В Горький все мы съехались из разных госпиталей, из разных городов. И столько нас собралось, что в казарме, как на вокзале, было шумно, тесно, не всем хватило места, чтобы хоть присесть. Нары в два этажа. В столовую на обед не пробиться. Сбор политработников, выписанных из госпиталя годными к строевой службе, проводился по приказу начальника ПУРККА генерала А.С. Щербакова.
Где только нет прохиндеев. И среди нас, политработников, нашелся один. Выдавая себя за всемогущего человека, он настойчиво рекомендовал написать на его имя письмо, просить его об улучшении условий нашей жизни. Так, мол, жить, как мы живем, недопустимо. Но после долгих раздумий и бурных дебатов мы решили ничего не писать, сослались на войну. Горький — почти родной город. И я часто из казармы уходил побродить по его улицам. Встречался со своими земляками. О, как я рад был их видеть. Расспрашивал о жизни в деревне. Правда, продолжалось это недолго — через две недели отправили в Елец. А здесь объявили день отправки на передовую, в часть.
И вот совсем близко передний край. Апрель 1942 года. Весна. Однако холодно почти по-зимнему. На дорогах непролазная грязь. В последние дни столь неласкового месяца я в составе небольшой группы политработников добираюсь до отдела кадров соединения. Все мы не раз были в боях, получали ранения. Лежали в госпиталях. И снова у нас дорога на передовую. Один идет, опираясь на палочку, хромает на правую ногу. Отстает. Мы сочувствуем ему и, чтобы не оставить его в одиночестве, сбавляем шаг. Кроме больной ноги, у него еще и с легкими или сердцем не все в порядке. В пути мы вторые сутки, а друг друга пока что почти не знаем. Мы идем, приостанавливаясь, чтобы товарищ с палочкой не отстал от нас. Прислушиваемся к недальним орудийным раскатам. А вот где-то прострочил наш «максимка»... Товарищ с палочкой останавливается все чаще. Старший группы говорит ему:
— Тебе бы не на передовую, а в госпитале еще полежать. Или домой ехать на поправку. А ты храбришься, воевать собираешься.
— Какая там храбрость, — машет свободной рукой инвалид. — С врачом в госпитале поругался, он на фронт меня и шуганул. Да еще и сказал: «Там поправишься!»
Мы в очередной раз сбавляем шаг. Идем там, где зимой гремела война: куда ни кинь взгляд, всюду разрушения, пожарища. Гражданского населения — ни души: близость фронта не позволяет людям вернуться в родные края. Мы невольно заговорили об их горестной судьбе.
— Еще хорошо, если они на нашей территории, — заметил кто-то. — А как у немцев? Считай, каторжники. А тут еще и разлука с родными.
Да, в войну всем тяжело, всем плохо — и военным, и гражданским.
Идем навстречу предстоящим боям. Зимние успехи нашей армии вселяют надежду, что мы и весной будем бить врага, что недалек час полной победы. Полководческий гений Верховного, наша любовь к Родине, наша решимость непременно помогут нам. Прогоним немцев. Очистим нашу Родину от фашистов. В этом уверены все. И только старший группы, оказывается, думает по-иному.
— Да вы что! Скорой победы не жди. Хотя бы к Новому году управиться. У нас знаете, как он сопротивлялся. А техника у него дай боже! Не чета нашей. Нет, скоро закончить войну я и не помышляю.
Так с разговорами мы и добрались до отдела кадров. В просторной, с перекрытием в несколько накатов, землянке было тепло. Обустроились тут по-домашнему. Стол, табуретки, посуда, бумаги. И даже портрет Сталина на стене. Мы были рады теплу. Все устали, и всем хотелось есть. Накормят ли? Или голодными отправят на передовую? И когда мы до нее доберемся? А тут, как назло, откуда-то доносятся запахи кухни. И до того аппетитные, что мы слюнки глотаем. Голод вот-вот, кажется, доведет до обморока. Мысль только одна: как бы поесть. Если не супа, то хотя бы хлеба... И тут полковой комиссар отдает распоряжение накормить нас.
Фронтовой обед, конечно, не домашняя еда. Первое и второе блюда приготовлены из концентратов, хлеба двести граммов. Однако и после такого обеда я почувствовал себя куда бодрее.
На беседу к тому же комиссару меня вызвали первого. Комиссар поинтересовался моим боевым опытом. Я рассказал, что воевал на Карельском фронте, был тяжело ранен в живот и в кисть правой руки. Комиссар посмотрел на мои сведенные, скрюченные пальцы и почему-то сказал, что я лучше всего подойду политруком для пулеметной роты. Тут же стал объяснять, как найти батальон, куда он меня направляет. Заметил, что комиссаром там старший политрук Гришин, кадровый политработник. Батальон после зимнего наступления находится пока в обороне, но недалеко время, когда начнутся решающие сражения. «Так что задача перед вами вполне определенная: готовьте своих пулеметчиков к наступлению. Пусть каждый солдат знает: мы находимся на главном направлении. За нами — Москва. От Москвы, как при Кутузове, погоним противника до самой его столицы».
— До Берлина? — уточнил я.
— Да! До Берлина! — заключил комиссар полка и пожал мне больную руку. Через минуту он остался в теплом, недосягаемом для немецких снарядов блиндаже, а я направился на поиски своего батальона.
Передний край уже близок. Слышится дробь немецких автоматов. Вдруг бухнула пушка. И вот, совсем уж для меня неожиданно, в небе появился необычной формы самолет. Два фюзеляжа, соединенные одним крылом и одним общим хвостовым оперением. Вскоре я узнал, что такие немецкие самолеты наши бойцы назвали «рамами». И от всего, что я увидел, приближаясь к переднему краю, на душе у меня становилось тревожно. И хорошо, что шел я не один, а с попутчиком, видавшим виды бойцом. Он всю дорогу мне что-то рассказывал, часто улыбался. На доносившиеся до нас выстрелы пушек не реагировал. Так с ним я и дошел до штаба батальона. А спустя несколько минут я уже был у комиссара.
* * *
Комиссар батальона старший политрук Гришин с первой же встречи понравился мне. Он был участником зимнего наступления, и, по всему видать, храбрым: на груди медаль «За отвагу». В первый год войны получить награду... Это надо быть героем. И на тех, кто ее имел, я смотрел как на людей, совершивших нечто из ряда вон выходящее. Я на Карельском фронте, кажется, не был трусом, а награды, даже маленькой, не получил. А тут — медаль! Да еще «За отвагу». Выходит, воевал он куда лучше, чем я. Недаром же в течение зимы его часть продвинулась так далеко. Немцев гнали, не давая им пощады. Но, как я после узнал, награжден он был за участие в войне с финнами в 1939–1940 годах.
Да, наградами в первый год войны не баловали. Пулеметная рота, где я стал политруком, воевала неплохо. А награжденных — ни одного. И, конечно, не потому, что оформить наградной лист для начальства дело новое, а потому, что не знали, кто как воевал. Не знали, кто из их солдат отличился в боях, кто, не щадя своей жизни, шел под пули врага. Не знали толком и тех, кто погиб. А уж сколько погибло, тем более мало кого интересовало! Разве только один взводный считал: ему важно было знать, с кем он пойдет в бой завтра.
Батальон, куда я прибыл на должность политрука пулеметной роты, занимал оборону на открытой местности. Слева река Ока, справа — холмистое, уходящее вдаль поле. И только вдалеке чернеет небольшая рощица. Но там уже другой батальон. За ним, как мне сказали, занял оборону один из полков нашей 356-й стрелковой дивизии. Моя пулеметная рота обороняет небольшой поселок. Впрочем, существует этот поселок только на топографической карте. На самом же деле он полностью снесен беспощадной волной войны. Напоминают о нем только груда почерневшего кирпича от печей и вытянувшиеся ввысь одинокие израненные тополя.
Командира пулеметной роты я нашел на командном пункте. В качестве такового был использован старый погреб без наземной постройки и люка (крышки). Вниз вела примитивная деревянная лесенка. На полу, на дощатом настиле, положив под голову шинель, командир отдыхал. Однако стоило мне только показаться в просвете лаза, как он тотчас открыл глаза. Увидев незнакомого человека, поднялся. Я не без труда спустился к нему. В погребе стоял полумрак, было сыро, пахло затхлостью. Я был немало удивлен: фронт не фронт, но жить в таких условиях может позволить себе не каждый. Я представился, сказал, что пулеметную роту поведем в бой вместе. На бледном лице компульроты появилась улыба.
— О, как я рад вам! — воскликнул он. — Уже больше месяца, как я один. Политрук погиб. Хороший был малый. Смелый. Немецкая пуля не пощадила молодца.
Последние слова резанули мне слух: лучше бы мне их не слышать. Но командир роты по молодости не заметил моего волнения и продолжал:
— И погиб-то по вине верхов. Требуют невозможного: «Давай, давай! Поднимай роту! Поднимай, в душу мать! На то ты и политрук!»
Он, понятно, рад стараться. Стал выдвигать вперед то один пулемет, то другой. Тут его и настигла пуля. А выдвигать-то вовсе и не следовало. Я лично был против. Но начальство!..
Командир роты лейтенант Н.С. Анисимов отличался худобой. Был кадровым военным. На фронте с декабря 1941 года. В дни зимнего наступления прошел более ста километров. Вначале он был командиром взвода, а когда погиб ротный, его как наиболее опытного повысили в должности. Так с тех пор и командует ротой. Возвращаться на прежнюю должность взводного не собирается. Он коротко рассказал мне о положении дел на фронте и о нашей с ним роте. Когда сказал о количестве пулеметов, я ахнул: их всего-навсего шесть, в каждом взводе — по два.
— Негусто! — заметил я.
— А густо никогда и не было, — сказал с сожалением лейтенант. — Война вышибает пулеметики один за другим. К летнему наступлению, надеюсь, пополнят. Хоть по четыре пулемета на взвод, но дадут. А с двенадцатью пулеметами мы — сила!
Я смотрел на его усталое, безусое лицо и мог только дивиться его оптимизму, завидовать его несокрушимой вере во все лучшее.
— А вот жить нам в этом расчудесном погребе, пожалуй, не следует, — сказал я Анисимову. — Тут если не прихлопнут снарядом, миной или авиабомбой, то заболеешь от простуды.
— Все это верно, — согласился лейтенант. — Но командиры стрелковых рот живут еще хуже: день и ночь в окопе. Окоп для них и огневая точка, и КП. Немцы же блаженствуют: разместились в селе Ментелово, в избах. Нас разделяет с ними низина, протянувшаяся вдоль всей линии обороны. Эта низина — нейтральная зона. Но для нас она — самое гиблое место. Вся заминирована. И случись нашим пойти за «языком», в разведку, а потом и в наступление, будем подрываться на минах на каждом шагу. Ох уж эта нейтральная полоса!
Про эту низину Анисимов толковал мне потом не один раз; смотри, мол, не вздумай ногой ступить, взорвешься. Отсоветовал мне командир немедленно отправиться к пулеметчикам, узнать, как они там живут. Местность, сказал он, открытая, и в светлое время ходить туда опасно. Находились, правда, смельчаки. Пойдут, а обратно не возвращаются. И предложил мне ждать темноты.
До темноты было еще далековато. Ждать ее тут, в холодном, сыром погребе, не хотелось. И я вылез наверх. День был серый, скучный, во всей округе — ни одной живой души. Все сидят по своим окопам. Вот прогремел где-то близко наш станковый пулемет. В ответ ему, как перепутанные сороки, застрекотали немецкие автоматы. В диалог вмешалась наша пушка, пальнула по селу, занятому немцами... Все это так напомнило мне Карельский фронт. Но там — сплошной лес. Куда ни кинешь взгляд, всюду вековые сосны, березы. О, как же он опостылел мне, тот лес. За каждым деревом пряталась смерть.
А здесь — чистое поле. Нигде ни деревца, ни кустика. И мне казалось, что воевать здесь куда легче, чем было там, в Карелии. Увы! Где ни воюй, везде стреляют, везде убивают. А мы, политработники, к тому же мало смыслили в военном деле. Нас послали не боем руководить, а вести за собой бойцов, кричать: «Ура! За Родину! За Сталина! Вперед!» Что мы и делали.
В госпитале, в тылу, где я свободно, без опаски мог ходить в любое время суток, я отвык от опасности, и мне диковато было слышать, что к пулеметчикам я могу пройти лишь с наступлением темноты.
И вот ночь, но на переднем крае все бодрствуют. Все! До единого! Боже упаси, чтоб кто-то задремал, заснул. Все знают: темнота служит и нам, и немцам, в темноте лучше всего охотиться за «языком». Задремал — тут тебя и схватят. Быстро заткнут рот, свяжут руки и утащат к себе. Хватали наших. Но и наши не зевали, хватали немцев.
Находясь в тылу, я привык к режиму: день бодрствую, ночь сплю. На фронте распорядок дня, а точнее, суток, круто изменился. Ночь на дворе, а я не сплю. Я у своих бойцов, за которых отвечаю.
Я должен проверить, не заснул ли кто из них... кстати, пробраться к ним и в темноте оказалось непросто. Едва я отправился, как в разных местах застрочили немецкие автоматы. Того и гляди, попадешь под струю пуль. Но идти-то надо. Я иду и никак не могу прогнать из головы мысль: в карельских лесах, пусть и тяжелораненому, но мне удалось остаться в живых. А удастся ли вернуться живым отсюда? О, как бы хотелось выжить! Ведь мне всего только 26. Я и семью еще не успел завести.
Перед тем как отпустить меня к пулеметчикам, лейтенант Анисимов устроил маленький инструктаж:
— Немцы и ночью, — сказал он, — не дают нам покоя. Да в темноте не так опасно: на мушку не возьмут. Но ворон все же не лови. В случае чего ложись! И как можно быстрей. Прижимайся к земле и не выбирай места посуше. Ложись там, где над ухом просвистела струйка пуль.
Командир пульроты всячески оберегал меня и в дальнейшем. Шагу ступить не давал без дружеских наставлений, без предупреждения, где наиболее опасно и т. д.
Первый, с кем я познакомился, добравшись до огневых позиций пулеметчиков, был сержант Филипп Тараканов. Немолодой, грузноватый, представился временно исполняющим должность политрука роты. Побеседовали. Своим приятным тенорком Филипп Федорович рассказал мне о положении дел на «передке», познакомил с пулеметчиками. Мы как-то быстро с ним сошлись, и я взял его своим заместителем. Нас объединяло многое. И прежде всего то, что мы оба были коммунистами. Он — гораздо старше и опытней меня. До войны был председателем сельского Совета в Рязанской области и пропагандистом: вел кружок по изучению краткого курса истории партии. Иметь такого заместителя было и полезно для меня. От него я набирался опыта, во многом он служил для меня образцом. Я ни разу не слышал от него слов уныния, страха за свою жизнь. Зато он много говорил о предстоящих боях, о том, как заживем мы, когда избавим нашу землю от захватчиков.
Первую ночь на передовой я провел рядом с ним. Он знал, где расположен каждый пулемет. Знал людей, их достоинства и недостатки. Мы с ним прошли весь передний край, побывали у каждого пулемета. Тараканов всюду меня представлял. Ну а я старался хотя бы коротко поговорить с командирами взводов, выяснить, что им известно о противнике, каковы их планы действия, если завяжется бой. Все — и командиры, и бойцы — отвечали примерно одинаково: «Планы? Конечно, стрелять». Ответ вроде бы правильный, но, как выяснилось, слишком поверхностный.
— Вот ты остался один, — говорю бойцу. — У пулеметного расчета. — Товарищи твои погибли. Что ты будешь делать?
К моему удивлению, боец растерялся: он не знал даже, как подойти к пулемету, не говоря уже о том, чтоб вести из него огонь. К сожалению, таким оказался не он один. Спрашиваю: «Как же вы попали в пулеметчики?» — «Очень просто, — отвечают. — Послали. Иди, говорят, воюй! Вот я и воюю».
В роте было много новеньких, прошлой зимой мобилизованных. В боях они еще не были, учебы не прошли. Оружие, что в их руках, толком не знают. Как себя вести в обороне, в наступлении, представления не имеют. Горько было во всем этом убедиться.
Анисимов, когда я ему про все это рассказал, глаза на лоб выкатил. «Как? На передовой и стрелять не умеют? Быть этого не может!» Я назвал ему взвод, расчет. Даже две-три фамилии привел. Тут уж командиру роты деваться было некуда. В тот же день он собрал командиров взводов, потребовал, чтобы немедленно организовали изучение пулемета. Смущенным чувствовал себя и Тараканов. Он по-прежнему не отходил от меня, но был крайне неразговорчив. Похоже, он казнился, что сам не догадался сделать то, с чего начал я: проверить, опросить. Наконец произнес сквозь зубы: «Пригнали на фронт не защитников Родины, а пушечное мясо. С таким войском нам не то что до Берлина, а и до Ментелова не дойти». Я не мог с ним не согласиться. Подумал с тревогой: если и на других фронтах то же самое, то о каком же летнем наступлении тогда мечтать. Конечно, бойцам эту тревогу я не собирался внушать. С ними, как всегда, я говорил о несокрушимой силе нашей Красной армии и о моральном разложении гитлеровцев.
Скоро я сжился с ротой. Ночи и дни проводил среди бойцов. В погреб к Анисимову наведывался редко. Не мог понять одного: чем этот погреб так привязал к себе нашего командира роты? Однажды он упрекнул меня:
— Политрук, ты чего не приходишь? Иль тебе в моем жилище отдыхать кажется зазорным? Тоже мне, интеллигенция!
— Да, в сыром, холодном погребе отдыхать не хочу, — ответил я. — А если по-честному сказать, — боюсь: одно прямое попадание снаряда, и нас с тобой не будет.
Анисимов пошутил:
— А по-моему, нет еще такого снаряда, нет и такой пули, от которых мы с тобой погибнем! Живи здесь!
Однако, взглянув на два высоких тополя, росших рядом с погребом, он рассудительно произнес:
— Ориентир! Немцы его используют и саданут снарядом по моему КП.
В тот же день тополя спилили, разделали на бревна и соорудили из них над погребом перекрытие в один накат. Теперь КП стал надежнее, и Анисимов настоял, чтобы я обосновался рядом с ним. Часто заходил к нам и мой зам Филипп Тараканов.
Всех своих пулеметчиков, да их в роте не так уж и много было, я вскоре знал не только в лицо, но и по фамилиям, а иногда и по именам и отчествам. Привыкли и они ко мне, радовались каждому моему приходу во взвод. На лицах появлялась улыбка. Если кто-то оказывался в сторонке, кричали ему:
— Иди сюда! Политрук пришел!
Соберемся, бывало, в небольшой кружок. Я старался меньше говорить, больше слушать, давал возможность выговориться каждому. И бойцы делились со мной всем, что у кого на душе. Наумов из Рязанской области, уже немолодой, лет сорока, с досадой рассказывал мне:
— Второй месяц я здесь, на фронте, а там, дома, жене моей покою не дают. Пристает к ней милиция: по ее сведениям, я — дезертир. Требуют выдать меня, сообщить, где я скрываюсь. А я здесь, на передовой.
Наумов и письмо от жены показал. Крупным корявым почерком там было описано как раз то, о чем он только что рассказал. В тот же день я отправил на имя начальника милиции письмо. Написал, что Наумов, которого они ищут, у меня в роте, на передовой, вместе со всеми.
Мое письмо, к счастью, возымело действие: Наумов по крайней мере больше ни разу ко мне не обращался с жалобой на милицию.
И другой случай, не менее любопытный.
Давно уже обратил я внимание на рядового Носова: не боец, а мальчишка школьного возраста. Худенький, низенький и наивен по-детски. Оказавшись как-то со мной наедине, он спрашивает:
— Скажите, товарищ политрук, кого в бою раньше всех убивает?
Я сразу сообразил, что его волнует. Спрашиваю:
— А ты кем у нас в роте?
— Патроны подношу.
— Ну, милый, подносчики патронов погибают в последнюю очередь: они везде укроются, за любым бугорком, в любой ямке. Ни пуля, ни осколок их не возьмет. А вот тем, что у пулемета, труднее.
Смотрю, мой собеседник оживился, улыбается. Тут я спросил, сколько ему лет. Оказалось, всего семнадцать. Семнадцать лет, пацан, а он — уже на передовой, под свистом пуль и воем снарядов... Да, неважны, видно, у нас дела, если на фронт гонят сорокалетних и таких вот молокососов, как этот подносчик патронов... Мне стало немножко не по себе. Вспомнились мамины письма. В каждом из них она сообщала, кого из нашей деревни мобилизовали. Все это были одногодки нашего Носова. Да и в нашей пульроте таких вот, семнадцатилетних, было достаточно. А в полку, в дивизии? Тысячи, наверное. А воюем-то еще меньше года...
* * *
Бойцы в нашей роте подобрались довольно разношерстные. Много было с Украины, о чем говорили и их фамилии: Папий, Тютюник, Галенко, Шевченко. Последний носил имя Тарас. Много было из Рязанской области. За месяц до моего прибытия в роту пришло пополнение, сплошь из Рязанщины. Были и белорусы, и смоляне. И только двое, чудом оставшиеся в живых после зимнего наступления, были из Калининской области. Об одном из них, некоем Игнатьеве, мой заместитель Тараканов сказал однажды:
— Горе, а не солдат. Ночью хоть на пост его не ставь: заснет. А в кармане бережет немецкую листовку, которая служит пропуском в плен. Вот он какой тип! — заключил Тараканов.
Немцы, чтобы разложить нашу армию и переманить бойцов на свою сторону, систематически забрасывали листовками. В каждой крупным шрифтом было набрано — ПРОПУСК. Нам с Таракановым приходилось собирать их на поле боя. А их иной раз забрасывали столько, что вся земля белела от них. Забрасывали и с воздуха, и специальными снарядами. Снаряд разрывался над землей, и листовки, как снежные пушинки, разлетались по всей округе. Многие солдаты поднимали их, прятали подальше от глаз товарищей. И берегли, как спасительный талисман. Тараканов приводил случаи, когда наиболее трусливые, слабонервные бойцы перебегали к немцам. А каждый перебежчик — ЧП в роте, пятно на весь политотдел.
Побегов с передовой было достаточно, и командование батальона вынуждено было прибегнуть к исключительным мерам. Подбирали наиболее надежных, проверенных людей из сержантского состава и выставляли их впереди линии обороны. Сидит такой в окопе: никто, кроме командира роты, о нем не знает. Он так и назывался: секрет. Его задача — остановить перебежчика. Тот, ничего не подозревая, крадется ночью к немцам с листовкой-пропуском в руке. А сидящий в секрете: «Стой! Подойди ко мне!» И все. Дальше дороги нет. С перебежчиком, конечно, обойдутся так, как он того заслуживает. Но и политрук роты получит нагоняй. И от комиссара батальона, и от комиссара полка.
От возможных перебежчиков никто не гарантирован. И чтоб быть спокойнее, мы старались собрать все заброшенные к нам немецкие листовки. В том числе и те, что, опередив нас, подобрали и припрятали бойцы. Тут иной раз приходилось даже допускать определенную бестактность — обыскивать. Делали это как бы в шутку. И листовки находили. Бойцы, конечно, оправдывались: «Прихватил для курева, цигарку не из чего свернуть». Но мы этому не слишком верили и настойчиво требовали отдать все листовки до единой!
Аналогичное положение было и в других ротах.
Задержали, помню, беглеца в роте политрука Тюкина. Сунулся, не подозревая, что по пути к немцам расставлены секреты, и попался, как заяц в капкан. Менее чем через час его доставили к командиру батальона. Все, кто мог, сбежались посмотреть перебежчика. Не удержались от любопытства и мы с Таракановым, тоже пришли. Перебежчика окружили плотным кольцом. Командир роты кричит, размахивая наганом: «Предатель! Изменник! На тебя пули жалко!»
А боец, задержанный секретом, стоит перед ним, опустив голову. От страха весь дрожит, на лице — ни кровинки.
— Пристрелить его, как собаку! — отдает приказание командир батальона капитан Арбузов.
Все ждут, что же скажет перед смертью приговоренный. А он молчит, словно язык проглотил. Наконец еле выдавил:
— Виноват! Что хотите со мной делайте, только дайте мне сходить до своего окопа!
— Иди! — разрешил Арбузов. — А ты, — повернулся он к бойцу; что привел перебежчика, — проводи его. Жду вас десять минут. Выполняйте!
Беглец и его конвоир ушли. А у штаба батальона не утихают страсти. Одни одобряют приговор комбата, другие настаивают на суде трибунала, третьи считают, что будет достаточно, если он извинится и скажет товарищам, чтоб так, как он, не делали... А мы с Таракановым переглядываемся, радуясь, что перебежчик — не из нашей пулеметной роты.
Но вот кончаются десять отпущенных комбатом минут. Все смотрят в сторону траншеи, где исчезли перебежчик и конвоир. Смотрим и мы с Таракановым. Проходят еще десять минут, полчаса. Ни конвоира, ни перебежчика нет. Комбат в бешенстве, готов послать за разгильдяями гонца. Наконец конвоир появляется, но один, без беглеца. Комбат к нему:
— Где перебежчик? Где изменник Родины?
Конвоир стоит белее снега. С трудом произносит:
— Убежал!
— Как убежал? Куда?
— К немцам! Попросился у меня до ветра, говорит, понос от страха прошиб. Штаны приспустил. Ну, я и говорю ему: «Иди». Он быстро вылез из окопа, отбежал. Я думал, он там и сядет. Отвернулся, чтоб не видеть, как из него попрет. Жду. А его и след простыл. Кабы я знал, что он обманет, я бы его на месте пристрелил. А теперь вот не знаю, что делать. Вы уж извините меня!
Все присутствующие были обескуражены. Изменник не раскаялся, не понес наказание, а среди бела дня осуществил свой преступный замысел — бежал-таки к врагу. Больше всех казнился, конечно, комбат Арбузов. Гневался он не столько на растяпу конвоира, сколько на самого себя. Преступник именно его в первую очередь обвел, как говорится, вокруг пальца.
Случай этот долго потом обсуждался на все лады в нашем батальоне.
Утром, едва мы успели позавтракать, как ко мне пришел посыльный от комиссара Гришина: меня вызывали в штаб батальона. Гришин, выслушав мой доклад, сказал: «Сегодня большое совещание. Приедет командир дивизии, и вы с Анисимовым должны на совещании быть». На карте он показал место предстоящего совещания, назвал время. И предупредил, что явиться нужно без опозданий.
Командир роты лейтенант Анисимов после тревожной, бессонной ночи прилег было отдохнуть, прикрылся шинелью и уже тихонько засопел. Пришлось разбудить его. Он откинул шинель и посмотрел на меня с пониманием, хорошо зная, что по пустякам я будить его не стану. Как и он меня.
— Отдыхать некогда, — говорю ему. — Идем на совещание. Сам командир дивизии проводит!
— Никак к наступлению начнем готовиться? Что ж, пора. Хватит отдыхать. Ох, и устроим же мы немцам концерт! Надолго запомнят.
Анисимов собрался, как по тревоге, быстро. Через пару минут мы оставили наш погреб и были наверху. Свои обязанности на время отсутствия Анисимов передал командиру взвода сержанту Кузнецову. И тот с чувством ответственности принял поручение.
Совещание проходило километрах в пяти от передовой. Командного и начальствующего состава собралось довольно много. Людей с двумя и тремя шпалами на петлицах я вижу впервые. И впервые за всю войну вижу столь большого начальника — командира дивизии полковника П.В. Перерву. Небольшого роста, чернявый, с болезненным цветом лица. Я с любопытством разглядываю его. Под его командованием наша дивизия пойдет в бой.
Совещание началось с оглашения приказа Сталина, содержание приказа сейчас не помню. Читал его уже немолодой военачальник с тремя шпалами. И когда приказ был прочитан, много и пространно говорил сам командир дивизии полковник П.В. Перерва. Он пояснял, конкретизировал сущность приказа, подчеркивая всю его серьезность.
— Предполагается новое наступление на нашу столицу Москву, — сказал он. — А отступать, как в 1812 году, мы не будем, на растерзание врагу столицу не отдадим. Силы и решимости отстоять Москву у нас достаточно. Пусть страшится и паникует противник, а мы, вооруженные сталинской наукой побеждать, будем бить его до полной победы.
Полковник Перерва говорил неторопливо, каждое его слово доходило до глубины души. Речь его мы слушали в напряженной тишине.
— Наша задача, — продолжал полковник, — не дать противнику пройти через передний край обороны, остановить его, обескровить и повернуть назад. Для выполнения столь почетной и ответственной задачи у нас имеются все возможности. Есть и сила, и воля, и мужество! Что нужно делать сейчас, какая работа нам предстоит? Зарываться поглубже в землю. Не жалейте сил, окапывайтесь. Помните, в глубоком окопе, в глубокой траншее вас не возьмут ни снаряд, ни пуля. А когда пойдем в атаку, действуйте смелее. Решительно продвигайтесь вперед, бейте врага всеми средствами нашего советского оружия. И враг не выдержит, побежит вспять, найдет себе могилу в нашей земле.
Словом, из всего сказанного стало ясно: предстоят бои. И бои тяжелые. А чтобы выжить и врага победить, нужно укреплять оборону. Земля-матушка спасет нас. С такими мыслями мы с Анисимовым торопливо возвращались к своим пулеметчикам, которых не видели целях три часа. Все ли у них там благополучно? Правда, активной стрельбы не было слышно, но беда ведь может нагрянуть и без нее... До нашего КП, до этого ветхого, сырого погреба, оставалось менее километра. Нагнали нашего ездового: он вез ящики с патронами. Ездовой Чаркин, увидев нас, крикнул в шутку:
— Садитесь, прокачу с ветерком.
Мы в ответ тоже пошутили:
— Спасибо, мы торопимся. Так что лучше уж пешком...
Дорога шла на подъем. Повозка с грузом стала отставать. Мы ушли от нее метров на семьдесят вперед. И тут вдруг послышалось характерное шуршание летящего в нашу сторону снаряда. Фронтовик знает: если снаряд свистит, можешь не опасаться: он упадет где-то далеко от тебя. Бойся снаряда шуршащего: он летит за тобой, это твоя смерть. Как только заслышал его, падай. Ложись и прижимайся к земле. Хорошо зная это правило, мы с Анисимовым тут же плюхнулись на землю. Распластались по ней. И снаряд рванул. К счастью, не между нами, а несколько позади. Осколки с визгом пролетели над нашими головами. Мы быстро вскочили, оглядываемся: где же Чаркин со своей подводой? А его нет. Ни Чаркина, ни подводы. На том месте, где он был, зияет воронка, а над нею — белесоватый дымок.
— Прямое попадание... — мигом осипшим голосом произнес Анисимов.
А я тут же вспомнил: «Садитесь, прокачу — с ветерком». Прокатил бы... на тот свет. Вслух, однако, ни я, ни Анисимов не сказали больше ни слова, молча вернулись на свой КП. Сержант Кузнецов посмотрел на нас удивленно:
— Что случилось? На вас лица нет.
Анисимов рассказал о гибели рядового Чаркина. Кузнецов выслушал, с грустью произнес:
— Очень жаль, хороший был боец, веселый. Все шутил. А мы слышали этот разрыв, не думали только, что кто-то из наших погибнет. Вечная память тебе, бедняга Чаркин.
* * *
После совещания у комдива жизнь на переднем крае у нас круто переменилась. Еще вчера все мы думали о наступлении и линию обороны укрепляли шаляй-валяй, теперь же, памятуя приказ полковника, стали по-настоящему зарываться в землю. Ибо бои предстояли оборонительные: враг снова пойдет на Москву. Мы рыли окопы, блиндажи, глубокие траншеи. Солдатские лопатки с коротким черенком тут не годились; привезли большие саперные лопаты. Днем не работали: противник заметит, откроет огонь. Работали ночью. И то не все. Одни стояли на посту, другие рыли. Углубляли окопы, ходы сообщения (траншеи). А они длинные, и обязательно змейкой, звено не длиннее трех метров. Потом люди менялись. И так до рассвета. Командиры взводов ни на минуту не отлучались. Проверяли работу, торопили бойцов. Но бойцы и сами понимали: надо спешить. Немец может начать наступление в любой момент.
Командир роты Анисимов стал активным и распорядительным. Приказал уменьшить число постовых, чем увеличил число работающих. И все ему казалось, что работают люди слишком медленно, ленятся. Но много ли успеешь за короткую летнюю ночь? Только стемнело, и уже начинает светать. И как бы энергично и торопко ты ни работал, сделанного почти не видно.
Мы с Таракановым все темное время были неразлучны с бойцами. По нескольку раз обходили все пулеметные гнезда. Пространных бесед, чтобы не отрывать людей от дела, не заводили, но бодрость и бдительность в людях все же поддерживали, особенно часовых. Предупреждали: не вздумай заснуть, не то попадешь в лапы немецких разведчиков. Да и целую немецкую роту можешь прокараулить. Бдительности требовали и командиры отделений и взводов. Как-то подходим с Таракановым к взводу сержанта Лобанова и слышим его гневный голос:
— В душу мать! Я пристрелю тебя, стервец!
Нетрудно было догадаться, что кто-то из часовых во взводе заснул. Мы подошли: соней оказался рядовой Игнатьев. Лобанов распекает его, а Игнатьев оправдывается:
— Виноват, простите. Но я ничего не могу с собой поделать. Я болен. Сил моих не хватает бороться со сном.
Лобанов и слушать не хочет, машет кулаками.
В нашем присутствии Лобанов немножко стих, но простить заснувшего часового не мог, да и не имел права. Игнатьев продолжал оправдываться: видимо, он и в самом деле был не вполне здоров. И я подумал: как это плохо, когда военкоматы мобилизуют бойцов без медицинской комиссии. На передовую отправляют даже тех, кто совсем негоден к военной службе. В моей роте таких, как Игнатьев, было не меньше десяти. Вот Сергеев из Рязани. Худенький, робкий. Идет, ноги заплетаются, при наступлении за товарищами ему никак не успеть. А Баулов? Глаза больные, плохо видят. Как-то я спросил его «Село Ментелово видишь?» — «Какое там село, — ответил он. — Я вас, товарищ политрук, плохо вижу».
Вот и надейся на таких в бою.
* * *
Скоро будет два месяца, как я на передовой. За это время ни противник на нас, ни мы на противника не наступали. Весь наш полк, зарывшись в землю, стоит на месте. Живем как кроты. Время от времени наша артиллерия кинет десятка полтора снарядов в расположение противника. И опять молчит. Противник тоже, чтоб нас и себя позабавить, сделает несколько выстрелов. Снаряды с грохотом разорвутся близ наших окопов, попугают бойцов, дремоту с них сгонят. Бойцы зашевелятся, начнут готовиться к отражению атаки. А немцы и не думали атаковать. Пушки опять молчат, автоматы немного потарахтели и тоже умолкли.
Но нередко и после таких немецких артналетов мы несли потери. И вообще редкий день обходится без утрат, без ранений и гибели наших бойцов. Кто мог подумать, что от вражеской пули погибнет часовой у штаба батальона. Погиб. И противника ни разу не видел. Прилетела эта шальная пуля и сразила его наповал. Не обошлось без жертв и в нашей пулеметной роте.
Еще утром я заметил, что рядовой Сергеев загрустил. Стал говорить о скорой гибели и накликал на себя беду: в тот же день рядом с его окопом разорвался вражеский снаряд, несколько осколков изрешетили ему грудь. А двумя днями раньше погибло сразу пять человек. В батальон поступило пополнение. В сумерках во время ужина разместились на лужайке. Писарь начал было составлять список вновь прибывших, но тут подъехала кухня. Прервались ненадолго, загремели котелками. И вот сидят кучей, ужинают. Кругом тихо, спокойно. И вдруг — вражеский снаряд. Прямо в кучу принимающих пищу. Пятеро были сражены наповал. И самое дикое и обидное — у двоих из них не оказалось никаких документов и никто из оставшихся в живых не знал о них абсолютно ничего: ни их имен, ни фамилий, ни домашних адресов. Так и похоронили их безымянными и домашним ничего, конечно, не сообщили.
После, спустя многие годы, когда в городах и селах начали ставить памятники погибшим на войне, находились умники, которые запрещали вносить в списки героев фамилии таких вот несчастных, как эти двое, — пропавших без вести. Дескать, неизвестно, где и как они погибли. Может, сбежали к немцам. Разговаривать с такими было трудно: они везде видели измену, предательство.
Забегая вперед, скажу, что когда в селе Борисово Покровское, где я теперь живу, устанавливали такой памятник, мне стоило немало трудов составить действительно полный список сложивших голову на войне (я был в то время председателем сельсовета). Могу с чистой совестью сказать — никого не забыли. И у перестраховщиков на поводу не пошли.
Не раз и я мог оказаться жертвой войны. Но всякий раз судьба берегла меня. Не иначе ангел-хранитель был неотступно рядом со мной. А ведь был случай, когда снайперскую винтовку немец нацелил именно в меня. И на спусковой крючок нажал. Но его пуля сбила с моей головы только пилотку. И, конечно, до смерти перепугала меня. Случилось это днем, когда я возвращался от комиссара Тришина. Шел по траншее пригнувшись. Спина быстро устала, решил на секунду выпрямиться, тут снайпер и поймал на мушку мою голову. Пилотка слетела продырявленная.
— Ну, политрук, ты в рубашке родился! — воскликнул, узнав о случившемся, командир роты. — Не иначе мать за тебя Богу молится.
А неделю спустя смерть снова осенила меня своим крылом. Я шел вот так же ходом сообщения. Было раннее утро, а ночью пролил дождь. В ходах сообщения по колено грязи, ноги не вытащить. Метров пятьсот я шел, теряя силы. Гимнастерка и брюки сплошь в грязи. Дальше идти уже не мог, устал. Решил вылезти из траншеи. День, думаю, пасмурный, до переднего края далековато. Вряд ли немец заметит меня. Вылез, иду кромкой траншеи. И вдруг — д-р-р-р! — очередь. Пули взбили фонтанчики земли у моих ног. Вот тебе и пасмурный день, и передний край не близко. Углядел меня, выходит, немец. Я матюкнулся со злом. Не дожидаясь другой очереди, быстренько спрыгнул в ход сообщения.
Немец, наверное, был доволен: заставил меня снова идти непролазной грязью. А может, решил, что убил меня, прибавил единицу к своему боевому счету. Был и еще один случай, который можно отнести к разряду мистических. Правда, уже гораздо позже, ближе к концу войны. Мы отдыхали в каком-то доме недалеко от переднего края. Сидели на скамейке, мирно беседовали и чувствовали себя в относительной безопасности. Зашла санинструктор. Я вежливо подвинулся.
— Садись рядом.
И почти в ту же минуту грохот. Мы попадали на пол. Встали, в воздухе кирпичная пыль клубится. В стенах дыра. Противотанковая болванка пробила стены насквозь. Никто не пострадал, кроме санинструктора — ей начисто снесло голову.
Будь снаряд осколочным, мы бы все там остались. Не подвинься я...
Был ли это случайный выстрел, сделанный впопыхах, или артиллерийский корректировщик заметил движение вокруг дома и вражеские артиллеристы целили именно в него, а заряжающий по ошибке вставил в ствол бронебойный снаряд — трудно сказать. Но теперь не оставляет меня мысль, что именно молитвы матери берегли меня.
* * *
Наши бойцы, надо сказать, не дремали. Особенную активность проявлял снайпер. Жаль, что был он один на весь батальон.
Каждое утро этот спокойный и немногословный боец брал винтовку с оптическим прицелом и отправлялся на охоту. Он так и говорил: «На охоту пошел». Место его было на левом фланге батальона. Очень удобное место! Щелкал он немцев умело и вскоре отучил их болтаться на виду. Наших винтовок они не боялись, не всегда доставал их и «максим». А снайперская винтовка била метко. Впрочем, потом и пулеметчики наловчились стрелять.
Со дня на день ждем наступления противника. Ждем в полной боевой готовности. Для отражения атаки стоят наготове и пушки, и пулеметы, и противотанковые ружья. Готовы и бойцы. Но противник что-то не торопится, прячется в своих окопах. Нет и нам приказа о наступлении. В оперативных сводках Совинформбюро каждый день одно и то же: «Бои местного значения». Хотелось бы приободрить бойцов, сказать им о близком окончании войны, почитать газетную статью на эту тему. Но таких статей в газетах нет. Правда, часто печатается Илья Эренбург. Его статьи я читаю бойцам, и они слушают с интересом. Но и в этих статьях — ни слова о приближающейся победе.
В конце мая пришло, наконец, сообщение: в районе Харькова наши войска перешли в наступление. Я тут же побежал с этой вестью к бойцам. Рассказываю и от волнения захлебываюсь, а у бойцов улыбка не сходит с лица. Наконец-то наша армия приступила к изгнанию врага!
Но при обсуждении этой вести голоса бойцов разделились. Одни говорили, что немцу нас не одолеть, потому он и с наступлением на нашем фронте не торопится. Другие считали, что немец еще силен и на Москву он обязательно пойдет: недаром же нас об этом предупредили. А в Харькове, мол, наши пошли в наступление из тактических соображений, чтобы отвлечь силы противника от Москвы.
Да, радость была велика, но продержалась недолго. Мы, политработники, каждый день ждали сообщений о победах наших войск, об освобождении городов, но сводки Совинформбюро были настолько скупы, что солдатам и сказать-то было нечего. Приду во взвод, окружат меня: «Ну, как там, на юге? Какие города освободили?» А я молчу: сказать нечего. Как потом выяснилось, наступление в районе Харькова, предпринятое по настоянию самого верховного главнокомандующего Сталина, почти тут же захлебнулось; тысячи наших командиров и красноармейцев попали в плен... А я-то мечтал оказаться там, под Харьковом. Да и товарищи звали. С ними я подружился еще в Горьком, более недели был с ними в Ельце. Всем хотелось быть вместе, но судьба нас разлучила: они поехали на юг, под Харьков, а я один оказался среди защитников Москвы. У многих был мой домашний адрес. Кое-кто успел со мной списаться. Но после тех боев я ни от кого не получил ни одного письма. Не иначе все они погибли или попали в плен.
* * *
Пара слов о нашем окопном житье-бытье.
Не знаю, как на других фронтах, а у нас, хоть мы и были на главном направлении, с кормежкой было плоховато. Кормили два раза в день. Норма хлеба — четыреста граммов. Полученные на взвод буханки старшина делил поровну на каждого. Кто-то из бойцов отворачивался, чтобы не видеть эти куски, а старшина клал руку на один из них и спрашивал: «Кому?» Боец отвечал: «Иванову». «Петрову» или «Политруку», «Старшине». И так — до конца, пока весь хлеб не будет поделен.
Котелки были не у каждого, выдавали их, как правило, один на двоих. Я, например, ел вдвоем со своим заместителем Таракановым. Он, как мы договорились, следил за чистотой котелка. Вымоет и вместе с ложками отнесет в наш КП, то есть в погреб. Там, на специальной полочке, хранились и наши гранаты, и патроны, и вот этот видавший виды котелок, а также ложки.
Поделюсь кое-какими наблюдениями.
Заметил я, что тот, кто должен скоро погибнуть, начинает как-то беспричинно тосковать. Так было с Сергеевым, о котором я уже рассказывал. И вот заместитель командира роты сержант Осмоловский тоже вдруг нос повесил. Тянет с утра до вечера заунывную песню: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется». От этой песни и у меня мороз по коже. «Прекрати, — говорю, — не ко времени твоя песня. И сам встряхнись, держи выше голову». А сержант только горько улыбнулся. И опять за свою похоронную песню. Уж я и ругал его, и стыдил, а он знай ведет себе эту мелодию: «Не для меня придет весна...» И что же? Суток не прошло, как немецкий снайпер уложил его наповал.
Был у нас командир роты химзащиты лейтенант Корогот. Этот, с кем бы ни встретился, твердил одно: «Всё! Погибнем здесь! Перебьют нас всех! Никому не спастись!»
Я уважал Корогота, считал, что он не из трусливого десятка. И понять не мог, откуда на него нахлынула эта паника: «Погибнем. Никому не спастись!»
Я послушал и говорю:
— Глупости все это. Жертвы, конечно, будут, но всех никогда не перебьют. А вам и бояться-то нечего: вы не на передовой, а в тылу.
— Нет, нет, все погибнем! Погибнем! В первом же бою!
Я пожал плечами. А Корогот, как оказалось, искал попутчика в наш тыл. Бежать к немцам с пропуском в руках он не решался, а пристроиться где-нибудь в тыловых частях был не прочь.
И вот однажды слышу от Тараканова:
— Начхим-то наш, Корогот, пропал!
— Как пропал? Убит?
— Сбежал, видать. Ни в живых, ни в раненых, ни в убитых его нет.
Неделю спустя узнаем: действительно сбежал. Подговорил молодого бойца из своей роты и подался в тыл. В Белеве их задержали. И, как рассказывали, судили. Вернули на передовую искупать вину кровью. Хотелось мне увидеть его, поругать, но он, к сожалению, был направлен в другой батальон. И, говорят, разжалован в рядовые. Дальнейшую судьбу его узнать мне не удалось.
* * *
Приближалось лето 1942 года — первая годовщина Великой Отечественной войны. Участились разговоры об этой «круглой» дате. Думал ли кто год назад, что война так затянется: ведь мы привыкли думать, что любого врага разобьем «малой кровью, могучим ударом»... Вспоминаем, кто, где и как узнал о начале войны, что делал в тот роковой день, 22 июня 1941 года. В штабе батальона родилась идея день начала войны отметить огнем. Ожесточенным огнем по врагу. Показать ему нашу силу.
— А может, и немцы тоже готовятся к этой дате? — высказал предположение наш командир роты Анисимов. — Обрушатся на нас, вот каша будет!
— Если немцы готовятся, тем лучше! — заметил на это комиссар Гришин. — Дадим отпор! Как в прошлом году, врасплох, они нас не застанут.
Политрукам дано указание: разъяснить всем, что в наступление мы не пойдем. Ограничимся стрельбой. Постреляем, и на этом все! Но разъяснение мало кого успокоило. Если мы не пойдем в наступление, пойдут немцы. Что тогда? Появилась тревога, пулеметчики заметно приуныли. Мы с Таракановым всячески подбадриваем их. Дескать, пойдет немец, встретим своей силой, проявим мужество и храбрость!
И вот наступил этот день, 22 июня, 4 часа утра. Ждем, что предпримут немцы. А они молчат: ни выстрела, ни шума моторов, ни человеческих голосов. Могильная тишина.
А наш батальон? Не только батальон, но и весь полк нацелил свои орудия в сторону немцев. И ровно в четыре часа минута в минуту, прозвучала команда: «Огонь». Заработала наша артиллерия, застучали пулеметы, забухали винтовки. Не знаю, что подумали немцы, но в ответ они не сделали ни единого выстрела. Может, ждали нашей атаки и хотели подпустить нас поближе, чтобы бить наверняка? Но мы команды «Вперед!» не получили, оставались все на своих местах. Но свои, по крайней мере огневые, возможности немцам показали. И правильно сказал в конце этого дня мой заместитель сержант Тараканов:
— Здорово придумали! Доказали немцам, что мы не те, какими были год назад.
Любопытно, что и после нашего огневого налета, когда все стихло, и потом до самого вечера немцы не проявили никакой активности. Зато, по дошедшим слухам, они перешли в наступление в районе Харькова. В газетах об этом писали мало. Да и получали мы их нерегулярно. Случалось, по целым неделям я оставался без газет. А газета для политрука — хлеб. Выручал меня один красноармеец, москвич. Родные присылали ему почтой «Известия» и «Правду». Он бегло их просматривал и приносил мне. А я уж с ними шел к пулеметным расчетам. Обсуждали каждую интересную статью, запоминали фамилию автора. Особенно полюбился всем Илья Эренбург: пишет коротко, но емко.
Когда все узнали, что наступление немцев на юге провалилось, солдаты мои приуныли. Противник контратаковал и развивал наступление на Сталинград, рвался к главной водной артерии страны — Волге. В сводках Совинформбюро стали появляться удручающие фразы: «После ожесточенных боев наши войска оставили город такой-то». Всех потрясло известие о падении Ростова-на-Дону.
А на нашем фронте — тишина. Столько времени ждем наступления немцев, а они и из окопов не показываются. В сводках только и читаешь: «Бои местного значения».
Наконец командир дивизии полковник Перерва принимает решение — от обороны перейти к наступлению. И все в нашей жизни разом поменялось. То сидели, как кроты, в земле, а теперь придется подниматься, идти во весь рост на пули врага, взламывать его оборону. А она за эти месяцы сделалась, наверное, неприступной.
Мне невольно вспомнился Карельский фронт, наши безуспешные попытки взять эту окаянную Великую Губу...
Как-то сидим на своем КП: я, Анисимов и Тараканов. Говорим о немцах, об их силе, умении отбивать наши атаки... Лица у моих собеседников невеселые. Я и сам подавлен, но стараюсь скрыть смятение. Но где там! Разве его скроешь!
Наступление назначено на пятое июля. Июль — середина лета, самый жаркий месяц. Уж сколько дней солнце палит нещадно. В траншеях и окопах наконец-то сухо, земля от жары потрескалась. Пыль тучами носится в воздухе, то тут, то там завиваются вихревые столбики. Еще с вечера все мои пулеметчики приготовились к предстоящей битве. В вещмешке уложен провиант — сухой паек на трое суток, фляжка наполнена водой, на месте ложка и котелок.
На рассвете мы с Таракановым прошлись по всей роте, поинтересовались настроением бойцов. Настроение у всех было боевое. Даже Игнатьев, постоянно засыпавший на посту, и тот, увидев нас, спросил:
— Ну как там решили? Наступать? Или...
— Наступать, наступать, — ответил ему Тараканов. А командир взвода Лобанов слегка улыбнулся. Но и сквозь улыбку я уловил волнение. Его не скроешь, ни один бой не обходится без потерь (К счастью, в предстоящем бою нам не пришлось участвовать: батальон получил приказ оставаться на своем рубеже, быть готовым к отражению возможных контратак противника.)
Первой в назначенный час заговорила наша артиллерия. Воздух наполнился гулом пушек, грохотом рвущихся на переднем крае противника снарядов и мин. Появились и два наших самолета. Они сбросили на немецкую оборону бомбы и тут же повернули обратно.
Артподготовка длилась примерно час, потом орудия смолкли. До нас стали доноситься ружейная стрельба, шум моторов: по-видимому, наша пехота пошла в атаку, ее поддерживают танки и самоходки. Мы ликуем: наконец-то противника отбросят, на новых рубежах закрепиться ему не дадут. И будет он драпать до самой границы. Но была и настороженность: вдруг противник устоит? Отобьет атаку и обрушится на наш батальон. Выдержим ли мы его удар?
К счастью, никто на нас не обрушился. Наступал соседний батальон, там рвалось и грохотало. А противник, державший оборону перед нами, молчал.
Вскоре там, где шел бой, появилось черное облако дыма. Неподалеку от него — другое. Слышатся выстрелы пушек, разрывы снарядов. Анисимов все понял, сказал удрученно:
— Танки горят. Наши танки...
Тем не менее в успехе соседнего батальона мы не сомневались.
Бой продолжался весь день. С наступлением темноты он стих, до нас стали доноситься только редкие выстрелы да отдаленный стрекот автоматов. А на другой день все повторилось. Продолжилась стрельба и на следующий день. И только 8 июля на всем участке обороны нашего полка воцарилась тишина. Анисимов пришел от командира батальона хмурый:
— Три дня мы глаз не смыкали — и все напрасно: провалилось наше наступление. Сколько ни бились, сколько ни рвались вперед, а немцы все наши атаки отбили. Вот так.
Все это для нас уже не было новостью, мы и без Анисимова знали: наступление сорвалось. Горько, обидно было. Анисимов лег на дощатый настил, укрылся шинелью и скоро заснул. Мы с Таракановым ушли в роту.
* * *
После неудачного наступления нашей дивизии настроение у моих пулеметчиков тягостное. Придешь к бойцам, видишь, как они ждут от тебя приятных новостей, а тебе и сказать нечего. Единственное, что я мог сделать, это оставаться с ними и днем и ночью, вместе есть, вместе спать, вместе наблюдать за противником. На КП, в погреб к Анисимову, я наведывался теперь редко и ненадолго. Тараканову приказал постоянно находиться во взводе сержанта Лобанова. Сам пребывал я у Кузнецова. Но мы ежедневно встречались, обменивались мыслями и наблюдениями. Чаще стали выпускать теперь боевые листки. Находкой для меня стал рядовой Дорофеев: он хорошо рисовал, особенно карикатуры на немцев. Увидят их бойцы, за животы от хохота хватаются. А смех — первое лекарство от тоски и уныния.
Командир роты предпочитал чаще находиться на своем КП. Был у него связной Сергей Опрятов из города Сапожка. Исполнительный, безотказный, умный. Анисимов гордился им. И этот связной, или, как его еще можно назвать, ординарец, берег нашего командира. Как-то вскоре после неудачного наступления дивизии я шел на КП Анисимова. Встретил меня Опрятов. Я спросил его: «Где Анисимов?» — «Лег отдыхать. Вы уж не тревожьте его. Он за эти дни так нанервничался. Сказал: “Сил больше никаких нет”. Мечтал: в эти дни мы продвинемся далеко вперед, будем где-то за Болховом. А мы все на том же месте, все в этом сыром погребе. Готов был волосы на себе рвать, сейчас успокоился, уснул. Вы уж не тревожьте его, товарищ политрук».
— Что ж, пусть отдыхает, — сказал я, выслушав Опрятова. И в душе позавидовал своему командиру: таких ординарцев поискать.
* * *
Получил письмо от мамы. Сперва, конечно, обрадовался, а когда прочитал, загрустил. Какие же неимоверные тяготы выпали на долю матери. Было у нее четыре сына, и все мы жили рядом с нею. И вдруг осталась одна: сыновья ушли защищать Родину. Младший, Михаил, 24-го года рождения, но и его призвали в армию. А ему 18 исполнится только в ноябре. Как-то ему будет служиться? Застенчивый, никуда из дома не отлучался и дела никакого еще толком не познал. Кроме книжки, в руках ничего не держал. И вот держит винтовку, должен убивать немцев. Справится ли он с этой задачей? Вряд ли. Был бы он смелее, решительнее, сорвиголова, как Славка Олюнин, за него и беспокойства было бы меньше. Но он — как красна девица... Чует мое сердце: не вернуться ему обратно. Не увижу я его больше. И в памяти останется то, как я проверял его тетради, как он спрашивал меня, что ему читать, что выучить наизусть.
Весь день мне было грустно. Как там мама одна, без нас? Наступит вечер, а ей и словом обмолвиться не с кем. А тут еще редкий день, когда в деревню не приходит похоронка. Ох, сколько их уже пришло! Сколько слез по погибшим пролито. А воюем всего только год. Один год! И когда эта убийственная война кончится, один Бог знает. Плачут наши матери. Плачут. Только одна Груня Канцырева не плачет: ее сын Енька уклонился от призыва. Его ищут всюду: в деревне, в лесу. Милиция обшарила уже все чердаки и погреба, все овраги. Нигде нет Груниного Еньки, как в воду канул. А Груня спокойна. Ни слезинки не пролила, ни тревоги какой-либо не проявила. И к народу выйти не стыдится.
Прочитал я про все это в материнском письме и в великий гнев пришел. Енька Грунин, как его звали в деревне, смолоду был лиходей. Удивляюсь, как его на Соловки в свое время не сослали. Болтун был страшный. Колхозы презирал, колхозников высмеивал. Советскую власть не уважал. В открытую говорил: «Случись война, защищать ее не буду!» И как оказалось, это не было пустым бахвальством. Война идет, а он прячется. Люди гибнут, а он сидит где-то в затишке. Да еще, может, и посмеивается по обыкновению: вот, мол, я какой умный: вы воюете, кровь проливаете, а мне хоть бы хны.
* * *
Успехи немцев на многих фронтах, наши фатальные неудачи, бесконечные отступления, сдача в плен и т. д. заставили Сталина 28 июля 1942 года подписать приказ № 227, известный в народе как приказ «Ни шагу назад». О, это был знаменитый приказ. Читать его без волнения было невозможно. В приказе откровенно говорилось, что мы оставили врагу — целые республики с их заводами и фабриками, плодородные земли Украины, Кубани и Дона, Донецкий угольный бассейн и т. д., что дальнейшее отступление было бы гибельным для страны. Ни шагу назад! Немцы у себя давно уже создали так называемые заградительные отряды, и они успешно борются с трусами и паникерами, пытающимися бежать с переднего края. Врага не только надо побеждать, говорилось в приказе верховного главнокомандующего, но у него надо и учиться. Тогда-то и у нас были созданы и заградотряды, и штрафные батальоны для бойцов и разжалованных командиров, приговоренных судом военных трибуналов.
Заградотряды располагались в тылах наших войск; вражеские пули до них не долетали. Они и в бою не принимали участие; их задача одна — останавливать паникеров и трусов, силой оружия заставлять их идти в бой.
Столь строгий приказ как вынужденная мера, конечно, сыграл свою роль. Пусть отступление Красной армии на юге не было приостановлено, но на нашем участке фронта я точно могу сказать: пойди немцы в наступление, ни один наш боец не дрогнул бы, не бросил оружие и не побежал бы с поля боя. Каждый отчетливо понимал: побежишь — пулю наверняка схлопочешь. Приказ главнокомандующего был доведен до каждого бойца. К нам в батальон приехала небольшая группа командиров и политработников. Недалеко от переднего края подобрали хорошо укрытую балку. И туда прямо с передовой, из окопов командиры взводов приводили небольшие, в 10–12 человек, группы бойцов.
Начали с нашей пулеметной роты. С первой же группой бойцов в балку прибыл и я. Комиссар Гришин приказал мне обязательно выступить и призвать бойцов к стойкости и бесстрашию. Ни шагу назад! И если уж суждено погибнуть, так только от пули врага. Тот августовский день был солнечный и жаркий. Представитель полка, мужчина средних лет с тремя шпалами на петлицах, четко, с выражением зачитал приказ Сталина № 227. Я стоял рядом с подполковником и смотрел на своих пулеметчиков. Лица у всех серьезные, внимательные. И вот приказ прочитан, слово для выступления предоставляют мне. Не помню, когда еще я был таким собранным и сосредоточенным. Слова, казалось, сами слетали с языка. Я говорил о Родине, над которой нависла смертельная опасность. А кто может ее сейчас спасти? Только мы. Мы, защитники Родины, будем верны ей до конца! Смерть на поле боя во все времена была почетной. Так будем же стойкими! Ни шагу начал! Умрем, но не отступим! Противник не так уж силен, как порой кажется. Били же немца под Ельней! Били под Москвой! Будем бить его и здесь, на тульской земле. А назад ни на шаг не отступим! Наша задача — только вперед! Вперед, на разгром врага! — этим призывом я закончил свое выступление. Оно было не бог весть каким новым по содержанию, но, что называется, от души.
После выступления я собрался было вести пулеметчиков к их огневым точкам. Но подполковник положил мне руку на плечо и скачал:
— Они дойдут и без вас. А вы останьтесь здесь. Так же горячо выступите и перед другими группами.
— Есть! — ответил я.
И едва мои пулеметчики скрылись из глаз, как в балку спустилась новая группа бойцов. И все повторилось сначала: подполковник зачитал приказ, затем предоставил слово мне. И так весь день, пока в балке не побывали все бойцы. Сталинский приказ был доведен до каждого.
После, когда я вернулся в свою роту, командир взвода сержант Кузнецов и говорит мне:
— Ну, политрук, теперь, можно считать, наша возьмет! Отступать нельзя, наши пристрелят. Уж если погибать, то лучше, как ты сказал, от немецкой пули. А еще лучше вовсе не погибать, идти вперед. Смелого пуля боится, смелого штык не берет, как поется в одной песне.
* * *
...Исполнилось ровно три месяца, как я безвылазно на передовой, рядом со своими пулеметчиками. И все время в земле: то в нашем сыром и грязном погребе, то в красноармейских окопах и траншеях. Командирская форма моя настолько пропиталась потом и грязью, настолько залубенела, что едва не ломается на сгибах. Да разве только у одного меня так — у всех. А тут еще вошь окаянная накинулась. Днем, когда двигаешься, эти паразиты вроде затихают. Но стоит только присесть, а особенно прилечь, как они тут же набрасываются на тебя со всей яростью, как цепные собаки. Все тело горит, как от крапивы. До сих пор помнятся стихи, напечатанные в одном агитплакате той поры:
Иной читатель, возможно, упрекнет меня за эту малоэстетичную подробность окопной жизни. Но я считаю: если уж быть правдивым, то во всем. А вошь, надо сказать, спутница всех войн, она же разносила и тифозные бактерии. Ни одна большая война не обходилась без эпидемии сыпного тифа. И надо отдать должное нашей медицине: при таком обилии паразитов вспышки тифа в годы Великой Отечественной войны не было.
Приказ Сталина, как ни странно, вселил в душу успокоение. Породил уверенность, что отныне кончатся наши беды, прекратится отступление, никто не сделает ни шагу назад. Пользуясь такой уверенностью, я решил отлучиться на пару часов с передовой — постричься, постирать белье, словом, привести себя в порядок. Сделать все это можно было только в хозяйственном взводе, в трех-четырех километрах от передовой... Уходя, предупредил командира роты Анисимова и своего заместителя Тараканова, чтобы знали, где я, где меня в случае чего искать.
Отлучался я с передовой за эти месяцы во второй раз. Первый раз был на совещании у комдива. Иду. День солнечный, теплый. Благодать. А на душе все равно тревога: вдруг противник начнет атаку и постричься не успею? А оброс уже дико. Не идет из головы шутка, которой сопроводил меня Анисимов:
— Вот ты уходишь, а чем черт не шутит: нагрянут на нас немцы, а тебя нет! Наскочишь на заградотряд, подумают: сбежал, струсил. Хоть пулям навстречу, но беги к нам. Только к нам! Смотри же!
Я, правда, ответил, что пока судьба удачами меня не обходила, надеюсь, и на этот раз не обойдет. Но на душе все равно было нехорошо.
В хозяйственном взводе меня все знали. С ходу дали мне ведро горячей воды, и я выстирал гимнастерку, брюки и пилотку, тоже пропитанную потом и грязью. Выстирал и нижнее белье. Все развесил на кустах и в ожидании, когда одежда моя высохнет, голышом улегся на траве. Неожиданно послышались два выстрела немецкой пушки. Снаряды упали где-то в расположении нашего батальона. Это меня насторожило. Я встал. Может, натянуть на себя все мокрое и бежать к своим?.. К счастью, новых выстрелов с немецкой стороны не последовало, и я снова лег на траву. Вскоре белье мое высохло, я оделся и не узнаю себя: все на мне чистенькое, свеженькое. Если б еще погладить... Но тут уж, как говорится, не до жиру... Тем более что через час я снова буду в грязных окопах. Только и удовольствия, пока иду до передовой... Скоро наступила ночь, а в августе ночи темные. Немцы свой передний край освещают ракетами: «повесят» одну, и, пока она горит, светло и над нашим передним краем. Сгорит, «вешают» другую. У нас таких осветительных ракет не было.
Всю ту ночь я провел с Таракановым. Не раз прошлись мы с ним по переднему краю всей роты. В минуты, когда вспыхивала ракета, мы ложились.
Ложиться в только что выстиранной гимнастерке не очень хотелось, но... делать нечего: жизнь дороже. Так всю ночь мы то падали, то вставали, но все пулеметные гнезда обошли. Утром перед завтраком встретил меня командир роты противотанковых ружей лейтенант Сторожук и спрашивает:
— Встречал ночью комиссара полка?
— Комиссара полка? Нет, — говорю, — не встречал.
— А он был здесь. В твоей роте одного солдата спящим на посту застал. Ругал его!
— Игнатьев, — сразу догадался я. — Это он, стервец, на ходу спит! Ну что за солдат!
Гневу моему не было предела: он спит, а ты отвечай за него. Да перед кем? Перед самим комиссаром полка! Вижу, Сторожук сочувствует мне, а мне от этого сочувствия еще больнее на душе. И чтоб хоть немного успокоиться, поделиться своей бедой, пошел искать Тараканова. Был уверен, что он на нашем КП. Иду, досадую. И вдруг слышу голос посыльного из штаба батальона:
— Заботин! Срочно к комиссару батальона!
«Ну, все, закрутилось! — думаю. — Сейчас из-за этого несчастного Игнатьева получу нотацию от комиссара Гришина. А потом и комиссар полка за меня возьмется. Красней перед ним, ищи слова оправдания».
Пришел к комиссару Гришину. Доложился, как положено, стараясь сохранить спокойствие. А Гришин окинул меня взглядом и без всяких предисловий говорит:
— Вот что, Заботин. Иди сейчас в свою роту, сдай старшине оружие, забери свои вещи и иди к комиссару полка.
У меня и ноги подкосились, и лицо, видимо, побледнело. Заметив это, комиссар улыбнулся:
— Не пугайся: он посылает тебя на учебу. Говорит, комиссар из тебя будет отличный. Понравился ты ему: уж больно здорово выступал! Счастливо! Езжай, учись!
Итак, вместо нагоняя столь неожиданная радость. Еду в тыл. Буду учиться...
Попрощался я со своими пулеметчиками. Тараканов вызвался проводить меня в путь-дорогу. Просил после учебы обязательно вернуться в батальон. И я обещал. Надеялся, что мы с ним снова встретимся. Увы! Военные судьбы неисповедимы. Война длилась еще почти три года, но с Таракановым мы так и не встретились. Почти год писали друг другу письма, а потом и эта тоненькая связующая нить оборвалась. Так мы и потеряли друг друга. И с тех пор я ничего уже не знал о своих пулеметчиках; дошли они до Берлина или нет, один Бог ведает.