ЗАЛ 7
Последнее интервью журналистки Гощинской
Кто он, собственно, такой — Вадим?
Сидит напротив, тяжелый, непоколебимый, он всегда так сидит, где бы это ни было — будто у себя дома, где все принадлежит ему — и предметы, и люди, и этот тревожно пустой, как в голливудском хорроре, ресторан, куда он привез меня, вызвонив среди ночи, тоже, — и очень похоже, что так оно и есть, потому что, когда мы поднялись на крыльцо, дверь была заперта, он нажал на какую-то не замеченную мною кнопку и, как только дверь открылась, не дожидаясь и не пропуская меня вперед (хамло!), направился внутрь, стаскивая с шеи шарф («Armani», 100 % кашемир) и бросая на ходу, через плечо, халдею у дверей: «Валера, пусть Машенька нам накроет…» — не попросив меню, не спрашивая, чего я хочу и хочу ли чего-нибудь вообще, — и вот сидит напротив меня в пустом зале, как Али-Баба в пещере разбойников (пещера — черный лак, черная кожа, подсвеченные поверхности, та стандартная смесь показной роскоши и казарменной безликости, которая в наших широтах именуется гламуром), — дородный и добродушный, как побритый безусый морж, и посапывает, как это бывает с откормленными мужчинами, чей пик физической мощи уже позади: одышка в начальной стадии, которую с непривычки можно принять за эротическое возбуждение. Может, Владе это нравилось? Или тогда, с ней, он еще так не сопел?..
— Не лезь ты в это дело, — говорит он мне, без всякого выражения глядя на меня ярко освещенными и пустыми, как этот его ресторан (и когда это он его купил?), глазами. — Там серьезные люди задействованы. Не нужно оно тебе.
Серьезные люди. Это значит — те, кто, в случае если помешаешь осуществлению их финансовых интересов, могут и грохнуть. И будет еще одна пропавшая без вести украинская журналистка. Или погибшая в автокатастрофе, или найденная мертвой у себя в квартире: самоубийство. Не смогла, например, пережить увольнение с работы, — а что? Одинокая женщина (бойфренд в милицейском протоколе не значится!), детей нет, вся жизнь — в работе, а тут облом вышел — не выдержала, не пережила. И главное — никто даже не усомнится: женщина без детей — идеальная мишень, заваливается без стука, от одного щелчка.
Как мило со стороны Вадима меня предупредить. Я уж было решила после той нашей неудачной беседы, что его ничем не пробьешь. А он, вишь, потрудился, спасибо ему, навел справки. За конкурсом «Мисс Канал» стоят серьезные люди, чьи имена мы никогда не увидим в титрах. Как и имена тех девушек, что приедут в Киев на отборочный тур, но не попадут на экран. Зато попадут в другое место. Может, и необязательно в заграничный бордель: кто-то же и дома должен приветить секс-туристов из ЕС, подняв таким образом рейтинг привлекательности страны для иностранных инвестиций, или сделать минет спонсору парламентской партии, пока тот мчит на джипе домой после встречи в партийном штабе. Серьезные люди, серьезный бизнес.
Вот только расплакаться мне и не хватало. В носу предательски пощипывает, я и сама начинаю учащенно дышать. Сидим так с Вадимом друг напротив друга и сопим, как два ежа на тропинке. Вот это, наверное, зрелище. Но, боже мой, какое же это омерзительное чувство — знать про преступление и быть неспособным его предотвратить…
Сколько это стоит — одна девочка? Те, что торгуют людьми, — почем они берут за душу? Почему, свыше десяти лет проварившись в журналистике, я не знаю этих цифр? И почему сейчас не решаюсь спросить об этом у Вадима, который наверняка ведь знает?
Кто он, черт побери, такой — Вадим?..
Все, что я знаю, — в прошлой жизни, до того как и самому сделаться серьезным человеком, он закончил исторический, КГУ. Ха-роший был факультет — наполненный сельскими мальчиками, отслужившими в армии, они щеголяли в синих двубортных костюмах с комсомольскими значками на отворотах и в стукачи шли не за страх, а за совесть. Теперь мальчикам изрядно за сорок, и у них новая униформа, улучшенного типа, — костюмы от «Armani», на руке «Rolex», настоящий. А в джипе шофер Вася — дальний родственник из родного села. Кто все эти люди, как такое получилось, что они теперь заправляют судьбами миллионов других людей — и моей тоже?..
— Бери колбаску, — говорит Вадим, кивая на тарелку с мясным ассорти. Свекольно-красные, кроваво-черные, ржаво-рыжие в беловатых сальных растушевках завертыши смотрятся в этой гламурной подсветке как какое-то готическое порно — инсталляция из посткоитальных женских вагин. Кажется, меня сейчас вырвет. Молча отрицательно качаю головой, Вадим, не обращая внимания на мое состояние, подцепляет себе на вилку горстку красно-мясных складок, оттуда выпадает хвостик петрушки и остается чернеть на подсвеченной столешнице, как экспонат в природоведческом музее. У Вадима всегда был хороший аппетит — знак, что мужчина умеет наслаждаться жизнью.
Я пригубливаю вино: «Pinot Noir», какого-то итальянского дома с непроизносимым названием, урожай 2002 года. Год был солнечный, заверил меня Вадим, когда халдей принес укутанную салфеткой бутылку и, по указательному движению Вадимовых бровей, гордо продемонстрировал ее мне, как акушерка маме спеленутое дитя. Вадим, по своему обыкновению, пьет коньяк, но в винах он тоже разбирается. Эти люди разбираются во многих вещах, без которых можно прожить, но с которыми жизнь протекает намного приятнее. Или без такого оприятнивания она у них была бы совершенно невыносима — как если бы под шоколадной глазурью в «Kindersurprise» оказался кусок окаменевшего дерьма? Перед глазами у меня всплывает давно забытое лицо Р. после секса, и я делаю еще один глоток. Действительно, вино отличное.
— Оппозиция заниматься этим не будет, — объясняет тем временем Вадим, накладывая себе еще закусок. — Резонансного дела из этого твоего шоу не раскрутишь, для войны компроматов не годится — слабо. Перед выборами тут требуется тяжелая артиллерия. А твое шоу — это так, забавка…
— Вообще-то это человеческие жизни, — напоминаю я.
Вадим мрачнеет, словно я допустила бестактность, и энергично принимается за лососину. Я и раньше замечала за ним эту привычку — не отвечать на неприятную реплику, будто и не слышал ее. Будто собеседник прилюдно пукнул. Вот что такое на самом деле власть — возможность пропускать мимо ушей все, что тебе неприятно, как убогий пук чьего-то немощного кишечника.
— И в таком случае, — продолжаю я пукать дальше, — какая тогда вообще разница между вашей оппозицией и этими бандюками у власти?
Вадим меряет меня поверх тарелки быстрым, коротким прищуром (где я недавно видела этот триумфальный взгляд — картежника, которому пришел удачный прикуп?..):
— А какая, по-твоему, должна быть разница?
— Это в еврейских анекдотах отвечают вопросом на вопрос. А мы же вроде всерьез?
Вадим загадочно улыбается:
— Та же самая, Дарина, разница, что и всегда между людьми, — у одних больше денег, у других меньше.
— Других различий между людьми, по-твоему, не существует?
— В политике — нет, — твердо говорит он.
Нет, он не шутит.
— Извини, а — идеи? Взгляды? Убеждения?..
— Это в девятнадцатом веке годилось. А в двадцать первом — всё, проехали.
— Даже так?
— А ты думала! — насмешливо отбивает он мою интонацию — хорошая реакция, боксерская, — и промокает салфеткой губы: губы у Вадима большие, чувственные, как у мультяшного персонажа, и из-за них не сразу замечаешь, какое волевое у него лицо. — Все идеологии, что в девятнадцатом веке формировали политику на столетия вперед, на сегодня уже сдохли. Национализм — единственная из них, которая дожила до нашего времени. И то лишь потому, что опирается не на взгляды, а на чувства.
— Так и коммунизм опирался на чувства! На одно из банальнейших человеческих чувств — зависть. На классовую ненависть, как они это называли. Чтоб не было богатых, потому что все богатыми быть не могут, ну так пусть все будут бедными, чтобы не было кому завидовать. Разве не так?
Вадим не любит, когда ему возражают.
— Так, да не так. Ты Маркса еще не забыла? Идеи только тогда становятся материальной силой, когда овладевают массами, — помнишь такое?
— Ну помню, и что?
— А то, что никто не договаривал дальше. А дальше-то как раз самое интересное, и большевики первые это просекли — Ленин все же был гений… Как добиться того, чтоб идеи «овладели массами»? Массам же всегда было и будет, прости, насрать на какие-либо идеи — массы требуют не идей, а хлеба и зрелищ. Как в Древнем Риме, и всегда так было и будет. Просто до сих пор ни одно общество в истории не могло им этого обеспечить, по причине низкого уровня экономики. Современный Запад впервые приблизился к идеалу: сытый обыватель сидит после работы с пивком у телевизора. Все управление страной свершается за его спиной, ему только показывают головы в телевизоре, показывают парламентскую трибуну — там выступают, спорят, разные люди стараются его переубедить, у него появляется чувство собственной весомости: будто бы он что-то значит, что-то решает… И время от времени он ходит на избирательный участок, бросает в урну бюллетень — и остается при своем иллюзорном мнении, будто это он всех этих людей избрал, нанял, он руководит страной… И он доволен собой — а самодовольный никогда не взбунтуется. То, что бюллетени он бросал за тех, кого чаще всего видел на экране в наиболее выгодных ракурсах, ему и в голову не приходит. А если и приходит, то он эту мысль сразу же гонит прочь, потому что она грозит завалить весь его комфортно устроенный мир. Ты следишь за моей мыслью? Что-то ты ничего не ешь…
— Я уже ужинала, спасибо. Так что же все-таки с идеями, которые овладевают?..
— Да нет их, идей, теперь в большой политике. В том-то все и дело, Дарина. Бери сыр. Это все иллюзии доинформационной эпохи — социализм там, либерализм, коммунизм, хренизм… Девятнадцатый век еще во все это верил — отрыжка Просвещения. А на самом деле, сколько ни пиши на заборе сама-знаешь-что, — за забором-то все равно дрова… Вон во Второй мировой воевали друг с другом два социализма, русский и немецкий, — и кто сегодня об этом вспоминает? Какие там идеи, кого они колышат… Массами правят не идеи, а определенные комплексы чувств, достаточно простые, чтоб их можно было просчитать. Самодовольство, зависть, обида, страх — ты же изучала психологию, сама должна знать… А идеи в политике — там, где реально нужна поддержка масс, — выполняли ту же функцию пусковой кнопки, что и слоган в рекламе.
— В смысле — влияли на подсознание?
— Ну да. Мобилизовывали определенные комплексы чувств и замыкали их на себе. Как у собак Павлова. Вот ты правильно сказала: коммунизм — это мобилизация зависти. Значит, фокус-группа здесь — социально ущемленные, это актив, на который можно опереться. Известно ведь, что наилучшие погромщики вырастают из тех, кто сам пострадал от погрома. Вон как большевики ловко российское еврейство использовали, пока не укрепились при власти… Актив мобилизуется через зависть, через желание реванша, — а пассив, большинство, вгоняется в страх, чтобы заблокировать сопротивление. И всё — никакая идеология больше не нужна!
— Хочешь сказать, что именно таким был первоначальный замысел?
— Таким не таким — какая теперь разница! Главное, что Ленин сделал гениальное открытие: не идеология является «материальной силой» на самом деле — а политтехнология! — Последнее слово Вадим выговаривает с таким смаком, будто оно съедобное. — На словах массам можно втюхивать все что угодно — сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье, без какой-либо связи с предыдущим! Сегодня распускаем армию, завтра расстреливаем дезертиров, сегодня признаем независимость Украины, завтра приводим на штыках свое марионеточное правительство, сегодня раздаем земли крестьянам, завтра отбираем… Любой финт можно оправдать политической целесообразностью для данного момента, и пипл все схавает. Но — только до тех пор, пока давить на ту же кнопку! На тот же самый, то есть, комплекс чувств. А давить можно до бесконечности, если у тебя в руках не только силовые структуры, но и все СМИ, — и это еще у Ленина телевидения не было!.. Только нельзя менять кнопку, ни в коем случае нельзя, иначе машина взорвется. Вон Горбачев попробовал, и вишь, что получилось?
— Подожди, Вадим, я что-то и правда тебя уже не догоняю… Ты говоришь про политическую историю — или про механизм захвата власти криминальными группами?
Вадим морщится, но по-дружески: на этот раз он услышал мой пук и дает понять, что в обществе серьезных людей такой запах не приветствуется:
— Я про успешную политику говорю, Дарина. Возьми сыр, бри хороший, свежий… А политика — это всегда борьба за власть.
— Зачем?
— Что — зачем? — не понимает Вадим.
— Бороться за власть — зачем? Прийти к ней, сесть и сидеть? И отгонять других посягателей? Или все-таки власть это средство, чтобы реализовать какие-то, уж извини за выражение, идеи?.. Какие-то свои взгляды на то, как должна развиваться твоя страна и как вообще человечеству выгрести из той задницы, в которую его загнали «успешные политики»? Ты прости, я понимаю, что говорю ужасные банальности, но я и правда что-то не въезжаю…
Мы никогда не вели с ним таких разговоров, с Вадимом. Когда он внезапно позвонил мне в десятом часу вечера — «Привет, Дарина, это Вадим, есть к тебе разговор» — и огорошил, что сейчас за мной заедет, я могла себе представить что угодно (первая мысль была: что-то с Катруськой!) — только не эту лекцию в пустом ресторане по основам политического цинизма. Если он действительно хотел предостеречь меня, чтоб я сидела и не рыпалась по поводу того конкурса красоты, так это можно было сделать и по телефону. Тем не менее я почему-то не удивляюсь, послушно задаю вопросы, поддерживаю его игру. Словно беру у Вадима интервью на камеру (интересно, есть ли здесь камеры наблюдения?). Словно собираюсь однажды предъявить это интервью Владе, которая незримой тенью стоит между нами: это она оставила мне Вадима — как вопрос, на который сама не нашла ответа.
Вадим неторопливо дожевывает, снова промокает губы салфеткой и, аккуратно свернув, кладет ее рядом с тарелкой. После чего поднимает на меня глаза — утомленный взгляд государственного мужа, смесь скуки, снисходительности, иронии и сожаления:
— Ты что же полагаешь, Буш ночи не спит и думает, как спасти мир? Или Шрёдер, который Германию на российскую газовую иголку посадил? Или Ширак? Или Берлускони?..
— Да при чем здесь газ? Если они все уроды, это же не значит…
— Ну ты даешь! — развеселившись, перебивает Вадим. — Как это «при чем газ»? Власть — это энергоносители, голубушка! Именно они — ключ к мировому господству — были, есть и будут таковыми!
— Где-то я это уже слышала — про мировое господство…
Вадим снова зыркает на меня пристрельным, прищуренным глазом внимательного, все время внутренне сосредоточенного человека. (Где, где я видела этот взгляд? Ночь, тьма, красноватые отсветы огня на лицах…)
— Если ты намекаешь на Гитлера, то он как раз самое лучшее доказательство, что серьезному политику наличие идей только вредит. Противопоказано. Идеи у бедного Адика были — и, что хуже всего, он в них верил.
На мгновение меня охватывает отчаяние — словно мы с Вадимом говорим на разных языках: употребляем одни и те же слова, только у моих и у его слов — разные значения, и я не знаю, как из этой путаницы выбраться. А у него речь катится как под горку, и он явно получает удовольствие от процесса — от того, что она так хорошо катится:
— У большевиков Гитлер научился главному — технологии управления массами. И кнопку нашел правильно: национальная обида, комплекс веймарского поражения. Плюс та самая зависть социально обделенных, что и у большевиков. Вот и получилось «немецкое государство рабочих и крестьян» — на порядок успешнее, чем у русских, кстати. Если бы Гитлер, извини, не ёбнулся на идее добыть своему дражайшему немецкому народу мировое господство, — а это идея стопроцентно дебильная, никакой народ не может господствовать над миром, могут только корпорации, и так всегда было, есть и будет… Если б не было у него, короче, в голове идиотских фантазий, тогда бы вся история пошла другим путем. И США сегодня значили бы не больше, чем Гондурас. Или там, Новая Зеландия.
— Лоханулся, значит, Адик?..
Вадим не принимает моей иронии:
— Именно так — лоханулся! Сталин не зря до последней минуты не мог поверить, что тот на него нападет. Что такого уровня политик может оказаться таким идейным мудаком — словно студентик какой-нибудь. Могли же, как договорились в тридцать девятом, поделить между собой мир на сферы влияния, и все бы обошлось. И кровушки, между прочим, куда бы меньше пролилось… Я когда-то в университете диплом по Курской битве писал — страшное дело, скажу тебе: такое впечатление, будто с обеих сторон только и думали, как бы побольше своих солдат замочить. Вот тебе и твои идеи.
— Может, имеет все же значение, какие они, эти идеи?
— Да какие бы ни были, Дарина! В политике они только мешают, как информационный шум. Поверь мне, я в этом дерьме не первый год ковыряюсь. Без перчаток, — уточняет так, будто это уже какой-то особенно изысканный эксклюзив. — Сейчас на очереди новый передел мира — тот статус-кво, что сложился после Второй мировой, уже давно трещит по всем швам, эпоха Ялты себя исчерпала… Подумай сама, ты же умная женщина. Ты что же, действительно веришь, будто нью-йоркские Башни смогла вот так вот, самопалом, завалить горстка каких-то безбашенных арабов, не пойми откуда взявшихся? И Буш, у которого, между прочим, давний семейный бизнес с саудовскими нефтяными шейхами, полез в Ирак спасать мир? А чуть было не взорванные жилые дома в Рязани, когда Путин собирался бросить на Чечню Таманскую дивизию, из рязанцев же и состоящую, — не тот же сценарий? Только в России грубее сработали, и все в курсе, что то было дело рук ФСБ. Но уже поздно, дело сделано. И дорога к каспийским нефтепромыслам расчищена — еще Грузия там путается под ногами, но и до нее время дойдет… Теперь вот в Штатах какой-то ваш брат журналист делает фильм про 11 сентября — хочет доказать, что это тоже была политтехнологическая провокация и что Буш о ней знал заранее…
— Майкл Мур? — Я вспоминаю, что эта новость мелькала где-то бегущей строкой: про презентацию фильма в Каннах, куда я уже не поеду. — Вот не думала, что ты следишь за такими новостями… И что, уже есть гипотеза, чья это была провокация?
В глазах Вадима снова вспыхивает короткий триумфальный огонек — так, словно одним из авторов провокации был он сам:
— Чья — этого, Дарина, в ближайшие десять-двадцать лет никто не узнает. Пока не окончится новый передел энергетических рынков. И тот парень, попомни мои слова, ничего никому не докажет.
— Почему ты так считаешь?
— Потому что, опять-таки, — поздно! Кнопка уже сработала, массы мобилизованы: им показали по телевизору реальный ужас — и они испугались. Сбились в стадо. И никакое журналистское расследование их уже не убедит, что это и была цель проекта — чтоб они сбились в стадо и доверились пастуху. Наоборот. Теперь, чем больше американской крови прольется в Ираке, тем больше будет доверия власти, потому что людям психологически труднее всего признать, что их родные погибли ни за что. Так всегда было, есть и будет — ничто так не скрепляет нацию, как пролитая кровь: вот и СССР ведь когда-то скрепила Великая Отечественная… И Буша, можешь не сомневаться, переизберут осенью на второй срок. Такова реальность, Дарина. А всякие там разговоры про либеральную демократию или партийную диктатуру — это уже старье, забудь. Современная политика — это соединение опыта супердержав двадцатого века с опытом рынка, рекламы. Великая сила, если уметь ею правильно пользоваться.
— Ага, точно. Еще Оруэлл об этом писал…
Вадим пропускает Оруэлла мимо ушей, как еще один пук.
— Это очень серьезная перемена, Дарина. Историческая. Массы выбирают уже не идею, не слоган — а бренд. Не умом выбирают, а напрямую чувствами. Хлеба и зрелищ? Пожалуйста — публичная политика сама становится зрелищем! Теледебаты президентских кандидатов — это те же самые гладиаторские бои. Одиннадцатое сентября — самое успешное в истории реалити-шоу: его смотрел каждый житель планеты, имеющий доступ к телевизору. Путин — телегерой-супермен, и семьдесят процентов россиянок видят его в эротических снах — при Сталине за такие сны сажали… А сегодня публичный политик — это прежде всего шоумен: торговый бренд фирмы, которая за ним стоит.
— А фирма — это кто?
— Корпорация реальных управленцев, — спокойно отвечает Вадим. — Миром всегда правили такие корпорации, так было, есть и будет. Только постинформационным обществом намного легче управлять, чем тем, которое было шестьдесят или даже сорок лет назад. Побеждает тот, кто обеспечит массам наилучшее шоу. Кто, грубо говоря, выставляет картинку в телевизоре. А значит, в конечном итоге — тот, у кого больше денег. Вот и все дела.
— Ты на самом деле в это веришь?
Вадим улыбается. Хорошая все-таки у него улыбка:
— За верой — это в церковь. А я, Дарина, привык иметь дело с реальными вещами. Запомни одно — историю делают деньги. Так всегда было, есть и будет.
Меня начинает подсасывать изнутри неприятный холодок — как в детстве в приемной у зубного.
— У Советского Союза денег было хоть жопой ешь, — говорю нарочно грубо. — И сильно это ему помогло?
— Ну ты даешь! — удивляется Вадим. — Полмира в руках держать — это тебе что, мало? Да по всему двадцатому веку, куда ни плюнь, везде советское бабло! Возьми хоть тридцать третий — как Сталин тогда ловко Запад прищемил, когда украинской трупной пшеничкой по демпинговым ценам мировой рынок засыпал! А ведь это был год Великой депрессии — что, думаешь, Рузвельт просто так тогда сдулся и признал СССР? Вот тебе и «несильно помогло»!.. А в сорок седьмом Москва зерно во Францию вообще в шелковых мешках экспортировала, французские коммунисты ими на выборах размахивали: вон как трудящиеся в СССР живут! Все эти западные компартии, левое движение, терроризм, «красные бригады», заварухи в странах третьего мира — это все что, по-твоему, само из себя кормилось? Нет, голубушка, «рука Москвы» умела быть о-очень щедрой, когда нужно! И никто и не пикнул — ну там, парочку диссидентов выпустили, да еще евреи за своих заступились, вот тебе и вся «холодная война»… И пусть американцы тешатся, будто это они ее выиграли, — дурак мечтами богат! А на самом деле, если б в восьмидесятые не обвалились цены на нефть и не начались разборки в Политбюро, мы бы с тобой и по сей день в СССР жили. Можешь не сомневаться.
Он говорит, как спортивный комментатор, разбирающий взлеты и падения какой-нибудь «Manchester United», но я слышу за этим и еще кое-что: многолетний восторг футбольного фаната, мальчишки — перед форвардом, с такими интонациями вспоминают СССР старые отставники. Сколько же их — людей, всегда готовых увидеть кучу позитива в каком угодно злодействе, пока то остается безнаказанным…
— А я вот как раз и сомневаюсь. — Голос у меня почему-то становится глуше, блин, неужели я волнуюсь? — Не знаю, какие там были разборки в Политбюро, но, по-моему, если уж искать какую-то одну причину, то СССР в конце концов завалился от собственной лжи. От всей, которая за семьдесят лет нагромоздилась. Потому что виртуал — это, знаешь, такая штука, которая очень больно бьет, если с ним заиграться. Нельзя все время врать и при этом сохранять чувство реальности. Станешь заказывать картинку в телевизоре — неминуемо кончишь тем, что сам в нее поверишь. И капец тогда всякому, как ты говоришь, «реальному управлению» — что в СССР как раз и случился. А Политбюро твое, эта корпорация маразматиков…
— Оно не мое, — усмехается Вадим, грея в лапе бокал с коньяком, — но под определение корпорации — подходит, лады.
Это похвала: словно он меня мысленно оценивает, как член жюри на отборочном конкурсе. Проставляет плюсы в каких-то воображаемых графах напротив моего имени. Почему-то меня это задевает уже не на шутку:
— Так вот, эта твоя корпорация состояла из зомби, которые так зазомбировались, что вообще уже ничего не знали про страну, которой руководили! Армян мусульманами считали — помнишь того московского гостя, что в Нахичевани такое ляпнул? А в независимость Украины ФСБ до сих пор поверить не может — все ждут, когда их нарисованная картинка вернется на место… «Управленцы», ага! Как слепые мясники на бойне. Знакомые недавно брали интервью у Федорчука, того, что при Брежневе возглавлял украинское КГБ, сейчас в Москве доживает — один как перст, сын застрелился, жена тоже покончила с собой, а ему хоть бы хны: как катапультировали чувака на Марс еще смолоду, так он на Землю больше и не возвращался — всю жизнь в виртуале! Между прочим, это при нем моего отца заперли в психушку… Так знаешь, что эта мумия вспоминает теперь перед смертью как самое главное достижение в своей жизни? А то, что новый ведомственный дом для КГБ в Киеве построил: всех своих сотрудников квартирами обеспечил! У меня челюсть отпала, когда я это услышала: вот так шеф гестапо! Я-то думала, он хоть националистов будет проклинать, с которыми боролся, жалеть, что недодавил гадов, развалили «великую державу»… Ан ему это все до лампочки, единственная реальность — вот эта, была и осталась — ведомственный дом! Корпорация «своих», как у блатных. Ничего другого в мире для этих людей не существует, они его так и видят — как картинку, которую сами себе выставили, сами же могут и сделать ей delete, как на компьютерном экране… Ясен пень, какие уж тут идеи! И какое, с такими «идеями», может быть управление?.. Ты же историк, Вадим, — прибегаю я к последнему аргументу (как все «серьезные люди» родом не из бандюков, Вадим любит козырять своей бывшей «цивильной» специальностью): — Мне ли тебе напоминать, как это «корпоративное государство» лопалось мыльным пузырем при каждом столкновении с реальностью, которой не получалось сделать delete? И в начале войны так было — только тогда их Гитлер выручил, потому что еще худшим зомби оказался, народ разглядел, что за чудо привалило, и стал воевать… А на нашей памяти — когда Чернобыль бабахнул: тогда уже дураку было ясно, что система последние обороты докручивает: когда нужно было людей из зараженной зоны эвакуировать, а эти зомби гнали детей в Киеве на первомайский парад, и КГБ бегало как сумасшедшее и вербовало новых стукачей, потому что старых уже не хватало… На старые кнопки нажимали, как ты говоришь, ага! Только с ложью весь мир пройдешь, да назад не воротишься — вот и не вернулись, благодаренье Богу… Нельзя безнаказанно насиловать реальность, рано или поздно она отомстит, и чем позднее, тем страшнее — с этим не шутят, Вадим!..
Неожиданно Вадим начинает смеяться — всем телом сразу. Монументальный бюст в «Armani»-пиджаке содрогается на столом как Этна, подземными толчками, физиономия жалобно кривится, словно от лука, и так потешно, что я невольно тоже улыбаюсь — и получается довольно глупо… Вадим кивает высотноногой и высотношеей, как жираф, барышне в черном, что невесть откуда появилась возле нашего столика:
— Мороженого, Машенька…
В его устах это звучит так же тепло, как перед этим «колбаска». Машенька, прежде чем исчезнуть, обстреливает меня с высоты своего треугольного лица — мечты кубиста — профессионально дебильной улыбкой, как зеркальным отражением моей, — и одновременно острым, предостерегающим оком хозяйки, оставляющей незнакомую гостью наедине со своим самцом: мое, не трожь. Во как. Неужели Вадим и тут успел?.. А барышня стильная, могла бы моделькой быть… Ну и ну. А как же массажная Светочка?
— По крайней мере вкус у тебя есть, — мстительно говорю Вадиму, провожая взглядом маленькую черную жирафу.
Он делает вид, что не услышал, и сам подливает мне вина. Тем не менее смеяться перестает. Только сопит громче. Спортом, спортом нужно заниматься, Вадик, куда это годится, такая дыхалка в твои-то годы… При Владиной жизни мы всегда с ним слегка пикировались, только тогда я это списывала на природную ревность всякого мужчины к подруге жены, рефлекс собственника, — и теперь продолжаю натиск:
— Это же твой ресторан, правда?
— А что? — Вместо ответа Вадим обводит лукавым взором ярко, как напоказ, освещенную чернолаковую пещеру и прищуривается, как кот, чтоб его погладили: — Нравится?..
А вот такой взгляд я уже точно помню, где видела, — так ждал моей похвалы шеф на презентации своей новой квартиры, сигналя глазами через гостиную, полную народа: ну поаплодируй же мне, поаплодируй, подтверди, что все было не напрасно — весь мой заплыв в дерьме на длинную дистанцию получил наконец оправдание…
Для этого он меня сюда и привез, Вадим, — похвалиться своим новым приобретением, получить от меня добро, верной дорогой идете, товарищ?.. Только теперь до меня доходит то, что должно было бы дойти гораздо раньше (как для умной женщины, каковой он меня считает, я иногда бываю на редкость тупой!): в роли «держателя планки» я теперь заменяю ему Владу — если одобрю я, то, значит, одобрила бы и она. И тогда все о’кей, тогда жизнь Вадима снова в полном порядке. Вот чего он хочет, вот чего добивается от меня. Ах и молодец паря… Зубр!
Может, нужно стать уже совсем старухой, чтоб не пойматься на эту ловушку — чтоб перестать путать в мужчинах силу и живучесть? Во всякой войне закон один: сильные гибнут, живучие — выживают. Никакой их заслуги в этом нет, это просто такая у них генетическая программа — выживать: так ящерица отращивает хвост, дождевой червяк — кольца… Еще недавно казалось, раздавленный Владиной смертью, Вадим опять собрался воедино, как разбитый Терминатор, — разобрав покойницу, как на запчасти, на жизненно важные для себя функции и раздав их другим женщинам — Н. У., Катруське, Светочкам с Машеньками, каждому свое, как на вратах Бухенвальда, и только ниша планкодержательницы («как же я теперь буду жить, она же мне планку держала…») — той, кому таскаешь свою жизнь, как учительнице дневник на оценку, получая взамен чистую совесть и здоровый сон, — эта необыкновенно важная в жизни каждого украинского мужчины ниша остается у Вадима незаполненной, и в этом месте ему приходится постоянно ощущать дискомфорт. Да ему никто уже и не скажет правду — для этого у него слишком много денег! А я — дело святое, я — ближайшая Владина подруга, и мне от него ничего не нужно: я прекрасно подхожу. А чтоб я не ляпнула чего-нибудь поперек, он мне и дал, совершенно задаром, ценный совет — сидеть тихо. Теперь я должна отблагодарить, все по-честному, бартер! — должна поаплодировать его новому приобретению, не допытываясь, на чем же это он так клево разжился (да еще и сейчас, когда со всего, что движется, дерут драконовские налоги на антиющенковскую кампанию, которая все больше начинает походить уже на настоящую войну, а не просто информационную, а Вадим же у нас вроде тоже в оппозиции, если я ничего не путаю, так откуда же ресторанчик упал?..), — должна похвалить интерьер, Машеньку и что там еще, насвиристеть кучу комплиментов и обеспечить ему чистую совесть и здоровый сон. И, упаси боже, не допытываться, на кой хрен ему вообще сдался этот блядский ресторан — и почему, раз уж были у него лишние деньги, не вложил их — в память о покойнице, так, как мечтала сделать она («когда у меня будут большие деньги, Даруха…»), — в какой-нибудь из наших нищенских, как колхозные конюшни, музеев — да хоть бы и в Национальный, где до сих пор невозможно по-людски выставить то, что уцелело из бойчукистов, или в Ханенковский, откуда Веласкеса и Перуджино можно, при желании, вынести так же легко, как из разбитой машины, — ох, да разве не нашлось бы куда!.. Вот что сказала бы ему Влада. А я не скажу, потому что не имею права. И он это знает. Знает, и ждет, и заранее сладко щурится — как кот, которому пойманная мышка сейчас будет чесать за ушком. Не, какой мужик, а?
— Фантастический ты мужчина, Вадим…
Он сразу же принимает это за ожидаемый комплимент, глотает его, как кусок из тарелки — ам! — и так мило яснеет лицом, что только последняя сука не почувствовала бы себя обезоруженной:
— Напрасно ты от ужина отказалась! У моего шеф-повара три международных диплома, в прошлом году на конкурсе в Венеции француза победил…
Надеюсь, он хоть не поведет меня осматривать эти дипломы?
— Я уже ужинала.
— И много потеряла, можешь не сомневаться! Ну хоть на десерт должна ко мне присоединиться…
— Ага, моя бабушка говорила — сам съешь хоть вола, то одна хвала…
— М-да, — соглашается Вадим, то ли не поняв, то ли недослышав: — Намучились наши отцы и деды, что и говорить…
И поэтому мы теперь так гордимся тем, что мы едим, думаю я, — но вслух этого уже не говорю. Тридцать третий, сорок седьмой — все это где-то в нас засело, записалось в клеточной памяти, и дети и внуки, ошалевшие от внезапного богатства девяностых, теперь точно так же, как червяки, наращивают кольца — наверстывают за все несъеденное в предыдущих поколениях. Только тут случился уже как бы сбой генетической программы, мутация, выбравшая самых живучих, тех, что лучше всего жуют и переваривают: это они нынче застраивают город окаменевшими отходами своих гигантских кишечников — рестораны, бистро, корчмы, кабаки, харчевни, закусочные множатся на каждом шагу, как грибы, разве что еще стоматологические кабинеты не менее настырно лезут в глаза своими вывесками, и если бы пройтись по Киеву без дела (да только кто же теперь так проходится, без дела!), то можно подумать, будто люди в этом городе только тем и заняты, что едят, едят — и точат зубы, чтобы есть еще больше… Р. тоже любил рассказывать, какие вкусности он ел в Гонконге, какие в Эмиратах, а какие в Нью-Йорке, в каком-то заоблачном заведении, где даже меню не подают — сам делаешь себе заказ, что тебе в голову бахнет, не спрашивая о цене, — и что, вот так, все что угодно и выполняют? Все что угодно, с готовностью уверял Р. Что, хоть из Красной книги? Мозг варана, антрекот из амурского тигра? Или что-нибудь экологически более корректное — скажем, донорские почки, нарубленные из каких-нибудь голых-босых албанцев или китайцев, которых и так никто не считает?.. Р. засмеялся, а когда я уже напрямик спросила у него, сколько голодных можно было бы накормить на сумму, равную по стоимости одному такому ужину, обиделся и сказал, что это «ханжество». Хотя он, в отличие от Вадима, даже толстым не был.
Вот они кто, эти серьезные люди — все те, кто после развала СССР ринулись в обе руки грести, сначала наличкой в трусы, а потом трансфером на оффшоры, невиданные дотоле капиталы, — вот они кто: потомство погрома. Такого, что и не снился новейшей истории, и поэтому она его в свое время так и не заметила — сделала ему delete, как в компьютерной игре. А теперь уже поздно, они уже пришли — те, из кого, как сказал Вадим, получаются наилучшие погромщики. Они пришли и отомстят новому столетию за горы «дилитнутых» трупов прошлого, плодя точно так же «дилитнутые» горы новых трупов и даже не догадываясь, что они мутация: орудие мести. Flagellum Dei, бич Божий (где я недавно слышала это выражение?..). У них прекрасные зубы, новенькие титановые импланты, и они ненасытны, как железная саранча Апокалипсиса: они пришли есть, и будут есть, пока не лопнут — пока не перемелют своими титановыми зубами все, что встретится им на пути…
Я вдруг ощущаю такую усталость, будто из меня выкачали воздух. Будто он меня высосал, Вадим, — хотя как это ему удалось, непонятно. Голова гудит в затылке нарастающей болью; стараюсь держать ее прямо. Черножирафистая Машенька приносит мороженое в серебряных мисочках — свое, фирменное, продолжает хвастать Вадим: от того самого чудо-шеф-повара.
— Попробуй, не пожалеешь. Ты когда-нибудь ела домашнее мороженое?
У жирнющего, хоть ножом режь, желтоватого, как сливки, мороженого и правда необычный вкус — такой бывает у крестьянских блюд: что-то сытное, густое, непроцеженно-благоухающее, из допластиковой эпохи… Одной такой порцией можно наесться на целый день. Покорно говорю это Вадиму. Он кивает, как экзаменатор, удовлетворенный ответом студента.
— Вот это, Дарина, — говорит вдруг нравоучительно, — и есть реальность…
— Что? Мороженое?
— И мороженое тоже, — он больше не улыбается. — Все это, — обводит взглядом свою пещеру, — и еще много чего другого… А мороженое, между прочим, натуральное, из настоящего молока. Без химических красителей, без ге-ме-о… Знаешь, что такое ге-ме-о?
— Встречала такую аббревиатуру…
— Генно-модифицированные организмы. Те, что все больше завоевывают мировой рынок, и наш тоже. Соя, картошка с геном скорпиона…
— О боже. Почему — скорпиона?!
— А чтобы колорадский жук не ел. И он ее таки не ест. А мы едим. Все Полесье уже ею засажено. Западные импортеры сбрасывают нам все это дерьмо без всякого контроля, еще одно поколение — и у нас начнутся такие же проблемы с ожирением, как у американцев. А еще через пару поколений от такого питания, может, и хвосты, или там копыта расти начнут, кто же это заранее угадает…
— Да ну, это уже Голливуд какой-то…
— О! — невесть чему радуется Вадим. — Уже ближе к делу. А то ты так пламенно говорила про реальность и про то, как с ней не шутят, что я даже заслушался… Умеешь! Как с экрана отожгла. А что это такое — реальность? Тебя послушать, так это прямо какой-то, — он на минутку запинается, выбившись из привычного запаса слов: — Какой-то… фетиш. Как будто реальность существует сама по себе…
— А что, разве не так?
— Для какой-нибудь деревенской бабушки, может, и так. А ты должна бы понимать, что реальность создается людьми. И уже не получится провести грань — где то, что ты называешь реальностью, а где созданное… — Он снова тормозит, подбирая слова: не привык к абстрактным разглагольствованиям: — Созданные людьми…
— Симулякры?
Черт меня дергал за язык. Такого слова Вадим не знает — и несколько секунд не мигая вглядывается в меня с враждебностью простолюдина, который при столкновении с чем-то неизвестным прежде всего подозревает подвох. (От этой короткой стычки — словно мы с ним с разгона стукнулись лбами — у меня начинает кружиться голова, мир, качнувшись, приходит в движение, будто вода от всплеска, и на мгновение охватывает странное чувство чьего-то незримого присутствия рядом — где-то сбоку, куда не отваживаюсь повернуть разболевшуюся голову…)
— Это из теории постмодернизма, — слышу собственный голос тоже как будто сбоку. — Медиа, интернет, реклама… Симулякры. Такие фантомные образования, не имеющие прямого отношения к реальности, но все вместе составляющие параллельную, так называемую гиперреальность. Известная теория, Бодрияр писал об этом… Француз…
— Вот видишь! — Услышав, что он самостоятельно додумался до того же, что и известный француз, Вадим снова добреет: — Я же тебе это и говорю. Вот ты сказала: Голливуд, не поверила мне — и это нормально, нормальная реакция… В правду уже труднее поверить, чем в выдумку. Всякая правда — результат такой запутанной многоходовки, со столькими спрятанными ходами, что простому человеку в этом сто лет не разобраться. А выдумка — задачка в одно действие, максимум в два. И чем больше информации вокруг, тем больше люди будут предпочитать простые решения.
— Бритва Оккама?
— Ну да. Скажи, что Кучма приказал убить журналиста за критику, и все поверят. Потому что так всегда в кино диктатуру показывают. А скажи, что это была спецоперация нескольких разведок, которую по геополитическому значению для региона можно приравнять к войне на Балканах, — и на тебя посмотрят как на психа…
— А что, это действительно была спецоперация нескольких?..
— Неважно! — отрезает Вадим, придерживая губами выскальзывающую, как червячок, усмешечку, и во мне снова поднимается то же чувство расшатанной вестибулярки: всплеск, гигантский обвал, твердь под ногами разъезжается, как разломавшаяся льдина… Морочит, мелькает догадка, — он же морочит меня, как профессиональный соблазнитель, чтоб я не знала, чему верить, — видать, именно этим он и берет женщин: лишая их, шаг за шагом, всех точек опоры, превращая твердь у них под ногами в сыпкий серый песок, как во Владином сне, после чего замороченной жертве только и остается, что упасть ему на грудь: мужчина-стена, одинокая скала среди тумана миражей! — очень сильный эротический ход, согласна, только где, где, черт подери, я уже встречала такого человека (не Р., тот был проще!) — с такой же спокойно-наступательной манерой убеждать и подчинять, и даже с такой же хитроватой безуминкой во взгляде?.. (Больной в застиранном сизом халате, что смотрел на меня, пятнадцатилетнюю, во дворе днепродзержинской психушки с такой усмешкой, будто все про меня знал — все самое плохое, то, о чем не имела понятия мама, в это время продолжавшая лепетать вслух что-то жалостливое: ей и в голову не приходило, что свидание с отцом могло вызвать у меня какие-то иные чувства, чем у нее, и я, вскипая слезами гнева, думала, что мать у меня дуреха, а отец меня бросил, предал меня ради каких-то своих, страшных и темных взрослых дел, которые были для него важнее, чем я, и в результате превратился в беспомощного, высохшего деда с мутными глазами, как раз тогда, когда должен был стать для меня опорой, — в это мгновение я ненавидела их обоих, со всем жаром подростковой обиды, и тут-то и ударил навстречу, ослепив, взгляд того типа, который скалился так, будто прочитал мои мысли, и я похолодела — а уже потом разглядела, что́ он держит в руке под расхристанными полами халата…)
— Возьми другое, — продолжает Вадим сыпать свой песок. — Объявил Белый дом, что Ирак владеет оружием массового уничтожения, — и все поверили. И плевать, что это оружие до сих пор не нашли — и, скорее всего, так и не найдут. Дураки, кстати, будут, если не найдут, россияне — те сразу бы что-нибудь подбросили, и тогда уже точно хрен бы кто докопался, как оно там было на самом деле… Вот тебе и твоя реальность. А ты говоришь — плохие управленцы… Нет, голубушка, эффективность управления нужно оценивать в соответствии с теми заданиями, которые управленец сам перед собой ставит! А что там объявляется на публику — это не показатель, на это не смотри…
Он врал ей, внезапно понимаю я. Врал Владе. Не знаю, как, не знаю, в чем, но понимаю это так ясно, словно в мозгу наконец кликнули на нужную клавишу, и включился свет: врал. И это получалось у него вполне себе эффективно — Влада три года жила с симулякром и не замечала этого. Только под конец что-то начала чуять — все ее работы последнего года полны нарастающим предчувствием катастрофы. Самые лучшие ее работы — именно те, что вызвали такой приступ злобы у Адиного искусствоведа (до сих пор бросает в жар при воспоминании о той отвратной сцене!). И не только у него — ее «Секреты» мало кто любил в Украине, в чем-то этот цикл выходил за рамки дозволенного. «Настругала этих лубочных коллажиков…»
Знание мрака — вот что в них было, в ее «Секретах». Обжитого, обогретого на женский лад — одомашненного цветочками, аппликациями, как волчья пещера петриковской росписью: родного мрака. Смешанная техника, таинственно-мерцающие бриколлажи девочки, стоящей на краю бездны и глядящей вниз с детским восторгом — покуда у нее не закружилась голова… Так, как у меня сейчас.
Он меня обволакивает своими словами, Вадим, — как облако дыма от марихуаны. Мне нечего ему возразить: я и в самом деле не знаю всех тех скрытых пружин большой политики, на интимное знакомство с которыми он все время скользко, боком — не поймаешь, но в то же время и прозрачно мне намекает, у меня нет никаких логических костылей, на которые я могла бы опереться, чтоб разогнать весь этот словесный дурман, — я только чувствую во всем этом какую-то фундаментальную неправду, и этот гипнотический кокон, в который он меня заматывает, парализует мою волю — словно отнимает у меня власть над собственным телом… Точка бифуркации, выстреливает в голове термин из Адиного лексикона: вот в этой точке женщины перед ним и раздеваются. Или — или посылают на фиг.
И так, словно Адя смотрит на меня со стороны (а я запасаюсь, чем ему похвалиться потом дома!), я импровизирую хриплый грудный смешок — в пустом зале он звучит не столько заговорщицки, сколько вызывающе:
— Зачем ты мне все это рассказываешь, Вадим?..
Ах, какой взгляд в ответ!.. Пристрельный, мужской, прямой наводкой — с ума сойти можно.
— Тебе скучно? — резко меняет темп.
— Нет, но ведь уже поздно…
Начинает играть приглушенная музыка: «Hotel California», инструменталка. Наверное, Машенька включила. Наверное, здесь так заведено: на десерт включается музыка. Мобилизует в объекте охмурения нужные комплексы чувств. Как у собак Павлова.
— Ты куда-то торопишься?
— Просто устала…
— Ничего, завтра отоспишься. Тебе же не вставать на работу?
(— Such a lovely place, such a lovely place, such a lovely face…)
— To есть?..
— Ну ты же уволилась, больше на ТВ не работаешь. Нигде сейчас не работаешь. Разве не так?
У-упс!.. Словно самолет проваливается в воздушную яму. Невольно открываю рот: вот так хватка у чувака!.. Можно понять, на что повелась Влада, — да еще и на контрасте после Катрусиного отца, нынешнего австралийского кенгурофила, который весь их брачный период провел на тахте перед телевизором…
— Какая информированность. Так ты не только про конкурс красоты справки наводил?
— А ты что, против? — Он скромно сияет: всегда приятно немного опустить ближнего, чтобы не очень зарывался.
— Мог бы спросить и у меня, никакой тайны в этом нет. Или ты думаешь, что я могла бы и дальше там работать? Зная, чем они занимаются?
Сама слышу, как слабо это звучит: я словно оправдываюсь. В этой игре, как во всяком бизнесе, не важно что, не важно как, важно — кто первый. Выигрыш во времени — это, автоматически, выигрыш в позиции. Вадим меня опередил, узнав про мое увольнение за моей спиной, — и вот уже я вынуждена перед ним оправдываться, и моя озабоченность тем мерзким конкурсом красоты тоже выглядит уже не совсем чисто (месть экс-работодателям?), и он смотрит на меня как тот днепродзержинский шиз: словно знает обо мне какое-то паскудство, от которого я уже не отмоюсь. Как говорят в американских фильмах, с этой минуты все, что вы скажете, может быть использовано против вас. С этой минуты Вадим мне ничего не должен: моральное преимущество теперь на его стороне. А мне остается разве что поаплодировать ему за блестяще рассчитанный тайминг — и слушать, что он еще для меня приготовил: теперь это уже не мое интервью, не я здесь задаю вопросы, роли поменялись…
— И что ты собираешься делать дальше? У тебя есть уже какие-нибудь варианты?
— Не знаю, еще не думала.
— А ты думай. Время не ждет. Переформатирование медийного рынка уже идет полным ходом, самые жирные журналистские позиции сейчас как раз и расхватывают. Ближе к выборам одни ошметки останутся.
— Что-то мне не хочется переформатироваться под выборы…
— А как ты хотела? — удивляется он. — Выборы — это вброс денег! Больших денег, Дарина. Это как в океане, где формируются течения различной мощности, на разной глубине. Как раз шанс попасть в то, которое вынесет тебя наверх. Потом будет поздно. Да и ты, извини, не молодеешь.
Выбил из-под меня последний стульчик, молодец.
— Так что — думай… Мне, кстати, как раз может понадобиться человек с твоим опытом…
Вот, значит, к чему мы так долго двигались. Все это была только «подводка» к главному сюжету, а сюжет — вот он, простой как доска: меня покупают. Я безработная: голая и доступная. Выставленная на торги.
И почему-то мне становится страшно. Тошнотворный холодок фигачит под грудью, как сквозняк, — так, словно за мной пришли (кто? человеческие фигуры с волчьими головами, что представлялись мне в детстве за дверью спальной, гойевские монстры, сумасшедшие санитары, автоматчики с собаками?..). Словно все мои страхи, до сих пор разбросанные по жизни, как тени в солнечный день, разом выпростались и выпрямились в полный рост и, навалившись на какую-то невидимую перегородку, перевернули мою жизнь на другую сторону — и кажется, что ничего другого, кроме этих страхов, в ней никогда и не было: ни лучика солнца. Подземелье, подвал. Пещера с искусственным светом. (Сейчас кто-то выключит рубильник — и настанет тьма, из которой я уже не выберусь: так и останусь здесь, в полной власти Вадима…)
— Я имею в виду ту твою программу про неизвестных героев, — вкрадчиво говорит он. — «Диоген»…
— «Диогенов фонарь»…
— А, фонарь… Это он с фонарем человека искал? Неплохо, только немного перемудрила, для народа нужно попроще… А вот героев на ровном месте ты классно лепила! Суперпрофессиональная работа.
— Спасибо. Только я не на ровном месте их лепила. Все они и правда удивительные люди — все, кого я снимала.
— Ну все равно. Ты умеешь представить человека — из никому не известного Васи сделать культовую фигуру. Умеешь, что называется, показать товар. Я до сих пор помню твою передачу про того священника, который содержит у себя приют, и как те дауны его папкой называют…
— Не дауны. Там только один даун был у него…
(Даун был уже взрослый, крупный, плечистый юноша с умственным развитием двухлетнего ребенка — он смеялся, пытался схватиться рукой за блестящий глаз телекамеры и выкрикивал то и дело одну и ту же музыкальную фразу из «ВВ»: «Bec-на! Вес-на! Bec-на!», — и смотреть на него почему-то нисколько не было неприятно, может, из-за присутствия рядом того священника, который любовался своим воспитанником с подлинной отцовской нежностью, словно видел в нем что-то невидимое для нас: всякое создание хвалит Господа, сказал он уж как-то очень хорошо, у меня — сентиментальной коровы — даже слезы на глаза навернулись: всякое создание, рожденное на этот свет, имеет право жить и радоваться, хваля Господа, и с чего мы взяли, будто кто-то из нас лучше, а кто-то хуже?.. И тут я вспоминаю, что у Вадима есть сын от первого брака — от той женщины, что тронулась умом, а парня Вадим отослал учиться в Англию: тоже, значит, в какой-то приют, только для крутых, пятизвездочный?.. И кого там тот парень называет папкой?..)
— Ты, кстати, в курсе, что за того священника потом на местных выборах три партии бились?
— Да что ты говоришь! Мне и в голову не…
— Так вот, видишь. Ты сделала из него публичную фигуру, моральный авторитет. Кем он был до того, как ты его открыла? Зачуханный сельский попик, ни власти, ни голоса… А после твоего фильма — прямо тебе духовный поводырь! В церкви паломничество со всей области, крутые на джипах съезжаются, своих детей везут… Как батюшка скажут, так и будет! А ты говоришь…
— Как-то странно ты все это видишь, Вадим. Моя роль здесь совсем не такая решающая, как тебе кажется…
— Перестань. Скромность, как говорит один мой знакомый, «это кратчайший путь к неизвестности», — Вадим делает паузу, чтоб я оценила юмор, и, не дождавшись реакции (голова у меня уже гудит, как трансформатор!), прищуривает глаз: — А ведь ты у нас звезда! И можешь и дальше ею оставаться…
— Ты хочешь, чтоб я помогла тебе лепить героев?
Он смотрит на меня почти благодарно (сэкономила ему лишние словесные усилия?).
— Именно так.
Снова пауза. Такое медленное приближение — миллиметр за миллиметром, чтоб не вспугнуть, только сопение громче… (Так же когда-то тяжело дышал мой сосед по купе в поезде: я проснулась среди ночи от того, что он, сопя как конь, осторожненько, чтобы не разбудить, тянул с меня покрывало, — и мгновенно сдрыснул на свою полку, как только я, перепуганная насмерть, зашевелилась и забормотала как будто спросонья…)
— Это политический проект… Имиджевый. Подберется сильная команда, будут первоклассные зарубежные специалисты, тебе будет интересно… Все они, понятно, будут работать в тени. Требуется публичное лицо, типа пресс-секретаря. Только такой, чтобы не просто фейсом торговал, а разбирался. Был, что называется, внутри кухни…
— И что же такая кухня будет готовить?
Он одобрительно кивает — наконец мы перешли к сути:
— Эта информация пока что не для разглашения… На выборах, кроме двоих главных конкурентов — от власти и от оппозиции, — будет еще список технических кандидатов…
— Это как?
— Как-как… Как обычно — кандидаты, которым предстоит оттянуть часть голосов от фаворита.
— От Ющенко?!
Я уже и вправду ничего не понимаю. Разве Вадим не принадлежит к блоку Ющенко?..
— Да полно тебе, Дарина! — морщится он, и я вздрагиваю: фраза из Владиного лексикона, это он у нее перенял! — Ющенко, если уж на то пошло, тоже можно считать техническим кандидатом… В своем роде…
— Ты о чем?
— Я о том, что здесь идет гораздо более сложная игра, чем тебе кажется. Чем видно со стороны. И даже если Ющенко победит, хоть это более чем сомнительно… точку в игре это все равно не поставит, не думай… Ющенко целая цепь обстоятельств наверх вынесла, он человек фартовый… Везунчик. — В голосе Вадима дзинькает чуть заметная нотка зависти, как от щелчка по надбитому стеклу. — Но за ним нет корпорациии. Сейчас происходит объединение под него, как под проходного кандидата, всех недовольных, тех, кого Кучма обошел при переделе собственности. А такое объединение, сама понимаешь, долгосрочным не бывает. Если Ющенко каким-то чудом и удастся выиграть выборы, то начнется такой бардак, что мама не горюй… Все, кто выедут на его плечах, на следующий же день бросятся отталкивать его от руля.
— А ты решил начать уже сейчас?
(Боже, как болит голова!..)
— А я, — Вадим не обижается, только коньяк в бокале взбалтывает слишком часто — коротким, несколько нервным круговым движением: — Я стараюсь смотреть на вещи шире. И из каждой ситуации извлекать для себя выгоду. И тебе советую делать так же. Какая, в конце концов, разница — Кучма, Ющенко, кто-то третий, десятый?.. Плетью обуха не перешибешь. Подумай сама, ну кто мы такие? Вчерашняя колония, без собственных государственных традиций, по колено в говне… Транзитная зона! При нынешних мировых раскладах это все, чем мы богаты: мы — страна, выгодная для транзита. Вот с этого и можно иметь свой процент — и, поверь, немаленький! И с неплохой перспективой на будущее, если думать головой…
— Какая же перспектива, если говно не расчищать?
— Ты невнимательна, — укоряет он. — Я же тебе сказал, эпоха Ялты кончается. Баланс сил в мире меняется, приходят новые игроки… Китай, Индия, возможно Япония… А пока новый передел рынков окончательно не утрясется, Россия с Америкой так и будут таскать нас туда-сюда, как тузики тряпку. Ни один не отступится — слишком уж крупный кусок. Да мы и всегда были разменной монетой в разборках больших держав, география такая… Только вот то, что Украина для любых серьезных политических амбиций является решающей ставкой, в прошлом веке мало кто понимал — кроме Ленина, ну и Сталина, соответственно… И сегодня в России это понимают куда лучше, чем в Америке. Про Европу и речи нет — та вообще пока что не игрок, и еще неясно, сумеет ли им стать или тоже попадет в зону Кремля…
— Ты шутишь?
— Нисколько. Газпром уже сегодня владеет доброй половиной Европы. И лоббисты «Норд Стрима» в каждом европейском правительстве сидят. Деньги, Дарина, все любят. Особенно большие. Особенно когда платит тот, кого раньше боялись, это вообще беспроигрышный ход… Сила! А деньги, это же не только банки — это и мобильные операторы, и интернет-провайдеры… Понимаешь, нет? Как только эти лохи в Евросоюзе введут электронные выборы, на Европу можно будет забить. Политически она уже будет значить не больше, чем какая-нибудь Кемеровская область, руководителей им будут выбирать в Москве… Так что игра идет по-крупному, Дарина, — серьезная игра, большие ставки… А мы в этой игре — площадка, где апробируются новые управленческие технологии. Те, которые и будут решать в новом столетии судьбу мира. Вот так к этому и подходи.
— Так мы, по-твоему, что — полигон? Как и в войну было, и с Чернобылем?.. Потренируются на нас «большие игроки», а потом снова закопают — до нового передела?
— Полигон — неплохо сказано. Твое здоровье! — Его бокал с коньяком вспыхивает против света. — Умеешь формулировать. Секретный полигон истории. Неплохо, что-то в этом есть… А я тут недавно купил книжку одного британца про Польшу, толстая такая, — он показывает, раздвинув пальцы, как две сосиски, — называется «Божье игрище»… Тоже понравилось — думаю, для Украины такое название подходит еще больше, чем для Польши…
— Тогда уж не Божье. Тогда уж — чертово. Чертово игрище.
(Чертово игрище, да, — на котором всегда погибают лучшие. Те, кто засветился, кто поднялся из окопов в полный рост… На чертовом игрище нельзя подставляться — нельзя попадать в свет прожектора, если ты не играешь на стороне того, кто сидит в кустах со снайперской винтовкой, — на чертовом игрище можно прожить с выгодой для себя только так, как он говорит: затаиться и следить, где проходит более сильное течение, — по нему и плыть… Ах и мудрый же ты человек, Вадим, и все-то ты понимаешь…)
— Ну зачем же так драматично, — бормочет он, и во мне вспыхивает абсурдная надежда, что он просто пьян — пьян, и всё. Вон насколько опустела бутылка коньяка, и как незаметно он все это вылакал. Это может быть просто бред пьяного человека. О черт, как же трещит голова — словно там телефонная трубка разряжается!.. Нет, он не пьян.
— А вот полигон — это удачно! — долбит он дальше свое. — Полигон и будет. О-ого-го сколько интересных штук будет под эти выборы впервые запущено в оборот! Когда-нибудь еще учебники об этом напишут… Управленческие технологии постинформационной эпохи — великая сила! Это как когда-то было расщепление атома — тогда тоже никто на первых порах не видел, какие возможности за этим открываются… Интересный будет у нас с тобой этот год, Дарина, — э-эх!.. — Он вдруг потирает руки с такой молодой, голодной, как у юноши после бассейна, жадностью к жизни, что я от удивления даже не успеваю отреагировать на это «нас с тобой», которым он меня уже зачисляет в свой штат: — Давай-ка выпьем! Выпьем, кума, выпьем тут, на том свете не дадут… Э, а почему ты мороженое не доела? Фигуру бережешь?..
— Выпьем за что, Вадим? За чью победу?
— За нашу, Дариночка, за нашу! Пусть себе америкосы с москалями махаются и дальше, а наше дело — навар! Первый раунд в этой игре выиграла Россия, после дела Гонгадзе Кремль получил полный контроль над Кучмой. Сейчас они делают ставку на донецких, там общий бизнес, одна бригада, ну и вообще, сама понимаешь… С советских времен… А американцы ставят на Ющенко — с тем расчетом, чтобы сберечь Украину в «буферной зоне». А мы посмотрим, что у них получится…
— А все, кто живут в этой стране, по-твоему, вне игры? Своей собственной воли у нас нет?
— А где она есть у населения, Дарина? В какой стране? Или ты тоже веришь в эту байду, будто историю творит народ? Не будь смешной, мы же не в девятнадцатом веке! Семьдесят процентов людей, по статистике, вообще не знают, что такое собственное мнение, а только повторяют то, что слышали. Народ глуп, Дарина. Так всегда было, есть и будет. Народ хавает то, что ему подают. А ты принадлежишь к тем привилегированным, у кого есть возможность ему подавать. Так что цени это, пожалуйста.
Он быстро, заговорщицки прищуривается — и снова этот промельк, как тень на поверхности воды (а я под водой, я все время под водой, какими же жабрами я дышу?..), — и вспышка нелепой надежды: а что, если это он подает мне знак (перед кем, перед какой третьей стороной или камерой наблюдения?..) — знак, что все это не всерьез, что он меня разыгрывает, чтобы я не верила ни одному его слову?.. «Не верь никому, и никто тебя не предаст» — это он, что ли, так говорил? (Когда?..) Но он, наоборот, принимает солидный вид:
— Так что серьезные деньги, Дарина, в нас пока что готова вкладывать только Россия. Такова реальность.
Мысленно стряхиваю с себя воду (брызги стынут под кожей…):
— Зарубежные специалисты, о которых ты вспоминал, — это российские?
— А какая тебе разница? — пожимает он плечами. — Я тебе предлагаю самую интересную работу, какую только может иметь творческий человек, и как раз по твоему профилю: берешь черную лошадку, считай Васю с бензоколонки, неважно кого, про это потом… Берешь — и делаешь из него героя! Лидера! Культового персонажа со своим мифом — каким этот миф будет, это уже сами решите… коллективно, брейнстормом… Своего собственного героя лепишь, как Господь Бог из глины, прикинь! И таким, каким ты его сделаешь, тот Вася и останется в памяти народной. Это же новый вид искусства! К тому же самый массовый — даже кино с ним не сравнится…
Все-таки недаром он почти четыре года прожил с художницей.
(…Искусство, говорила Влада, современное искусство — это прежде всего создание своей выгородки, отдельного выставочного пространства, в которое, что ни внеси, хоть бы и унитаз, — все будет считаться произведением искусства: современная цивилизация выгородила художникам нишу, где мы можем безнаказанно играться, выпуская пар, но уже ничего не можем изменить в общепринятом способе видения вещей…)
— Это не искусство, Вадим. Искусство — это то, за что не платят.
— Скажешь тоже! — Вадим аж откидывается на спинку стула. — А как Леонардо да Винчи Сикстинскую капеллу расписывал? Что, задаром?
— Микеланджело.
— Что?
— Не Леонардо, а Микеланджело. Это ты с «Кодом да Винчи» спутал.
— Ну Микеланджело, какая разница!..
— С точки зрения заказчика, никакой. Ту же самую работу мог бы выполнить и кто-то другой. Платили ведь за канонически выполненную роспись, и не более того. А та воздушная легкость росписи, от которой ты тащишься и сам не знаешь, почему, — это уже бонус, ее там могло и не быть. Искусство всегда бонус. По этому его и опознают.
— Да полно тебе. — Вадим явно раздражен этим съездом с темы на какие-то обиняки. — Просто другая эпоха, вот и заказы другие были. А церковь — это тоже управленческая корпорация, и по тем временам, между прочим, самая мощная… Смотри на это шире, Дарина! Ведь все люди этим занимаются, не только политики, — все стараются слепить из своей жизни какую-нибудь легенду, хотя бы для детей и внуков. Просто не у каждого есть возможность делать это профессионально — для этого уже нужны деньги…
…И снова всплеск, и снова я под водой… Почему мне никогда не приходило в голову видеть это так, как он говорит? Адин профессор в «Купидоне», старая поэтесса, гордо потрясающая передо мной крашеными кудрями, — неудачники, любители, у которых просто не было денег, и они старались подкупить меня тем, что у них было, — поредевшими кудрями, сплетнями, злословием, облупившимся блеском заношенных фальшивых репутаций… И еще, и еще — толпы случайных лиц сыплются из памяти, как из открытых дверок переполненного шкафа: начальники разных мастей, администраторы, директоры, князьки местного разлива, ритуально приветствовавшие меня — телевидение приехало! — в своих кабинетах, кадр за кадром проносится в памяти, как в кинохронике военного парада: деловые мужские костюмы — серый, темно-серый, черный в полоску, серый в елочку — энергично поднимаются из-за стола, обложенного гроздьями телефонов, мах — встали, мах — сели, Машенька из приемной вносит кофе, один такой твидовый пиджак с кожаными латками на локтях и по сей день мне названивает, приглашая поужинать вместе, — и, после небольшого вступления, каждый переводит речь на свой во-что-то-там грандиозный вклад, надувает себя передо мной, как воздушный шарик, который вот-вот полетит, лови! — вертится во все стороны выкрутасой, демонстрируя товар, бери! — а еще честолюбцы, непризнанные гении, изобретатели вечных двигателей и жертвы каких-то неимоверно-детективных интриг, прорывавшиеся к моему бедному уху с заверениями, что именно их история прославит меня на весь мир (порода, которая, к счастью, с распространением интернета дружно рванула туда, как через дырку в пробитой дамбе), — Господи, сколько же народу за годы работы на ТВ обтанцовывало меня со всех сторон, как дикари идола, с бубнами, с криками, с цветами, с тостами, чтоб я взялась лепить из них тех воображаемых героев, какими они хотели остаться в памяти людей!.. Словно электроны, сорванные с орбит каким-то гигантским взрывом, все эти люди, даже когда им удавалось нагреть себе вполне пристойное место в жизни, все время тлели в тайном убеждении, что на самом деле это место не их, а им почему-то полагается какая-то другая, необыкновенная и яркая жизнь, которую у них то ли кто-то отобрал, то ли никто, кроме них, еще не разглядел, — и поэтому нужен апостол, пропагандист, скульптор от массмедиа, который поможет обнаружить в бесформенном месиве их биографий контуры спрятанного шедевра и, убрав все лишнее, выставит на люди так, что все ахнут…
Они всегда роились вокруг меня, эти оторвавшиеся электроны, жаждущие стать симулякрами, только я воспринимала их присутствие как неизбежные издержки производства — как обратную сторону Луны, темную тень, что тянет за собой по жизни любая профессия: вот в журналистике она такая, что же поделать… И сейчас, когда центр равновесия сдвинулся под напором Вадима во мне самой на темную сторону, я впервые вижу крупным планом, вблизи, КАК они все, вся их армия с Вадимом вместе, видят журналистику, — и выходит, что то была не тень, а это и есть моя профессия, ее суть, голое, твердое ядро, очищенное от всех посторонних наслоений: реклама.
НЕ информация. Не сбор и распространение информации, которая помогает людям вырабатывать собственный взгляд на вещи, как я до сих пор считала. (Студентам журфака на вопрос, что служило для меня образцом в журналистике, неизменно отвечала в их удивленно-непонимающие мордашки — потому как их, бедняжек, учат на других, более гламурных примерах: «„Украинский вестник“ Чорновола — более химически чистой журналистики не знаю!») А на деле мои эфиры проходят по тому же разряду, что и рекламные паузы: я — рекламщица; я рекламирую людей. Кто-то рекламирует пиво и прокладки с крылышками, а я рекламирую людей. Леплю из них красиво упакованные легенды. Такая специализация.
Вот и все дела, как говорит Вадим.
Что-что?
Двадцать пять штук зеленых, говорит Вадим. В месяц. До конца избирательной кампании. И смотрит на меня, прищурив глаза (какого они у него цвета?).
Значит, я очень хорошо умею рекламировать людей. И контролировать свое лицо на камеру я тоже умею: на моем лице он ничего не прочитает.
Кажется, он немного разочарован.
«Hotel California» заканчивается: последние аккорды. В голове звенит так, что мышцы отдают болью по всему телу. А внутри пустота: страх исчез. Странная вещь — этот тайм, если сравнивать его с тем первым, у шефа в кабинете, я воспринимаю несравнимо спокойнее — так, словно все это происходит не со мной. Мои реакции скорее физиологические — боль, тошнота, — но эмоционально какие-то выключенные: будто всю тяжесть разговора приняло на себя тело, а сама я в этом не участвую. Как во сне.
Стоп. В каком это сне так было?..
Пауза затягивается (рекламная пауза, ничем не заполненная, экран светится порожняком, и чьи-то денежки вылетают в трубу, пока уплывает проплаченное эфирное время: Тик-так… Тик-так… Тик-так…).
— Что скажешь? — не выдерживает Вадим. Не выдерживает первым. Значит, я и правда сильнее его. И Влада правильно это почувствовала, когда раскрашивала меня под «The Show Must Go On», превращая в деву-воительницу, — инстинктивно искала во мне точку опоры, требовавшуюся ей, чтобы высвободиться из-под этого человека, жаль, что я тогда оказалась такой курицей, испугалась, замахала руками, закудахтала: «Я не такая!..» Не узнала, не разглядела. Ничего не разглядела, спрятала голову в песок: мне нужно было, чтоб у Влады Матусевич было «все хорошо» — для моего собственного душевного спокойствия. Я тоже ее предала; не хуже, чем Вадим — Ющенко. Убежала, дезертировала. Бросила ее одну.
Больше всего мне сейчас хочется спросить у Вадима, видел ли он в ее архиве те снимки — те, на которых мы с ней вдвоем, я загримирована по-ведьмински, в стилистике героинь раннего Бунюэля, Влада с размазанной через весь рот кровавой помадой… Но я этого не спрошу: даже если и видел, он там тоже ничего не разглядел. И ничего не понял.
И я спрашиваю совсем другое — то, что он меньше всего полагает услышать:
— А почему именно я, Вадим?..
И он отводит глаза.
— Почему ты выбрал именно меня?
(Нежнее, подсказывает кто-то со стороны, — мягче, интимнее, меньше металла в голосе…)
— За такие деньги можно купить любой самый раскрученный фейс с национальных каналов, — рокочу я как виолончель или бандура, сокровенным грудным тембром (а как же, голос решает всё, это известно еще со сказки про волка и козлят, кузнец-кузнец, выкуй мне голос, чем не предвыборная технология?). — А моя программа не так уж и популярна, даже не прайм-таймовая, в топ-десятку я не вхожу…
— Тебе верят, — просто отвечает он. Решил быть откровенным. Хороший ход.
— А… Вон что. Приятно это слышать.
Пауза. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…)
— И всё? Это единственная причина?
— Ну, — он широко улыбается, самой обаятельной из своих улыбок, — и, кроме того, — мы же свои люди, разве не так?..
Мы бы стали «своими людьми» — если б я согласилась. Вот что ему нужно: вот оно, наконец. И тогда не только шоу по торговле девочками исчезло бы между нами как тема — delete, delete. Тогда исчезла бы и Влада — такая, какой я ее помню. Вадим бы ее у меня выкупил, вместе с ее смертью. Так, как уже выкупил у матери, — а теперь выкупает у ребенка.
Это действительно круто. Нет, не просто круто — это супер, это блестяще, так что я опять готова замереть с раскрытым ртом, затаив дыхание: на что бы ни был нацелен мужской ум, на женщин он всегда действует так же неотразимо, как на мужчин женская красота. Мои аплодисменты, Вадим Григорьевич. Как это он сказал — историю делают деньги? Логично, тогда и историю человеческой жизни тоже — нужно только правильно выбрать свидетелей. Купить правильных свидетелей, как в каждом приличном судебном деле. Потому что всякая «стори» — это на девяносто пять процентов тот, кто ее рассказывает. И он знает, что я это знаю. И я знаю, что он знает, что я знаю…
На короткое мгновенье меня заклинивает, горло сдавливает спазм, и я слепну от ненависти к этому самодовольному лицу с розовыми губами в белых заедах от мороженого, — но и эта ненависть тоже какая-то словно не моя: я вижу ее в себе со стороны, словно снимаю на кинопленку… Так, а теперь мне нужно перейти на его язык — я владею этим языком, я знаю, как они разговаривают, эти люди:
— Я поняла, Вадим. А теперь смотри, что получается. Говоришь, мне верят. Если я соглашусь, то после всех этих ваших… интересных экспериментов верить мне перестанут — уж это наверняка. Даже если я сделаю себе харакири перед камерами, скажут — заказуха. Героем я никого больше не сделаю, придется переквалифицироваться. Ты говоришь — выгода. Хорошо, посчитаем. Двадцать пять штук в месяц — сколько там у нас до выборов — полгода? О’кей, пусть семь месяцев. Двадцать пять на семь — сто семьдесят пять. Ты предлагаешь мне продать, — (тут я на секунду теряю темп: продать что? — мою страну, которую чужие спецслужбы хотят спихнуть назад в ту яму, из которой она и сама тринадцатый год никак не выкарабкается? Мою подругу, чья смерть и на моей совести тоже, а память уже только на моей?.. Нет, не подходит, не то, не тот текст…): — Продать свою профессиональную репутацию, — (о, так лучше!), — за сто семьдесят пять тысяч долларов? За цену двухкомнатной квартиры на Печерске? Маловато будет, Вадим. Я на нее все-таки десять лет работала. А ты, как говорит мой тесть, хочешь на копейку рупь купить.
Тесть (Адин папа и правда так говорит!) — это уже бонус, чистое искусство: ни про какого моего «тестя» Вадим не слышал, и ему это досадно: прокол (значит, не такая уж я голая и беззащитная, кто-то меня прикрывает!). Улыбка так и осталась на его лице неубранная и выглядит теперь неуместно и неопрятно, как незастланная кровать. Он облизывает свои пухлые губы, блуждает взглядом по залу, будто что-то припоминая, потом вынимает из кармана мобилку, щелкает крышкой: до сих пор его телефон был выключен, вон какой важный был у нас разговор! — и наконец освежает-обновляет свою улыбку — на этот раз до состояния бледно-восковой спелости:
— Вспомнил анекдот про Плас-Пигаль… Бородатый, студенческий еще.
— А… Про женщин, которые не продаются, но это очень дорого стоит? — Я тоже улыбаюсь: значит, набавления цены не будет, приятно иметь дело с умным человеком! — А ты как думал? Так оно и есть, глубокая житейская мудрость… Знаешь, как еще говорят, — честный журналист продается один раз. Так вот, это не тот случай, Вадим.
— Жаль, — только и говорит он. Искренне говорит — ему действительно жаль.
— И мне. И знаешь, почему?
— Почему? — эхом откликается он.
The Show Must Go On. В глазах у меня уже темнеет от боли до желтых сумерек, и я всматриваюсь в переносицу Вадима, только эту переносицу перед собой и вижу, одну фиксированную точку, в которую стягивается, словно искривленное подводной съемкой, его лицо, — голос Фредди Меркьюри взлетает где-то внутри меня, как выпущенная из темноты птица, сыплет прямо в жилы разбитое стекло, невидимые кисточки множатся на коже, щекочут скулы, щеки, веки — я вижу себя глазком скрытой камеры, и это Владина камера: щелк-щелк-щелк — лицо мое замирает, и, затаив дыхание, я чувствую, как резко хорошею: ощущаю пылание огня под кожей, чувствую, как разглаживаются черты лица, словно во время любви, темнеют, наливаясь кровью, губы, — Вадим единственный зритель этого шоу, но я делаю это не для него… Кузнец-кузнец, а теперь, как говорила Влада, «вступает виолончель» — низкий, грудной тембр, ни один мужик перед таким не устоит:
— Почему? Да потому что вся эта затея, Вадим, представляется мне о-о-чень большой лажей…
— Даже так? — резонирует переносица.
— Ага, так. Не могут эти твои московские гости быть хорошими специалистами. Сильно подозреваю, что они всего лишь большие жулики.
— Почему ты так думаешь? — вскидывается переносица. Ага, боится. Значит, его денежки тоже в этом деле есть.
— Как тебе объяснить… — Теперь моя очередь играть у него перед носом посвященностью в тайное знание, как фокусник ножами. — Есть такая штука — сопротивление материала. Любой специалист, — напираю голосом на это слово, как телом на закрытую дверь, и слышу, как дверь, словно по колдовскому велению, поддается: «специалист» в этом языке — магическое слово, объект дикарской веры, элемент религии, в которой мир состоит из людей-богов, которые им правят, людей-массы, которые обеспечивают богам бесперебойную подачу амброзии, и еще «специалистов», серединки-наполовинку между жрецами и «полезными евреями», скопившихся где-то в запасниках, как тени в Гадесе, ожидая, когда боги их оттуда достанут и наймут для нужных им, богам, операций, — позиция «специалиста» двойственна, с одной стороны, он, конечно, обслуга, «шестерка» на подхвате, но с другой, заслуживает определенного уважения, как всякий носитель информации, коей сами боги, из-за нехватки времени, овладеть не могут, а значит, имеет перед богами преимущество, которым неизвестно еще как может воспользоваться, и поэтому со «специалистом» нужно осторожно, как в Средневековье со знахарями и колдунами, — «специалиста» нужно слушать, особенно когда он от чего-либо предостерегает, и Вадим меня слушает, мой виолончельный глас льется прямо в его раскрытые уши: — Любой специалист начинается с момента, когда он овладевает умением чувствовать сопротивление материала. Может оценить предел его податливости. Работа с материалом — это всегда договор, как с живым существом, — вот до этого предела я тебя обжигаю, окисляю, переформирую, и ты меня слушаешься. При условии, конечно, что я не пытаюсь делать ножи из стекла, а чайники из бумаги…
— Ближе к делу, — сопит Вадим.
— А ты подумай над тем, что я сказала.
Язык «специалиста», как и знахаря-колдуна, должен быть достаточно темен, чтоб вызывать уважение. Политтехнология, как говорит Вадим.
— Подумай, насколько все это сложнее, если материал — не кирпич, а люди.
Пауза. Сопение. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…) Я словно отрабатываю какой-то заложенный во мне алгоритм — несусь вперед без раздумий, без расчета, со стремительной, лунатической легкостью, выпуская пули именно в те места, что уязвимы для выстрелов:
— Портачи они, Вадим, твои «специалисты». Кукольники, дешевка. Подряжаться на такую грандиозную аферу — выигрывать выборы в чужой стране методом массовых пиар-акций среди чужого населения — это то же самое, что обещать чайники из бумаги: полный игнор материала. Непрофессиональный, тупой, наглый игнор. А с материалом нельзя так обходиться. Он тогда мстит.
Пауза. Сопение. (Тик-так… Тик-так… Тик-так…)
— Он тогда взрывается. Или ломается.
(…Лицо в фокусе — колотится внутри, как второе сердце, — стянутое к переносице, как в кривом зеркале, мигает, двоится…)
— И с людьми так же.
(Тик-так… Тик-так… Тик-так…)
— Вот это я и называю реальностью. То, что за пределом податливости. Люфт, который не измеришь, потому что его нам не видно — разве что на пять процентов…
— Ровно на пять? — Булькает иронией: цифры на него действуют успокаивающе, с цифрами он на своей территории, в безопасности.
— Пять процентов — это такая статистическая погрешность… при несчастных случаях. Говорят, в них всегда выживает на пять процентов больше людей, чем должно быть по теории вероятности…
Лицо напротив сохраняет невозмутимость, только моргает, словно ему подули в глаза. Как она с ним спала — в позе сверху? Он ведь, должно быть, такой тяжелый, неподъемный — как ящик с динамитом…
— Будь осторожен, Вадим. Втянут они тебя в передрягу, эти пацаны.
И, совершенно неожиданно, я как-то вдруг понимаю, что это правда. Что ничего у них не получится. Ни черта не получится, сколько бы ни химичили. Это какая-то необъяснимая уверенность, звонкая и непоколебимая, будто достаточно было ее только высказать, чтоб она сразу и появилась, будто ее позвали, как тот «Сезам», что открывает пещеру, — появилась и открыла передо мной вход, рассеивая наваждение, и стало ясно, что иначе и быть не может: что все, напущенное на меня Вадимом, это только душный, ползучий дым, болотные испарения свихнувшихся мозгов, куриная слепота, что поражает зрение, делая для него невидимым как раз все, что не поддается: чего не купишь и не съешь, и как же можно с таким усеченным зрением, держа в лапах одни лишь канализационные потоки плывущих долларов, надеяться подбить под себя всю огромную страну, полную загадочной и никем не взятой «на учет и контроль» жизни, да ведь это просто сбой матрицы в чьих-то больных головах, помрачение ума, ни черта у них не выйдет!.. А вот у мужчины напротив такой уверенности нет, ни в одну сторону, ни в другую, и я это вижу: он оставлен сам на себя, с головой погружен, как в собственную вонь, в свои же собственные расчеты, в которых боится ошибиться, и сейчас обнюхивает своим цепким рассудком полученное от меня предостережение, взвешивая, стоит ли оно того, чтобы переписывать под него наново все свое, уже составленное, многоходовое уравнение, или можно им пренебречь, сделав ему «delete», но тогда придется вместе с ним «дилитнуть» и меня в роли авторитетного источника, а это уже труднее — я все-таки «специалист» и, раз уж мне предложена определенная сумма, не могу просто так быть списана со счетов: заложники собственных денег и созданной ими гиперреальности, эти люди физически неспособны признать, что то, за что они заплатили или даже только готовы заплатить, может оказаться ничего не стоящим, потому что это означало бы, что их развели как лохов, а такого с богами не может случиться по определению, и мужчина, сидящий напротив, в эту минуту искрит, как телеграфный провод, — короткое замыкание, когнитивный диссонанс: ему нужно принять одно из двух — или он крупно лоханулся со мной, или у него есть шанс гораздо крупнее лохануться в той игре, от которой я только что отказалась, — и это капец, тупик, в пределах его системы у такой дилеммы решения нет…
И вот тут я наконец вспоминаю — словно из-под той картинки, что держу в поле зрения сверхчеловеческим напряжением своей гудящей головы, наконец-то сама собой, легко и свободно выныривает другая, которая весь вечер как раз и протискивалась с такими муками через мою многострадальную голову, — дежавю, узнавание знакомого, лицо совсем иное, острое, горбоносое и тонкогубое, вытянутое вперед, как волчья морда с близко посаженными глазами, но это не имеет значения, что оно иное, потому что я уже знаю, где я его видела: огромной темной массой, как кит на поверхность океана, всплывает в памяти, вынося на себе так долго нащупываемый образ, тот сон — тот, что снился на позапрошлой неделе, в ту нашу с Адей сумасшедшую ночь — ночь, которая не кончалась, за время которой мы будто прожили с Адей несколько жизней, — а она все тянулась и тянулась на грани между сном и явью, мой любимый вскакивал, кого-то преследуя, кричал, что должен убить предателя, а я была его землей, влажной, хлюпающей тьмой, что поддерживала его на плаву, не помню, сколько раз мы любились, у меня уже не было сил, я была плазмой, я текла, он расплавил меня всю до самых сокровенных тайников, я умирала и все никак не могла умереть, а потом наконец это случилось, и я воочию увидела, узнала смерть, ее уже однажды испытанную когда-то белую вспышку: тысяча прожекторов, наведенных на меня одновременно, или взрыв солнца в черной бездне космоса, как начало новой планеты, — после такой ночи год можно жить без секса, недаром мне с тех пор вторую неделю не хочется, никогда раньше такого не бывало, — будто мы приоткрыли тогда дверь в какой-то иной мир, обрушивший на нас больше, чем мы могли вместить, и, кроме бесконечной всенощной любви, я запомнила еще только обрывки наших разговоров, когда мы лежали в отливах обессиленные, не разнимая объятий, и знай лепетали друг другу наперебой как пьяные, стараясь хоть как-то зачерпнуть и удержать в словах то, что уже убегало обратно за дверь: нам снился один и тот же сон, множество воспоминаний конечно, девочка в матросском костюмчике, тетя Люся с мешком «западенской» муки, детский «секрет», покинутый во дворе на Татарке, записи Ади на пачке «Davidoff» — про какую-то кровь в Киеве, про женщин, которые не перестанут рожать, — впрочем, все это были уже только слова, непроницаемые и плоские, как крышки, а блеснувшее за ними другое измерение уже от нас спряталось, и хотя я утром тоже старательно записала все подробности, что смогла удержать в памяти, целостность все же безнадежно и бесповоротно распалась, — и вот она выныривает снова, показывая, что никуда не исчезла, на одну короткую прорезь мгновения — во всей восстановленной тогдашней обжигающей резкости красок, будто кадр стремительно наезжает прямо на меня — ночь, лес, человеческие фигуры, словно вырезанные из черной бумаги на фоне кроваво-красного костра, и прямо в фокусе — поймала! — вытянутое вперед, как волчья морда, жесткое и оцепеневшее, не столько красивое, сколько властно притягательное своей пластической довершенностью мужское лицо с нарочито по-татарски суженными, так что невозможно разглядеть какого они цвета, глазами, кто-то сбоку (женский голос) подсказывает мне имя: Михайло!.. — и в этом единственном промельке — потому что в следующее мгновение гладь океана снова смыкается, и темная масса китового тела уходит назад под воду, — я его узнаю, узнаю то, что уже знала, с той самой ночи: это и есть тот человек, из-за которого погибла Геля, — так же, как и Влада!
Вот о чем хотела она мне рассказать в давнем Адином сне, моя светоносная девочка, моя лучистоокая Геля Довган, — когда заняла Владино место за столиком в Пассаже. Они знали, обе, и Влада, и Геля, то, чего не знала я, они обе были одинаково обмануты — и любили силу, которая убивала жизнь, выдавая себя за ту, что ею управляет.
И только я успеваю это понять, как все уже исчезло. Остается только побагровевший Вадим в расстегнутом пиджаке и обвисшем, вялом, как несвежая рыба, фиолетовом галстуке — сидит, развернув стул боком, держит в пригоршне бокал с коньяком и сопит над ним так, будто оттуда вот-вот должно что-то вылупиться… Вот и всё. И даже голова у меня, о чудо, больше не болит — как рукой сняло. И усталости я тоже не чувствую — хоть уже и поздно должно быть до чертиков, небось уже час скоро…
И я легонько-легонько, нежно-нежно, чтоб не вспугнуть, нажимаю, по его рекомендации, на ту кнопку, которую он пытался у меня перекупить, — сейчас он должен быть чувствителен к такому нажиму, сейчас он незащищенный, без обычного своего дубового панциря:
— Вадим, — я не спрашиваю, я прошу: не прокурор — сообщница: — Как ты все-таки думаешь — почему она погибла?..
Он вздрагивает, зыркает на меня и тут же опускает глаза.
— Не мучай меня, Дарина. Я столько об этом передумал…
— Вы ссорились?..
Вопреки моим опасениям, он не ощеривается, не защищается — притих, как маленький мальчик перед мамой, когда знает, что набедокурил. (Значит, я его все же испугала своим предостережением; значит, есть чего пугаться.)
— В том-то и дело… Если бы я тогда поехал с ней… Или хоть шофера послал…
А она ему не позволила. Может, даже не сказала, куда едет. Может, они уже не разговаривали как друзья, вообще уже не разговаривали друг с другом — в двухэтажной квартире площадью 400 кв. м достаточно места, чтобы не попадаться друг другу на глаза, и она вышла из дома без всяких объяснений, без «чмок-пока, через час вернусь», — хлопнула, словно выстрелила, входной дверью, и это было последнее воспоминание, которое она ему после себя оставила: следующее их свидание было уже в морге.
— Она собиралась от тебя уйти?..
Он смотрит на меня с нарастающим страхом:
— Она тебе говорила?..
— Да, — вру я.
Я знаю, как это происходит, я там была — с Сергеем, и с Ч. и с Д.: при каждом разрыве, на который долго не можешь решиться, — знаю, как через силу таскаешь в пространстве собственное тело, словно труп, автоматически выполняя им заученные движения, как постоянно заполняет голову тяжелая, беспросветная туча тысячу раз передуманного, кругами по стадиону, «как же так?» и «что же теперь?», и вдруг останавливаешься на ходу посреди квартиры, как от окрика, тупо вспоминая: а зачем я сюда шла?.. Чуть легче становится, когда лежишь в ванне и вода понемногу размывает твое тело вместе с застрявшими в нем мыслями, — а можно еще ехать на машине, особенно за городом, на трассе, она это любила — говорила, что так отдыхает: монотонное движение, ровное течение асфальта перед глазами, успокаивающее мелькание деревьев вдоль трассы, дождь по стеклу, равномерные махи «дворников», дождь, дождь… Конечно же, она поехала одна, какой к черту шофер! — с шофером еще нужно разговаривать…
Не засыпала она за рулем. Я могу представить, как это было. Как все случилось. Мне не нужно для этого даже туда ехать, по ее следам, как ездил Вадим, — я просто знаю.
И он знает, что я знаю.
— Не мучай меня, Дарина, — просит. Искренне просит. И добавляет: — Жизнь ведь продолжается…
Так, словно и не он только что два часа без продыха поучал меня, как он сам эту жизнь творит, и приглашал на обоюдовыгодных условиях к нему присоединиться. Похоже, сам он никакого противоречия здесь не замечает, никакого на сей раз когнитивного диссонанса, — он только инстинктивно ныряет под то течение, которое в эту минуту способно стащить его с мели с минимальными потерями — ну и с сохранением контрольного пакета акций, конечно же. Можно не сомневаться: своих эфэсбэшников он тоже предаст. И денежки свои успеет вовремя вынуть из дела, прислушается к моему совету.
Когда в ход идут трюизмы, это знак, что пора закругляться. Жизнь продолжается, а как же, кто бы спорил. Смотрю на мужчину напротив (…он казался мне сильным — воплощенная мечта векового коллективного бесправия о «своей», собственной силе, которая оборонит и защитит…) — и чувствую, как губы у меня кривятся, словно в зеркале с запоздалым отражением, в той самой — со значением — усмешечке тюремного психа: я знаю, где я тебя видела. А вот ты меня — нет, не знаешь…
Он ждал отпущения грехов, и мое молчание его тревожит.
— Кстати, — делает вид, будто только что вспомнил: — Как у тебя с деньгами — есть на что жить?..
Вот здесь я уже еле сдерживаюсь, чтоб не захохотать: да чтоб тебя, мог бы все-таки придумать что-нибудь и поумнее! Или как раз и не мог?..
— Не беспокойся. Меня есть кому содержать.
«Так чего же ты, сука, хочешь?!» — почти выкрикивает, с ненавистью, его взгляд: всякий отказ от денег в его системе координат равен шантажу, и мое поведение означает какую-то скрытую угрозу, которую непременно нужно нейтрализовать — причем незамедлительно:
— Это не Р.? — ехидно оскаливается.
Значит, он знает и про Р. Впрочем, ничего удивительного, раз он контачил с руководством канала и собирал на меня досье — компромат на будущего партнера тоже входит в контрольный пакет акций.
— Нет, — качаю головой, — не Р.
— Если хочешь, я могу у них выкупить твои фотографии… Те, где ты с Р., — склабится так, будто он их видел.
А если б и видел?
— Мне пофиг, Вадим.
Самое удивительное, что мне действительно пофиг. И известие о том, что новое руководство канала запаслось моими фотографиями в пикантных позах, которые Р. в свое время наснимал (а говорил же мне тогда — «не зарекайся!»), вовсе не производит на меня того впечатления, на которое рассчитывал Вадим. Просто пофиг — и всё. Так, будто это не со мной было — не я валялась под блицами голая, со страпоном в руке, заляпанная спермой. Хоть весь офис теми кадрами обклейте — не достанете, ребята, как ни старайтесь.
— Они решили против тебя подстраховаться со всех сторон, — объясняет Вадим, все еще не веря, что его так долго приберегаемая пуля угодила в «молоко». — На случай, если б ты попробовала поднять шум из-за этого конкурса красоты…
Ага, так это, значит, шефуля постарался. Моя лапочка. Все силы на латание пробоины в стене. Интересно, какую же такую «стори» он намеревался на меня состряпать на основании тех снимков?.. Хотя, если подумать — нет, не интересно, нисколечки. Как-то не хочется даже и воображение в ту сторону напрягать.
Вместо этого мне в голову приходит совсем иное — с той же лунатической легкостью, словно так и нужно, словно моими действиями руководит кто-то посторонний, а от меня только и требуется, что оторваться от скалы одним рывком — руки вдоль туловища, голова вперед, «ласточкой», навстречу темно-синей бездне…
— Если уж ты так хочешь отблагодарить меня за консультацию, Вадим… — выдерживаю как раз в меру нагруженную сарказмом паузу, — то выкупи у них лучше для меня другой материал…
Он обрадованно, с готовностью вынимает из внутреннего кармана пиджака «Palm» и сам записывает, водя карандашиком по экрану, — он это сделает, он обещает: материалы к неоконченному фильму, программа «Диогенов фонарь», да-да, та самая. Рабочее название — «Олена Довган». Он действительно это сделает, можно не сомневаться, — освободит Гелю и всех моих Довганов из того гадюшника: вон как оживился, даже какая-то необычно предупредительная суетливость появилась в движениях — он еще не верит, что так удачно со мной развязался, что ему так дешево обойдется мое молчание: я больше не буду вспоминать о том, почему погибла Влада. То, что знаем мы оба, останется между нами.
Он не подозревает, что это Влада выкупает в эту минуту его руками мой фильм. Фильм, который я теперь смогу закончить, собственными силами, чего бы мне это ни стоило: я уже знаю, чего ему не хватало. И в том фильме будет и Владина смерть тоже: это мой единственный способ сказать про нее правду. И неважно, что у мужчины, из-за которого она погибла, будет в кадре другое лицо — то, что у крайнего справа на старой повстанческой фотографии. Потому что, кроме фактической правды, замкнутой на имена и лица, есть еще и другая правда прожитых людьми историй, поглубже — та, которая не видна посторонним и которую не выдумаешь и не подстроишь. Та, что за пределом податливости.
И, словно дождавшись наконец подходящей минуты, дилинькает, как колокол на пожар, мобильник — мой мобильник, я его не выключала, — и я уже знаю, кто это, и мышцы моего лица бесконтрольно расплываются в улыбке, пока губы механически проговаривают Вадиму «Извини»:
— Лялюшка?..
— Адя! — ору я, кажется, во все горло, выныривая из темного пещерного подводья на дневной свет: — Адя, я есть! Я тут, я в порядке! Не волнуйся за меня, я уже еду, через двадцать минут буду!..
— Слава богу, — шумно вздыхает мне в ухо мой чудесный мальчишка, мое солнышко, Господи, как же я рада его слышать! — Давай, малыш, жду. А то у меня здесь такое творится…
«Прости мне, Адриан»
Завари, пожалуйста, чай, попросила Лялюшка. Ромашковый? Остался только ромашковый, я не успел сегодня ничего купить. Все равно, пусть будет ромашковый. И, надпив, как гусенок — немножко, словно через силу, — отставила чашку и усмехнулась: мы с тобой уже как парочка пенсионеров — сидим возле разбитого корыта и пьем на ночь ромашковый чай. Для полного комплекта не хватает еще только болячек…
Это не иначе как тот пацан, подумал я, тадепут, гнида, пробил тебя на теме кризисного возраста: мол, сейчас или никогда — вверх или на свалку. Как говорила одна моя клиентка: до сорока лет женщине достаточно быть хорошенькой, после сорока уже нужно быть богатой, — и строила мне глазки, хотя сорок тете явно исполнилось, еще когда я в школу ходил. А Юлечка наверняка все это слушала и мотала на ус…
Вслух я сказал: ты все сделала правильно, Лялюша. Ты молодчина, я горжусь тобой. Знаешь, засияла она, мама так говорила — про папу, такими же словами: что он все делал правильно. Странно, правда же?..
Я подумал: Лялюшка изменилась. Повзрослела? Зная ее и то, как она, девочка-отличница, вибрирует в ответ на каждый житейский удар — как на проявление космической несправедливости, — я поначалу боялся обрушить на нее всю правду в том виде, как она обрушилась на меня: так и так, любимая, мы с тобой в жопе, потому что моя секретарша обчистила меня на тридцать тысяч баксов (эх, лошара же я, лошара!)… А когда моя девочка, с обращенным куда-то в себя странным взглядом, рассказала мне — от вашего стола нашему столу — про свой ужин с тем народным пацаном-тадепутом, я вообще охренел, даже мой собственный облом вмиг обмельчал до кабинетного формата: елки-палки, да ведь это война!.. Необъявленная, тайно-ползучая, натуральная гэбэшная война, а никто и не въезжает — все уткнулись носом в собственное дерьмо и видеть не видят, что творится вокруг!.. Я бегал по кухне, курил одну сигарету за другой и орал, что нужно что-то делать, нельзя же позволить стае доморощенных бандюков вот так вот, за понюшку табака сдать страну кремлядям, и что тот Вадим не иначе как был стукачом еще при совке, знаю я этих засланных казачков, насмотрелся, — которые сначала раздербанили партийно-комсомольскую кассу, а потом ринулись в политику дербанить все, что осталось в государственной собственности, чем-чем он, ты говорила, торговал — керосинчиком?.. Знаешь, как это называется? Агент влияния, все они — агенты эфэсбэшного влияния, все на крючке у Кремля, бывшие стукачи, суки, падлы, люстрацию нужно было провести еще в 1991-м, только так и можно было избавиться от этих совковых метастазов, а теперь вишь как разрослись, суки!.. Я ощущал даже некоторую окрыленность в своем гневе — некоторое очистительное облегчение от того, что для гнева нашелся более солидный объект, чем сука Юлечка, которая за моей спиной крутила сделки с моими конкурентами, — я освобождался от гадкого чувства обворованности, жегшего меня весь день, и наливался чистым, как спирт, гражданским возмущением: да за кого они нас держат, суки, думают, им все сойдет с рук?! — ширился в плечах и распрямлялся, почуяв настоящего, достойного врага, с которым не впадло вступить в схватку, — а вот Лялюшка все время была на удивление сдержанна, словно моя новость ее не больно-то и огорошила (я всегда подозревал, что она недолюбливает Юлечку!): расспрашивала меня скупо и по-деловому и вообще казалась довольно спокойной — так, словно все удары этого вечера пришлись в ней на какую-то невидимую амортизационную подушку. Раньше она в стрессовых ситуациях вела себя иначе — когда увольнялась с канала, ее реально трясло! А тут в ней проступило что-то новое, какая-то отстраненность — даже о том, как элегантно умножила на ноль того народного пацана, говорила без всякого триумфа. От утомления носик у моей девочки покраснел и заострился, нависшая над кухонным столом лампа прочертила от носа к губам уже явные, графически четкие врытины — без косметики она всегда такая родная, милая, что у меня обмирает внутри, когда гляжу на нее, но только сейчас я разглядел, как она за эти дни похудела, стала совсем воздушной, аж личико вытянулось… И я подумал, что она перестала походить на девчонку. Впервые за все время, что мы вместе, я почувствовал, что она действительно старше меня — и не на пять лет, а на какую-то вовсе неизмеримую дистанцию…
Давай ложиться спать, малыш, — я и сам уже едва держался на ногах, и где, блин, мои девятнадцать, когда всю ночь можно было зажигать, как Карлсон с моторчиком, а утром, быстренько зажевав перегар, бежать на пары и хоть бы хны?.. Ага, кивнула она, давай — и подняла на меня глаза, которые сквозь всю деревянную усталость, сквозь отупение позднего времени и сгоревшего адреналина, внезапно прошили, пронзили меня живой музыкой, будто зазвучали, — в ее глазах светилась нежность, и кротость, и печаль, и что-то такое непередаваемо-женское, от чего в горле сжался комок: поедем завтра к тому мужику?..
Если хочешь, прохрипел я голосом старого мафиози из фильма Тарантино. Холера, я все-таки был растроган, был готов чуть ли не разреветься. Я и собирался утром в Борисполь, к тому экспроприированному Юлечкой дядьке, — выяснить подробности и оценить убытки (часы с кукушкой, ореховый шкаф, что там еще эта курва сплавила Б. и Ко у меня за спиной?), — но собирался ехать один, до сих пор я никогда не втягивал Лялюшку в свои дела… Правда, этим делам никогда не наносили такого удара, какой я получил от Юлечки. Вот это, блин, пригрел гадюку на груди.
Именно это — как стало понятно, когда клубок первого шока немного осел, перекипел и разложился на отдельные пряди (где потери финансовые, где моральные, где имиджевые, за что хвататься в первую очередь, чтобы хотя бы частично залатать дыры…), — именно это, в принципе, и допекает меня больше всего: то, что пригрел гадюку. Обман доверия — это самый болезненный пробой, и ничем его не залатаешь. Такая клёвая секретарша, незаменимая помощница, правая рука! Аккуратистка — не нарадуешься. И всегда в курсе всех моих планов, ах ты ж ёханый бабай. Как же я так повелся, что эта сучка более полугода водила меня за нос, целую историю мне сплела о том, как наследники дядьки, сын и дочь, будто бы закобенились и уговорили его ничего из домашнего имущества не продавать? И так все серьезно, озабоченно, тудыть твою мать, — ах Адрианамброзьич, что же делать, они отказываются?.. Нужно набавлять цену, отвечал я как идиот, другого выхода нет. И цену, видать по всему, заинтересованные лица Юлечке и правда набавили некисло: когда я сам позвонил дядьке, тот наотрез отказался иметь со мной дело: ничего не знаю, ничего не продаю, передумал, пошли все нафиг, — дядька определенно не желал со мной разговаривать, будто кто-то его неслабо настроил против меня или просто меня оклеветал, но я все еще, как лох, ничего не подозревал. Сам не знаю, как сегодня (да нет, уже вчера!) сумел сдержаться и ничем себя не выдать, когда мой директор банка, давний и верный клиент, пожаловался мне, скрытым укором, что видел дома у министра новое приобретение — сецессионные часы с кукушкой, и что такое чудо, говорят, прямо под Киевом отыскалось, где-то в селе за Борисполем, — типа, что ж это я, раззява, так провтыкал, считай, под носом?.. Вот это был удар — прямо по темечку! Доверчивый, мягкосердечный Адриан Ватаманюк, друг детей и животных. И мелитопольских проституток. А я же ей, курве, еще и зарплату поднял, и на искусствоведческий впихивал на бюджетное отделение: учись, дитя, наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни… Млять. И как, спрашивается в задачке, жить, как строить бизнес или вообще что-нибудь строить — если никому не верить?..
А самое смешное, что Юлечкина афера рано или поздно все равно бы обнаружилась: часы с кукушкой — это не иголка в сене, на нашем убогом рынке, где, как в селе, все друг друга знают, такую коммерческую тайну хрен утаишь, — но, видно, этой профурсетке совсем крышу снесло от жадности, от оказии нежданно-негаданно урвать кусок, какой ей и не снился… Вот интересно бы узнать — какой процент ей предложили у Б., за сколько она меня продала?
А по сути ведь нет разницы — продавать человека или страну. Лялюшка уже заснула, и я продолжаю обращаться к ней мысленно: разница здесь чисто количественная, Лялюша, не качественная. Между твоим Вадимом и моей Юлечкой разница исключительно в объемах товарооборота: твой пацан берет дороже. Вот и всё. Просто, моя девочка, есть мы — и есть они: те, кто чему-то служит, — и те, кто гребут под себя, торгуя тем, что им не принадлежит (и почему я ругаю их проститутками, проститутки, по крайней мере, торгуют своим собственным, анатомически неотчуждаемым добром!). Это — как два враждебных лагеря, и граница между ними — как линия огня на фронте. Может, это вообще единственная по-настоящему важная граница между людьми. Которую никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не получится преодолеть. Тонкая такая, невидимая глазу граница — есть перебежчики через нее, а есть и павшие, как всегда на линии огня. И еще неизвестно, кого больше.
Это мне только что пришло в голову, запоздавшим откликом на твое, полусонное уже, признание, когда мы вставали из-за стола, — иди ты первым в ванную, — нет, иди ты, я еще покурю, — знаешь, я поняла про Владу, и про Гелю тоже, в чем была их ошибка, это твой прошлогодний сон, я его наконец расшифровала: у них была одинаковая смерть! — как это, одинаковая смерть? — ну не буквально, конечно, но по одной и той же причине, — что-то ты придумываешь, малыш, — нет, это правда, Адя, просто я еще не умею внятно это изложить на словах, но ты увидишь, когда я закончу фильм, а я его обязательно закончу, вот только заберу у Вадима отснятый материал… На мгновение мне, грешным делом, показалось, что ты от усталости заговариваешься, и я испугался за тебя твоим, застарелым страхом, который ты мне, выходит, незаметно привила (потому что в любви обмениваются всем, а как же, от микрофлоры и пота — до снов и страхов включительно!): твой отец был в дурке, а что, если и правда?.. Я аж похолодел — и тут ты сказала эту фразу, которая застряла во мне и продолжает тарахтеть, как невыключенный моторчик, приводя в движение всё новые и новые бессонные мысли: она, то есть, Геля (или ты сказала: Влада?), приняла чужого за своего, а в любви нельзя так ошибаться, в любви это смертельно…
Ты по-своему, по-женски, но тоже ее увидела — эту границу между «нами» и «ими». Увидела с точки зрения отношений между мужчиной и женщиной: как межвидовый барьер, который нельзя переступать.
В любви нельзя, говоришь. А в сексе? В сексе — можно?
Понимаешь, малыш, я ведь правда, с тех пор как мы вместе, перестал воспринимать других женщин — как женщин. Не то чтобы я не видел вокруг себя неисчерпаемого разнообразия ножек, попочек и всего того, что надлежит видеть нормальному мужику, — вижу, и прекрасно, но все это больше не воспринимается мною как руководство к действию. Ну вот не вставляет, и всё. Так, словно во всем мире осталась одна-единственная женщина — ты, а остальные представительницы твоего пола — просто люди… И когда Юлечка лезла на меня со своими стрингами и мини-юбочками, мне ее даже как-то жалко было — как ребенка, которого нехорошие дяди научили кривляться, и уже не объяснишь ей, что большой девочке негоже так себя вести. Но если честно, — я не уверен, что, если бы у меня в жизни не появилась ты, я бы в конце концов не смилостивился и в один прекрасный день великодушно не трахнул бы Юлечку у себя в кабинете — из соображений гуманности или чего там еще, раз уж так просит… Василенко ее трахал, это он ее к нам и привел. Даже посреди рабочего дня тягал ее в туалет. Я еще бурчал (потому что мне это не нравилось: всему свое время и свое место, черт возьми!), что это не иначе как бурные комсомольские блядки Лёнчика Колодуба оставили нам в офисе в наследство какой-то воздушно-капельный вирус, заставляющий директора ООО расстегивать штаны тогда, когда нужно думать головой, — недаром же говорят, что помещения сохраняют карму предыдущих хозяев, и райкомы капээсэс неслучайно все по бывшим борделям обустраивались… Но вскоре выяснилось, что приобретение Василенко умеет не только носить юбочки выше трусов и стоять раком в туалете, — у этой сироты из Мелитополя (или из Мариуполя, я вечно путал) и голова работала не хуже, сирота уже училась где-то на бухгалтерских (или секретарских) курсах и очень быстро стала для нас не просто секретаршей (триста долларов плюс премиальные), а настоящей боевой подругой-единомышленницей: когда мы, еще втроем, я, Василенко и Зайцев, обговаривали новые проекты, Юлечка, в ботфортах и мини, неизменно нам ассистировала, и не раз ей удавалось подбросить какую-нибудь полезную идейку именно тогда, когда мужики уже вот-вот были готовы между собой перегрызться. При Василенко она чувствовала себя очень уверенно, даже когда я однажды сделал ей замечание, что у нее сперма на волосах, она только очаровательно улыбнулась мне и сказала: ой!.. (это, между прочим, был единственный раз, когда и у меня шевельнулось желание расстегнуть штаны и попросить ее повторить ту же самую процедуру со мной, из чисто спортивного азарта, ведь чем я хуже Василенко?). Не знаю, давала ли она также и Зайцеву. Очевидно, в ее понимании, после того как мои партнеры подались ловить рыбку в водах поглубже — их обоих с самого начала интересовал не столько антиквариат, сколько заработок, а торговать было все равно чем — и я остался единоличным собственником малого предприятия, а она моей секретаршей (пятьсот долларов плюс премиальные), теперь в туалет должен был водить ее я. А так как я этого не делал, то она и решила мне отомстить.
Что ты на это скажешь, Лялюша? Как тебе такая версия?
Только ты ничего не говоришь, потому что уже спишь: как только забилась под одеяло (ты умеешь как-то очень уютно под ним сворачиваться, без тебя я уже чувствую себя в собственной кровати все равно, что в номере отеля) — сразу и отключилась, как вырубило. Лежишь тихонько, только посапываешь носиком в подушку — смешно так, как зайчик… Я чуток посидел возле тебя, спящей, при свете ночника, — пока не поймал себя на том, что улыбаюсь. Немного будто разгладился изнутри. Спи, глазок, спи, другой, — говорила когда-то в детстве мама, целуя меня на ночь: поговорка из какой-то сказки. Спи, моя отважная девочка, ты все сделала правильно, ты отстояла сегодня свой огневой квадрат, я правда горжусь тобой… А вот ко мне, вопреки утомлению, сон не идет: раздергал нервы, обкурился, как собака, — где-то около трех пачек, наверное, прикончил, аж в груди свистит и сердце бухает чуть ли не под кадыком. А назавтра нужно быть выспавшимся и свежим, как огурец с грядки, и от этой мысли — что, черт возьми, нужно же спать, немедленно спать, дуралей! — нервы, разумеется, еще пуще гарцуют. Классическая бессонница, профессиональная болезнь украинского бизнеса. Большинство моих коллег уже давно подсели на алкоголь (три дека-конька на ночь — и спишь как младенец, уверяет Игорь!) — или даже и на седативы, что уже совсем хреново… А те, что ворочают действительно большими деньгами, и на кое-что посерьезнее. Еще немного, и на светских тусовках станут спрашивать: кто ваш дилер? — так, как сейчас спрашивают: кто ваш стилист?
Что ж, поедем завтра с тобой к тому кукушкиному дядьке… Я посмотрел по карте — действительно недалеко: сразу за Борисполем, за поворотом по трассе на Золотоношу. Золотоноша, какое красивое название. Золотоносный дядька, это точно. Не дядька, а чистый тебе Клондайк. Тот же участок трассы, где погиб Вячеслав Черновол. Так и неизвестно, то ли это несчастный случай, то ли убили человека, — дело ведь тоже перед выборами было, аккурат пять лет назад, а старый «зэковский генерал», говорили, собирался баллотироваться в президенты… Нехорошо выглядела та история, и впрямь очень подозрительно, КамАЗ, сбивающий машину с будущим кандидатом в президенты, — это уже чисто российский стиль, и как-то все и покатилось у нас после этого под откос — так, словно со смертью «зэковского генерала» окончательно сломалась в обществе какая-то пружинка, исчезло, как говорит Лялюшка, сопротивление материала… Журналистская братва тогда и ухом не повела, один пацан, помню, даже брякнул в прессе, что вот, мол, вовремя дедушка погиб, а то еще б немного — и уже стал бы смешон, как Дон Кихот на пенсии: эдакое самодовольное посвистывание молодого и крутого на гробе старого пердуна, — но вскоре он и сам погиб, и тоже в автокатастрофе, только уже без всяких КамАЗов, а возвращаясь по пьяни из ночного клуба… Что называется, поиздевалась судьба с особым цинизмом. Наверное, лучше все же не свистеть на гробах.
Как это было в том анекдоте, что мой банкир рассказывал? Идет женщина ночью через кладбище, увидела какого-то мужичка, просит проводить ее до выхода. Без проблем, соглашается тот. А то я, говорит женщина, мертвецов боюсь. Тю, удивляется мужичок, и чего нас бояться?..
Не такой уж и глупый прикол, как может показаться. Нужно будет утром Лялюшке рассказать.
Не бояться, нет. Но мы же объявили им полный игнор — тупо забили на них, и всё. А они, видать, обижаются. Когда-то люди знали, как с ними жить, на Рождество в дом приглашали и всякое такое… Страшно подумать, сколько их там за прошлое столетие по ту сторону набралось — никем не помянутых. Можно представить, как у них там назревает против нас бунт. Такое грандиозное народное восстание, Великая Мертвецкая Революция. Гляди, в какой-то день возьмут и выйдут на улицы со своих кладбищ…
М-дя, веселенькие мысли среди ночи в голову лезут!..
Нужно будет завтра по дороге купить цветы и положить на то место на трассе. Обозначено ли оно там как-нибудь вообще?
Сделаю-ка я себе еще ромашкового чая. Недаром его пенсионеры пьют — их же тоже бессонница мучает…
Мучает, ой мучает. Аккурат в это именно время.
Аж дергаюсь от этой мысли. Блин, вот так занимаешься всякой фигней, на что только не тратишь свою жизнь, только на родных ее никогда не хватает… Вот прямо сейчас возьму и позвоню. А почему бы и нет?
Закрываю за собой дверь в комнату (спи, глазок, спи, другой…), а потом и в кухню, — приглушив свет над столом, чтоб не било по глазам, я давно заметил: в полумраке люди говорят тише, инстинктивно приглушают голос. Теперь между мною и моей девочкой коридор и две закрытых двери, можно не бояться, что ее разбужу…
Тьфу, черт, ну и накадил я тут!.. В сильно прокуренных помещениях, особенно когда в них тепло, на самом деле воняет не окурками, не дымом, — а тленом; еще не мертвечиной, но уже предшествующим ей этапом. Такой, ни с чем не сравнимый душок порчи: сразу тянет за собой, ассоциативным хвостом, ароматы блядок, псины и алкогольного перегара. Сколько я такого в жизни нанюхался!.. И скольких уже препроводил на кладбище — тех, с кем тусовал в атмосфере этого нечистого запаха, ни одним кондишном не перебиваемого: когда-то, в юности, это был дух нашей веселой бедности, дух совковых общаг и студенческих пьянок, — а потом оказалось, что наши деньги воняют так же… Вовчик, с которым я познакомился еще на Сенном, в тридцать пять умер от инфаркта, Яцкевич сгорел от наркоты, Рыжий, забыл, как его на самом деле звали, был, говорили, подшит, он всегда хорошенько закладывал… А к Кукалюку я даже ездил на дачу, новенькую, двухэтажную, но там штыняло точно так же, только еще тленнее, слащавее: с приместью сигар и драпа. Кукалюк жаловался, что его крупно подставил кто-то из политиков и он теперь должен всем, как земля колхозу, — а потом пришло сообщение, что Кукалюк выпал из поезда, на котором сроду не ездил.
Распахиваю настежь окно и жадно всасываю ноздрями колючий ночной воздух. Может, это у меня бессонные глюки, но на мгновение явственно чую влажный дух ожившей земли: знак, что она уже проснулась, что где-то там в недрах уже забурлили соки, готовясь бежать вверх по стволам… Первый знак весны.
Тихо как, Господи. Нигде на целый квартал ни одного светящегося окошка…
Включаю чайник. И беру телефон.
Один, два, три гудка… На четвертом трубка оживает — ну вот, я ведь так и знал, что старик не спит!
— Галё? — Голос суровый, недовольный: мол, что там за беда среди ночи в дом ломится?
— Привет, папа.
В трубке неразборчиво бубнит телевизор, и я словно воочию вижу отца — как он стоит в прихожей нашей львовской малометражки (телефон в прихожей, телевизор в гостиной), в своих растоптанных тапках с согнутыми задниками, за спиной у него стеллажи со старыми журналами, которые он все никак не соберется выкинуть, над головой — о-па, а что же там над головой, забыл уже, — какая-то вешалка?..
— А, это ты, — говорит отец. — Здоров.
Словно я не за шестьсот километров от него, а только что вошел в дом. Как когда-то в пятнадцать лет: в темноте снял ботинки, в одних носках на цыпочках пробрался по коридору… А в дверях кухни замер: папа сидел за столом при свете ночника и читал — видно было, что не ложился. Здоров, только и буркнул мне — и уткнулся назад в книжку, немного даже смущенно: словно, как и я, был застигнут на чем-то, что не хотел показать. (В ту девочку я был влюблен, первая моя любовь, думаю, он догадался…) И сейчас он тоже старается не показать, что обрадовался, услышав мой голос, — не показать, что хотя бы в чем-то от меня зависит. Только теперь, когда ему вот-вот стукнет шестьдесят и у него гипертония, сахарный диабет и артрит, это имеет уже совсем иной смысл. Второй раз за вечер у меня сжимается горло.
— Не разбудил?..
— Да ну! — энергично протестует он. — Ты же знаешь, я так рано не ложусь…
«Рано» — это третий час ночи. Заснет он, когда уже начнет светать, и спать будет часа три-четыре. Он не называет это бессонницей, он все еще бодрится, не сознаваясь в пенсионерских недугах, делая вид, будто у него просто такой режим: человек занят, допоздна работает, а вечерами после работы приводит в порядок семейный архив (Лялюшка надоумила!)… И еще он, разумеется, живет активной политической жизнью — как все одиноко стареющие люди:
— Вот смотрю Пятый канал…
С недавних пор канал, открытый оппозицией под выборы, стал для отца тем, чем при совке было радио «Свобода».
— Ты слышал, что эти бандиты затевают в Мукачево?
Не переводя дух, он высыпает на меня услышанное по ящику (который тем временем продолжает бубнить на заднем плане, создавая сюрреалистический эффект синхронного перевода): как в Мукачево власть устраивает внеочередные выборы, чтобы заменить действующего мэра своим карманным. Мне остается лишь изредка угумкать в знак внимания, не показывая, что я все это уже слышал, и не раз: про вырубленные «этими бандитами» карпатские леса, про то, что страшные наводнения, ежегодно разоряющие Закарпатье, это не что иное, как последствие этой воровской вырубки, и как нынешнего мэра, который хотел «тем бандитам» дать укорот, не допустили баллотироваться на этих выборах, украв у него документы, а теперь вот тихое курортное Мукачево заполонили стаи уголовного вида мужчин в кожаных куртках — их неизвестно откуда привозят на выборы автобусами, и они разгуливают по городу как хозяева, бесчинствуют по кофейням, запугивают население, вечерами люди уже боятся ходить по улицам, это же террор, настоящий террор, молодеет отец от негодования, будто по ходу разговора сбросил лет тридцать, — они что себе надумали, сталинские времена вернуть?..
— Ведь точно так же Советы в сорок шестом свои выборы проводили! В каждое село гарнизон солдат привозили, на избирательный участок людей автоматами сгоняли. Потому что люди у нас тогда еще думали, что это как при Польше, — если пробойкотировать, то и выборы не состоятся. Не знали еще, что это за власть…
Словно подогретый его пылом, начинает возмущенно клокотать чайник. Невольно улыбаюсь. Сам того не ведая, папа передразнивает меня — час назад я в точности так же митинговал здесь перед Лялюшкой. Недаром она говорит, что я под старость буду «копия Амброзий Иванович». Давно я ему не звонил. Закрутился. А во Львове не был еще дольше…
— Это, папа, выборными технологиями теперь называется…
Кипяток журчит в чашку.
В какой-то день я больше не смогу вот так, среди дня ли, ночи ли, набрать номер — и услышать голос отца. На мгновение передо мной разверзается эта будущая голая пустота, словно с сонного сорвали одеяло, и становится холодно. Встаю прикрыть окно, пока папа — слава богу, живой и здоровый, — продолжает разоблачать российские выборные технологии образца сорок шестого года:
— А то знаешь, что еще делали? Дед твой рассказывал — просверливали в кабинке для голосования дырочку в потолке, и оттуда все время сыпался мел на то место, где лежал привязанный химический карандаш. Когда человек, зайдя в кабинку, нагнется что-нибудь этим карандашом в бюллетене послюнявить, то струйка мела ему приходится прямо на голову. А зима ведь была, февраль месяц, все в шапках… Так и в кабинку заходили. Кабинки закрыты, как и полагается, — ничего не видно, голосуй, как хочешь! Хочешь — вычеркивай того единственного кандидата, хочешь — бросай в урну чистый бюллетень: свобода! Сталинская конституция гарантирует… А на выходе с участка всех, у кого было белое на шапке — кто, выходит, в кабинете воспользовался карандашом, — похватали в грузовик, что на заднем дворе наготове стоял, — и поехали дядьки в тундру коммунизм строить! Такие, брат, выборы были…
— Круто, — признаю я.
Технологичненько, правда. Кажется, у Конан Дойля есть похожий сюжет: закрытое помещение, фиксированное место для жертвы, и над ним отверстие, откуда выползает ядовитая змея. Папа не помнит, но обещает проверить: Конан Дойль в доме есть — старое советское издание.
— Проверь, — соглашаюсь, потому что мне уже и самому интересно. Расскажу завтра Лялюшке — откуда у этих «политтехнологий информационной эпохи» ноги растут. Напрасно тот Вадим перед ней похвалялся, ничего нового его пацаны не придумали. Или они вообще ничего нового не способны придумать — и потому и охотятся за такими, как она?.. Тогда выходит так, как церковь говорит: что зло само по себе бессильно, вся его сила — в том, что оно вербует слабых себе в услужение…
Мысль не бог весть какая новая и, соответственно, не бог весть какая ценная, но почему-то она вызывает у меня такой же прилив радости, как, минуту назад, запах пробудившейся земли из окна: я снова могу думать! Думать — а не только, как жук ножками, перебирать без конца в голове, приваленной тоннами потерянных баксов, причины и следствия финансовой подставы: вид умственной деятельности, от которого ни ума тебе не прибывает, ни мир яснее не становится. А тут у меня словно произошла перезагрузка системы: я снова чувствую себя самим собой. Тем самым, то есть, дураком, что и был.
И на этой волне, словно слегка поддатый на радостях, я одним заходом вываливаю папе, обжигаясь чаем, то, чего отнюдь не собирался рассказывать, — и днем, когда у вещей другие пропорции, наверное бы и не рассказал, — как сегодня вербовали мою девочку. Без имен, конечно, — не настолько еще я одурел, — зато с цифрами: двадцать пять штук в месяц, вот такие теперь у них, папа, расценки.
Телевизор в комнате замолк, и мне слышно в трубку, как тяжело отец дышит. Близко так, с присвистом: видно, тоже слишком много курит…
Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает — уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый — получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке — еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию — многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, — как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего — того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев — только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью — сначала Довганов, а потом и Ватаманюков — не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал — пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), — и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил — заочно, уже работая на заводе, — но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости — окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, — был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное — освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, — и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.
Мне просто приятно ему это рассказывать. Приятно раз за разом повторять ему вслух «Дарина говорит» — как нашу, отныне общую, семейную тайну: словно обвожу этими словами круг света, в котором мы оказываемся вместе, все трое (и в темноту на улицу падает из нашего окна золотистый четырехугольник…). Словно поручаю ему этим Лялюшку — чтоб он ее тоже любил. Чтоб гордился ею. Не тем гордился, что его сын живет в Киеве с известной журналисткой, — а ею самой.
— Такие, папа, дела.
(А в груди у него все же свистит…)
— Это же как-то обнародовать надо, — отзывается он наконец. — Чтоб люди знали…
— Как обнародовать, где? — Мне немного досадно, что его мысль свернула в иное русло. — Разве что в интернете? Так уже и там есть способы за те же деньги спрятать информацию, и цензуры не нужно: нанимается бригада троллей — и за час на одно твое сообщение навалят столько спама, что оно просто исчезнет, как иголка в сене!
— Если хочешь спрятать письмо, положи его к другим письмам? — реагирует папа. — Подожди, ведь это тоже из Конан Дойля! Или из Эдгара По?..
— То-то и оно. Ничего нового не придумали…
— Так, значит, листовки нужно печатать! — решает он так деловито, будто всю жизнь только этим и занимался. — И раздавать где больше людей — на площадях, на станциях…
А и правда. Как это мне на ум не пришло? По крайней мере на листовки средств у меня еще хватит. А если еще подзапрячь ребят… С Игорем можно поговорить, с Модзалевским, с Фридманом… Василенко по старой памяти звякнуть… Налоговая всех уже задрала, да всех все уже задрало, вот только на выборы надежда и была, что что-то изменится, а ежели и тут кислород собираются перекрыть и закатать страну в асфальт…
— Что-нибудь сделаем, папа.
На минуту меня охватывает воодушевление — будто вернулись времена Студенческого братства: осень 1990-го, пустой универ, записка на дверях аудитории: «Все ушли на революцию!», наши палатки на Майдане Незалежности — невероятно, но тогда он еще назывался Площадь Октябрьской Революции, — самопальные листовки, которые я раздавал при входе в метро, стычки с ментами, вся та обжигающе-прекрасная осень — как волна горячего воздуха в лицо, почему мы так редко ее вспоминаем?.. Неужели только потому, что наши тогдашние лидеры быстренько продались тогдашним коммунякам и теперь вместе с ними заседают в Верховной Зраде? Но ведь тогда мы все-таки подняли Киев — мы их испугали, хотя бы настолько, что в августе 1991-го наши коммуняки подписали выход из СССР, а хрен бы он тогда развалился, если бы Украина из него не вышла, — мы раскачали лодку, и сумма приложенных нами усилий спустя десять месяцев сработала, переломила ход истории, — а как тогда нам Кравчук кричал, аж слюна летела изо рта, в тот день, когда забастовали заводы и сотни тысяч рабочих вышли на демонстрацию под нашими лозунгами: «Я не боюсь ни Бога, ни черта и вас не испугаюсь!», — хоть мы и думать не думали его пугать, только радовались, что от нашего камешка двинула такая лавина, — а теперь какой-то жирнюк будет мне рассказывать, что все это сделала его нефть?.. И как только Лялюшка перед ним смолчала, она же тоже в октябре 1990-го была там, мы могли стоять в толпе в нескольких метрах друг от друга…
— А Даринка уже спит? — спрашивает папа, будто подслушал мои мысли.
— Спит.
До сих пор он никогда не называл ее Даринкой.
— А ты полуночничаешь?
— Да так… Работы много сегодня было.
— Это хорошо, — рассеянно соглашается он. И добавляет с запоздавшим взрывом удивления: — Но, дьявол, как это люди скурвливаются так легко!..
— Ого, еще как, — поддакиваю с полным знанием дела: в памяти снова всплывает Юлечка (черт бы ее побрал!). — И если бы только политики! Дарина говорит, из их эшелона уже никого не осталось — все ее коллеги, за которых она могла ручаться, уже не при деле.
— Береги ее, — внезапно говорит папа. — Береги Дарину.
Вот тебе и на.
В первое мгновение, растерявшись, молчу, как баран. Не думаю, что он имел в виду, будто Лялюшке может угрожать опасность: папа у меня не паникер и не трус (это он учил меня, когда я вошел в возраст уличных драк: никогда никому не угрожай, угрожают только слабаки, — но ты должен быть на самом деле готов ударить, когда пристают, и если научишься включать в себе такую готовность, то никто тебя не тронет, — урок, который сам он вынес из своего блатного карагандинского детства и за который я ему до конца жизни буду благодарен). И только спустя минуту ко мне приходит догадка, такая простая, аж морозом по коже: это он про маму думал! Про ту, кого сам любил — и кого, как он считает, не уберег…
Возможно, это всегда так — в смерти одного из супругов виноват другой?.. Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал — отпустил… отдал смерти.
Все-таки ни черта не поймешь своего отца, пока сам не встретишь ту, с которой хотел бы иметь детей. До сих пор мне и в голову не приходило, что он может чувствовать себя передо мной виноватым за мамину смерть. Но он сказал это так, словно просил у меня прощения: береги. Береги, раз нашел, не отпускай, нет хуже, когда отпустишь…
Это торжественная минута, и плевать, что поздно, — таких минут немного между нами наберется, и, может, их немного и нужно в жизни — чтобы лучше ценилась их золотоносность. И именно теперь, когда мы с отцом на равных — когда он наконец-то поставил мою любовь рядом со своей в какой-то его собственной, только ему понятной иерархии, мне почему-то становится ужасно жаль маму. Это не тоска о ней, мне жаль ее саму — ту загадочную девочку, что осталась на фотографиях и которую моя порезанная на фрагменты память уже не соберет воедино: со смешным, по тогдашней моде, пирожком-«шиньоном» на голове, в кокетливо повязанной торчком поверх него косынке, в спортивных штанах, со здоровенным — как только и таскала! — рюкзаком за плечами (и меня ведь точно так когда-то таскала, десятикилограммовым, впереди себя, рюкзаком, который не сбросишь, сколько же они, бедные, от нас терпят!), — и всюду, в каждой позиции, с той самой щемящей грацией движении я, оборванного в разгоне, с той пугающе незавершенной пластичной элегантностью, что бывает у тонко подточенного карандаша или у стрелы в полете: когда точность линий жестко задает точку приложения, а если точки не видно, то впечатление невольно создается беспокойное, тревожное: куда эта девочка все время бежала, такая натянутая, как струна? (Зачем приходила, почему так рано ушла — так и не дожив до своей точки приложения?..)
А куда-то же бежала — весь свой недолгий век к чему-то рвалась, даже став мамой, не утихомирилась, как это происходит с большинством романтических девочек, — что ж, по крайней мере я с малых лет твердо усвоил, что ни одной женщине никогда не смогу заменить весь мир… «Пласт» тогда был запрещен, мама ходила в горы и водила группы по спортивному ведомству, как альпинистка, — говорила бабушке Лине, что в горах «ближе к Богу» и что ей перед каждым походом снится точное расположение звезд над будущим местом ночевки… И пела в хоре, который потом разогнали за «религиозную пропаганду» — за колядки, — и чуть ли не всю Лесю Украинку знала наизусть, «О, не печалься о теле», — как со всем этим было жить в беспросветных совковых семидесятых? Щемящая, непонятная жизнь, упавшая, вот уж поистине — как со скалы в пропасть, в насквозь безжизненную эпоху, — как залетевшая не в то окно птичка…
Мне жаль несвершенности маминой жизни — такой пронзительной, что на ее фоне наши несвершенности — и моя, и папина — блекнут и, если смотреть издали, представляются нормальной жизнью, такой как у всех. И она и есть такая как у всех, вот в чем штука: что у всех — то же самое. Ни одной свершенной жизни вокруг себя я не вижу: к какой ни приглядись — все кривые. Только мы с папой на этой шкале несвершенности где-то посередине, а мама ближе к точке отсчета. С большим отрывом.
А за несвершенность чьей-то жизни кто-то обязательно должен заплатить. Закон равновесия, да?..
Я всегда знал, что не смогу обидеть женщину. Никогда, ни одну. Я всегда их жалел: все девочки представлялись мне эфемерно-летучими существами с таинственным знаком смерти на челе. То, что парни тоже смертны и куда как с большей статистической вероятностью, я оценил уже будучи взрослым, эмпирическим путем — на мой образ чувств это не повлияло. Я и Юлечку жалел, бедную маленькую курву. И — ничего не могу с собой поделать — где-то в глубине души, на какую-то бесконечно малую долю процента — жалею и до сих пор…
Вот в чем штука, папа.
Только этого я ему, конечно, не говорю.
— В порядке, папа, — только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, — и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…
— А ты изменился, — неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:
— Я? Это почему же?
— Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…
— Я думал, бабушка любила маму?..
— Как не любить — конечно, любила! — обижается он на мою непонятливость. — Но одно к другому отношения не имеет. Мальчики — это одно, девочки — другое… У бабушки дочки не было, так она Стефе радовалась, как своему ребенку. А парень — это другое дело…
— А, вон ты про что…
В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось — разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, — и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня — ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, — для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное — я понимаю, что он имеет в виду:
— Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…
«Наши хлопцы» — вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, — как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома — спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое — больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями — и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино — и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои — не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых — тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, — и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.
А я рос в окружении мертвых женщин — с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов — «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото — вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.
Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, — и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни — и из другой эпохи. Когда в доме произносилось «Стефа», все на мгновение почтительно замолкали — как перед подвигом, казалось мне в детстве. Я даже сам себе придумал, сам поверил и в полной уверенности рассказывал товарищам, будто моя мама погибла на Говерле, страхуя новичков, которые благодаря ей спаслись (в том походе все, кроме нее, спаслись!): получалось героично, почти из того же короба, что «наши хлопцы». Что смерть альпиниста в горах ничего особо героического из себя не представляет и может свидетельствовать разве лишь о том, что человека реально доставала постная и вялая жизнь в долине, никто никогда вслух не говорил. Бабушка распорядилась жизнью невестки по собственному усмотрению — так, как считала нужным. Получилось так, будто бабушкины мертвые всосали к себе маму, как пылесосом, растворили ее в себе. Сделали ее для меня, уже навсегда, — неразглядимой. А мне только и оставили, что эту терпкую жалость ко всем девочкам на свете — как к случайно залетевшим в мир птичкам, в любое мгновение готовым выпорхнуть в едва прикрытую форточку.
(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)
Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, — про свою маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, — где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.
И, между прочим, так оно и есть.
Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька — говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.
Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), — а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, — когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, — ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, — когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой — ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала — всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать — чтоб куличи «не сели»…
И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) — от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)
— …та коричневая тетрадь, — достигает моего сознания папин голос, — где она заметки делала для воспоминаний…
Этот легкий когнитивный диссонанс меня, наконец, пробуждает:
— Коричневая тетрадь? — удивляюсь я почти уже осмысленно. — Бабушкина? Та, с криптограммами? А разве она не темно-зеленая?
Я мог бы поклясться, что она темно-зеленая. Как сейчас ее вижу: обложка изумрудно-травяного цвета, а внутри около двух десятков страниц, испещренных загадочными сокращениями — словно шифром какой-то провалившейся разведки.
— Да что ж ты все позабыл! — сердится папа. — Я же вам показывал, когда вы снимать приезжали, — коричневая тетрадь, толстая, в коленкоровой обложке, вон она у меня на бюро лежит!..
Может, при переходе из одного времени в другое происходит нечто вроде преломления лучей при переходе в другую физическую среду — и старые предметы в нашей памяти меняют форму и цвет? (А звук? Что тогда происходит со звуком, с давно отзвучавшими голосами?..)
— Кстати, — говорит папа в трубке, на своем малометражном пятачке, освещенном бабушкой Линой, как светом мертвой звезды: — Ты случайно не припоминаешь никого из ее товарищей, у кого были инициалы «А. О.»?
— Я?
О Господи, что он себе воображает — что мы с ним ровесники? Какие инициалы, я и по имени никого из тех дедов не вспомню… Хотя стоп, может, если сильно напрячься…
— «А — О», — отчетливо, по буквам повторяет папа, как глухому. — Или еще — «Ад. Ор.»
— Ад. Ор.? — тупо повторяю эхом.
— Я уверен, что это какое-то имя, — хвалится папа. — Два имени из ее тетради я уже расшифровал: Кричевский — это был дедушкин товарищ, в Норильске погиб, во время восстания, — и старик Банах, врач, не помнишь его? Он к нам хаживал, когда ты еще маленьким был, из-под Самбора приезжал — во Львове после ссылки не разрешали ему прописаться…
(«А я хлопець з-під Самбора, батько вмерли, мати хвора, співа-ю, гуля-ю, як холера…» — выстреливает у меня в голове непристойной строкой, которую тут же перекрывает автоматная очередь — аха-ха, что, черт собачий, не попал?..)
— Не помню я, пап…
— Вот и я не помню! — понимает он по-своему. — А у мамы не раз случалось — то «А. О.», то «Ад. Ор.». Причем «Адор» без точки, одним словом написано, вроде как по-французски — «же вуз адор», я вас обожаю… От «адорация». На псевдо не похоже, думаю, всё же инициалы, а никого с такими инициалами из их компании что-то не припомню. И кто бы это мог быть, так зашифрованный?
— Может, ты не про то думаешь? Это мог быть какой-нибудь бабушкин адоратор-ухажер девичьих лет, а тебе всё лента за лентой патроны подавай…
— Какой тебе адоратор, там целые цепочки событий с этими инициалами выписаны! Как формулы. Вот послушай, я тебе прочитаю… Сейчас, подожди, возьму тетрадь…
Шарк, шарк, шарк — прошаркал от аппарата, шлепая задниками тапочек, прежде чем я успел вставить свои пять копеек. Если я так и не сомкну глаз, утром придется Лялюше за руль садиться. Ничего себе мы со стариком ночку коротаем-развлекаемя — за все невыговоренные часы сразу. Или, точнее, это бабушка Лина нас развлекает. Насколько же ее еще хватит?..
— Смотри, — шумно возвращается папа в трубку, с чем-то там возится, шуршат переворачиваемые страницы: — Вот, нашел!.. Сорок четвертый год — мама на каждый год отводила по страничке и заполняла, видно, по мере того как вспоминала, что тогда было… И вот пожалуйста: «Встреча с Ив.» — это с Иваном, с твоим дедушкой, он везде так обозначен… Дальше, с большой буквы — «Портфель». Это они так с дедушкой познакомились: во время немецкой облавы…
— Я знаю. Дедушка сунул ей в руки портфель с листовками, она потом его под носом у немцев по улицам домой и донесла.
— Вот-вот!.. А сразу после этого «портфеля», в скобках, как комментарий: «Г. с А. О. на» — потом крестик, то есть «смерть», — потом латиницей — PZK, и дата — ноябрь сорок третьего… Пэ-цэ-ка — это какая-то аббревиатура, похоже, что немецкая… PZ — так обозначали полицию. Но раз крестик стоит, значит, речь про человека, про христианина… Видно, некий PZK погиб тогда, в ноябре сорок третьего, может, немец какой-то… И после этого могла быть облава… В любом случае, Г. с А. О. там были, и, видно, там тоже фигурировал портфель с листовками.
— Или с пистолетом.
Это у меня вырвалось само, будто кто-то другой за меня подумал, — пока папа говорил, я ничего не думал, только видел перед собой бабушкину запись бегущей строкой, как на мониторе:
Встреча с Ив. Портфель (Г. и А. О. + PZK. 1943).
Это она хотела написать, откуда научилась тому трюку с портфелем: от Г. с А. О. И никакой это не шифр, просто конспект рабочего плана, жаль, что так и не реализованного… Но я и в самом деле где-то слышал такую историю — про портфель, в котором лежал пистолет и от которого поэтому нужно было избавиться, тоже при немцах, на улице, средь бела дня… Или это в каком-то фильме было? В «Списке Шиндлера», что ли?
— Может, и с пистолетом, — соглашается папа, шелестя страницами: он нацелен на свое. — Или еще вот! Сорок седьмой год, октябрь. «Последний приход Г.». Ну, тут дальше еще целая вереница инициалов и среди них отдельно — «Адор жив», — о, видишь, тут уже «Адор»!..
— А Г. — это кто?
— Как это кто?! — оторопел папа, изумленный моей непонятливостью. — Да Геля же!..
О боже праведный. Это же он всё Лялюшке материалы к фильму готовит — а мы ведь ему так и не сказали, что фильму кирдык… Он ничего не знает — ни про предвыборный переход канала через подставных лиц к российским инвесторам, ни о том, что Лялюшка теперь безработная. Он только телевизор смотрит, вся его информация — оттуда…
И как же я ему теперь скажу?..
— Тебе, наверное, спать пора, Адя, — сочувственно решает папа, по-своему истолковав мою заторможенность. — Иди уже ложись, а я тут еще немного похолостякую…
Так, словно я все еще — восьмилетний мальчик, оставшийся без мамы, а он, пообещавший мне быть «и за маму, и за папу», стоя в дверях спальни, говорит мне «спокойной ночи», — а сам потом допоздна будет сидеть в кухне, решая контрольные по математике по десять рублей штука, для «блатных» студентов: главное средство инженерского приработка… В восемь лет я еще не понимал, что обещание быть «и за маму, и за папу» означает не жениться второй раз, — и он не женился, сдержал слово. Кое-что из несгибаемости своего поколения бабушка Лина сумела ему пересадить.
Больше всего я хотел бы сейчас его обнять — сгрести в объятия и прижать к себе, своего одиноко стареющего отца, с артритом и сахарным диабетом, слишком много курящего, отчего у него хрипит в груди, и перхоть у него была на пиджаке, когда в прошлом году мы с Лялюшкой приезжали во Львов на съемки (это она тогда обратила внимание, сказала мне: посоветуй папе шампунь от перхоти…), — если бы он был рядом, я бы так и сделал, хотя у нас дома как-то всегда стеснялись проявлять мужскую чувствительность, дедушка и папа в приливе нежности разве что ерошили мне чуб или хлопали по плечу: мол, все в порядке, старик, держись! — и если бы он был рядом, нам достаточно было бы, обнявшись, коротко похлопать друг друга по плечу в безмолвном взаимопонимании: все путем, старик… Чтобы он знал, что я здесь, что он может на меня положиться.
Я знаю, я не очень хороший сын — хоть и считаюсь хорошим, потому что регулярно посылаю ему деньги. Но хороший сын — это не деньги, и даже не уход за отцом, если он начинает в таковом нуждаться. Это когда у тебя хватает силенок не зассать принять отцовское наследство в полном объеме и честно заплатить за это собственной жизнью — не пытаясь спрыгнуть с поезда. Может, для этого нужно время. Нужны годы и годы, чтобы стать сыном, — одной биологии здесь недостаточно…
— Я только потому у тебя спросил, — извиняющимся тоном объясняет отец, расплываясь у меня перед подмокшими глазами в своем львовском пятачке света, на фоне стеллажей со старыми журналами и покрытыми пылью вымпелами (вымпелы! Вымпелы, вспомнил!.. и кубки, мамины спортивные награды — вот что там сверху на шкафу стоит!), — что это «Адор», выходит, как-то связано с тетей, так, может, Даринке бы пригодилось… Может быть, важное… А я даже не знаю, мужчина это или женщина…
— Мужчина, наверное, — говорю через силу. Не нужно ему ничего знать, пусть спит спокойно (спи, глазок, спи, другой…). — «Ор.» — это ведь, должно быть, Орест, нет?
Мой голос звучит нормально. Почти.
— Э, нет, — оживляется папа, — если бы так, то оно бы первым стояло! У мамы везде порядок написания сохранен железный, у нее всегда и во всем был порядок! Первым имя, потом фамилия! «Ор.» — это, должно быть, фамилия, а вот «Ад.»… Поди угадай — Адам это или Аделька?
— Или Адриан, — говорит кто-то за меня моим почти нормальным голосом, — и я слышу, как выпущенное слово летит через трубку, словно камень, брошенный в глубокий колодец — глубокий-глубокий, как темный туннель,
Со свистом рассекая воздух, и пока я
Жду у колодца звука
Удара об воду, по ногам у меня ползут
Холодные мурашки…
Бултых!..
Всплеск, пузыри, круги по поверхности,
Замедление движения,
Изменение физической среды,
Переход в другое время,
«Прости мне, Адриан».
Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как автоматная очередь…
Юлечка-деффачка. Единомышленница, правая рука, Сонька Золотая Ручка…
Это просто колебания воздуха, говорю я себе. Звук — это просто колебания давления, которые экспоненциально угасают, так как не могут длиться вечно: первый закон термодинамики. Не сохраняются, если не записаны на физических носителях, — нигде! Не существует на свете виртуальной аудиотеки отзвучавших голосов в открытом доступе. Нельзя сделать открытого для посетителей музея детских «секретов»…
Я все это знаю. Но я знаю и то, что «Ад.» — это он. Адриан. Тот, в чью честь я назван. Мой, в некотором смысле, крестный отец.
Знаю, и всё.
— И правда, — говорит папа. — Как это я не подумал…
И тут же переходит на другой уровень, как в компьютерной игре:
— В Темиртау, когда мама ходила беременной, то все говорила мне — будет у тебя братик, Адрианчик… Так уж уверена была, что будет парень. Так потом и оказалось…
Хотела, чтобы это имя было в семье — проносится у меня в голове бегущей строкой. Чтобы оно вошло в нашу семью, — так, как должен был войти в нее тот, кто его носил.
— И с тобой, как только из роддома сказали нам, что родился мальчик, — раскручивает дальше папа, — бабушка сразу будто поздоровалась: Адриан!.. Прямо как сейчас слышу, как она это произнесла, так как-то… будто выдохнула. Припечатала.
— Ага, — говорю я. Ну а что я еще могу сказать? Что женщина, называющая и сына и внука именем чужого мужчины, должно быть, когда-то очень хотела, чтобы именно этот мужчина стал им отцом и дедом?.. Другой причины я не вижу — или, может, я недостаточно знаю женщин?..
Должно быть, она когда-то очень любила этого человека, моя бабушка Лина. Только он любил другую — тетю Гелю. Ее дорогую сестренку.
— Стефа-то мальчика Остапчиком ждала, — сомнамбулически бормочет папа. — А если бы девочка, то Лесей… А я думал, в честь деда — Ивась или Иванка… Но Стефа сразу с мамой согласилась: пусть будет Адриан! Видно, маме это было важно…
Важно, конечно. И в пятидесятом году, и в семидесятом, когда я родился, тоже. Двадцать лет ничего не изменили. По-своему, как могла, бабушка Лина тоже всю жизнь старалась исправить то, что не свершилось. Что должно было быть — да не случилось.
— Ты не знаешь, кто бы это мог быть? — спрашивает папа. Как мне кажется, спрашивает с опаской. Теперь уже он — мальчик, который боится потерять маму: тот ее образ, с которым он сросся с детства, внезапно задышал, как ожившая статуя, готовая сдвинуться с места и податься в неизвестном направлении, — и я прикусываю язык, с которого снова чуть было не сорвался готовый ответ: «Я его видел…»
Какую-то долю секунды эта непроизнесенная фраза дрожит у меня на губах, как надутый пузырек, — а потом неслышно лопается: пах — и нет… Да и неправда это, потому что я его не видел — видел только обрывки видео из его головы. (Из его размозженной головы.) Его видела моя любимая. Нет, моя жена, — с той ночи, когда мы с ней видели один и тот же сон, что-то между нами изменилось: она теперь внутри моей жизни, как часть меня. Очевидно, именно так и чувствуют себя женатые люди. И папа эту самую перемену имел в виду, говоря, что я «возмужал».
— Он погиб, папа, — говорю вслух. — Погиб. — И поскольку это звучит неожиданно резко, как будто я предлагаю его, погибшего, поскорее закопать и забыть, добавляю: — Тогда же, когда и тетя Геля. С ней вместе.
— A-а, — вздыхает папа — как мне кажется, с облегчением: — Тогда понятно… — И спохватывается: — А ты откуда знаешь?
— От Дарины, — говорю я. Ведь по сути так оно и есть.
— Молодчина она у тебя, — расщедривается папа на высшую принятую в нашей семье мужскую похвалу.
— Ага. Не без этого.
— Ну хорошо… Иди уже спать, сынок.
Отпускает меня — понятно, теперь ему хочется остаться в одиночестве со своим вновь приобретенным знанием: поперебрасывать его в ладонях, обсмотреть на свет, вставить в до сих пор привычную картину прошлого, чтобы не видно было место склейки, — для чего, не исключено, придется кое-что в этой картине поменять местами, поподчищать, как это всегда делается, когда в обжитую комнату вносят новую мебель. Это действительно труд, на который требуется время, я его хорошо понимаю.
— И ты уже тоже ложись, папа. Оставь эту тетрадь на завтра.
— Ум-мгу…
Но он, конечно, не выдержит, засядет сейчас ее перечитывать — свежим глазом выклевывая теперь из кучи бабушкиных сокращений «А. О.» — «Адора», как горящую лампочку в мертвой гирлянде: вот так, лампочка за лампочкой, глядишь, что-то и высветится… Лялюшин метод.
— Спасибо, что позвонил.
Вот расчувствовался старик.
— Да ну… Это ты прости, что не так часто, как хотелось бы, звоню. Такая запарка сейчас на работе…
Ох, знал бы ты, папа, какая!..
— Конечно, разве я не понимаю, — бубнит он. — Такие дела… Ничего не поделаешь, — и, словно отважившись наконец, выдыхает из самой глубины, где-то аж животом уже: — Приходится, сынок, зарабатывать копейку, раз отец ничего не нажил!..
И такая запекшаяся, застарелая горечь прорывается в этом — как годами приглушаемая боль поражения, — что и меня прошивает до живого, аж воздух втягиваю с зубным свистом:
— Папа, что ты за глупости говоришь?! Неужели думаешь, что я ждал от тебя каких-то капиталов?..
И как тебе удалось, хочется у него спросить, сохранить до твоих лет этот непоколебимый старогалицкий норматив: мужчина должен обеспечить семью!.. Странные люди, ей-богу, — можно подумать, что не в рабовладельческой державе прожили лучшие годы, не в Совке нерушимом, а где-то в Швейцарии или, в крайнем случае, в той самой довоенной Польше, где за заработанные виллы еще могло быть не стыдно, потому что они и правда могли быть заработанные, а не наворованные… И как это можно было сочетать — пятьдесят лет ждать, когда распадется Совок, и в то же время верить, будто в нем человек может и дальше жить по стандартам деда Амброзия: мужчина обязан обеспечить семью! — и при этом не скурвиться? Я мог бы еще добавить, что слишком хорошо знаю, кто и каким способом в его поколении сумел «нажить» своим детям капиталы, — с этими детьми бывшей совноменклатуры, нынешними политиками, госчиновниками и — реже — директорами банков (это уже кто посмышленей!) я встречаюсь куда чаще, чем он в состоянии представить, потому что они-то и составляют большую часть моей клиентуры: это они, вооруженные первыми крадеными капиталами, первыми и начали коллекционировать то, что когда-то было собственностью моих предков, и сколько бы я ни успокаивал сам себя, что коллекция, кому бы она ни принадлежала, — это всегда коллекция: способ сохранения вещей, которые иначе пропали бы, а самые ценные оказались бы за границей, и пока страна, из которой веками выносили все, что можно, как в открытую дверь, не научилась ценить свое наследие, я по щепочке, по крупиночке, как муравей, все же помогаю удержать и сберечь то, что еще уцелело, — тем не менее вопреки всем моим самоутешениям, эта клиентура — самая неприятная часть моей работы, и я стараюсь мысленно отделять коллекции от их собственников, пополнять коллекции ради самих коллекций, просто «чтобы было», — он что же, думает, я на него в обиде, что он в свое время не пошел на сотрудничество с КГБ, не зажирел, не накрал и не обеспечил мне этим возможность сейчас заниматься физикой, а не «зарабатывать копейку»?.. Но что-то я не припоминаю среди наших физиков деток совковой «элиты», а если кто и был — давно свалили из науки, рубят бабло по «Газпромам»-«Нефтегазам», аж дым коромыслом!.. Да, боже мой, много чего еще мог бы я ему сказать, только бы он не чувствовал себя виноватым в том, что, честно прожив жизнь, не смог обеспечить сына, потому что никакой его вины в этом нет, это уже ни в какие ворота… Но в трубке, как бетонная дамба, встает стена глухого и упрямого отцовского молчания — того, которое заранее отбивает все возможные контраргументы: никакие мои слова до него не долетят. Все, что скажу, будет слишком мелко. Неважно, что я не ждал от него капиталов, — в собственных глазах он не выполнил тех обязательств, которые сам на себя взял. И эту закаменевшую боль я в нем ничем не разобью.
И я отступаю.
— Ты бы меньше курил, папа, — только и говорю.
— Не боись, — отзывается он неожиданно бодро, видно обрадовавшись перемене темы: — Меня еще так легко не возьмешь!
— Ага, скажешь… Мне даже по телефону слышно, что у тебя в груди, как дедушка говорил, «орган играет»…
Мы перебрасываемся еще несколькими бытовыми репликами — затухающие колебания, экспоненциальный процесс… Он прав, пора в люлю. Сейчас, чувствую, я вырублюсь, едва голову до подушки донесу, как до этого Лялюшка. И буду спать как камень, без сновидений.
— Скажи Дарине, — напоминает папа на прощание.
— О чем?
— Да про того Адриана!
— А… Конечно, скажу.
— Ну спокойной ночи. Будьте там мне здоровы.
— И ты тоже. Спокойной ночи, папа. Хороших снов.
Щелк.
Пи-пи-пи-пи…
Сижу, держа в руках погасшую трубку, и смотрю на нее, словно жду чего-то еще. В голове выныривает (последним пузырьком кислорода, поднятым со дна от упавшего камня): если у меня когда-нибудь будут дети, я предпочел бы девочку — им все-таки легче…
Айда, парень, на боковую, тебе еще завтрашний день нужно выдержать… То есть уже сегодняшний.
И послезавтрашний… И после-послезавтрашний тоже.
Так. И как же мне теперь встать?
Из цикла «Секреты».
Без названия \Untitled\ Онne titel \
Sans titre
— Откуда это у вас? — спрашивает Дарина.
— Что? — пугается Кукушкин Дядька.
Они его заманали уже, эта парочка. Наговорили такого, что за неделю не проссышь. Те, что приезжали до них — что купили у него часы и комод и хотели еще одни часы купить, поменьше, что батька с фронта привез, да жинка не дала, нечего, сказала, обирать хату до нитки, — так те, не бойсь, лишнего языком не мололи: шух-шух, денюшку отсчитали, вещички в фургон погрузили, и поминай как звали! А эти, как менты, душу мотают, прости Господи.
Ну да и он же не дурак, сразу сообразил, что к чему. Если б не эта дамочка, которую он в телевизоре видел, то выгнал бы хахаля к едрене фене, и все дела. И слушать бы ничего не стал. Это же как пить дать и есть тот бывший муж-пьяница Юльки-антикварши, он и раньше звонил, добивался. Тот, которого Юлька так боялась, что даже в офис к ней просила не приходить, в парке свидания назначала. Видно, у Юльки не удалось денег выпросить, так другую себе нашел. А ничего так дамочка, не прогадал мужик… И что она в нем нашла? Правда, по нему так сразу и не скажешь, что выпивает, и руки еще вроде не трясутся. Видно, ёбарь будь здоров — вот и доит, сукин кот, баб, а бабы и ведутся… Ну, да он и сам еще ничего, грех жаловаться. Еще и молодушку, если б до дела дошло, смог бы… Юльку-антикваршу тоже не удержался, прижал-таки в сенях после того, как далась ущипнуть себя за титьку… Она ему тогда бы и не только подержаться дала, это как пить дать, потому аж закудахтала и сама руку ему в штаны сунула и сказала: «Ого»! — видать, он ей сразу глянулся, еще как первый раз к ней в лавку пришел, а она его в дорогое кафе повела: а то, говорит, как мой бывший сюда припрется, так и не поговорим… Таких молодых девок всегда к опытному мужику тянет, а коли один раз уже обожглась, так тем более… Но чего уж там, дело прошлое. Да и он человек семейный: где бы аппетит ни нагулял, а ужинать лучше дома… А эта, вишь какая шустрая — так глазами по хате и стрижет, так и стрижет!.. И все-то им расскажи — кто, да что, да откуда…
— Откуда это у вас?
— Что?
— Вот это, — говорит Дарина, поднимаясь со стула и, как лунатичка, с вытянутой вперед рукой идет через комнату — и, видя, как она меняется в лице, подхватывается, словно подброшенный пружиной, Адриан, будто она и правда лунатичка, ступающая по карнизу, которая в любой момент может упасть и разбиться, а за ним поднимается и дядька, невольно вовлеченный общим движением, как потоком воздуха, в ту же сторону, — и такой открывается вся процессия глазам пышнотелой, в стретчевой футболке и в лифчике на размер меньше, чем требовался бы, молодице, которая в это мгновение появляется на пороге комнаты: все трое как зачарованные движутся в одном направлении, словно в жмурки играют, и куда же это они настропалились, там же стена?..
— Вот это, — говорит Дарина, уткнувшись в стену и касаясь «этого» жестом слепого, узнающего под пальцами родное лицо, — и так и остается стоять, не отнимая руки.
Адриану не видно — она заслоняет собой то, к чему прикипела взглядом. До сих пор он к той стене сидел спиной, не разглядел как следует, что там такое налеплено: какое-то цветовое пятно, постер, что ли… Только войдя в этот дом, он профессиональным глазом мгновенно оценил обстановку и воспрял духом, мысленно потирая руки: Клондайк не Клондайк, но кое-что у дядьки еще можно наскрести, не «все украдено до нас», — в доме царила такая удушливо-тесная, дикарски-пестрая смесь нагромождаемых на протяжении двух поколений символов сельского начальственного достатка, что он не удивился бы, увидев на столе антикварный патефон от деда-стахановца или еще какое-нибудь подобное чудо. Патефона, правда, не было, как и клеенчатых ковриков с лебедями, на которые тоже с недавних пор подскочил спрос, — больше всего было более поздней дешевки, из семидесятых, видно, как раз на то время пришелся пик процветания этой семьи: музейно застекленный в монументально-громоздкой «стенке» позлащенный сервиз «Мадонна», самые непрактичные в мире, девственно-чистые, тяжелые, как глыбы, пепельницы богемского стекла и тут же рядом (он едва удержался от ухмылки) любовно вышитые крестиком перовские «Охотники на привале» — ими был накрыт телевизор «Samsung», а вот на телевизоре — о, это уже оно! — красовались старые каминные часы, прекрасные, дубового резного фасада немецкие «Manteluhr», вероятно «W. Haid» (нужно будет взглянуть на заднюю стенку!), еще рейховские, тридцатых или сороковых годов, не иначе как трофейные, видно, неплохо дядькины предки воевали, раз такое домой смогли приволочь, — как говорит Даринина мама, «кому война, а кому мать родна»… По опыту Адриан знает, что такие сельские тузы — те, что в брежневскую эпоху протырились туда, где можно украсть: колхозное начальство, завфермы, завсклады, директора МТС,— старинные вещи как раз не сохраняют, стремятся поскорее заменить их на новые, на «городские», и дочек своих называют Илонами и Анджелами, а не Катрями и Марийками, — то, что у дядьки дочки, он понял по кипам «Cosmopolitan»-ов и «Лиз» на книжной полке да по налепленным везде, где только оставались открытые плоскости, гламурным рекламным постерам, шибающим в ноздри, как нашатырь, едким духом современности, — очевидно, в этой современности семье жилось уже не так вольготно, чтоб можно было разом заменить всю обстановку на самую свежую из каталога «Otto», и более актуальные символы достатка впихивались в цыганскую тесноту хаты понемногу, латка за латкой: монструозной многоярусной люстрой с сотнями висюлек, фальшивым «леопардом» на полу перед тахтой — нетрудно понять, почему Кукушкин решился продать часы и старый шкаф (только где это добро здесь умещалось, тут же яблоку негде упасть?), а вот почему решился только теперь — объяснение может быть только одно, и на нем Адриан инстинктивно и остановился, выбирая тактику разговора с дядькой: жаба душила! Большая зеленая жаба, и ничего больше. Все эти десятилетиями стаскиваемые в дом вещи небось все еще были для дядьки «добром», с которым жалко расставаться, — свидетельством когдатошнего особенного статуса среди односельчан. Дядька, наверное, считал, что все они до сих пор стоят огромных денег — таких, которых во время их приобретения не было ни у доярки, ни у тракториста-механизатора, да и сейчас нет. И дядька сидел на своем барахле, как гном, и верил, что владеет несметным богатством. Такой действительно скорее откажется от продажи, чем согласится сбавить цену. Так что в чем-то Юлечка и не врала, точнее, как все квалифицированные лжецы, построила свое вранье на полуправде: дядька действительно кое в чем ей отказал, не дал ободрать с себя все, что имело рыночную стоимость, — уступил только самое ценное, потому что несколько десятков тысяч американских долларов хрустящими новенькими Франклинами — это уже искушение, перед которым ни одному жабоносцу не устоять (и то, наверное, еще сокрушался, что продешевил!..). Сосредоточенный на этой деловой части, цветную картинку в густо завешенном рекламами, как иконостас, дальнем закутке Адриан проморгал — сразу смахнул с внимания, даже сел к закутку спиной: антикварного интереса это пятно не представляло, только отвлекало бы от разговора, потому что (сейчас, глядя на застывшую спину Дарины, он это ясно припоминает) чем-то определенно притягивало к себе взгляд — неизмеримо больше, чем какой-нибудь гламурный постер… Нет, это не постер. Никакой это к черту не постер — постеры понаплеплены вокруг. Что же там такое?..
— А что? — бодрится дядька: он немного испуган тоном этой дамочки — что-то она сильно занервничала, и как бы ему не вляпаться в историю, этого еще не хватало… — Нравится вам?
Она разворачивается к нему, закусив губу, и от ее взгляда дядька пугается уже по-настоящему.
— Где вы взяли эту картину?
— А вам, извиняюсь, какое дело?
— Прямое, — говорит Дарина, и собственный голос возвращается к ней словно издалека: спокойный, совсем спокойный, только тихий и очень, очень замедленный, словно прокручиваемый на меньшее число оборотов, как на старых проигрывателях, — такой голос она в последний раз слышала от себя в кабинете у шефа…
— Это работа моей подруги. И она разыскивается. Уже четвертый год.
— Что, Владина? — ахает Адриан.
Дарина кивает. Ее губы дрожат.
— Даже подпись есть. Только обрезанная…
Движение продолжается — теперь они толкутся возле картины все трое, как тюлени в одном неводе, в узеньком простенке между тахтой и массивным зеркальным гардеробом красного дерева, на который, очевидно, и был сменен старый ореховый шкаф (скорее всего, Арт-Деко, но, может, и постарее, в любом случае, это уже должен был быть «трофей» местного происхождения, из какой-то усадьбы), — каждый пытается то ли оттереть другого, то ли заглянуть другому через плечо и увидеть ту картину, и больше всех старается дядька, словно он до сих пор ее не видел и не у него в доме она висит, прикнопленная к стене, как когда-то крестьяне прикнопливали клеенчатые коврики с лебедями — без рамы, без подрамника: сброшенная змеиная кожа без змеи, заляпанная разноцветной кровью шкурка Царевны-лягушки, использованная, чтобы закрыть дырку на этом импровизированном иконостасе, — дырка приходится на то место, где с одной стороны слепит глянцево-синим морским пейзажем старый календарь на 2001 год, а с другой — улыбается ровненькими жемчужными зубками силиконовая шатенка, победно держа в руке, как российский триколор, червячок зубной пасты «Аквафреш». Немаленькая получилась дырка, и неформатная — полотно обрезано как раз так, чтоб закрыть ее всю, целиком.
Дарина держит пальцы на обрезанных краях полотна, как хирург на ране. Коллаж, думает она, чувствуя, как холодеют подушечки пальцев, — вот так взяли и, как умели, выложили у себя на стене коллаж… Раньше крестьяне составляли такие коллажи из семейных фотографий — брали в рамку и помещали в горнице между образами, она видела такие в брошенных хатах в Чернобыльской зоне: дед, баба, групповой снимок из выпускного альбома, свадебное фото со свидетелями в красных перевязях, парень в форме сержанта СА, целый иконостас разнокалиберной и разноцветной, от ч/б до «кодака», родни, а в незаполненных промежутках, которые крестьянскому глазу, видать, так же неприятны, как клочок необработанной земли, аккуратно вклеены полоски цветной бумаги, иногда даже кружевные бумажные вырезки… Вот какое место заняла здесь Владина работа. Точнее, то, что от нее осталось. То, что когда-то тоже было коллажем, по мотивам этой самой примитивной эстетики и сделанным, — и теперь возвратилось к своему истоку. Коллаж к коллажу. Прах к праху…
— Вот это-во?! — возмущается дядька. — Тоже… сказали! Да такое и я нарисовать могу!..
И всякий дурак сможет, — в душе уже по-настоящему вскипает он, рассерженный тем, что так легко позволил себя испугать, — подумаешь, большое дело, наляпать краски побольше, чтоб аж горбилось! Лёшка-плиточник, что санузел им ложил, и то лучше сделает — тот, артист, все всегда так ровненько зачищает, заподлицо, любо глянуть!.. А это, вишь, какое изрытое, — да на что там смотреть, спрашивается?.. Чего разыскивать? Хотят его запугать? Так не на того напали, мы сами с усами — тоже, слава богу, кое-шо понимаем!..
— Подождите, уважаемый, — отмахивается от него Адриан, незаметно — дядька и опомниться не успел — отстранив его от предмета дискуссии и обращаясь уже не к нему, так что дядька, не будь он весь поглощен в эту минуту переходом из обороны в нападение, мог бы даже усомниться, действительно ли этот пьяница такой никчемный босяк, как расписывала ему Юлька-антикварша: дядька знает, как разговаривают начальники, и должен бы распознать за спокойной непринужденностью Юлькиного пьяницы ту самую профессиональную привычку без оказания сопротивления переставлять людей, как пешки на шахматной доске, когда нужно добиться важного для всех результата, которую в армии демонстрируют чины от комвзвода и выше, — но дядька еще не уловил, какой, собственно, результат этим двоим требуется, и вопрос мужчины, адресованный женщине, тоже не кажется ему важным: — Где, ты сказала, подпись?..
— Вот, — показывает та. — Она всегда так подписывалась — «ВлМатусевич», без точки.
— А, да… Обрезано посередине — «у» еще видно, а «с» уже сомнительное…
— Тут и без подписи никаких сомнений, Адя. И экспертизы не требуется — это из тех работ, что из Франкфурта прилетели. Из цикла «Секреты». Я ведь их все видела, у нее в мастерской, как раз перед тем, как они в Германию на выставку поехали. И слайды же есть, можно идентифицировать.
— А слайды у кого? У Вадима?
— У Нины Устимовны. Она же официальная наследница, пока Катруська несовершеннолетняя.
— Прекрасно.
— Только название сейчас не помню. Оно с другой стороны должно было быть написано, слева, а та часть вся отрезана… Работа примерно такой ширины была, — она разводит руки жестом рыбака, показывающего пойманную добычу, — и в высоту тоже побольше, я композицию хорошо помню…
— Это я обрезала, — отзывается молодица.
Ее появление из двери кухни никто не заметил, и все трое уставились на нее с разной степенью удивления — на всякий случай она, загодя обороняясь, скрестила руки под грудью, и так выпирающей из на размер меньшего лифчика, и ее словно поданный на блюде бюст, вкупе с могучими шеей и руками, выглядит по-своему величественно (валики жирового теста, нарезанные кромками белья, рельефно выступают под стретчевой футболкой). Этим бюстом она закрывается, как щитом, — она раньше, чем муж, почуяла опасность и ринулась на подмогу, пока старый дурень не ляпнул чего с бухты барахты так, что потом и не отмажешь.
Да уж, такая обрежет, думает Адриан, не без интереса разглядывая эту мухинскую колхозницу в менопаузе. Такая что угодно обрежет. Быстро обменявшись взглядами с Дариной, он достает визитку:
— А вы, наверное, хозяйка? Очень приятно…
Щит разбит — визитку молодица берет, но, что с ней делать, не знает и идет к полочке, на которой лежит футляр с очками, — прочитать. Дарину начинает знобить — бить той знакомой дрожью, что пробегает по телу от близости смерти, как короткое замыкание, — и она молчит, опасаясь, что голос ее выдаст.
— Так где вы, говорите, взяли это полотно? — обыкновенным голосом, словно продолжая прерванный разговор, спрашивает у молодицы Адриан.
— Да на ша-се подобрали! — выкрикивает та почти с болью, что из-за такой ерунды столько шума. — Валялась там в грязюке, так и взяли — чего зазря пропадать? А там, где спачкалось, я и обрезала. На ша-се же валялось, под дождем… Давно это было, где-то года четыре уж назад — да, Вась?..
— Может, и больше, — солидно подтверждает Вась, обрадованный поддержкой. Может, еще и пронесет, не станут дальше допытываться…
«Где-где?» — хочет преспросить Дарина, но вовремя соображает: «На ша-се» — это на шоссе, на той, значит, грунтовой дороге, что ведет в село…
— На трассе? — спрашивает Адриан: он тоже не понял.
— Ну да… То есть нет, — сбивается молодица, — на повороте, — она машет могучей рукой дискобола в направлении зеркального шкафа: — Вот как с ша-се на асфальт-то будете выезжать… на трассу, — выправляется быстренько и угодливо, демонстрируя традиционный прием украинской крестьянской вежливости: переход на язык собеседника. — Там, где посадка кончается, на пригорке уже, прямо на повороте… Вот там его все и порасшвыряло.
И, едва произнеся последнюю фразу, она сразу пугается, и ее честные голубые глаза на мгновение стекленеют, как у целлулоидного пупса. Но уже поздно — слово молвлено, и назад не вернешь.
— Всё? И что же там еще было?
Теперь на подмогу кидается дядька:
— Так много всего валялось… Машина, видно, какая-то разбилась…
Глаза он, на всякий случай, прячет.
— Ой, там часто аварии бывают! — радостно подхватывает молодица. — Поверите — и трех месяцев не пройдет, чтоб кто-нибудь не разбился! И хорошо еще, если не насмерть, — судя по интонации, такие случаи удовлетворяют ее намного меньше. — И этот год тоже уже авария была, недавно, с месяц назад, да, Вась? По телевизору даже показывали, не видели? Целая семья разбилась на «Таврии», с дитем малым! — Это уже звучит триумфально, как бетховенская «Ода Радости». — И женщина, говорят, была беременная, подумать только… Из Переяслава ехали — с «мерседесом» стукнулись!
— Не с «мерседесом», — поправляет ее муж, — а с «бэ-эм-вэ»!
— А мне без разницы, — смеется молодица, порозовев от возбуждения: нет, она еще не в менопаузе, думает Адриан, гормоны играют по полной, ишь как тетку прет!.. — Я их не разбираю, где «мерседес», где «бэ-эм-вэ», — знаю, что какое-то начальство ехало!..
— Да какое там начальство! — презрительно фыркает дядька. — Нашла начальство… Сопляк какой-то гнал — из тех, что права купил, а на мозги у отца уже денег не хватило. Такое как едет, то думает, что оно царь и бог, и правила ему не писаны, потому что все гайцы у него в кармане… Расступись море, говно плывет! Поперлось на двойной обгон и выскочило на «встречку». Спешил, видно, очень — ну больше не будет спешить…
Он констатирует это без злорадства, с законным удовлетворением человека, который во всем любит справедливость. Женщина между тем вполне увлечена поднятой темой и рвется и дальше смаковать подробности «лайв-шоу» — это же и правда интереснее всех сериалов, а приезжие ведь совсем ничегошеньки не знают:
— А в позапрошлом году какая большая авария была, целая фура перевернулась! Машин пять побилось, да, Вась? Два дня тогда поливалка кровь с асфальта смывала…
Дарину снова передергивает короткой знобкой дрожью. Кровь, о ней она думала. Не была на месте аварии, не видела Владиной крови…
— Место такое, — кивает Вась. — Это ж и Черновол тут у нас погиб.
— Эге, — вторит молодица так гордо, словно в этом есть ее личный вклад: — Там венки всегда около креста лежат, видели? Вы же с Киева ехали, да? Это немного дальше, в сторону Киева будет, за поворотом на Харьковскую окружную…
Впору мемориал открывать, думает Дарина. Эдакий «Чарли чекпойнт», как в Берлине. Только более экстримный, потому что до сих пор действующий. А эти двое могли бы быть при нем гидами на правах живых свидетелей; они бы отлично справились… Она снова, словно включили rewind, видит перед собой эту утекающую вперед трассу — только не сухую, по которой ехали сегодня они с Адрианом, а ту, четырехлетней давности, по которой мчится одинокий «битл» — черно-шелковую, поблескивающую бельмами луж, — поднятое автомобилем облако водяной пыли оседает на стекле, на капоте, потоки дождя струятся по лобовому стеклу, дорога пустая, нигде никого, проплывают знаки: «Переяслав-Хмельницкий 43, Золотоноша 104, Днепропетровск 453», «Благодарим за чистоту на обочинах», дождь, дождь, и слезы текут из глаз свободно и открыто, и «дворники» машут перед глазами туда-сюда, туда-сюда, как две косы на сенокосе…
Словно из-под воды, доносится до нее голос Адриана:
— Так что, нельзя хотя бы отбойники вдоль трассы поставить, раз такое дело?
— Не поможет, — крутит головой дядька.
— Ну все-таки, безопасней бы было!
— Не поможет, — повторяет дядька с непоколебимым фатализмом. — Место такое.
— А освятить?
— Больно много освящать бы пришлось…
Как-то странно он это говорит, и на мгновение воцаряется неловкая пауза: так бывает, когда разговор тормозит на раздорожьи, выбирая — двигаться дальше или, описав круг, повернуть назад. Первой отваживается женщина:
— Там через дорогу могильник был в голодовку… Свозили с села трупы и там закапывали… Мы, когда малые были, весной бегали смотреть — где неглубоко, земля проседала, так иногда людские кости выносило… здоровенный, говорили, был могильник! Это уже потом через него асфальт проложили…
— Через кладбище?!
— Да какое кладбище! — как будто даже сердито огрызается дядька. — Кто там какое кладбище тогда, в тридцать третьем, делал! Сбрасывали в яму, засыпали, и приметы никакой не оставалось… Старые люди только место помнили, кто жив остался…
— Эге, бабка Мокленчиха, что в прошлом году умерла, бывало, каждую весну на поминки туда ходила, свечку ставила… Вот так было прямо в землю воткнет, а та и горит… Раз до самой ночи горела, помнишь, Вась? Нам аж сюда в окно было видно…
— Да ну его, такое вспоминать…
Но женщину уже не удержать:
— А раз, когда мы маленькие были, ребята нашли там череп и стали им в футбол гонять…
— Э, это ты уже дурость завела!…
— А что дурость? Что дурость? — обижается молодица, снова принимая оборонительную позицию «руки под бюстом». — Считай сам: Лёнька Митришин — раз!
— Лёнька пьяный был…
— Ты с ним пил?! А если б и пьяный, так что?! — возражает она, нимало не смущенная некоторой непоследовательностью такого возражения. — Вы ж подумайте, — снова поворачивается к гостям, — в Афганистане парень служил… тот, что череп нашел… Военное училище кончил, уже старшим лейтенантом был, и никакая пуля его там не взяла! А приехал к родителям в отпуск — и утонул! Пошел на пруд купаться…
— Пьяный был, вот и утонул, — упирается дядька. — А людям лишь бы языком молоть…
— Так если б один Лёнька! А то все ребята, что с ним череп гоняли! Все до единого, ни одного уже в живых не осталось! Колька Петрусенко на мотоцикле разбился, когда я еще в школу ходила, Федьку кони пьяного побили — три дня в больнице умирал, бедняга! — а Витька Валькин, ой, ну то вообще…
— Ну то отдельная история…
— Да, подумайте только — яду от колорадских жуков человек выпил!..
— Пьяный был? — тупо переспрашивает Адриан, невольно завороженный этим макабрическим отчетом.
— Не, не пьяный, там другое… Обиделся сильно. У Нинки, соседки, кошелек пропал, так она на Витьку накинулась. Ну что будто он украл. А он обиделся. На работе выпил яд, пришел домой, говорит жене: «Валя, я буду умирать». Бросились «скорую» вызывать, но поздно уже было, не откачали…
— А кошелек потом нашли! — торжествует молодица. — На выгоне! — Нинка, раззява, сама его там уронила!..
Дарина ощущает потребность сесть. Ноги внезапно сделались ватными в коленках, когда-то такое уже было, когда?.. Ах да, во Владиной ванной, когда она смывала с себя «портрет» девы-воительницы…
— Ну так и при чем здесь тот футбол?.. Будто они с того померли! Придумают тоже… лишь бы языками молоть!
Чем-то дядьку решительно не устраивает в этом случае женина мистика. Странно, думает Адриан, — сам же первым заговорил про «такое место». Или, может, дядька тоже в детстве играл в футбол человеческими черепами — и, как большинство людей, готов воспринимать идею метафизического воздаяния ровно до тех пор, пока на оскверненных могилах разбиваются чужие машины, — но никак не его собственная?.. Пока поливалка смывает с асфальта кровь незнакомцев, это еще «лайв-шоу», как на телеэкране, — а вот когда под ту же статью попадают уже односельчане, то выходит, что и я-любимый тоже не застрахован, а на такое мы уже категорически не согласны — да, Вась?..
— Я еще понимаю — церковь валить, — деловито размышляет Вась. — Это — да, там — бывало… туда, конечно, лучше не лезть… Батька рассказывал, у них в селе когда церковь валили, то кто там старался — все до года со свету сошли! Один так сразу там и разбился — с колокольни упал, когда крышу сдирать полез. Так эта колокольня неободранная и стояла, никто больше не соглашался — аж покуда, в голодовку уже, солдат не привезли… Ну так то же церковь! То я понимаю, да. А череп, ну что череп — покойник, да и всё тут!..
Дарина присела на краешек тахты, обхватив плечи руками, чтоб утихомирить дрожь. «Очень много смертей». Так сказала ей Влада во сне, когда искала для тех смертей «охранную грамоту». Вот оно как. Вот оно, значит, что.
Ее снова передергивает знобкой дрожью: ангел смерти пролетел. Вчерашний разговор с Вадимом, еще не заспанный и не выветренный из живой памяти, теперь поражает ее, словно в кривом зеркале, своей жуткой абсурдностью: как кривляние сумасшедшего или как тот детский футбол с черепом вместо мяча — какой-то развязно-пародийной, гротескной несовместимостью со всем, что происходит сейчас перед полотном Влады: Дарина почти физически ощущает плотное тепло, пышущее от него, — как от куска свежесодранной шкуры. Владка, Владуха. Байкерша, гонщица, девочка-победительница… Ох, да плевать на все эти гребаные победы, не в них дело, как же все те охломоны не почувствовали главное: ты была гениальной художницей, девочка моя, с какой же неудержимой силой тебя несло — глаз не оторвать, и как же никого не нашлось, чтоб тебя подстраховать?..
«Очень много смертей». Твоя правда — действительно многовато. Может, когда много смертей скапливается в одном месте, и они ничем не охраняемы (а чем должны быть охраняемы, какой такой «грамотой»?..), то сама их масса порождает уже собственную гравитацию — и притягивает к себе все новые и новые? Как лавина? Лавина, конечно, — только это из более давней истории, из Куреневской: Бабий Яр в пятидесятые тоже ведь накрыли асфальтом — выстроили дамбу и десять лет подряд заливали самый большой в мире человеческий могильник цементной пульпой из расположенного рядом завода, чтоб и следа не осталось. Еще и стадион с танцплощадками сверху соорудили, — а в 1961-м дамбу прорвало, и пятнадцатиметровая гора селевой лавы за полчаса смела с лица земли целый микрорайон, похоронив под собой сотни людей, которых тоже не нашлось кому подстраховать. И трупы, вынесенные из Яра, мчало по Куренёвке вниз на Подол вперемежку с подхваченными по дороге живыми — девочкой Дарина еще успела наслушаться от взрослых всех тех ужастиков, к которым так охоча эта тетка: про оторванную детскую ручку, оставшуюся в руке матери, когда ребенка выхватило лавиной, про беременную, живьем замурованную в образовавшейся цементной пещере, — Бабий Яр восстал, говорили взрослые, только тогда про такие вещи говорили шепотом. Шепотом и накрыв подушкой телефон: почему-то советские люди верили, что прослушивают их именно через телефон. А потом эти разговоры понемногу сошли на нет — живые свидетели растворились в массе новоприбывших, город рос, а новоприбывшие уже ничего не знали. И шли играть в футбол, на тот самый стадион «Спартак»: его очень быстро восстановили.
Тебя мертвые забрали, Владочка, — да? Чужие мертвые — как раз тогда, когда твоя собственная жизнь поплыла, теряя почву под ногами?.. Они сильные, мертвые, они могут; ох какие они сильные. О боже, какие же они сильные. Куда нам до них.
Ее снова передергивает током. Тетка может подумать, что у нее икота. Или контузия, контузия как-то лучше… Мысль набегает за мыслью, самовольными разрядами, неудержимыми, как родовые схватки или как рвотные позывы, и с новым приступом у нее вдруг окончательно проясняется в голове: Дарина понимает, как это все тогда происходило на дороге, «на шасе», на съезде с Переяславской трассы,— понимает, чего боится дядька, — ведь он все время боится, конечно же, с того самого момента, когда она узнала обрезанное полотно: время от времени украдкой взглядывает на нее и, словно обжегшись, прячет взгляд, хоть она, ничтоже сумняшеся, пожирает его глазами, как самого дорогого человека перед разлукой, так, словно надеется, что он вот-вот решится и договорит наконец все до конца, хоть она и без него уже все поняла и могла бы обойтись и без его пояснений, это только до Адриана еще не дошло, как здесь оказалось полотно Влады, — и, сбив волевым усилием барьер отвращения, она раздвигает до сих пор судорожно сжатые челюсти и неожиданно громко, как на камеру, спрашивает у дядьки:
— А разбитую машину вы вдвоем обыскивали?
Теперь током ударяет дядьку. Даже бросает, на минуточку, в холодный пот: йоптвоюмать, думает он, вот это попал!.. И главное — было бы за что!.. Вот это самое досадное, за такую херню влететь, вот это сделал, дурак, дочке подарок на новоселье, а чтоб тебя!.. Говорил же жене — не надо брать, не стоит мороки — так уперлась, что, вишь, красиво: настоящие картины, в рамках, как в Киеве в лавках продают за большие деньги, Руслане как раз в новую квартиру повесить… Вот теперь будет им красиво, и Руслане тоже — как дело по ограблению замутят, — ай бля, чтоб на такой хуйне погореть!..
И такая нестерпимо горькая обида разбирает дядьку на эту кричащую несправедливость судьбы, что, вместо того чтоб защищаться, он выкрикивает дамочке прямо в глаза почти с отчаянием, как только и может кричать невинно потерпевший человек женщине с такими материнскими глазами:
— Да что там было искать, в той вашей машине! Одни только картинки и были!..
В воцарившейся тишине слышно, как где-то под потолком жужжит муха: весна, машинально отмечает Адриан, с новым интересом разглядывая дядьку. Весна покажет, кто где срал. Как там у ментов называются найденные весной трупы пропавших без вести? Как-то так лирично, ага — «подснежники»! О черт, о факиншит. Шмонает, значит, дядька разбитые машины. И видать, не впервой ему. И правда, чего добру пропадать — а покойнику уже все равно… То-то он так зафыркал на байку про карающий череп, нежный какой. Ай да дядька, вот это пацан. Неудивительно, что они с Юлечкой нашли общий язык…
— И где они? — Голос Дарины дрожит. — Где остальные картины? Их должно было быть пять — где еще четыре?..
Хозяева переглядываются: парочка школяров, застигнутых учителем в туалете за курением. Интересно, думает Адриан, есть ли у дядьки «крыша» в ментовке? Менты же тоже могут быть при своем интересе — благо фотоэкспертиза на месте ДТП у нас необязательна, если нет свидетелей, могут и менты по горячим следам немного подлататься, почему нет, пошмонать, это всегда святое — деньги, драгоценности… Кому война, а кому мать родна. Он безотчетно взглядывает на гайдовские часы на телевизоре (без пятнадцати двенадцать): солидные, добротные часы, прямой дорогой откуда-нибудь из разбомбленного Кенигсберга или Берлина… И пойди потом докажи, что на жертве были драгоценности. Да и кто станет доказывать — убитые горем родственники? Пора брать инициативу, решает он:
— Скверная история, Василий Мусиевич, — на этот раз он уже недвузначно говорит с интонациями следователя, и дядьку, который до сих пор полуигнорировал «босяка», переклинивает когнитивным диссонансом. — Очень скверная. Эти картины четвертый год в розыске, авария была резонансная, по всем каналам тогда передавали… А художница эта, что погибла, — не только близкая подруга пани Дарины, — парочка школяров послушно, словно по взмаху указки, переводят взгляды на «пани Дарину», — а еще и жена народного депутата, — он называет имя и не без удовольствия наблюдает, как на лице дядьки отражается напряженная, вот-вот пар из ушей рванет, работа мысли и проступает выражение откровенной боли: ага, дошло-таки — да, милок, да, с картинками придется распрощаться, хоть и как жаба душит, ой душит, да, Вась?..
Зато женщина реагирует быстрее:
— Так кто ж его знал, что там в той машине! Она ведь перевернута была…
Дарина цепенеет. Адриан чувствует сейчас ее мысли так, словно ему самому бомбят мозги электрошоком, еще мгновение — и он не выдержит, сорвется, только тревога за Дарину вынуждает его сохранять самоконтроль:
— А вы не знали, что вашей обязанностью было — вызвать милицию и «скорую»? А если она еще жива была там, в машине? Читайте Уголовный кодекс, уважаемая!
При упоминании Уголовного кодекса тетка вздрагивает, но не поддается:
— Да в грязюке же валялось! — заходит она с другой стороны, уже жалобно. — Ой, ну вы подумайте, вот же морока какая… А если б не взяли, так оно же все равно бы пропало! — натыкается она наконец на спасительную мысль. — Дождь же какой шпарил, что света Божьего не видно было, — скажи, Вась? Еще бы немного так полежало, и все краски бы раскисли… А так я, видите, сохранила…
Подступив к полотну, она по-хозяйски проводит по нему рукой, словно коврик разглаживает на продажу, и хитренько косится на Адриана (в отличие от мужа, она сразу поняла, кто здесь главный). В других обстоятельствах Адриана бы улыбнуло: во дает тетка жару! — но сейчас ему не до смеха. Прочухивается и дядька:
— Если хотите эту картину взять себе, то я не против… как ты, Галя? Пусть забирают, да? Оно нам не сильно и нужно… Только откуда мне знать, что вы мне правду говорите? Эдак всякое придет в хату и начнет забирать все, что ему понравится…
Адриан понимает: начался торг. Парочка уже сообразила, что вляпалась в передрягу, но будет перебирать ножками до последнего, чтоб выскочить из нее, хоть с какой-то для себя выгодой, — коли не съем, то хоть понадкусываю. Иначе они не могут, иначе им тоже будет «сильно обидно», как тому бедняге, который выпил яд от колорадских жуков. Хотя эти, конечно, не выпьют — эти жизнелюбы…
И тут Дарина начинает смеяться. Это не истерика, ни в коем случае, она просто не может сдержаться: последняя произнесенная дядькой фраза, вкупе с его обиженным выражением лица, застревает в ней и продолжает крутиться, вызывая с каждым оборотом новую волну неудержимого хохота, — «эдак всякое придет в хату и начнет забирать все, что ему понравится», — и она трясется от смеха, как разваливающаяся старая «Таврия» на грунтовой дороге, дребезжа бесконтрольными мускулами и связками, ой божечки, утирая слезы, — rewind и снова rewind, как родовые схватки или рвота, «эдак всякое придет в хату…», — она задыхается, и, главное от повторов эффект нисколько не слабеет: фраза продолжает казаться ей безумно, до выноса мозга, комичной, и она не может остановиться, хотя, кроме нее, никто больше не смеется, и она и сама не смогла бы объяснить, что тут смешного, но, блин, лопнуть же можно — трусы уже мокрые, и слезы текут из глаз по щекам, как струи дождя по лобовому стеклу, размывая дядьку с женой, «эдак всякое придет в хату и начнет забирать…», — и она вскакивает на ноги, крутя головой и давясь очередным приступом смеха, машет Адриану — в порядке, мол, она в порядке, сейчас вернется и присоединится к компании, вот только отсмеется как следует…
В это мгновение той, которая не может не наблюдать за ними обоими со стены через искалеченный, припухший-заплывший постерами глаз своей картины, должно быть хорошо видно, что и Адриана, и Дарину одновременно накрывает короткой, как промельк молнии, вспышкой дежавю: глядя, как Дарина, подхватив сумочку, выскакивает за дверь, Адриан вспоминает точно такую же недавнюю сцену в «Купидоне» — совпадение поражающее, как повтор в танце одной и той же фигуры, почти rewind, но все-таки не rewind, — кое-что изменилось, всегда кое-что меняется, и высветленные в нашем сознании элементы «тогда» и «сейчас», хоть и перекликаются друг с другом, как в геометрическом орнаменте, при всей кажущейся конгруэнтности все же никогда не бывают стопроцентно тождественны: на этот раз, понимает Адриан, ему не стоит за ней бежать — она действительно сейчас вернется, она сказала правду, она в порядке…
Ну а Даринино дежавю приходит прямым продолжением еще неостывшего, еще плавающего у нее в голове кусками грязной пены вчерашнего торга с Вадимом: в наивной попытке дядьки с женой, уже припертых к стене, все еще что-то откусить и спрятать за щекой она узнает тот самый элемент поведенческой матрицы, с которым столкнулась накануне, ту самую «депутатскую программу» — с каждой мели страгиваться так, чтобы удержать за собой контрольный пакет акций, — и именно в это мгновение, когда Вадим с Кукушкиным семейством соединяются у нее в сознании воедино, и второе передразнивает первого, накативший на нее хохот стихает, как внезапный весенний ливень — как анекдот, который перестает быть смешным, чуть только его объяснят, — и она, еще по инерции удивления покачивая головой: ну и ну, это ж надо такое!.. — шмыгая носом, нащупывает в сумочке пачку бумажных носовых платков — и толкает целомудренно прячущуюся в закутке белую пластиковую дверь, на которой гордо, словно начищенная солдатская бляха, сияет писающий мальчик…
В ванной пахнет потом и парфюмом: зажиточный дом, выстроенный с соблюдением всех городских стандартов. Из зеркала над умывальником на Дарину смотрит женщина, которую она где-то видела, но в первое мгновение не узнает: то ли клоунесса, то ли леди Дракула. Нет, скорее актриса немого кино, умывающаяся в гримерке: съемка закончена, роль отыграна. (Та страшная красавица с разлитым под кожей огнем, что один раз мелькнула из-под художественного грима, больше не повторится — да и некому ее больше гримировать…) Тушь размазалась вокруг глаз густыми, хищными черными веерами, и все еще несколько полоумные, как пьяные от хохота, глаза на контрасте светят из этого гротескного обрамления какой-то странной отстраненностью: словно уставившись во что-то невидимое. Что-то вне зоны досягаемости.
Я здесь не одна, толкает Дарину внезапная догадка. А кто тут еще? Кто со мной?..
Она открывает кран и подставляет под ледяную струю обе руки. Какое блаженство, какая это безграничная радость — просто вода, даже когда она всего лишь бежит из крана… Живая вода, та самая, что течет в Днепре. Или у них здесь артезианская?
Она наклоняется и ловит струю губами, пьет, глотает и пьет, как когда-то, она видела, примостившись пил из фонтана голубь: жадно подставив клюв, всем тельцем празднуя каждый глоток. Или это был пес? Господи, сколько жизни вокруг — и, о Господи, что же мы с ней делаем…
Подняв голову, она смотрит на женщину в зеркале — ревлоновская помада размазалась вокруг рта, как после поцелуя, — как на пудренице в женской сумочке, найденной на месте катастрофы: была такая картина, было такое фото, «я что-нибудь с этим сделаю, только еще не знаю, что именно» струйки воды стекают по подбородку, зависая сталактитовым потом, раненые губы шевелятся, и Дарина всей кожей слышит собственный шепот:
— Я всё сделала, как ты хотела, Владуся. Всё. Я заберу их. А теперь уходи.
— А часы он мне все-таки продал! — хвалится Адриан.
— Давай в правый ряд, — советует Дарина, сосредоточенная на дороге: она пустила его за руль, потому что сейчас он в лучшей, чем она, форме, но сама все равно не расслабляется, следит: одна голова хорошо, а две лучше, береженого Бог бережет. — Какие часы?
— А те, что на телевизоре стояли, не заметила? Довоенные еще — ъ немецкие, трофейные! Говорит, отец с фронта привез.
— Круто. А мой дед с фронта привез осколок в груди, из-за которого через год и умер. И еще две банки американской тушенки из своего солдатского пайка — сам не съел, детям вез, чтоб полакомились.
— Так что же ты сравниваешь. Видишь, традиция у них такая… Семейная.
— О, смотри, и здесь кладбище!
— Ну это новое, явно.
— Да ясное дело… Заправка, Адюша! Нам бензина хватит?
— Знаешь, я бы и сам непрочь немного заправиться. Может, остановимся где-нибудь за Борисполем? А то все эти «Петровны» и «Марьяны» у меня доверия не вызывают, а там дальше есть поприличнее забегаловки, ближе к городу…
— За разъездом? Хорошо, давай. Я тоже голодная. Как волк, если уж правду говорить.
— Это от передоза эмоций за сутки.
— А Бог его знает… Но почему меня на такую ржачку пробило, до сих пор не пойму! Ну что там смешного было, спрашивается?
— Нормальная защитная реакция… Зато какими они после этого стали сговорчивыми! Просто зайчики. Тетка сразу рванула расспрашивать, не тебя ли она по телевизору видела. Никак им с перепуга почудилось, что ты теперь их на весь мир ославишь. Сработало действеннее даже, чем упоминание про Вадима. И про картины тоже уже без сопротивления раскололись — что они у дочки. Так что ты, считай, переломила ход высоких переговоров. За что получишь отдельную благодарность от руководства.
— В виде отдельно взятого поцелуя? Слушай, может, ты меня вообще к себе секретаршей возьмешь? Я по крайней мере тебя не обворую…
— Хоть сегодня. Если ты и вправду согласна.
— Ты что, серьезно?
— Абсолютно. Разве это не был бы лучший выход?
— Я же совсем не разбираюсь в антиквариате, Адюша…
— А я тебя подучу. Без проблем. И на искусствоведческий не придется поступать.
— Вижу, ты уже начинаешь на мне экономить…
— Я буду для тебя золотым шефом! Вот увидишь.
— М-да, таких предложений ты мне еще не делал…
— Ага, оценила наконец серьезность моих намерений? — Он улыбается, но в ответ улыбки не получает. — Знаешь, кстати, как Юлечка его окрутила? Это он мне уже напоследок признался, когда мы с ним выходили покурить, — она, оказывается, с самого начала выдавала ему себя за владелицу! Что это якобы ее салон — крутой бизнесвуменши, которую преследует бывший муж, маньяк-алкоголик. То есть я.
— Я всегда подозревала, что она аферистка.
— Ну не до такой же степени… А я все удивлялся, почему это дядька пропал, и как же она, с ее-то бультерьерской хваткой, дала ему ускользнуть! Сперва позвонила мне, что вот такой-де алмаз в кожухе к нам прибился, — я, конечно, завизжал, как резаный хряк, что уже выезжаю, держи его, — а пока примчал, дядька-то уже тю-тю! Она мне наплела, что он на автобус опаздывал. А сама с тех пор все время вела его за моей спиной.
— А зачем же тебе звонила?
— Проверить, видно, хотела, стоит ли овчинка выделки. Тот ли это момент, когда ей пора начинать свою собственную игру. А я ей на радостях и вывалил, что, мол, такой прухи у нас еще не бывало… Что, между прочим, чистая правда, — часы с кукушкой у дядьки, оказывается, тоже были от отца, тоже трофейные — шварцвальдские! Это самая лучшая фирма, с восемнадцатого века еще. Из того Шварцвальда, из Германии, те кукушки и пошли, это уже потом их стали называть «швейцарскими» — когда корпус начали делать домиком, в виде шале…
— Осторожно, смотри — он мигает!
— Вижу… Ну давай уже поворачивай, человече, заснул, что ли! — Адриан сигналит серой «мазде» впереди. — А дядька, когда решил продать часы, просто пошел расспрашивать по всем антикварным салонам подряд, где больше заплатят. Вот так и попался моей Юлечке.
— Ну один другого стоит. Два сапога пара.
— Вот именно.
— А адрес дочки у тебя?
— Ага. И номер я в базу забил, дядька ей при мне позвонил. На Березняках она живет, бульвар Давыдова. Русланой звать. Я думал, будет какая-нибудь Лолита или Анджела…
— Ну Руслана тоже недалеко ушла… А Давыдов — это, кстати, тот киевский градоначальник, который руководил ликвидацией Бабьего Яра.
— Шутишь?
— Нисколько. Так с советских времен улицу и не переименовали.
— Ни фига себе. Так это при нем на Куренёвке дамбу прорвало?
— При нем, при нем… Проект-то, разумеется, был московский, он — только исполнитель… За что и удостоился. Вот так-то, Адя.
— Я вот думаю — кто-нибудь когда-нибудь возьмется произвести уборку в этой стране?
— Такие дела, ано трудно, ано трудно, как говорит Амброзий Иванович…
— А бабушка Лина говорила — глаза страшат, а руки делают… Я ему, кстати, вчера звонил. Папе. Он тебе привет передавал.
— Спасибо.
— Он тебе для фильма продолжает материал собирать. Тоже кое-что интересное нарыл. Я ему уж не стал говорить, что фильма не будет…
— Фильм будет, Адя.
Он бросает на нее короткий взгляд искоса.
— Будет, — повторяет Дарина с такой непоколебимой уверенностью древних прорицательниц в голосе, что его поскребывает холодком. — Теперь я в этом уже ни капельки не сомневаюсь.
Адриан молчит. Следит за дорогой.
— Ты еще не понял, да? — говорит она мягко, как ребенку.
— Что именно?
— Помнишь запись моего с Владой интервью? Ну того, в Пассаже, что тебе потом снилось, только с Гелей в главной роли?
— Не очень хорошо. А что?
— Влада мне тогда картину пообещала подарить. Из этого самого цикла — «Секреты». Сказала, придешь и выберешь себе.
— А потом погибла. А ты не успела прийти и выбрать. Я понимаю, Лялюша, как тебе горько, что нет у тебя ничего на память из ее вещей. Фото или видео — это совсем иное, чем то, что сделано руками самого человека, это я очень хорошо понимаю…
— Ничего ты не понимаешь. Как раз выбрать я успела.
Он снова взглядывает на нее. Эта женщина никогда не перестанет его удивлять.
— Я выбрала именно эту работу, Адя. Вот эту, что мы у них забрали.
— Не может быть.
— Ее самую. Только тогда она была, конечно, целая, не порезанная.
— Ты уверена? Может, это тебе теперь так задним числом кажется?
— Нет, не кажется. Я ее сразу узнала, с первой минуты. Это от нее подарок, от Влады. Это она меня сюда привела. На то место, где ее «Секрет» был спрятан. О той подаренной картине, кроме нас с ней, никто больше не знал.
— Черт-те что…
— Да нет, все просто. Она очень аккуратная была девочка. Знаешь, из тех, кто всегда убирает за собой — и не любит иметь долгов. Я думаю, она закрывает свои земные счета. Выполняет обязательства, которые когда-то на себя взяла. Очевидно, без этого она не может уйти. Я имею в виду, совсем уйти. Понимаешь?
— Ага… Похоже, это не только с ней так.
— Да, у меня тоже это кладбище тридцать третьего из головы не выходит…
— Дорога через братскую могилу, н-да…
— Ну таких братских могил по этой стороне Збруча — в каждом селе… Только что не через каждую машины ездят, слава богу.
— С черепом кислотная история.
— Знаешь, что я подумала, когда она рассказывала? Череповище — это же Голгофа по-древнееврейски!
— Лялюш. Мой Лялюш.
— Что?
— Ничего. Слушай, иди ко мне в секретарши, а?
— И будем вдвоем скупать у наследников «воинов-освободителей» трофейные часы, а потом перепродавать их новым мародерам?
— Нет, ответ неправильный. Попробуй еще раз.
— Извини. Не обижайся, Адя. Но видишь, так ведь оно и выходит…
— Знаешь, что я на самом деле хотел бы иметь? — говорит Адриан. — Какой магазинчик? — Он не смотрит на Дарину, смотрит перед собой на дорогу. — Не салон — салон плохое слово, гламурное, для новых малорусских… Магазинчик. Чтобы там постоянно были выставлены на продажу вещи, которые больше не производят. Хорошие, нужные вещи — от швейной машинки «Зингер» до набивочной для самокруток. Умные, практичные вещи, которые пригодились бы и сегодня. Вещи, предназначенные служить долго, но вытесненные массовым серийным производством. Ты же согласишься со мной, что куча женщин охотнее шили б сами и себе, и детям, чем ходить в «мейд ин Чайна»? А сколько бы народу курило настоящий табак, а не этот лицензионный мусор! — он кивает на пачку «Davidoff», лежащую возле коробки передач. — Ну вот… В таком, значит, духе. И рядом, за стеной — чтоб ремонтные мастерские. Типа тех на Крещатике, во дворе возле «Макдональдса», где мы тебе осенью застежку на колье чинили. Хорошие, честные ремесленные мастерские. И там бы сидели серьезные дядьки, которые бы все те вещи возвращали к жизни. Чтобы люди покупали их не для понтов, а для себя. И пользовались бы ими и дальше.
— Магазин «Утопия», да?
— Пусть и утопия. Пусть мечта. Называй как хочешь.
— И домашний ткацкий станок поставь там, пожалуйста. Это уже лично для меня. Всегда хотела платье из настоящего домотканого полотна.
— Не вопрос. Уже заказываю.
— Классная игра.
— Это не игра. Ты же сама сказала — утопия. Так лучше.
— Я думаю, ты быстро набрал бы клиентуру.
— Я тоже так думаю.
— И нашел бы последователей. И может, даже основал бы сеть. Как те швейцарцы, что «Freitag» сделали, только у тебя круче задумано.
— Вот видишь.
— А потом однажды ночью приехали бы пацаны на джипах и спалили бы твою утопию к едрене фене, вместе со всеми чудесами. Как только бы у них упали продажи их «чайны».
— А может, и не спалили бы. Пока не попробуешь, то и не узнаешь, ведь так?
— Это очень красиво, Адюш. Правда.
— Тебе нравится?
— Да. И знаешь, кому бы это еще понравилось? Владе. Ужасно бы понравилось. Это в ее стиле. Она из Швейцарии и мне сумку от «Freitag» в подарок привезла, ту черную, большую…
— Это которые шьются из авточехлов?
— Да, они. Владка радовалась им так, словно сама придумала, — не столько дизайну, сколько идее. Реабилитации, как ты говоришь, честного ремесла… Она и себя считала ремесленницей. Так и говорила, даже в прессе… Ох, Адя, как жаль, что ты ее не знал!
— Жаль, что невозможно знать всех хороших людей, которых уже нет.
— Вы с ней в чем-то очень похожи. Очень. Какой-то у вас один и тот же душевный витамин в избытке — как раз тот, которого мне по жизни хронически недостает.
— Вижу, ты действительно оголодала. Уже подъезжаем, еще немножко — и будет хорошая корчма. В лесочке, под соснами.
— Ох, котя, я серьезно говорю! Может, неуклюже выражаюсь, извини, но это только потому, что слишком много разом всего навалилось…
— А ты не суетись. Ты же все время вибрируешь, как в розетку вставленная. Из-за каждой машины на дороге дергаешься. Не нужно, малыш.
— Адя. Послушай. Я об одном все думаю. О плохом, о страшном очень. Все время думаю, с тех пор как та баба про могильник сказала. Даже тебе озвучить боюсь.
— А ты не бойся.
— Это про Нину Устимовну. Про ее родителей, точнее. Про Владиных деда и бабушку.
— А они тут при чем?
— Сейчас скажу. Слушай. Влада подозревала, что они в тридцать третьем «на голоде» работали. Раскулачивали, выходит, где-то здесь, на Киевщине. Оттуда и карьера Владиного деда пошла, это уже потом, когда голод начался, их в город перебросили. Дома об этом, конечно, не говорилось, но она что-то такое когда-то подслушала. Да и по биографии так ложилось… Говорила, что ее бабушка, когда, уже персональной пенсионеркой, детей во дворе гоняла, чтоб яблоки не рвали, на пике ярости обзывала их «куркуляками». Самое грозное ругательство у нее было.
— «Двоедушны вы все и злы, трижды проклятые куркули!» — патетически декламирует Адриан.
— О Господи, а это еще откуда?
— Из украинской советской поэзии, вестимо. Со школы застряло, не помню чье. А вас что, не учили такому?
— О боже, Адя, ты что, не понимаешь, про что я?!
Он накрывает ее руку своей.
— Всё я понимаю, Лялюша. Не думай об этом. Не нужно.
— Но ведь так нечестно! — почти выстанывает Дарина. — Почему пришлось ей… Почему нужно было, чтоб это была именно она… Чтоб это ей выпало, на этом самом месте… Адя, она была таким светлым человеком, если б ты только знал! Из лучших людей, которых я в своей жизни встречала…
— А это уже не нашего ума дело, Даруся, — говорит он, включая правый поворот, и она машинально оглядывается назад: дорога свободна. «Фольсваген-гольф» сворачивает с трассы и, шумно разбрызгивая из-под колес дресву, подъезжает к придорожному ресторанчику.
— Ты же сама говорила — Голгофа, — говорит Адриан, вынимая ключ, и они продолжают сидеть в упавшей, как исцеляющий компресс на раскаленный лоб, тишине: голова женщины на плече мужчины, он касается губами ее волос. — А Голгофа, — произносит чуть слышно, — это, между прочим, и есть — смерть за чужие грехи. Тоже, между прочим, способ убираться, чтоб чисто было… Кто-то это должен делать, когда грехов набирается в избытке. Такой вот способ очищения системы, по закону больших чисел: много-много маленьких Голгоф…
Он целует ее за ухом и выпрямляется.
— А вообще, я тебе вот что скажу, Лялюша. Думай проще: ехала женщина в глубокой депрессии, куда глаза глядят, по пустой дороге, чтоб только ехать… Реакции притупившиеся, дорога мокрая, дождь, какая-то зверюга выскочила на дорогу, собака, например, или что еще… Затормозила на большой скорости, машину занесло, наверное же и скользко было, — вот и всё… Мостик, кювет. Конец фильма.
Она тоже поднимает голову, не сводя с него по-детски недоверчивых, расширенных глаз:
— Ты на самом деле так думаешь?
— Нет, — говорит он. — Но это не имеет никакого значения — ни что я думаю, ни что ты. Или кто другой. В пределах системы утверждение не верифицируется. Есть такая теорема Гёделя… А теперь пойдем что-нибудь съедим. Пока мы еще в пределах системы, это, по крайней мере, нам точно делать приходится.
Наконец она улыбается — впервые после того приступа истерического хохота ему удалось вызвать ее улыбку.
И только уже на дорожке от парковки к крыльцу он замечает у нее в руках белый пластиковый пакет, из которого выпирает ребрами завернутый в несколько газетных слоев полотняный прямоугольник.
— Нет, — качает она головой, перехватив его взгляд, и улыбается на этот раз немного виновато: — Говори что хочешь, но в машине я ее больше не оставлю.