Кровь в Киеве
Ах ты Господи, а в мире-то весна, оказывается!..
Солнце бьет отовсюду, будто грянул оркестр, который только и ждал моего появления из архива СБУ, чтобы врезать на улице туш, — из всех щелей, из просветов между домами, из луж на асфальте слепит влажное, с легкой примесью синьки сияние, а асфальт блестит вдоль Золотоворотской, как спина свежевыкупанного тюленя: за то время, что длилась моя аудиенция у Павла Ивановича Бухалова, в мире прошел дождь!.. С мокрых стволов, как с тел счастливых любовников, стекает пот, из водостока клокочет настоящий ручей, у прохожих — в последнее время все больше подавленно-хмурых, словно по мере приближения к выборам на город надвигается циклон спертого воздуха, — сейчас физиономии сделались глуповато-радостными, как у тех чернокожих миссионеров, которые выкрикивают во дворах на русском языке с американским акцентом новость про Христа, не подозревая, что опоздали к нам с нею столетий так на двенадцать, и молоденькая травка сверкает на газоне так живительно, что хочется стать кроликом и поскакать пастись, и почки сразу превратились в уже видимую пестроту, в тот прозрачный золотистый дымок, который окутывает деревья таким нежным свечением, будто пух на головке младенца… Есть, есть все-таки в жизни светлые стороны — например Киев в апреле после грозы! И как это мне внутри не было слышно, когда она разразилась? И неслабая, видно, была гроза, раз вокруг луж до сих пор пена белеет… Ничегошеньки не было слышно — полная звукоизоляция, как в темнице.
А там и правда темница, в этом их архиве. Искусственное освещение, вечный сумрак. Как из бомбоубежища вышла на волю.
Два типа, явно из этого же здания, перекуривающие на тротуаре, дружно провожают меня взглядами. А может, и не из этого, тут же еще банк какой-то рядом. А у банковских работников такие же глаза, как у работников спецслужб. И манера держаться такая же: фальшивая приветливость и холодная затаенность. Все, кто встречался нам, пока Павел Иванович провожал меня до выхода, смотрели именно так, а шли мы по коридору, по ступенькам, снова по коридору, снова по ступенькам, аж до самого турникета. Отдайте, пожалуйста, пропуск. Ну да, а то я еще, чего доброго, зажилила бы его себе, и что тогда?.. Подпись сотрудницы бюро пропусков СБУ стала бы достоянием иностранных разведок?
Есть вещи, которые не меняются. Меняются названия государств, памятники, языки, деньги, униформа, военные команды, даже способы воевать… А вот спецслужбы не меняются, они всегда одинаковые. Всегда и везде, во всех странах. Из числа полицаев, осужденных в СССР после войны, каждый шестой до войны был сотрудником НКВД. Если бы, каким-то чудом, в СССР тогда вошла не немецкая, а американская армия, они точно так же пошли бы на службу американской демократии — и американская демократия их бы так же радостно приняла. Потому что есть вещи, которые не меняются.
Так, а теперь можно, наконец, и самой закурить. Вдохнуть, что называется, жизнь полной грудью. Перевести дух.
Никакого диктофона, попросил Павел Иванович, никаких записей. И не ссылаться на него, ни в коем случае. Так его учили, еще в школе КГБ, а спецслужбы не меняются. И неважно, что смысла в таком запрете нет ни малейшего, — разве что создать мне дополнительные трудности. Теперь нужно где-нибудь сесть — здесь за углом на Рейтарской есть одна уютная кафешка — и записать, пока не забыла, самое главное из того, что он мне любезно сообщил. Хотя штука в том, что как раз самое главное — то, что меня больше всего жжет и в чем я надеялась на его помощь, Павел Иванович мне сообщить не может, потому что он и сам не знает, что охраняет. И никто из них, работающих в этом здании, не знает — и, похоже, никогда уже не узнает.
Никто никогда не узнает, что именно было вывезено из украинских архивов в Москву в 1990-м, а что сожжено уже после провозглашения независимости — в те осенние дни 1991-го, когда мы, молодые-глупые, радостно маршировали по Владимирской перед уже-не-страшной темно-серой громадиной и скандировали: «Позор!» А внутри, во дворе люди тем временем занимались делом: жгли «вещдоки», зачищали следы. Весь сентябрь и октябрь, сказал Павел Иванович. Мой любезный Павел Иванович. Старый друг семьи. Он же, голубчик, и жег.
Какой это скалозуб когда-то ляпнул, что «рукописи не горят»? А остальные подхватили и до сих пор трещат наперебой — словно специально для того, чтоб прикрыть работу бригад поджигателей…
Ноги сами несут меня в сторону Софии. Что ж, пройдусь, сделаю крюк — как раз на одну сигарету, а потом вернусь на Рейтарскую по Стрелецкой, с другой стороны. Заодно посмотрю, не зацвела ли сирень возле Палат Митрополита…
Нет, что архивы уничтожались — это я знала давно, еще от Артема. Но я не представляла себе масштабов. И потому все эти годы, аж до сегодня, во мне жила — ах, жила, жила, куда же без нее! — успокаивающая твердая вера в то, что где-то в кованых сейфах на Владимирской сохраняется первоисточник тех четырех пухлых папок с тесемками, которые лежат у мамы на антресолях, — как секретный протокол к пакту Молотова-Риббентропа… И когда-нибудь все это еще «выплывет», как говорит мой Павел Иванович, все станет явным — буря в правительственных кабинетах, воровской «ремонт» только что открытого Дворца «Украина», самоубийство главного архитектора и, посреди всего этого — судьба одного рядового бойца убитого проекта: инженера А. Гощинского.
Я действительно в это верила — что все оно «где-то там есть», лежит в безопасности, запечатанное, и ждет только добровольца, чтобы однажды пришел и раскопал. Все равно когда, пусть и через двадцать лет. Или тридцать, или пятьдесят. Я знала, что сама таким добровольцем стать не смогу — мне было бы слишком больно все это читать. Слишком тяжело переворачивать заново еще раз истоки своей жизни — как лопатой мокрую глину… Не хочу, нет. Видно, для таких раскопок нужна историческая передышка, тот же перекур — перевести дух, сделать крюк длиной в одно поколение. Детям этого не дано, а вот для внуков — как раз два поколения — именно такая дистанция: систола-диастола, ритмичное дыхание, пульс прогресса… Чтобы продолжать жить, достаточно знать, что все оно в принципе «где-то есть», лежит-дожидается своей очереди. Так нас учили, вся европейская культура на том стоит — на твердой вере, что нет таких тайн, которые рано или поздно не стали бы явными. Кто это сказал, Христос? Нет, кажется, Паскаль… Наивный. Но эта вера лелеялась веками, обрастала своей мифологией: Ивиковы журавли, рукописи не горят. Онтологическая вера в принципиальную познаваемость всех человеческих деяний. В то, что, как учат теперь на журфаке, «все можно найти в интернете».
Так, будто и не было на свете сожженной Александрийской библиотеки. Или дела Погружальского — когда сгорел весь исторический отдел Публички, свыше шестисот тысяч единиц хранения, с архивом Центральной Рады включительно. Это было летом 1964-го, мама была уже беременна мною и почти месяц, по дороге на работу в Лавру, не доезжая университета, выходила из троллейбуса и пересаживалась на метро: от зависшего на поверхности смрада гари у нее начиналась рвота. Артем говорил, там были и старопечатные книги, и летописи — все наше Средневековье ушло с дымом, почти вся домосковская эпоха. Поджигателя громко судили, а потом отправили на работу в Государственный архив Молдавии: война продолжалась. А мы себя утешали тем, что «рукописи не горят».
Горят, и еще как горят. И восстановлению не подлежат.
Вся наша культура покоится на ложных основаниях. Вся история, которой нас учат, состоит из рева — все более оглушительного и уже с трудом различимого — перекрикивающих друг друга голосов: Я есть! Есть! Есть!.. Я — такой-то, сделал то-то, — и так до бесконечности… Но все эти голоса в действительности звучат на фоне выгоревших пустот — на фоне молчания тех, кого лишили возможности крикнуть «Я есть!»: заткнули рот, перерезали горло, сожгли рукопись… Мы не умеем слышать их молчание, живем так, словно их просто не было. А они были. И наши жизни слеплены и из их молчания тоже.
Прощай, папа. Прости, папа.
Кучка пьянчужек с пивом у киоска, запаркованные прямо на тротуаре иномарки… Поворачиваю в Георгиевский переулок, где ворота Заборовского, — там всегда безлюдно.
Осенью 1991-го они жгли свежак — недавние дела, сказал Павел Иванович, 1970–80-х годов. Так что по этому периоду немногое сохранилось. Он словно предупредил мой невысказанный вопрос — хотя я пришла к нему совсем не с ним и сама бы и не решилась раскрыть на эту тему рот: все-таки к Павлу Ивановичу меня привела не моя, а Адина родня. И про фильм я ему объяснила и предложила быть моим консультантом. Благодарность в титрах, все дела. Вознаграждение скромное, зато оплата почасовая — прямо тебе как в Голливуде, ага. Я уже зарегистрировала частное предприятие «VMOD-фильм» (В-М-О-Д — это Влада-Матусевич-Олена-Довган, но это никому не нужно знать) — и разослала в десяток фондов запросы на финансовую поддержку: все бумаги я принесла с собой и готова была ему показать. Собираю рабочую группу, ага. С него и начала (этого ему тоже знать необязательно). И все напрасно: Адин запрос никаких результатов не дал, сказал Павел Иванович. Нет, ничего у них нет в их архиве. Одни чистые руки остались. Ну и горячие сердца, соответственно, — привет от товарища Дзержинского.
Даже полного реестра единиц хранения нет. И как же его теперь составить — с учетом того, что «черная» торговля архивными документами была в 90-е для эсбэушников чуть ли не главным бизнесом? Вынести можно было практически что угодно. И до сих пор это нетрудно, скромно уточнил Павел Иванович. Ну да, я в курсе (сама кое-что из наших архивов выносила, и почему бы в эсбэушном было иначе?). И, разумеется, нашлись заинтересованные в том, чтобы получить на руки некоторые документы. Ну да, понятно. И готовы были платить. Ага, понятно, чего уж. Я только кивала с умным видом. Моя многолетняя вера в то, что когда-нибудь все станет явным и правда Толи Гощинского не исчезнет из памяти людей вместе со мной, разваливалась под его словами беззвучно, как нью-йоркские Башни на телеэкране с выключенным звуком. Нет, ничего нет. Можно будет успокоить Адьку: никакой люстрации в этой стране не будет — нечего уже люстрировать. Зато новое помещение построили, молодцы. Прекрасное помещение, с хай-течными хранилищами, где есть и кондиционеры, и регуляторы влажности воздуха, и всякие такие примочки. Для архивов, которых, по сути, нет. Для черного ящика, в котором осталось неизвестно что. Невыметенные ошметки, мешки от арестов 1930-х, так за семьдесят лет и не развязанные. Семьдесят лет просидели на мешках с краденым, молодцы. Что ж, теперь, когда живых свидетелей не осталось, можно и развязывать — понемногу, никуда уже не торопясь. Всем им, кто работает в этом здании, до пенсии будет чем заняться, и тем, кто придет после них, — тоже. Как же они, бедненькие, должны были метаться тогда, осенью 1991-го, чтобы выбрать в том бедламе, что именно следовало скоренько сжечь!
Десятое управление, сказал Павел Иванович. Архивная служба, отборные, проверенные кадры. Так что, он тоже был отборный, проверенный кадр? И до сих пор этим гордится? А мы-то с Адькой думали, что назначение на работу в архив для кэгэбэшника — это было как для дипломата высылка в Монголию!..
Я была сама искренность и отзывчивость. Кивала, как заводной зайчик, подхихикивала, как клакерша в «Комеди Клаб». И все напрасно: нет такого дела, заверил Павел Иванович, не нашли. Искали, он дает мне слово офицера (видно, слово офицера спецслужб в его представлении все еще ценнее слова журналистки или предпринимателя!) — искали, но не нашли. Ни среди оперативно-розыскных, ни среди уголовных дел Довган Олена Амброзиевна, 1920 года рождения, не обнаружена. Ему очень жаль. Возможно, ему и правда жаль, и не только потому, что теряет возможность покрасоваться в консультантах фильма, ну и «копейку» подзаработать тоже. Но ему и от души хотелось сделать мне приятное: ведь я небось одно из немногих его благих деяний за всю жизнь, за всю его отборно-проверенную службу. Его «луковка», как у Достоевского. Хотя вряд ли он думал именно так — скорее всего, ему просто приятно было, глядя на меня-красотку, живьем ссаженную с телеэкрана к нему в кабинет, вспоминать молодую, и тоже красотку, Олю Гощинскую, которую он когда-то спас от «черных списков», когда это ему ничего не стоило. Приятно чувствовать себя порядочным человеком — то есть, в переводе на язык совковых реалий, тем, кто, призванный делать подлость, не проявлял при этом инициативы.
Так что я ему верю, Павлу Ивановичу. Верю его «слову офицера»: действительно искали и действительно — не нашли. Но не нужно терять надежду, сказал Павел Иванович, не исключено, что когда-нибудь то дело где-то еще выплывет. Я так и не поняла, что он имел в виду — какую-то очередную перестройку в России, после которой снова-отреформированное ФСБ снова ненадолго откроет архивы, — или что это дело может лежать дома у какого-то их сенильного ветерана и после его смерти выплывет на черном рынке? Или и на антикварном, а что — попались же когда-то Аде обнаруженные в старом секретере польские любовные письма, писанные еще перед Первой мировой. Рукописи не горят, это же всем известно. Отличный слоган для профсоюза поджигателей.
И что это значит, спросила я. Уголовные дела заводились на арестованных, объяснил Павел Иванович. Ваша, э-э, родственница была арестована? Нет, она погибла в подполье. Во время боя с отрядом — я чуть было не ляпнула «ваших», — с отрядом войск эмгэбэ. Вот видите, удовлетворенно сказал Павел Иванович, чего же вы хотите. Сраженная его логикой (есть логика формальная, есть женская, а есть спецслужбовская — мутить и флудить, пока у оппонента крыша не поедет), я не сразу смогла отреагировать. А то, что вы раньше сказали, — оперативно-что-то-там, это что такое? Оперативно-розыскное дело, объяснил мне Павел Иванович, как блондинке в анекдоте, заводится на объект оперативного розыска. И что, такого тоже нет, спросила я, действительно уже как блондинка. Нет, развел руками Павел Иванович. Престарелый красавец Павел Иванович, с глазами арабского скакуна. Или арабского террориста.
Видите ли, продолжала я теребить его, как мертвый член, у меня все-таки не укладывается в голове, как это из архивов госбезопасности мог бесследно исчезнуть человек, из-за которого была арестована и выслана целая семья? Ведь родственникам после ссылки в МГБ даже выдали справку о ее смерти, с датой — 6 ноября 1947 года. Значит, когда Олена Довган погибла, МГБ должно было как минимум провести опознание тела и соответственно это задокументировать, разве нет? Значит, какое-то дело все же должны были на нее завести, нет? Да, нестыковка, согласился Павел Иванович. Это когда, говорите вы, было? Ах, в пятьдесят четвертом — ну тогда много таких нестыковок случалось. Много дров наломали… И тут и рассказал мне, попросив на него не ссылаться, как уничтожались архивы, несколькими плановыми волнами, в последний раз — осенью 1991-го. А впервые — как раз в 1954-м, после смерти Сталина: тогда тоже всполошились и бросились сжигать «вещдоки». И эпидемия самоубийств среди высшего руководства тоже тогда прокатилась — как и в 1991-м. У Павла Ивановича все это звучало как отчет о природных катаклизмах.
Так вы хотите сказать, спросила я, что дело Олены Довган тоже могло быть уничтожено в пятьдесят четвертом — уже после того, как из него выписали и выдали родственникам справку о смерти? Все может быть, согласился Павел Иванович. Тогда объясните мне это, сказала я, вынула из сумочки и положила перед ним на стол фото — как на приеме у экстрасенса. Или у знахарки.
Это она? Она. Хм, сказал Павел Иванович, профессиональным глазом рассматривая четырех мужчин и женщину в форме УПА, хорошее фото. Это он оценивал не эстетические качества снимка, не ракурс или композицию, а его пригодность для оперативной работы — для опознания пятерых выстроившихся в ряд объектов розыска, сфотографированных тогда, когда самого Павла Ивановича еще не было на свете. (Или, может, уже был? Ему же где-то так и есть, под шестьдесят, и мама тоже говорила, что он после войны родился…)
Откуда у вас это фото? Это звучало уже как допрос. Из архива, честно сказала я, только не из вашего — из фондов одного академического института. Вот как оно могло там оказаться, откуда, как вы говорите, могло выплыть? Хорошее фото, повторил Павел Иванович и положил снимок на стол. Ага, сказала я, уже немного раздраженная этим некстати демонстрируемым гэбэшным профессионализмом, который заключается, кроме всего прочего, и в способности уклоняться от неудобных вопросов, — и ткнула пальцем в Того, который любил Гелю: вот этот, слева, даже на вас похож, смотрите, ей-богу, похож! Правда, здесь тень неудачно легла на лицо, но, ей-богу, что-то есть…
Павел Иванович как-то странно, быстро взглянул на меня. Как кондор, не поднимая век: глаза как два агатовых перстня. И, удивительное дело, — я это брякнула, особенно не задумываясь: ну похож и похож, мало ли на свете похожих людей, я даже слышала где-то теорию, будто у каждого из нас должен быть на планете хотя бы один живой двойник, гримасы генной комбинаторики, — но под этим его неподвижным взглядом кондора, или нет, змеи (глаза восточной красавицы, прямо тебе Шахерезада, блин!), что-то во мне включилось и загудело в сознании: где-то я его видел, сказал Адя, когда впервые пришел к Павлу Ивановичу в архив, а я тогда смеялась и цитировала из «Пропавшей грамоты» голосом Ивана Миколайчука: «слушай, кого ты мне, казак, напоминаешь?»… Наверное, такая яркая внешность сама по себе провоцирует в людях всякие странные дежавю, вот ведь и мама говорила — Омар Шариф, или как там того актера времен ее молодости звали, а я бы сказала — Кларк Гейбл из «Унесенных ветром», которого во времена маминой молодости советскому народу не показывали, только Кларк Гейбл, переделанный на восточный лад, словно бы отредактированный исламским цензором для съемок на фоне пальм и минаретов… А может, это вообще такой особенный тип — Человек, Которого Каждый Где-То Видел, и такие тоже нужны в спецслужбах, чтобы лучше морочить людям голову? В любом случае, я не издевалась над Павлом Ивановичем, как ему, возможно, показалось, а сказала вполне очевидную вещь, которая должна была бы ему польстить: лицом он и правда немного похож на того красавца с печальными глазами — на мужчину из моего сна, на того, в ком Адя подозревает своего тайного тезку, что прошел сквозь судьбы Адиной семьи, как каскадер в фильме, так и не расшифровавшись (какой-то «Ад. Ор.», говорит Адька, хоть я сразу возразила, что «Ор.» — это же, наверное, «Орест», и уже потом засомневалась, не навеяно ли мне и это кинематографом — «Белой птицей с черной отметиной», где молодой Ступка впервые в советском фильме сыграл не карикатурного бандеровца, и как раз Ореста…). Но Павел Иванович, похоже, совсем не был польщен таким сравнением, потому что достаточно сухо сказал мне, что его отец как раз в те годы служил в тех краях — и как раз в отделе «по борьбе с бандитизмом», вот так. Я только рот разинула. И даже был тяжело ранен в бою: чудом выжил. Вон как, сказала я, не зная, что тут еще сказать. На всю жизнь остался инвалидом, пожаловался Павел Иванович. Я и себе скорчила скорбную гримасу, с чувством, что теперь это уже он надо мной издевается, — ведь это моего отца сделали инвалидом, и не без помощи того самого ведомства, в котором так отличилась династия Бухаловых. И если уж про борьбу с бандитизмом, то это мой отец ушел на нее с голыми руками и не вернулся — с тем бандитизмом без кавычек, что захватил полмира: властным, державным, господствующим! — а Павел Иванович будто складывал судьбы наших отцов в одну папочку и предлагал мне дружить семьями: две сироты инвалидов, здравствуй, Маугли, мы одной крови, ты и я… Я спросила, жив ли еще Бухалов-старший. Нет, умер в восемьдесят первом. И снова мне показалось, что Павел Иванович ждал, будто я отзовусь: а мой в восемьдесят втором! Словно нарочно вызывал меня на тему отца, которую сам не решался задевать, на какую-то игру с непонятными правилами, вроде перестукивания на Пасху крашеными яйцами, на пробу, чей отец крепче… Но я промолчала. Моя подорванная вера в онтологическую неуничтожимость каждой правды торчала из меня во все стороны обгоревшими металлоконструкциями, и место разрухи было огорожено желтой полицейской лентой: Ground Zero, вход запрещен. А потом мне его почему-то стало жалко — моего самозваного Маугли, Павла Ивановича Бухалова. Инвалидского сироту.
Бросаю окурок в лужу, крайне возмутив стайку воробьев (такие комочки, а сколько шума!). А вот и ворота Заборовского, к которым не водят туристов, третье столетие замурованы наглухо — с буйно-кудрявым барочным фризом и колоннадой, утопленной в стене… По ту сторону переулка онкологическая клиника, у больных отличный вид из окон для размышлений о вечном: замурованные ворота, No Exit. Оставь надежду.
Жаль все-таки, что Адя сейчас на переговорах.
Может, маме позвонить? Нет, маме придется долго рассказывать, да и не уличный это разговор… Привет ей Павел Иванович и на этот раз передать не забыл, даже спросил, работает ли она еще там же в Лавре, в музее кино? Нет, она уже на пенсии. Неужели, удивился Павел Иванович, — наверное, ему запомнилось, что мама должна быть моложе. По виду запомнилось, а не по году рождения, непротокольно. Наверное, она действительно ему нравилась. Повезло ей. И мне, соответственно, тоже.
Только папе не повезло. Ну вот так получилось — не повезло, и всё. Собственно, если подумать, то своим «инвалидом» Павел Иванович по-своему, неявно передо мной извинялся — мир-дружба-тра-ля-ля, такая жизнь… Кому-то везет, кому-то нет. Возьмемся за руки, друзья, если бы парни всей земли. Лично к нему, к Павлу Ивановичу, у меня и правда нет никаких претензий — наоборот. И вообще, в нем есть что-то симпатичное. Что-то даже по-своему беззащитное.
Но штука в том, что был еще один, кому тогда не повезло, — тот, чью посмертную правду защищал мой отец, пока сам не погиб: кто спроектировал волшебный дворец из моих детских сказок, а потом повесился — как раз вовремя, чтобы не увидеть, как его создание изуродуют. Вот тому, увы, не повезло больше всех — хотя тут Павел Иванович уже вовсе ни при чем, это уже по отношению к нему и правда — чистый природный катаклизм… Да он, наверное, и не думал про того никогда, и забыл, с чего началась та история, так что не лучше ли вытереть ее из поля видимости, чтоб не усложнять и без того сложную жизнь? Delete, delete.
И вот в этом пункте что-то во мне встает на задние лапы и ревет медвежьим рыком: не дам!.. Не позволю. Как это мне до сих пор никогда не приходило в голову, что я, собственно, весь свой журналистский век занималась тем же самым, за что погиб мой отец, — защищала чьи-то правды, к которым применили delete? Озвучивала пустоты специально созданного молчания. У нас с ним различная наследственность, с Павлом Ивановичем.
Потомственный кагэбэшник, с ума сойти. Наш семейный потомственный кагэбэшник — как домашние врачи в английских викторианских романах, переходившие из поколения в поколение, от мамы к дочке…
Такая профессия: создавать зоны молчания. Подделывать голоса, накладывать их поверх заглушенных — чтобы те никогда не были расслышаны. У нас с ним разные профессии, с Павлом Ивановичем, — прямо противоположные по назначению. Неудивительно, что мы друг друга не поняли. Хотя он и старался.
Так бывает, когда место, которым ушибся, отходит от первого шока и разгорается болью уже много погодя, когда думаешь, что обошлось: с каждым новым шагом вдоль облупленной, не-для-туристов, в пятнах мокрых подтеков и несмываемых граффити Софийской стены меня разъедает все более жгучее чувство досады. Чувство, будто я где-то оплошала, лоханулась, что-то важное прозевала, выпустила из поля зрения… И утратила для «VMOD-фильма» действительно неоценимого консультанта, может единственного из всего кадрового состава СБУ, кто был мне нужен, вот уж дословно — на роду писанный, так, как пишутся нам на роду самые главные любови и дружбы: это же сколько должен он знать от своего покойного «борца с бандитизмом» такого, про что вовек нигде не прочитаешь!.. И из архивов тоже не выкопаешь: самые кислотные «вещдоки» сталинской поры, по сравнению с которыми мясницкие аттракционы красных кхмеров и каннибалов товарища Мао, чего доброго, выглядели бы ученическими упражнениями, — те, можно не сомневаться, полетели в огонь еще на той первой волне перепуга, в 1954-м, сразу после смерти Вождя Народов… Как это, он сказал, обозначалось в их журналах? «Документ уничтожен как не представляющий исторической ценности»? Вот, блин, привыкла работать под запись, а теперь уже и не уверена, точно ли запомнила… Воспоминаний те «борцы» тоже, по понятным причинам, не оставили — а вот детям своим что-то рассказать могли, и Павел Иванович наверняка знает про ту эпоху куда больше, чем захотел мне показать. Даже если ему ничего конкретного и не известно про погибшую 6 ноября 1947 года Олену Довган. И про того человека, из-за которого она погибла, — я показала ему на фото: крайнего справа.
Не с той стороны я зашла. Мой расчет был — получив на руки Гелино дело (я его себе представляла тоже почему-то в виде пухлой папки с тесемками!), увидеть наконец четко и ясно задокументированный, с именами и фамилиями всех участников (да, вот так!), фактографический «костяк» ее смерти — тот, зацепившись за который можно уже без проблем смонтировать из моих материалов (Вадим их все же забрал с канала!) и показать на экране, словно вывернув наизнанку, всю «стори», как я ее знаю, — знаю и без эсбэушных архивов, изнутри, на ощупь, своей собственной жизнью — Артемовым подвалом с шатким столом, Адькой, Владой, любовью, снами, тем самым слепым и безошибочным методом, благодаря которому я знаю и правду про смерть своего отца, но только, каким бы ни было точным такое знание-для-себя, для того чтобы стать знанием для всех, оно должно жестко крепиться к общеизвестному — к датам и именам: когда вышла замуж, кто он был, тот человек, с которым они рядом стоят на фото, — несомненно супружеская пара! — и самое главное — как произошло то предательство, которое бедный Адька выслеживал всю ночь во сне: как оно выглядело из кабинетов МГБ, где разрабатывались операции, велись протоколы допросов — и подшивались (обязательно!) в чью-то ненайденную папку с надписью «Агентурное (кажется, так?) дело». Без такой фактической стороны — пусть это будет всего лишь пять процентов от общего материала, но они совершенно необходимы, как дрожжи в тесте, — Гелина «стори» не сможет стать полноценным документом, а так и останется — историей того, кто рассказывает. Моей собственной историей — неуклюжим авторским кином.
А «от себя» я монтировать не могу: я не выверну наизнанку свою жизнь, не сделаю из нее «кино на вынос». Не покажу, как Геля меня позвала, чтобы я рассказала про ее смерть: как перебросила мне ее со своей фотографии, будто шаровую молнию, — белой вспышкой, взрывом сотен прожекторов в мгновение случайного оргазма в неловкой позе, на шатком столике, в подвале одного академического института, — подсоединила ко мне свою жизнь, словно оборванный шнур, и, как умелая радистка, зачистила клеммы. Я не вмонтирую в фильм Адиных снов — даже того последнего, который мы видели с ним вместе (хоть я и сказала Павлу Ивановичу всплывшее в том сне имя крайнего справа — Михайло, — не раскрывая, разумеется, первоисточник, — но это уже был с моей стороны жест полной безнадеги: имя без фамилии ничего не даст для поиска и в британских архивах, не то что в наших!..). Я знаю, что добытая мной история любви и смерти Олены Довган правдива, потому как порукой тому моя собственная жизнь, — но ее к делу не подошьешь. Без нескольких обязательных документальных доказательств, которые, никуда не денешься, способно обеспечить мне только то государство, против которого Олена Довган воевала, ее «стори» ничем, на посторонний взгляд, не будет отличаться от того «кина», что когда-то, после бесед с Павлом Ивановичем, крутила у себя в воображении моя мама, чтоб не сойти с ума. Факты, факты, пани Гощинская. Пожалуйста, факты на монтажный стол. Имена, пароли, явки, всё как полагается…
Едва успеваю отскочить в ворота — сзади, от Золотоворотской, как смерч, проносится черный «бимер», взметнув веером воду из луж на высоту моего роста: была бы на тротуаре — обляпал бы с головы до ног. Вот же уроды, тьфу ты!.. Хозяева жизни, блин…
Мой расчет на помощь Павла Ивановича (божечки, мне ведь такой малости недостает — хватило бы пачки от сигарет, чтоб на ней все написать!) основывался на той самой мифологической вере, что все припрятанное на самом деле «где-то есть» и только и ждет, чтоб его откопали. По сути, я рассчитывала на тот самый «первоисточник», которого не хватает и четырем папкам с тесемками для того, чтобы всем стала видна погребенная в них правда инженера Гощинского: была уверена, что, стоит только поднять из архива Гелино дело, как все тут же встанет на свои места — последние пустые клетки заполнятся. Что дела тупо не будет — что государство, против которого воевала Олена Довган, сумеет, уже после своего исчезновения, обыграть и ее, и меня, сделав вид, что никакой Олены Довган не было на свете, — к этому я, наивная корова, была совсем не готова. Меня же учили, что рукописи не горят, — а я всегда была отличницей. И что же теперь? Куда же дальше? Где искать? Замурованные ворота. No Exit.
Дарина Гощинская, вы идиотка. Вас всю жизнь трахали особо циничным способом, а вы этого даже не замечали.
И что смешнее всего — ничего с собой не могу поделать! — Павел Иванович чем-то все-таки непреодолимо мне симпатичен. Или это какая-то разновидность стокгольмского синдрома, или обыкновенная благодарность? Ведь он же и вправду мой благодетель — это от него каких-то четверть века тому назад зависела моя судьба: захотел бы тогда урвать за маму еще одну звездочку на погоны — и я бы вполне могла оказаться в каком-нибудь убитом интернате для детей-сирот. Зарабатывала бы сейчас на жизнь на Окружной. Или в «трубе»: когда-то я ездила на новостной репортаж про ночную движуху, что там происходит, видела такую пергидролевую блондинку, которую милиционеры вытаскивали из каптерки возле бистро: на вид ей было все шестьдесят, а оказалось — тридцать четыре: меньше, чем мне. Синяк под глазом, и руки исколоты, как решето. Типичная карьера выпускниц советских интернатов.
Связаны мы с Павлом Ивановичем, связаны — и никуда от этого не денешься… Но и помимо этого есть в нем, хоть он и потомственный, и десятое управление, и отборный-проверенный, — что-то по-человечески симпатичное, что-то мальчишеское, беззащитное даже… Конечно, не очень-то весело — в зрелом уже возрасте видеть, как распадается то, чему всю жизнь служил: как растаскивают во все стороны архив, при котором ты ковырнадцать лет просидел, как пес на цепи, и на фига, спрашивается, — а какой-то майор Митрохин, посмышленее тебя, тем временем старательно копировал себе в подметки ботинок все «вещдоки», что подлежали уничтожению как «не представляющие исторической ценности», а потом, улучив момент, продал все это британцам — и теперь, зараза, катается себе где-то на яхте по Темзской бухте, а ты сидишь, как жаба в болоте, в темнице на Золотоворотской, стережешь хранилища зияющих пустот и ждешь выхода на пенсию, на которую сможешь позволить себе разве что удочки, — и кто тебе доктор?.. Что-то в этом, ей-богу, есть трогательное — как во всяком человеческом поражении. (Адя точно будет надо мной смеяться, он и так уже говорил, что я с некоторых пор стала чувствительна, как в первый день месячных…) А может, дело в том, что я просто люблю лузеров? По крайней мере совковых люблю точно — в той системе только лузеры и были симпатичными. И из обломков империи мне по-прежнему более симпатичны те, кого можно считать лузерами уже урожая 1991-го, чем их коллеги попронырливее, оказавшиеся в свое время ближе к золоту партии. И Бухалов симпатичнее майора Митрохина. Хотя Митрохин и совершил дело исторической важности, а мой Бухалов не способен даже обеспечить меня жалкой парочкой справок за почасовую плату.
Ну и не дуреха вы после этого, пани Дарина, Дарина Анатольевна?
Выцарапываю из сумочки и закуриваю на ходу еще одну сигарету.
Маленький шанс. Малю-юсенький такой, куценький шансик, как заячий хвостик. Я ухватилась за него, в безнадежности своего No Exit уставившись в снимок, на котором выстроились рядком, опершись на винтовки, пятеро молодых людей в форме забытой армии, четверо мужчин и женщина в столпе света, — снимок, который, казалось, знаю уже как тело любимого, до мельчайших родинок, а такую очевидную вещь прохлопала: смерть!.. Вот где может быть ключик. Я-то всегда думала только про Гелину смерть, отдельно от других, но ведь у них была общая смерть, на всех пятерых, и дата ее, если вообще можно верить гэбэшным бумагам и датам, — 6 ноября 1947 года. А это, между прочим, не что-нибудь — это преддверие 30-летия Великой Октябрьской социалистической революции, «день Седьмого ноября — красный день календаря», такую дату точно не с потолка сняли — очень уж похоже на плановую операцию под юбилейный рапорт начальству! Даже я еще помню эти ритуально-предпраздничные всенародные падучие: рапортуют шахтеры и металлурги, рапортуют труженики полей и животноводческих ферм — к 60-летию Великого октября столько-то добыто, надоено, наплавлено, заготовлено, — а у тружеников тюрем и застенков, соответственно, должно было быть — арестовано и обезврежено, так что там готовилась заранее беспроигрышная операция: отряд, с которым столкнулась Гелина боевка, шел на верный триумф. За легкой добычей шел — за орденами, званиями, отпусками, наградными часами и портсигарами с рубиновым Кремлем. Знал, куда шел: кто-то им показал дорогу. Хвостик схваченного предательства трепетал у меня в руках (в голове). А если по дате поискать, спросила я у Павла Ивановича. Что вы имеете в виду, насторожился он.
Ну просто посмотреть в архиве львовского ГБ всё за ноябрь сорок седьмого. И найти отчет о проведенной к 30-летию Октябрьской революции ликвидации на территории области банды из пяти человек, четверо мужчин и одна женщина, — это же не иголка в сене? Павел Иванович снова как-то странно хлопнул на меня своими прекрасными глазами навыкате: словно веки вздрогнули, — и тут же отвел взгляд: так это не у нас, это в львовском архиве должно храниться. Нет, Павел Иванович, сказала я, как могла, ласково, это у вас. Это здесь, в центральном архиве, — все разработки по ликвидации послевоенного подполья, вся та «спрятанная война», почти сто томов, шифр — «Берлога». Если б вы меня к ним допустили, я и сама поискала бы. Но вы ведь меня не допустите, правда?
Не имею права, пробормотал Павел Иванович: моя информированность явно оказалась для него неожиданностью, к такому чуду-юду, как журналистское расследование, он не привык, привык к другой публике — к никому не нужным и неопасным ученым, к тихим кабинетным историкам, к прыщавым студентам и аспирантам-очкарикам, которые подают свои составленные по форме N ___ запросы и, получив ответ «документ отсутствует», прилежно записывают его себе в научный результат — к отсутствию сопротивления материала. Так что я даже испытала укол профессиональной гордости: знай наших!.. Я поищу, пообещал Павел Иванович. И тут у меня уже четко возникло ощущение, что ему почему-то страсть как не хочется этого делать. И что через две недели, когда он мне сказал перезвонить, он опять, сокрушенно разведя руками, доложит мне под слово офицера, что ничего не нашел.
Эх, Дарина Анатольевна, Дарина Анатольевна…
Нет, кажется, это позднее так подумалось — когда он меня провожал к выходу и, уже не имея ничего добавить, все равно продолжал говорить, словно его забыли выключить, — говорил и говорил, как песком сыпал, даже напомнил мне, впервые за всю аудиенцию, того капитана с юркими глазами, что когда-то «собеседовал» меня в ректорате, перед дипломной практикой, — мели, Емеля, твоя неделя… Старая выучка, по тем же учебникам, и какой мудак им их писал?.. И почему-то снова завел про своего отца — словно все еще пытался сложить наши пасочки в одну песочницу, подружить своего инвалида теперь уже напрямую с моими героями, с бывшим противником, мир-дружба-тра-ля-ля, — одна фраза из того потока сознания меня царапнула, не похоже было, что Павел Иванович выдумал ее на ходу: будто бы Бухалов-старший ему говаривал, в минуты откровенности (пьяной?), что бандеровцев он, Бухалов-старший, «глубоко уважает» (звучало и впрямь как калька с пьяного русского), потому что так, как они, бандеровцы, «стояли за свое», «нам» (следует понимать, коллегам обоих Бухаловых, отца и сына) следовало «учиться и учиться». Вон как. Что-то похожее говорил в свое время Павел Иванович и моей маме — только уже не о бандеровцах, а о ней самой: о ее преданности мужу, и что он хотел бы, чтобы его жена так же за него «стояла», — какие-то тогда у Павла Ивановича были неприятности по службе, а бедная мама так была горда этим кагэбэшным комплиментом, что запомнила на всю жизнь. Я, правда, подозреваю, что это, почти диссидентское, со стороны Бухалова-старшего (вот горюшко, все тогда, оказывается, диссидентами были!) «глубокое уважение» к бандеровцам объяснялось исключительно тем, что они сделали его инвалидом: все эти «борцы с бандитизмом», как и простые бандиты, уважают только того, от кого могут капитально получить по кумполу, и чем капитальнее получают, тем больше уважают. Но чтобы совсем уж не игнорировать приверженность Павла Ивановича официально провозглашенному президентом курсу на национальное примирение, я тоже в ответ согласно пробормотала, что во время работы над фильмом случалось мне где-то слышать это имя — капитан Бухалов, может, это как раз и был его отец? Тем не менее Павел Иванович почему-то не обрадовался, как я надеялась, а только сказал, что тот вышел в отставку майором — уже из госпиталя. Дорого, значит, заплатил за повышение по службе капитан Бухалов.
Так и скажу Аде: пошла за Гелей, а получила, блин, — капитана Бухалова! (А и правда, где я этого «капитана» слышала?) Ну и плюс малюсенький, микроскопический шансик, что Павел Иванович, побуждаемый старыми сентиментальными чувствами, все же подвигнется и залезет в ту уцелевшую часть архива, на которую я ему любезно указала. И вытянет-таки на свет Божий победный рапорт одного из подразделений МГБ «по борьбе с бандитизмом» навстречу 30-й годовщине Великого Октября. Но что-то слабо я в это верю. Как-то не ощущалось в Павле Ивановиче надлежащего трудового запала, не «завербовала» я его… Интересно, а скольких он в свое время завербовал, еще будучи на оперативной работе? И теперь их дела лежат где-то там у него в хранилище, и он знает их, тех людей, возможно, следит за их нынешними карьерами и может в любой момент снять трубку, позвонить кому-то такому, как Адин профессор, что визжал на меня в «Купидоне», и пожелать чего-нибудь полезного в обмен на свое молчание… На таком профессоре, разумеется, не особо разживешься, но есть же рыбы и покрупнее — сколько их, целые стаи, как на нерест, после 1991-го поплыли в политику, во властные структуры, «строить державу», которая наконец «освободилась», и они тоже думали, что освободились — от собственной расписки, данной когда-то КГБ, потому и радовались… А Павел Иванович тем временем сидел, как паук, в своем подземелье и прял ниточки новых зависимостей. Может, ему не так уж и плохо живется, как я о нем печалилась, и к пенсии он, глядишь, и насобирает на небольшую яхту на Днепре — опять же и климат тут не сравнить с лондонским?.. А я, дуреха, думала его соблазнить своими консультантскими — двести пятьдесят гривен в час, и это притом, что у меня сейчас и тех нет, вообще нет еще никаких фондов… Какая же вы все-таки лошара, пани Дарина, Дарина Анатольевна…
— Пани Дарина! Дарина Анатольевна!..
Тю, так это же мне кричат в спину, а я и не слышу!.. Будто застуканная за чем-то неподобающим — так всегда бывает, когда узнают на улице: резкий переход, как внезапно наведенный свет софитов, как катапультирование из тьмы зрительного зала прямо на авасцену: але-оп, гром аплодисментов, разварачиваешься, стоишь соляным столбом, пластилиново скалясь, о черт, не заляпались ли сзади штаны?..
Какая-то девчушка — полненькая, чернявенькая, довольно симпатичная, дорогой кожаный куртец распахнулся, шарфик сбился от бега, запыхалась, вытаращила глазищи, как сливы, светит ими завороженно, вне себя от восторга: догнала!.. Словно марафон за мной бежала.
— Дарина Гощинская! — Она не спрашивает, она торжествует, как футбольная фанатка, которая увидела живого Андрея Шевченко и давай вопить об этом на весь мир, выкрикивая имя в именительном падеже, тыкая пальцем — смотри-смотри! — пока ее божество не исчезло или не превратилось во что-то другое, как это водится у божеств во всех мифах. — Уфф!.. — отдышивается, прижав руки к груди — ничего себе батончики, где-то, наверное, четвертого размера, — трясет головой, смеясь уже над собой — над своей запыханностью, над тем, что бежала, что догнала, что вот я стою перед ней, что весна, что прошел ливень, что светит солнце, — и я тоже улыбаюсь, невольно заразившись этим щенячьим выбросом юной энергии: смешная девчонка! Вспотела, раскраснелась, растрепалась…
— Извините, пожалуйста… Я вас еще издали узнала, ой, хорошо, что успела, — вытаращенные черные глазища она с меня так и не сводит, пухлогубый рот растянут до ушей, видно, впервые видит Дарину Гощинскую вживую: — Я очень хочу вас пригласить, можно?.. Вот! — выдыхает полной грудью. — Пожалуйста, возьмите…
Белый, или, скорее, серый мотылек — дешевый буклетик, тонкая бумага, так печатают приглашения на бесплатные концерты.
— Двадцать четвертого… В Большом зале консерватории…
— Спасибо, — реагирую уже стандартной рабочей улыбкой и прячу, не глянув, приглашение в сумочку: выкину позже, такого спама у меня за месяц собираются кучи, и почта пока что не мелеет — известие о том, что Дарина Гощинская больше не работает на телевидении, еще не стало всенародным достоянием, должно пройти не меньше года, пока меня вычеркнут из всех списков рассылки, а девочке нужно сказать что-то ободряющее: — Ваш концерт? Поздравляю.
— Курсовой… Нашего курса, я во втором отделении… Класс фортепиано, там в программе написано… У меня два номера — Бриттен и Губайдулина…
— Сложные композиторы, — мудро киваю, уже собираясь пожелать ей успеха, окропить на прощание ритуальным благословением: иди себе с Богом, дитя, — но дитя не собирается отступать так быстро, ей нужно излиться, раз уж она меня заполучила, и, не давая мне раскрыть рта для последнего слова, она прорывается сама, как поток из водостока:
— Это мое первое серьезное выступление, пани Дарина, придите, пожалуйста, если можете, очень вас прошу! Это для меня так важно, ой, если бы вы только знали! — Молитвенно прижимает руки к груди четвертого размера, которая вздыбливает кожаную курточку и такой короткий — по моде — свитерок под ней, что бледная полоска животика подмаргивает при каждом движении: нынешняя мода рассчитана на плоскодонок, а у девочки как раз наоборот — хорошие детородные формы, но руки — руки у нее и впрямь для фортепиано: с крупной кистью, с красивыми длинными пальчиками, и как тут не размякнуть, когда такое слышишь: — Вы — мой идеал, я все ваши передачи смотрю, за два года ни одной не пропустила! Даже со свидания однажды убежала, чтобы не пропустить…
— Спасибо, — сейчас она спросит, почему в прошлую среду программа не вышла в эфир, нужно перевести разговор на что-нибудь иное: — Приятно это слышать, но со свиданием — это уже, по-моему, слишком. Разве что мальчик был не очень?..
Она смешливо морщит носик, светит на меня влюбленными коровьими глазами и признается, что — да, не очень: момент женской солидарности, смеемся обе. Вот она, моя аудитория, вот то, что я сумела в жизни сделать. Сколько их по стране, таких девочек и мальчиков? Какие письма я получала, господи!.. С вами программа «Диогенов фонарь» и я, Дарина Гощинская, оставайтесь с нами. И они остались, они еще даже не успели заметить мое отсутствие — а меня с ними уже нет…
— Я, как только услышала от папы, что вы у него будете, просто усидеть не могла… У меня как раз в консе занятие было, едва досидела и сразу же бегом наверх! Машину по дороге ловила — не поймала, так и бежала всю дорогу, звоню, а папа говорит, что вы уже вышли! Еле догнала…
— Папа?..
— Ну да, — неудержимо гудит из водостока радостный ручей: — Я вам еще от Золотоворотской кричала, как только издали увидела, только вы не оборачивались! А я вас сразу узнала, по походке, как в заставке показывают, когда вы входите в студию, вас ни с кем не спутаешь…
— Извините. А вы кто?..
Ручей замолкает, выпуклые глаза застывают в орбитах, как сливы в мороженом.
— Ой! Извините… Я не… я думала…
Спохватившись, она краснеет еще сильнее — теперь уже и ушами:
— Я — Ника… Ника Бухалова…
Хорошая все-таки вещь — профессиональная выучка: ни один мускул не дрогнул на моем лице. Так-так. Ну конечно же, как это я сразу не врубилась — те же глаза-перстни, те же пухлые губы, и ноздри так же высоко вырезаны, что кажутся раздутыми, и фигура похожая — коротконожка — попастик, черненький пони, но девочке с такими бедрами не так уж и плохо, куда лучше, чем папе: Павла Ивановича можно поздравить с усовершенствованной штамповкой — смягченной, более нежной, не такой масляно-пряно-аль-джазиристой, как у него: черты вроде бы те же, но уже не масло — акварель… Моя до́чка, как он хвалился при первом знакомстве: ударение на первом слоге. Ника, ну да — Вероника Бухалова, студентка консерватории, моя горячая поклонница. Вот это она и есть, собственной персоной. Похоже, семейство Бухаловых решило сегодня продефилировать передо мной в полном составе, — кто там у них еще остался в резерве, мама-бабушка? Давайте уж всех сюда!..
— Ага, — говорю девчушке голосом следователя по борьбе с бандитизмом. — Очень приятно.
— Мне тоже, — некстати расцветает она, не замечая, какой идиоткой я себя чувствую. Так это, значит, ради нее Павел Иванович со мной так долго возился и толок воду в ступе — придерживал меня на показ ребенку, пока у той не окончатся занятия!.. Но она еще слишком мала, чтобы въезжать в такие тонкости, она, со счастливым эгоизмом юности, еще переполнена исключительно собой и своей потребностью в безотлагательном самоутверждении (любимица отца, «папина дочка», а к тому же и поздний ребенок, ну да, Павлу Ивановичу должно было быть где-то под сороковник…) — и она торопится одним махом выплеснуть на меня все, что не расплескалось по дороге, пока она гналась за мной со своим буклетиком от самой консы, снизу от Городецкого аж до самой Софии (а ничего себе кросс, где-то с полчаса бега в горку, неудивительно, что так, толстенькая, упрела!), — радостно напоминает мне, что у нее есть мой автограф, — видно, в ее представлении это уже какая-то интимность, знак связи между нами, а как же, припоминаю, любящий папа выпросил для ребенка, впервые меня увидев, хорошо иметь любящего папу!.. Сильного, здорового, не инвалида. Такого, каким можно гордиться, не сглатывать упоминание о нем скороговоркой-сквозь-зубы, я помню это чувство: в последний раз оно у меня было на открытии одного сказочного дворца, когда мой папа стоял там в сияющем хрустальном фойе в компании других серьезных дядей, и все они с воодушевлением пожимали ему руки, — я была тогда еще маленькой, но я помню, я в курсе… На украинском Ника говорит свободно, разве что, как все дети из русскоязычных семей, несколько литературно, без жаргонных словечек — язык парадный, накрахмаленный «на выход», не для домашнего обихода. Впрочем, не исключено, что она и специально для меня старается, фильтрует базар: я ведь для нее уже другое поколение, взрослая тетка, и она говорит со мной так, как говорила бы с преподавателем на экзамене. Выпрашивает у меня свою пятерку, девочка-отличница. Хорошая девочка, настойчивая, старательная — я тоже была такая.
Адька прав, я действительно стала гиперчувствительной, как в первый день месячных, — глаза у меня невольно увлажняются, пока доча Павла Ивановича, она же внучка капитана Бухалова, захлебываясь, перечисляет мне те выпуски «Диогенова фонаря», которые произвели на нее наибольшее впечатление, — изменили ее жизнь, немного пафосно, но с ясноокой непосредственностью заявляет Ника, — они обсуждали их с подружками, у них там целый фан-клуб, они даже записывают меня на видео (записывали, мысленно редактирую я Нику, и что же они будут записывать теперь?) — вот же, и это студенты, комментирую я про себя Никин оживленный лепет — бегущей строкой, обращенной то ли к экс-шефу, то ли к новым собственникам канала, по совместительству продюсерам секс-индустриального шоу, — это студенты, господа, это молодежь, наше, блядь, будущее, суки вы галимые, а молодежь всегда нуждается в ролевых моделях — «на каво равняцца», говорил мне когда-то, с негодованием сплевывая в открытое окно, мальчик-таксист, — нуждается в том, чтобы видеть перед глазами не только миллионнодолларовых бандитов и их шлюх на «лексусах», а и, правильно говорил Вадим, моральных авторитетов, и именно потому мои никому не известные герои и героини, которые для вас ни разу не авторитет, для этих детей — как вода на выжженную почву: всасывают аж шипит, и просят еще! — больше всего же меня пронзает, до живого, что Ника безошибочно называет самые главные и для меня, самые родные сюжеты «Фонаря», словно пробегает по только мне видимым акупунктурным точкам почившей в Бозе программы, реанимируя тем самым мою чуть притихшую боль, — просто невероятно, как точно это дитя настроено на одну со мной волну, и эта волна подмывает меня изнутри и окончательно сжимает горло, когда Ника вспоминает мое интервью с Владиславой Матусевич, — говорит, что была тогда еще школьницей и именно это интервью окончательно укрепило ее в решении посвятить себя искусству. Вот как, только и могу пробулькать я.
Да, хоть папа и убеждал ее, что музыкальное исполнительство — это бесперспективная профессия, и хотел, чтоб она поступала на юридический. Но папа у нее сам музыкальный, у него абсолютный слух, в компаниях он еще и до сих пор поет — от природы у него чудесный тенор, уверяет Ника так горячо, будто этот вопрос меня особо интересует. Будто я приходила прослушивать ее папу на предмет вокальных данных. И вот эти нотки в ее голосе уже я, в свою очередь, узнаю с безошибочной точностью, тут меня не проведешь: Ника оправдывается, ей стыдно за папину профессию — она бы лучше предпочла видеть его оперным тенором, пусть бы и второ-третьеразрядным… А и правда, как это я не подумала: ведь в пору ее детства, в восьмидесятые, — да даже и в пору детства моего, в семидесятые, — произнесенная вслух аббревиатура «КаГэБэ» уже вызывала у детворы такое же гигиканье, как называние некоторых — спрятанных — частей тела, так что вставать и объявлять перед классом, где работает ее папа, наверняка не прибавляло маленькой Нике Бухаловой популярности среди товарищей. Не таким уж, значит, и безоблачным было ее детство…
— Вашего папу можно понять, — улыбаюсь ей по-матерински. — Искусство — занятие ненадежное, к успеху пробиваются единицы, а юридический — это все-таки гарантированный кусок хлеба. Да еще если, как у вас в семье, это потомственное занятие…
На «потомственное занятие» Ника мрачнеет и закусывает губку, — видно, это у нее такая нервная привычка, потому что на передних зубах видны следы «съеденной» помады:
— Да ну… Папа вообще-то в молодости на мехмат хотел поступать, ему математика хорошо давалась, только дед ему не позволил… А музыкальность — это у нас по еврейской линии…
По еврейской?
В первое мгновение, растерявшись, молчу: мы с Никой и правда принадлежим к разным поколениям — та свобода, с которой она говорит про свое еврейство, может служить демаркационной линией для целой эпохи: среди моих ровесников еврейство еще было клеймом, чем-то неловким и глухо-позорным, в чем неохотно признавались даже те, чьи фамилии заканчивались на «-ман» и «-штейн», а уж полукровки скрывали за славянскими фамилиями, как сифилис, и не было у штатных стукачей развлечений отрадней, чем дразнить внука еврейской бабушки антисемитскими намеками, наблюдая, как жертва бледнеет, меняется в лице и подхихикивает стоически, словно спартанский мальчик, которому грызет живот лисенок, — в противоположном лагере другой крайностью было немедленное пробное, намеками, признание каждому предполагаемому еврею в собственном юдофильстве и любви к государству Израиль (про которое тогда ничегошеньки не знали, но дистанционно любили уже за то, что его не любил Кремль!), и в свои студенческие годы я тоже частенько так делала — каждый раз, тем не менее, ощущая некоторую неловкость от этой вынужденной демонстрации обычной человеческой солидарности, как при гинекологическом осмотре — от демонстрации собственного здоровья: по-моему, для евреев она должна бы быть такой же обидной, как антисемитские выпады, но в пределах системы, как говорит Адя, задача не имела решения — и решилась сама собой уже после развала Совка, когда я просто перестала замечать, кто еврей, а кто нет и кто нашему слесарю двоюродный кузнец, — и до такой степени, видать, перестала, что второй раз за пять минут чувствую себя перед Никой Бухаловой чистокровнейшей в мире идиоткой: а, так они евреи!.. Вот, значит, откуда у Павла Ивановича эта внешность арабского террориста, этот ближневосточный колорит, который в разбавленном виде еще и Нике немного перепал, — и эти прекрасные глаза навыкате, этот подрезанный носик и пухлогубый рот, когда она поворачивает голову, сразу, как на картинке с двойным изображением, складываются у меня в новый образ: евреечка!.. полукровочка, метисочка, а что, ничего себе комбинация получилась…
— Что, бабушка была еврейка? — спрашиваю уже с взаправдашним интересом: следует понимать, «дед» Бухалов успел жениться еще перед 1937 годом, до начала «больших еврейских чисток» в партии и НКВД — после них-то еврейские жены у «борцов с бандитизмом» были уже не в моде, а после войны, когда евреев стали преследовать не хуже, чем в довоенной Германии, так и вовсе трефными стали…
Ника почему-то колеблется с ответом, с тем самым выражением на мордашке, с которым уклоняется от прямых ответов ее отец, — ох и дурацкая же ситуация: стоим посреди улицы, подпираем Софийскую стену и выясняем генеалогию музыкальных способностей Вероники Бухаловой! Хотя нет, тут какой-то иной сюжет, связанный также и со мной: ведь в семидесятые, когда Павел Иванович был куратором маминого музея, евреев, даже полукровок, в госбезопасности уже не держали — СССР тогда уже «боролся с сионизмом», и те немногочисленные евреи, которые оставались на посту, должны были быть уж такими отборными-проверенными кадрами, что трава под ними не росла, — такой родную маму бы не пощадил, не то что Олю Гощинскую, а Павел Иванович на такого не похож, что-то здесь не связывается… И Ника, даром что продукт другой эпохи, тоже невесть почему начинает неловко, как ребенок куклу, забирать назад свою еврейскую бабушку:
— Ну я точно не знаю… Наверное… Дед умер еще до моего рождения, а бабушка тоже не знала… Они-то сами коренные русаки были, из-под Куйбышева… Из-под Самары, по-теперешнему…
— А, — говорю, уже совсем ничего не понимая.
— Только они нам не родные, — говорит Ника.
— ???
— Они папу взяли из детского дома.
Маугли, выстреливает у меня в голове, как пузырек газа, обжигая насквозь острием давней догадки: «Матушка ваша — еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» О Господи… А как он явно смутился, когда я ему это так лихо всадила, — Маугли, сирота, вон оно что, кто же знал…
— А, — повторяю, как оглушенная. — Вон оно что.
Что ж, по крайней мере меня от подобной судьбы Павел Иванович — уберег…
— Может, мы пройдемся, Ника? Я собиралась в Софию зайти, посмотреть, не распустилась ли сирень…
Просиявшая Ника радостно семенит рядом, преданно заглядывая мне в рот, — теперь она готова рассказывать что угодно и сколько угодно. Вдоль Стрелецкой лужи стоят во всей красе, как озерные плёсы, и голуби семенят по ним за голубками и воркуют как Ника у меня над ухом. Слегка кружится голова. Папу взяли из детского дома во Львове, когда «дед» там работал, — я решаю лучше не уточнять у Ники, как именно «дед» там работал, — своих родных родителей папа не помнит, маленький был. Даже Львов не помнит, вырос киевлянином — Бухаловым дали квартиру в Киеве, когда «дед» демобилизовался. В самом центре, здесь недалеко, на Малоподвальной, теперь она полмиллиона долларов стоит, хвалится Ника: в принципе, ей все равно, о чем рассказывать, лишь бы о себе: она демонстрирует мне свою жизнь, как табель с пятерками, играет для меня свой показательный концерт, номер «Бухаловы». С этого места, пожалуйста, еще раз, Ника, — и-и-раз, и-и-два: на Малоподвальной? Как удобно, это же совсем рядом с работой? Да, бабушка говорила, что она хотела в Крым, на Южный берег, в Ялту или Симеиз, — Бухаловы могли выбирать, Крым как раз заселялся, но «дед» выбрал Киев. Это после войны было, в сорок восьмом году. При Сталине, объясняет Ника. Да, понимаю. Ее родные дед и баба — те, которых папа не помнит, — скорее всего, были репрессированы: какие-то львовские евреи. И скорее всего, расстреляны, потому что, если б мать была жива, грудничка бы у нее не забрали, — знакомство с тогдашними пенитенциарными порядками у Ники определенно потомственное, хоть она и не отдает себе в этом отчета. Во Львове у Ники всегда такое чувство, будто этот город ей родной, с первого взгляда так было, еще когда ее школьницей на экскурсию первый раз привезли: словно она здесь когда-то жила. Сейчас она пустится мне рассказывать, как любит Львов, нужно полагать, этот ее номер пользуется особенным успехом у мальчиков, — Львов и при Совке был нашим последним символом европейскости, а уж сегодня восторгаться Львовским кофе и недоразваленной ренессансной архитектурой входит в обязательный джентльменский набор всех продвинутых мальчиков и девочек, вот, значит, кем Ника хочет быть — потомственной львовянкой, и-и-раз, и-и-два, стоп-стоп, еще раз сначала: в сорок восьмом — какие же могли быть львовские евреи? А те, что не успели уехать в Польшу, объясняет Ника. Но ведь львовские евреи были уничтожены еще немцами, в гетто, во время войны, а ее папа когда, она говорит, родился? В сорок восьмом, в январе? Так откуда же?.. Ну много же кто возвращался потом, уже в советское время, беззаботно говорит Ника, кто убежал в начале войны. Что ж, может, и так, чего только не бывало — наверное, какие-то прокоммунистически настроенные бедняги, на том и погоревшие. Ладно, пусть будут львовские евреи, раз ей так хочется. А евреи, они же все музыкальные, заявляет Ника с простодушной, сугубо гойской склонностью к поверхностным обобщениям. Ну, наверное, все-таки не все? Все равно, музыкальность у них с папой по еврейской линии, настаивает Ника, — у ее мамы в роду всем слон на ухо наступил, ни у кого нет координации между слухом и голосом. Ах так, ну тогда конечно. Папа, музыкально воркует Ника в тон с голубями, вообще-то с детства подозревал, что он приемыш, потому что старшие ребята его не раз во дворе «жиденышем» дразнили. Ты смотри, какая недетская фенотипическая наблюдательность. Ага, кивает Ника, не уловив моей иронии, — бабушка Дуня, правда, тоже была брюнеткой с карими глазами, но другого типа — у нее в роду были татары… В порыве щедрости Ника готова досыпать мне сверху еще и бабушку Дуню, но я деликатно возвращаю ребенка на несколько тактов назад: и-и-раз, и-и-два, а доподлинно как же узнали? А доподлинно (Ника с видимым удовольствием повторяет это слово, похоже, оно для нее новое и теперь она его станет употреблять к месту и не к месту) — доподлинно папа узнал уже когда взрослым стал, аж в тридцать лет уже. Или около того. Тогда на него на работе кто-то из зависти — потому что папа быстро продвигался по службе, и ему многие завидовали — накатал наверх «телегу», что будто бы у него родственники в Израиле. Был большой кипиш, — ее речь чем дальше, тем больше высвобождается из тенет школьного учебника, — одно время папе даже увольнение грозило. Еще бы, могу себе представить, я еще помню те времена. Ага, проверяли его там, всякое такое, — Ника на ходу передергивает плечиком, брезгливо стряхивая с него «всякое такое», и снова закусывает нижнюю губку: очень секси у нее эта гримаска. К счастью, «дед» тогда еще жив был и все, что нужно и где нужно, объяснил. Ну и папе заодно тоже.
— А Павел Иванович, — как-то странно мне теперь это произносить, зная, что он вовсе не Иванович, и может, даже не Павел: серое, как гэбэшный костюм, имя сразу теряет живого носителя, становится «кликухой», повторять которую неловко, как непристойность: — Павел Иванович никогда не пробовал разыскать своих биологических родителей?
— Ну что вы, — удивляется Ника моей непонятливости, — как бы он мог!
— Да нет, я не про те времена, не про советские… Но теперь, уже при независимости, это ж, наверное, можно было бы сделать? Тем более работая в архиве… Ведь если их и правда в сорок восьмом репрессировали, то могли же сохраниться следы?..
— А толку? — рассудительно возражает Ника, явно повторяя чьи-то чужие аргументы, и явно — слышанные от взрослых. — В живых их все равно нет, если б были, за пятьдесят лет отозвались бы. Кто возвращался из ГУЛАГа — те своих детей отыскивали…
А Бухалова не отыскали. Значит, не было кому отыскивать. А если б отыскали? Был бы Павел Иванович, офицер КГБ, этому рад?
— А про тех родственников в Израиле — это правда или?..
— Да ну, какие там родственники! — фыркает Ника. — Придумали, чтобы папе карьеру испортить… Какие могли быть родственники, когда даже фамилия неизвестна, под которой папу в детский дом принесли!..
Это мне уже представляется немного странным, но про детдома я знаю немного, на эту тему только один сюжет и делала — про того сельского священника, который усыновил несколько десятков бездомных деток, причем не хорошеньких-черноглазеньких, как, наверное, в свое время выбрали себе малыша Бухаловы — как куклу в витрине, — а действительно никому на свете не нужных, «бракованных», с врожденными дефектами, но это уже было в независимой Украине, а при Совке — кто его знает, какие там были законы, я в это не вникала, так что лучше мне промолчать… Сворачиваем с Никой за угол, в Рыльский переулок, проходим мимо витрин самых дорогих киевских бутиков, под взглядами скучающих охранников, которые при виде нас слегка оживают — ровно настолько, чтобы проводить глазами двух женщин, старшую и младшую, худощавую и полненькую, и мысленно выбрать, какая больше по вкусу, — так же, как я на ходу ощупываю взглядом сумочки в витринах (самые дешевые стоят треть бывшей моей месячной зарплаты!), — и, пока на нас глазеет этот полусонный бойцовский клуб, выбравшийся на улицу подышать озоном, Ника, истинная девочка-отличница, машинально подтягивается, вбирает животик, закладывает пальчиками за ухо свесившуюся прядку волос… Похоже, она еще девушка. Во всяком случае, наверняка неопытная. Послушное дитя, старательное, и в постели такой будет: скажите мне, как нужно, и я буду первой.
Ей так сказал и, глухо всплескивает мысль, — это еще не ее воля, она еще битком набита тем, что впихано в нее взрослыми, и это ей папа сказал, папа за нее решил — что ни к чему ребенку в биографии какая-то там без вести пропавшая еврейская бабушка. Или дедушка, или кто там у них пробегал, такой библейски-волоокий. И папу, в принципе, можно понять — стоит только представить, какой густой смрад антисемитизма стоял в тех стенах на Владимирской: это была атмосфера, вылепившая его, и такая же должна была быть и в доме, где он рос, — «деда» Бухалова, раз он после войны был капитаном, никак прислали из-под Самары аккурат на волне чистки «органов» от еврейского элемента, и с тех пор вплоть до 1991-го разнарядка не менялась, так что и Ника не могла не вдохнуть этого запашка. Наверное, поэтому возможные родственники в Израиле ее ничем и не прельщают: не капитал. Другое дело — экзотический львовский бэкграунд: пока что это только декор, пудра с блестками, прибавляющая ей шарма в компаниях, а вот немного погодя, если музыкальная карьера пойдет на лад, можно будет и более эффективно пустить в ход исчезнувших в недрах ГУЛАГа польско-еврейских предков, и даже лучше, что неизвестных, — можно будет приписать себе какую угодно родословную, намекнуть, например, западному импрессарио на свое возможное родство с Артуром Рубинштейном, или какие там еще были знаменитые музыканты из польских евреев, — неисчерпаемый ресурс, можно будет выбирать из тысяч обрубленных судеб, как «дед» Бухалов мог выбирать из чужих костюмов в шкафах опустевших львовских квартир, из чужих городов, домов и, даже, чужих сирот, — выбрать себе уже готовую, чью-то жизнь и носить ее как свою собственную. Не нужно будет и нанимать пиарщиков или охмурять журналистов: без вести пропавшие во Львове при Сталине еврейские предки — готовый капитал, только умей снять проценты. Могу уже сейчас ей подсказать (сама она над этим еще, понятно, не думала!) — могу рассказать про кучу наших деятелей, которые ныне на Западе вполне удачно подторговывают какой-нибудь свежеизготовленной еврейской родней: так когда-то российские белоэмигранты продавали доверчивым французам имения, будто бы оставленные в России, а каждый грузин на «зоне» назывался «князем». Наверное, так оно всегда бывает — на всякий развал после катастрофы первыми сбегаются не антиквары, не музейщики, а мошенники и спекулянты, и они-то и есть вернейший признак того, что жизнь, как учил меня Вадим, — продолжается…
Глупо, но я словно обижена на Нику за тех ее кровных деда-бабу — за то, что она ими до сих пор не заинтересовалась, не заставила папу развязать парочку-другую присыпанных пылью архивных мешков… Глупо, она же еще маленькая — ее жизнь еще отцентрирована на себя, она еще даже с телом своим не вполне сжилась, не вышла из фазы лепки себя по готовым кинотелеобразцам — она еще не знает, что у нее отобрано, не чувствует пустоты на месте ампутированного органа… И мне неловко от ее признаний так, словно она машет передо мной криво сросшейся голой культей — в полном неведении, что это не рука.
— А вам папа когда рассказал? Вы знали?..
Мы уже вышли на площадь перед памятником, и Ника опускает глаза, сосредоточившись на квадратах плит под ногами, — будто примеривается вот-вот запрыгать по ним в «классики».
— Мне не папа рассказал, а мама… Бабушка… Папа уже позднее… Уже когда бабушка Дуня умерла…
Снова она пытается уклониться, вопрос ей неприятен — и, приноравливаясь к ней, выскальзывающей, я невольно и сама меняю шаг, тоже стараясь не вставать на щелки между плитами, что ведут к воротам Софии: «не наступать» — так это называлось в «классиках», — невероятно, как молниеносно тело вспоминает эти давно схороненные в нем детские навыки: когда, возвращаясь из школы с ранцем за плечами, перескакиваешь с квадрата на квадрат, чтоб «не наступить», а плиты широкие, приходится сначала делать один широкий шаг, а затем трусцой два маленьких, ра́з-два-три, ра́з-два-три, — и внезапно Никина молодость, со всем ее нерастраченным запасом сил, накрывает меня обжигающей, яблочно-свежей волной, аж дух перехватывает от ее близко пышущего бессмертного девичества, от ее кипящей готовности в момент взорваться смехом, прыжками, озорством, игрой, вот для чего люди рожают детей, некстати проносится в голове: с ними все это проживается еще раз, и ничем этого не заменить! — это на сколько же я старше ее, лет на девятнадцать-двадцать?.. Если бы мы с Сергеем в свое время не предохранялись, у меня бы тоже могла уже быть такая девочка — или мальчишка — нет, лучше все-таки девочка…
И, вместо того чтобы добивать Нику по темечку (склоненному, словно специально подставленному, аж видно в волосах бороздку пробора, беловатую, как сырая внутренность каштана…), — допытываться, действительно ли она чувствует себя Бухаловской внучкой, и неужели никогда не хотелось узнать, какая должна была быть у них с отцом настоящая фамилия, — я, неожиданно для себя самой с жадным, зоологическим каким-то интересом, спрашиваю:
— А маме вашей сколько лет?
— Пятьдесят два, — поднимает голову Ника.
Тринадцать лет разницы между мной и ее мамой, не так уж и много…
— Вы у родителей одна?
Да, она одна. Можно было и не спрашивать. С каждой минутой я чувствую себя все больше с ней связанной — так, как бывает со взятым на руки уличным котенком: чем дольше его держишь, тем труднее потом отпустить назад в городские дебри. Почему же я не решаюсь спросить, в курсе ли Ника, что мы с ее папой давно знакомы, — что о моем существовании он знал, когда Ники еще не было на свете?
Я же тоже «выставлялась» перед ее папой. Тоже играла свой показательный концерт: вот, мол, я, та самая девочка, о которой ты когда-то читал в личном деле Гощинской Ольги Фёдоровны, в графе «дети», — до́чка, с ударением на первом слоге, нет, тогда еще, наверное, было по-русски, «дочь»:
Дарья, 1965 г. рожд., — это я, смотри (поворот головы), теперь уже взрослая, известная журналистка, пришла предложить тебе сотрудничество в моем фильме… Так хвалишься перед врачом, который когда-то вылечил тебе сломанную ногу: смотрите, как я танцую, доктор! — перед школьным учителем, который еще в восьмом классе советовал тебе поступать на кинофак, перед каждым, кому за что-то признателен, зная, что ему будет приятен твой «табель с пятерками», потому что в этом есть и его заслуга, он тоже к этому причастен… Причастен, да. Если бы не добрая воля Никиного папы, моя жизнь сложилась бы куда более криво. Но чего ради ему, всю жизнь прожившему под чужой фамилией и единственную дочь под ней вырастившему, должны быть приятными мои архивные раскопки?..
Нельзя требовать от людей невозможного, пани Дарина. Или, как говорит Адин папа, — не хвались печью в нетопленой хате… И почему он, тот, кто до сих пор зовется — Павел Иванович Бухалов, — должен помогать мне разыскивать мою, э-э, родственницу, когда он и своих-то родных родителей не разыскал?
И — какое у меня есть право его судить?
Ника уже снова, едва выскользнув из-под взмахов моей указки, воркует о музыке, о своей учебе, хвалится своим педагогом по специальности — ах так, это же она передо мной отчитывается, я же тоже, выходит, каким-то боком ответственна за ее выбор… Живой моллюск в раскрытой ракушке: голый, беззащитный, нежно-студенистый (на блюде, в каком-то приморском ресторане, когда это было?..). И какая-то новая, незнакомая печаль затапливает меня изнутри — не та горько-жгучая, что иссушает до солончака, нет, эта не жжет, она сама влажная, и от нее я слабею, размякаю, как земля под дождем — набухаю, набрякаю во все поле зрения, вот-вот прольюсь через глаза, через ноздри: Ника, Никуся, бедная моя девочка, что ж это с нами со всеми сделали… Пересекаем площадь перед памятником — на мгновение, как всегда, задержавшись на той оси, откуда взору одновременно открываются оба созвездия увенчанных крестами куполов с крепостями колоколен, Софийское и Михайловское, и из груди, сколько бы тысяч раз ни видел, вырывается невольное «а-ах»! (поставленный на попа громоздкий сундук будущего «Хаятта» в зеленой защитной сетке на эту ось, к счастью, не попадает!), — и вступаем в ворота, как в карман зашитой в самом центре города тишины: за древними стенами глохнет уличный шум, даже русские туристы здесь притихают, зато включаются птицы — и журчание, родниковое журчание десятков ручьев из невидимых водостоков, тут оно слышнее, чем снаружи… Взгляд сам собой взлетает вверх, ощупывая испещренную заплатками розовой плинфы восточную стену собора, — Ника тоже умолкает на минутку и тут же начинает новую тему: у Губайдулиной немцы обманом выдурили права на все ее произведения, практически за копейки, но Ника все равно будет ее играть, пусть и без разрешения, на студенческом концерте это не страшно, кто там заметит, правда? Ну разумеется. А мы пойдем сюда, Ника, — задворками, мимо клозета, в сторону старой бурсы, — бывший монастырский сад светится издали нежно-золотистой, только что распустившейся опушкой и по-мурашковски пересекающимися солнечными пятнами на молодой травке: нам туда. На углу перед клозетом молодая японочка, как кукла с несгибающейся спинкой, прилаживает на штативе камеру с таймером, и мы с Никой останавливаемся переждать — японочка поворачивается к нам, улыбчиво кланяется, как кивающий ванька-встанька, благодарит полным ртом слабоанглийской каши и прытко семенит к выстроенной под стеной стайке таких же ванек-встанек — те тоже что-то улыбчивое лопочут полными кашей ртами, в камере вспыхивает красный глазок, балетная спинка пронзительно мяукает, наверное, что — еще раз, нужно повторить, и семенит обратно к камере, — а мы с Никой тем временем проходим дальше, здоровенные и неловкие среди этих изящных существ, как медведица с медвежонком. Такое впечатление, что на свете на каждый квадратный метр пейзажа приходится по японцу с фотоаппаратом, говорю Нике, но Нику не интересуют ни японцы, ни их супер-хай-тековые аппараты (это наш оператор Антоша все мечтал о камере с таймером!) — Ника неотрывно смотрит на меня, закусив нижнюю губку, и на ее по-детски крупных резцах видны следы съеденной помады.
— Пани Дарина!
Таращусь на нее: что такое?
— Вы придете на мое выступление?
Не так уж она и отцентрирована на себя, эта девочка. Не такая она и нечуткая…
— Приду.
Это звучит неожиданно торжественно, как в сиропной мелодраме.
И я понимаю, что действительно — приду.
— А почему, — спрашивает Адриан, — Ольга Федоровна не захотела прийти?
В антракте открыли парадные двери — те, что ведут на Майдан Незалежности, — на крыльцо с колоннами, и жиденькая толпа — скорее корпоративная, чем концертная: состоящая преимущественно из «своих», из наряженных, как на свадьбу, родственников и друзей, которые то и дело останавливают друг друга приветственными возбужденными возгласами, — двумя рукавами вытекает на улицу, на перекур. Дарина с Адрианом тоже движутся вместе со всеми, она держит его под руку так, словно боится оказаться одна в этом скоплении чужих.
— Не знаю, — отвечает, рассеянно поглядывая по сторонам. — Сказала — не пойду, и всё. Очень решительно, я даже не ожидала от нее…
Дарине это представлялось как семейный вечер: маме, думала она, будет приятно сходить с ней и Адрианом на академический концерт, пусть и студенческий, — с дядей Володей ей нечасто выпадает такой случай, он из тех, кто в филармонии всегда кашляет в местах наитончайшего пианиссимо, а после похода в оперу рассказывает, как в ложе воняло носками (в нашей опере и правда ими воняет!), — а кроме того, и даже прежде всего, — на концерте будет Бухалов, чье присутствие, думала Дарина, должно было привлечь маму уж вовсе неотразимо, больше, чем Равель, Лятошинский, Бриттен и Губайдулина, вместе взятые: ей казалось, что маме должно быть так же интересно встретиться с Бухаловым лицом к лицу после всех этих лет, как ей самой, Дарине, — увидеть эту сцену со стороны: сценарий, завершенный самой жизнью, только камеры и не хватает (вместо камеры будет она — дочь, свидетель и соучастница). Ей заранее нравился этот сюжет, она уже прикидывала, какое платье маме посоветовать: несмотря на полноту, так вульгарно деформировавшую ее когда-то стройную фигурку, мама еще может выглядеть очень даже неплохо, если ее надлежащим образом упаковать. То, что Ольга Федоровна запротестовала сразу же, лишь только услышала имя Бухалова, — не пойду, не хочу, и всё, — отказалась сниматься в этом фильме, с горечью самоиронии думает Дарина, — каким-то образом, в глазах дочери, больше объединило ее с Бухаловым, чем если бы эти двое стояли сейчас рядышком в фойе, мило переговариваясь. По сути, они оба дали ей отлуп. Оба отказались заглянуть, по ее требованию, в прошлое.
— А тот парень, который Листа играл, мне понравился, — замечает Адриан, когда они, найдя место под колонной, принимаются трудолюбиво выпускать дым.
— Листа? А, тот…
— Видно было, что он от этого кайфует, — объясняет Адриан. — А то они все такие напряженные, как на военном параде, эти дети. А этот нет, этот с живчиком… Паа… ба-ба-бам… Паа…ба-ба-бам, — гнусаво-жалобно заводит он на мотив из «Годы странствий», закатив глаза, и Дарина невольно фыркает, с нежностью глядя на него. И тут же ей приходит в голову новая мысль:
— Помнишь, я тебе рассказывала, как ездила в Житомирскую область? К тому человеку, что адрес нам Амброзий Иванович дал?
— Это тот дед, который участвовал в Кенгирском восстании?
— Ага, тот, только я не об этом… Едва разыскали мы тогда тот двор, он где-то на отшибе, за селом, — едем, возле каждого столба тормозим, хрен его знает, где поворачивать, и спросить не у кого, — а тут через поле чешет бабка в фуфайке, бодренько так… Спрашиваем ее, где тут живет такой-то? Бабка, подозрительно: а что вам от него нужно? Да вот, говорим, про Кенгирское восстание хотим его расспросить… А она в ответ так, знаешь в сердцах, словно дверью нам перед носом хлопнула: «Да когда это было!» И по-очесала дальше, уже не оглядываясь. А потом оказалось, что это его жена, та самая, что тоже была в Кенгире, и они там и познакомились, записочки перебрасывали друг другу с мужской зоны на женскую, ну ты помнишь, ты же видел ту запись…
Адриан курит и смотрит на огни Майдана — так, словно именно оттуда, сквозь уличный шум, долетает до него саундтреком потерянный мотив Листа. Годы странствий, самое начало.
— «Да когда это было!» — повторяет Дарина с бабкиной интонацией.
— Ага, — кивает Адриан, и непонятно, что именно он имеет в виду.
— Мама точно так отказалась: не пойду. Как будто даже сердито. Спрашиваю: но почему, мам? Не хочу — вот и все объяснения.
— Приятно только на места побед возвращаться. А на места поражений — кому же хочется, Лялюша… И свидетелей своих поражений встречать — тоже радость небольшая.
— Я же не думала, что Бухалов для нее — свидетель поражения. Думала, как раз наоборот.
— Наоборот было бы, если б твой папа был жив.
— То-то и оно. А я, видишь, думала, что в этой мизансцене могу его заменить. Что я для мамы — все-таки достижение в жизни, которым можно похвалиться перед кем угодно. Самоуверенно с моей стороны, да?
— Есть маленько, — произносит Адриан, шутливо — как всегда, когда хочет смягчить тяжесть своих слов. И улыбается. Их взгляды пересекаются, сливаются вместе, и на какую-то долю секунды все вокруг меркнет, выключается, — все, кроме пульсирующего в пространстве невидимой электрической цепи (?), которая смыкает двоих воедино, до одномоментного обрыва двух сердец в груди, до одинаковой дрожи удивления, как при пробуждении: какое же это чудо, что у меня есть ты, и чем я только это заслужил/заслужила? — и поскольку такие самообразующиеся (и самозамкнутые) цепи никогда не остаются незамеченными окружающими, ибо излучают в пространство как раз тот излишек тепла, который делает жизнь выносимой, то к облюбованной Дариной и Адрианом колонне тут же, как стайка комаров, отовсюду устремляются взгляды, двое становятся видимыми, как в прицельно направленном на них круге света, возле соседней колонны, где белеет седыми вершинами целая гряда каких-то музыкальных аксакалов («Я в искусстве с пятьдесят шестого года…» — донеслась фраза), застывает заинтересованная тишина — и уже спешит на коротких ножках через все крыльцо к Дарине с Адрианом тот, кого Дарина все время высматривала среди публики — и в зале, поверх голов партера, и в антракте, среди ринувшейся на улицу толпы с ее хаотическим движением:
— Добрый вечер, молодые люди!..
— Павел Иванович!.. Поздравляем!
Они уже не удивляются, что он первым их заприметил: кто чему учился! — но вот сегодняшний вид Павла Ивановича не может не поразить любого, кто привык видеть его в ситуациях, что называется, штатных: таких — счастливо взвинченных и словно пьяных от собственной важности мужчин Адриан до сих пор видел разве что среди своих друзей — новоиспеченных пап, когда те гордо несли женам в родильный дом соки и пюре в баночках: Павел Иванович буквально сияет, не только внутренне, — в своем элегантном, темном с изморосью, костюме от Воронина он даже вспотел, хотя вечер вовсе не такой уж теплый, — вспотел и грозно блестит, как эмалированный, от чего его прекрасная голова (в свете фонаря кожа приобрела отчетливо оливковый оттенок) удивительным образом еще похорошела, обрела совершенство, как у лакированного идола со вздыбленной торчком, Моисеевыми рогами, шевелюрой, — и очи пылают вдохновением библейских пророков: видно, что у Павла Ивановича праздник. Дарина теряется, окончательно почувствовав себя на чужом пиру: любые слова в таких обстоятельствах не будут адекватны событию, но Павел Иванович и не ждет никаких слов — для него достаточно одного их здесь присутствия, чтоб автоматически включить их в круг «своих людей», которым ничего не нужно говорить, потому что и так понятно, что все переживают то же самое: родственники в приемном покое «скорой», где за стеной потерпевшую готовят к операции. Именно с такой крепкой, искренней мускульной благодарностью Павел Иванович жмет руку Адриану, мужчина — мужчине:
— Спасибо… Спасибо, что пришли…
Он правда тронут. Хорошо, мелькает у Дарины, что не пришла мама: он бы небось и не заметил ее, просто — не вместил бы… Адриан первым находит нужный тон — деловой и сочувственный одновременно:
— Сильный курс! — важно, как те аксакалы у соседней колонны, кивает он Павлу Ивановичу. Как о футбольной команде, чуть не фыркает Дарина. Но, как это ни странно, слова оказываются точными, именно теми, что взволнованный папа сейчас способен услышать: здесь и оценка прослушанного первого отделения, и тревога болельщика: как наша-то будет выглядеть на фоне таких сильных коллег, не потеряется ли? — и заранее выданная Нике фора на случай неудачи: ведь уступить «сильным», это все равно почетнее, чем переиграть слабаков, — и, главное, голос компетентной поддержки, на каковую Павел Иванович ловится с жадностью неофита: видно, догадывается Дарина, сам он в музыке не разбирается, она для него просто статусный символ, как в советских фильмах, где режиссеры неизменно заставляли офицеров-красноармейцев пролетарского происхождения бряцать на роялях в знак окончательной их победы над буржуазной культурой, и в этом незнакомом мире, куда отправилось его дитя, Павел Иванович смотрит на каждого посвященного, как новобранец на полковника. Мужчины еще перебрасываются несколькими репликами — заговорщиков, соучастников, членов одного клуба, — и Дарина, с чувством облегчения, что Адриан взял разговор на себя, вдруг вспоминает, как когда-то, тридцать лет назад, выступала на школьном утреннике: была в костюме снежинки, танцевала и пела английскую песенку — «the snowflakes are falling, are falling, are falling»,— а ее папа, молодой, сильный и красивый, сидел сияющий в первом ряду и кивал ей в такт головой… Тогда, в восемь годков, она еще старалась для папы, и мир был теплый и защищенный. Жаль, что все так быстро закончилось.
Зачем она сюда пришла? Какое ей дело до этих людей?..
Она больше не понимает, почему она тут. Почему этот стареющий эсбэушник, едва не лопающийся от торжественности момента (просто невоспитанный подросток, который не умеет вести себя на людях!), набивается им с Адрианом в родственники? (Сейчас он стоит под невыгодным углом к свету, и ей видно белеющую, как молозиво, слюну в уголках его рта: проверил бы печень, что ли…) Комичный в своей раскалившейся отцовской ипостаси, как аидише маме из одесских анектодов, — ну да, понятно, «детдомовец», безотцовщина: люди, обделенные в детстве родительской любовью, никогда не научатся нормально любить собственных детей, вечно будут впадать то в одну, то в другую крайность, как дальтоники, вынужденные рисовать красками, но на кой ляд ей сдалась эта чужая жизнь? Еще одна жизнь, которую она почему-то должна в себя вместить?.. Мало ли ей этих чужих жизней, снесенных к ней, как в сейф на вечное хранение, — весь век она копается в чужих жизнях, чужие люди толкутся по ней, как по Майдану, требуя, чтобы она добыла из их страданий и поражений искру смысла, которую сами они добыть не могут, и она все это радостно выдерживала, ей это нравилось, хотя случались интервью, после которых она целый день отлеживалась, будто трактором перееханная, столько сил из нее выпивали ее герои, — но на этого Бухалова и на его беззащитную, как улитка без ракушки, Нику с ее детской влюбленностью в нее у Дарины места уже нет, сорри, перебор!.. Эти люди не имеют к ней никакого отношения, ей больше некуда складывать их проблемы — и она не понимает, почему должна этим заниматься. В эту минуту Дарине кажется, что наиболее мудро поступила ее мама: что было — то прошло, закрыли, положили на антресоли, и какой, действительно, смысл в том, чтобы снова выгребать наверх засыпанное годами, невозможно же сквозь всю жизнь тащить с собой тех, кто когда-то снялся в ней в одном или двух эпизодах, ничьей жизни на это не хватит!.. Она смотрит на Павла Ивановича, не в состоянии подавить внезапную неприязнь — особенно отталкивающие у него эти его заеды. Он что же, не понимает, что его девочка уже выросла из того возраста, когда стараются для папы, — и сколько бы он ни суетился и ни бил крыльями, ему уже не удержать ее под теплым и уютным колпаком?.. В ее годы, сердито думает Дарина, я уже жила с Сергеем — и, слава богу, еще сделала неплохой выбор, потому что мужчин, желающих с ней пожить, тогда было куда больше, чем рекомендуется юной дурехе, чувствующей себя брошенной одновременно мертвым отцом и живой матерью и готовой хлопнуться под каждого, кто примет ее за взрослую, — у Ники все эти проблемы еще впереди, и можно не сомневаться, сладко ей тоже не будет: такие сумасшедшие папаши охраняют своих дочечек, как бультерьеры, еще год-два — и Ника только и будет мечтать, чтобы папа оставил ее в покое: диагноз, прямо противоположный моему, думает Дарина — и замирает с открытым ртом: о черт, а что, если в этом и все дело — в том, что противоположный? И Ника как раз и почувствовала в ней то, чего самой ей остро недостает для выживания, — тот витамин рано полученной свободы (слава богу, благополучно переваренный!), и поэтому и потянулась к ней, Дарине, как металлическая стружка к магниту?..
Ее немного мутит, и она пугается, что не устоит на ногах. И сразу же вспоминает то, что старалась забыть: у нее уже четвертый день задержка! Грудь набухла, к соскам невозможно притронуться, прошлой ночью, когда Адриан целовал, она даже вскрикнула от боли, — а месячных все нет… Нет, мужчины, кажется, ничего не заметили. Дарина тушит сигарету. Я не могу все это вместить, думает она с отчаянием, это чересчур для меня!.. Даже для себя самой я не сложу вместе концы этой «истории», не соберу. Ника: моя тень, двойник-наоборот, антипод моего вынужденного сиротства. Сиротства, вот именно, — потому что в пятнадцать лет отец девочке еще ой как нужен, и в семнадцать тоже — чтобы ввести в мужской мир без шишек и синяков: пока не станет взрослой женщиной, до тех пор и нужен… Может ли быть так, что Павел Иванович восполняет на собственном ребенке то, что когда-то, на его глазах (и не без его ведь участия), было отнято у другого?..
Сейчас он ей кажется изготовленным из сверхтвердого материала, не пропускающего свет: заполнил все свободное пространство между ней и Адрианом и сияет беззастенчиво, как громадный младенец в купели, — горит безумными библейскими глазами и плямкает заедами в уголках рта. Ей хочется его отпихнуть — и одновременно, с каким-то сладострастным ужасом омерзения, она чувствует, что под этим своим элегантнным костюмом он голый: мокрый от пота и, наверное, мохнатый, как павиан. Кажется, она даже слышит его запах: тяжелый, военный запах — кожа, сургуч… Такое умопомрачительное, до тошноты, ощущение близости — будто они сейчас вместе все трое в одной постели, никаких барьеров. Неужели он теперь будет ей сниться в эротических кошмарах? Круглоплечий, с бабским задом, на коротких ногах. Такие обычно страстные в любовном гоне. Боже, какая мерзость, что с ней происходит?..
Наконец она ловит на себе обеспокоенный взгляд Адриана — и мгновенно все ее желёзки словно набухают слезами благодарности: она снова маленькая девочка, и папа (Адриан) сидит в первом ряду и кивает ей в такт… Мой мужчина, вспыхивает она теплом, мой самый родной на свете, хоть бы руки его сейчас коснуться… Но тот, другой — твердый, темный внутри, без просветов, с тяжелым военным запахом, — распихивает их собой, вклинивается между ними (тут у нее мелькает яркое, физическое воспоминание-ощущение, как он сразу, с первого их знакомства, занял такую позицию в пространстве — вклиниваться между ними, да с такой непоколебимой самоуверенностью, словно у него есть на это право!) — нацеливает на Дарину свои прекрасные иудейские очи, полуприкрытые нависшими мешочками сморщенных век, — и неожиданно говорит что-то настолько неуместное в этом сценарии, где кружатся, закручиваются вокруг них в невротическом танце рассыпанные такты Листа (Годы странствий, Швейцария, Пастораль), и седоголовая музпрофессура, что знавала лучшие времена, и старые девы-меломанки, что ходят на концерты получать свой оргазм и снуют в антракте по-юному раскрасневшиеся, — что-то, настолько неожиданно далекое от маленькой Ники, которая сейчас где-то за сценой выслушивает от своего педагога последние наставления, что Дарине в первое мгновение даже кажется, будто это произносится на незнакомом языке:
— А у меня для вас кое-что есть. По тому делу, что вас интересовало.
Адриан с Дариной коротко переглядываются, в воздухе искрит.
— Вы нашли? — торопеет она. — Нашли то, что я просила?
Она не решается вымолвить «нашли Олену Довган», словно придерживается однажды уже озвученных Павлом Ивановичем правил: никаких имен, никаких ссылок, какая-то шизофреническая конспирация, кому она уже нужна?.. Но пусть будет как ему хочется; это, очевидно, плата — в благодарность за то, что они пришли на концерт его ребенка, своего рода бартер. Наверное, лихорадочно размышляет Дарина, этому их тоже обучали в школе КГБ — что всякие отношения между людьми, это только бартер: обмен услугами. Но что он нашел, что?..
— Неужели правда? Павел Иванович? То, что я предполагала, да? Юбилейный рапорт о ликвидации?..
— Не совсем, — нехотя говорит Павел Иванович: цедит, тянет кота за хвост, садюга. — Но кое-что рассказать могу. Выберите время…
— Приду, когда скажете.
— Нет, на работу не приходите, не нужно, — это уже звучит резко, остро, как предостерегающий окрик. — Это, скорее, частный разговор. Знаете, что?..
Он поворачивается к Адриану, мужчина к мужчине, будто его осенил внезапный инсайт.
— Вы не рыбачите?
— А надо? — отзывается тот. Выходит смешно. Дарина смеется и как будто со стороны слышит свой смех: нет, всё в порядке. Одновременно до нее доходит, что аксакалы у соседней колонны обсуждают вовсе не прослушанную интерпретацию Листа, а чью-то недавнюю гастрольную поездку — кажется, в Японию.
— Рыба там в изобилии, какая хочешь! — отчетливо доносится до нее тот самый драматический баритон, который «с пятьдесят шестого года в искусстве». — Но дорогая — дороже мяса!..
Она смотрит на Павла Ивановича: слышал или нет? Она знает, что так бывает: когда жизнь, то ли под нажимом твоих усилий, то ли неведомо по какой своей непостижимой прихоти, попадает в невидимые пазы, по которым сама катится дальше как сумасшедшая, только успевай за ней перебирать ножками, тогда нередко так бывает: все, что попадается тебе навстречу, до случайно услышанных фраз и рекламных слоганов включительно, на все лады твердит тебе одно и то же, подтверждая правильность направления движения, словно специально для того, чтобы до тебя такидошло. И порой это бывает смешно, даже очень: у того режиссера, который держит в руках полную версию сценария, с чувством юмора явно все в порядке. Рыба, значит, ну что ж. Рыба так рыба.
— Я, знаете, — делится Павел Иванович, — люблю иногда выбраться на Днепр, когда есть свободное время… На выходные… На ночную рыбалку — это, знаете, лучший отдых!
Адриан глубокомысленно кивает. Как на грех, в этот момент из фойе раздается звонок на второе отделение, и Павел Иванович весь приходит в движение — от вздыбленного, как у Моисея Микеланджело, двурогого чуба до развевающихся пол воронинского пиджака (с расстегнутыми, как замечает Адриан, двумя нижними пуговицами, вполне цивильно: дочка научила?) — бурлит нетерпением, как электрочайник, раздувает ноздри, на всех парах направляясь ко входу, с некрасивой, ярмарочно-местечковой суетливостью машет рукой кому-то в быстро нарастающей тромбом у дверей толпе и в мгновение теряет восстановленное было обличье офицера СБУ, да и просто взрослого дядьки — интересно, а где же его жена, думает Дарина, не может же быть, чтоб она не пришла? — и как раз ловит направленный в их сторону остановившийся, будто даже немного испуганный — рыбий, да! — взгляд маловыразительной дамы, явно не из меломанок, в модном, буклированном розовом пиджаке с бахромой, который ей совсем не идет, — однако Павел Иванович все же не теряет профессиональной формы и вовремя проявляет надлежащую бдительность, умудрившись (он снова втерся между ними, и они втроем двигаются в обратном потоке внутрь) зацепить локтями и кивком, и всеми острыми углами сразу одновременно Дарину и Адриана:
— Моя супруга…
Они раскланиваются на расстоянии, беззвучно, как под водой, розовая с бахромой рыба по-Никиному растягивает губы в улыбку, только при этом, к сожалению, высоко обнажает десны — видок не из киногеничных. Мама могла бы и прийти, делает утешительный вывод Дарина. Хотя, с другой стороны, — что ей здесь делать?..
И слышит над ухом быстрое бормотание Павла Ивановича — на этот раз гипнотически похожее на голубиное воркование его дочки:
— Приходите в субботу к Южному мосту… Слева, со стороны Выдубычей… Там около полуночи самый лучший клев… И никто нам не помешает…
Из аудиозаписей Дарины Гощинской:
Ночь на Днепре. Бухалов. Монолог
Формат: mp3
Частота дискретизации: 22 кГц
Качество звука: 88 Кбит/сек
Дата создания файла: 27.04.2004
Дата редактирования файла: 27.04.2004
Размер: 0 Кб
Не кричал вам, чтоб рыбу не вспугнуть… Голос, он, знаете, ночью далеко по воде разносится — на Трухановом острове кашляют, а сюда слышно…
Раки? Да, тут пацаны их по ночам ловят… И там дальше, за мостом Патона… Можно купить, они их по две гривны штука продают…
А по соточке — это всегда можно, а как же! Хорошо, что принесли, молодцы, для рыбака это дело незаменимое, хе-хе… Как снасти. У меня с собой вот… Во фляге… Хотите? Нет? А вы… по отчеству как вас величать? Адриан Амброзиевич? Коньяк, да. Закарпатский. Всегда на рыбалку с собой ношу. Ваше здоровье!… Будьмо, да… У нас, когда израильская делегация была, — обедали мы с ними в «Президентском», на высшем уровне, все как положено… А переводчик их не знал этого слова, спрашивает — при чем здесь «будка»? Хе-хе… Ну, будьмо!..
Хух… Огурчик берите — домашний, маринованный… Рекомендую, жена у меня большой спец по этому делу…
Да, мы с ними сотрудничаем. С израильтянами, с поляками… В основном по Холокосту, военный период у нас достаточно хорошо представлен… С поляками еще по Старобельску, где офицеров их расстреляли, тех, что из катынской партии… Виноват, не расслышал? Ну ясно, если мы к ним обратимся, они нам тоже не откажут…
А… Вы в этом смысле.
Я знаю, это вам Ника рассказала.
Знаете, она вас очень уважает. Очень. Она у меня девочка с амбициями, слава богу… Даже не знаю, в кого она такая, — за мной особенных амбиций никогда не водилось, за женой тоже… И знаете — я рад. Рад. Амбиции в жизни — вещь необходимая… Да, будем надеяться, тьфу-тьфу… Преподавательница тоже ее хвалит… Профессорша… Переживаешь, конечно, ну что же… Она у меня одна, знаете… У вас есть дети?
Надо. Дети, молодые люди, нужны. Обязательно. Иначе — для чего жить?
Ой, перестаньте сказать, как говорят в Одессе!.. Какая там работа. Знаете, как говорят: работа никуда не денется, а водку может выпить кто-то другой… Ну, давайте еще по одной… Ваше здоровье!… Будьмо… Огурчик вот… Домашний…
Да, такие дела, значит…
А про свое еврейское происхождение все, что мне нужно, я, Дарина Анатольевна, и так знаю. Не нужны мне для этого… израильские консультанты.
Только просьба к вам — это между нами, хорошо? Чтобы Нике — ни слова. Она всего не знает, и не нужно ей…
А, б…! Сорвалось! Клевало… Извините… Тише нужно говорить, рыба — она хитрая! К ней свой подход иметь надо… Бывают, знаете, такие экземпляры, что и наживку хапнут, и крючок не зацепят… Как люди!..
Ну ничего… Мы их выведем, тасскать, на чистую воду… Сейчас, червячка нового насажу…
А по израильским законам я — да, так и выхожу — еврей… У них же национальность по матери считается. Рожден еврейкой — значит, еврей. А вот дочка моя — уже нет, потому что мама у нас украинка… Смешно, какой-то… зоологический национализм. Никогда я этого не понимал, мы же все были — советские люди… Ну пусть русские, какая разница… Так какая же держава была! Все нас боялись… О! Пошло, как брехня по селу, говорил мой тесть… Ловись, рыбка, большая и маленькая…
А вы из Львова родом, Амброзьевич? Ну, значит, земляки… Я же там родился. Улица Брюллова, бывшая Лонцкого… Тюрьма МГБ. Да, там и родился. В тюрьме. Так что органы — это, считайте, и есть моя родина. На всю жизнь. И родина, и национальность… И моя родная мать, что меня родила, тоже с органами была связана… Ее в сорок пятом забросили к бандеровцам… с особо важным заданием. Такие дела…
Только ведь это не женская работа, конечно. Боже сохрани.
Имя знаю. Леа Гольдман — так ее звали. Мою родную мать, которая меня родила… В Израиле она, между прочим, в списках жертв Холокоста числится. Как погибшая в сорок втором году в Перемышле, в еврейском гетто. Такие дела… А вы говорите — к израильским коллегам обратиться… Думаете, они там, в Израиле, рады будут узнать, что с пятьдесят второго года получали от немцев компенсацию за человека, который на самом деле спасся на советской территории?..
Ну да, умерла. Там же, в тюрьме. Но это ж уже в сорок седьмом году было! Это уже другое дело совсем…
Вы только не подумайте, будто я, тасскать, оправдываю сталинские методы… Людей у нас, конечно, не ценили… никогда не ценили. Мой отец… тот, что меня вырастил, говорил — расстреливали тех, кому, по совести, Героя Советского Союза нужно было давать. Я в курсе, не думайте… Ясно, что не за человеческие жизни мы с Гитлером воевали… И если бы в сорок втором Сталин договорился с немцами про сепаратный мир, то евреев у нас бы уничтожал уже СССР, на переговорах в Мценске советская сторона это Гитлеру обещала — в обмен на закрытие Восточного фронта, опубликованы уже эти документы… Но это такое… Мало ли что могло быть! А есть — то, что есть: моя мать должна была погибнуть еще в сорок втором, от фашистской пули. И так ее и посчитали в Израиле, как им выгодно было… А советская власть подарила ей жизнь. Так разве, если по-государственному подходить, не логично было предложить ей за это сотрудничество?..
Ника всего этого не знает, не нужно ей знать… Жена тоже всего не знает… Понимаете… Я видел ее фото. Своей родной матери, Леи Гольдман. В ее агентурном деле. Анфас, профиль… Знаете… это какой-то кошмар… Особенно в профиль — вылитая Ника, копия. Просто, знаете, мороз по коже… Не подумайте, что я суеверный. Будут у вас свои дети, тогда поймете. А она не знает, и не нужно…
Отец рассказал, да. Тот, что меня вырастил. Фактически второй раз мне жизнь дал. Что я выжил, вырос — это его заслуга… Он из меня человека сделал. На ноги поставил… Я и Нику так воспитал, она всегда на могилу дедушки и бабушки цветы приносит — на Лукьяновское, они на Лукьяновском похоронены… В День Победы, в День чекиста… в поминальные дни… Мне же еще и двух месяцев тогда не исполнилось… Там, в тюрьме. Меня через прокуратуру по делам несовершеннолетних оформили…
Чшшш!… Нет, не клюет, это мне показалось…
Ну не клюет, и ладно… Умер Максим, и хрен с ним… Давайте еще по одной, чтоб не даром сидеть… Ваше здоровье! Хух…
Такие дела. Так что я, как видите, — везучий. Тьфу-тьфу, постучали по дереву, где здесь дерево?.. Фартовый черт. Так про меня говорили, еще когда на курсах учился… тут, у нас, в Киеве, на Красноармейской… Я же самый младший был в группе, сразу после школы поступил. Ну сначала все думали, знаете как, — блатной мальчик, по протекции… Отец — заслуженный чекист, ветеран… Никто же не знал, какую я у отца школу прошел. Такой и в Дзержинке не получишь. И я ему благодарен! Благодарен, да…
Знаете, я его только тогда по-настоящему понял, когда он мне рассказал… Мама очень тогда переживала, такой стресс… У нее сердце уже тогда было больное… Ей вообще с отцом жилось нелегко, полжизни на одно ухо глухая проходила — он, когда сердился, бил с левой, тяжелая рука была у покойника… Ну и ему ведь тоже нелегко было… В тридцать лет стать калекой, это, знаете… Он ведь после ранения детей иметь уже не мог. Маму ревновал люто, однажды на моих глазах утюгом в нее кинул… скалкой… Каждый раз, как из дома выходила, кричал ей потом в коридоре: «Снимай трусы!..» Проверял, значит… не изменила ли ему за это время… Я долго думал, что так и нужно… Что все так живут.
Вам не холодно?
Выпейте вот… для профилактики, тасскать, чтобы простуды не было… Ваше здоровье!..
Я-то догадывался, что отец мне не родной, — думал, может, у мамы до него другой муж был. Ну еврей был, и она с ним разошлась… Дети, они же чего только себе не напридумывают… А отец у меня, между прочим, до Берлина дошел, Ника вам не рассказывала? Да, всю войну прошел… Герой… Два ордена Красного Знамени. А потом годами по санаториям кантоваться — ну что это за жизнь… для офицера?
О! Чшшш! Ага! Есть!..
Не сбежишь, брат, и не дергайся… Окунек! Ну ничего, на уху сойдет… Сейчас мы его сюда, в сетку, ну-ка подержите мне… Да, чтоб в воде были, свеженькие — видите, какие красавцы… О! Спасибо.
Да… такие, значит, дела…
А вышло, что я и правда — байстрюк. И мать у меня другая. Кто был моим отцом, неизвестно. Она так и не сказала… родная моя мать. Я ее фото первый раз в пятьдесят лет увидел. Знаете, такие снимки, в тюрьме сделанные, — на них человек иначе выглядит, чем на воле… Особенно женщины. Видели нашу красотку, Юлию Тимошенко, — какая она вышла из Лукьяновской тюрьмы? Вот примерно на этой стадии уже можно фотографировать — когда уже видно, какой женщина будет на зоне. Взгляд тоже меняется… глаза… Но все равно можно было увидеть, что красивая была девушка… Леа Гольдман. Леа Давидовна, по батюшке. Чуть-чуть до двадцати трех лет не дожила… Я, только глянул на то фото, сразу себе сказал: Ника этого видеть не должна, никогда. Не дай бог. Особенно этот профиль… Так перед глазами и стоит…
Это она ошибку, конечно, сделала, — что не сказала, от кого ребенок. Худшую ошибку изо всех возможных. Если б сказала, у нее были бы шансы. Если б хоть что-нибудь сказала, что угодно… Сплела бы какую-нибудь легенду, как-нибудь… сотрудничала бы со следствием… Ее бы, конечно, попробовали снова использовать — такими кадрами тогда на Западной не разбрасывались… Отец мой… Бухалов, так и говорил, что это вредительство, загубить агента с таким опытом… Два с половиной года среди бандеровцев — это вам не хухры-мухры! В любом случае, жить бы ей МГБ дало, это точно… Да, злы были на нее, ясное дело, что злы, — забросили ее к врагу с заданием, а она пропала! На два с половиной года — как под землю, ни слуху ни духу… Ну, ясно, какое первое подозрение — перешла на сторону бандитов… Но все равно ее бы сберегли, такими агентами дорожили…
Простите, что вы сказали? Ну, доверяли не доверяли — это уже, извините, лирика, розовые сопли… Никому не доверяли! Ни одного агента не было тогда на Западной Украине, которому бы доверяли. И правильно, я вам так скажу… Со Сташинским историю — помните? Который Бандеру убил, а потом в ФРГ сдался? То-то же… Да что я вам буду рассказывать, у вас же члены семьи тоже воевали… на той стороне… Мало ли что не доверяли! Пока не снят с учета, агент в работе, считайте, как при исполнении… И отец мне вначале так и сказал… Бухалов, — что моя мать погибла при исполнении… Он, может, всего и сам не знал… если и знал, то не придавал такого значения, они иначе на это смотрели — фронтовики, знаете, Германию прошли… Привыкли, что с врагами не цацкаются… Но тут же другое дело. Она ведь уже была гражданка СССР. Агент с особым заданием. Ее смерть была грубой служебной ошибкой. Она должна была жить. Два с половиной года, столько информации… Могла бы выжить. Если бы только не молчала. Молчать ей было нельзя. Нельзя было так злить… молодых мужиков…
Не дует вам, нет? Смотрите, чтоб не простудились…
Да, допрашивали ее… Плохо допрашивали… Вот мой отец — тот умел допрашивать! Еще в детстве мне периодически такие «чистки» делал — и не хочешь, а все как на духу выложишь… И за ухо так крутить умел, по-особенному, аж присядешь… Нет, вы не подумайте, он не был каким-нибудь там… садистом… По-своему, думаю, он меня любил… гордился… Ну такое время было… такие методы… И действовало, знаете! Действовало…
Что я выжил, это его заслуга. Исключительно. Всякое было, но знаете, как говорят — не та мать, что родила, а та, что вырастила… Два месяца мне было, когда она… когда ее не стало… Даже и двух месяцев еще не было. Знаете, какая в таких детдомах смертность была среди младенцев? А я вот — выжил… Только когда он мне первый раз рассказал… про мать, я уже тогда взрослый был… уже женатый… только тогда я понял, почему он меня в органы отдал. И правильно… Хорошо сделал, что отдал. А то не знаю, что бы со мной было… Я же пацаном даже вешаться хотел… Из петли меня вынимали… в восьмом классе…
Вы служили, Амброзьевич? А, после университета… Лейтенант? Какие войска? О, это как мой тесть, Царство ему небесное… Ну давайте, наливайте, чего зазря посуду держать… За службу! Хух…
Знаете, есть такое понятие… И в армии с первого дня учат — «понять службу»… Офицер безопасности — он всегда на службе, так нас учили… его так учили. Моего отца, а он в тридцать лет инвалидом стал… после ранения. Своих детей иметь уже не мог… Так что я для него был — последнее его задание. На всю жизнь… Служба! Понимаете? Штрафбат на дому, тасскать… Он же на фронте штрафников охранял… до того, как в Западную его направили. Тех, кто должен был — искупить кровью… Помните у Высоцкого песню? «Ведь мы ж не просто так, мы штрафники, нам не писать — считай-те коммунис-том…» Хорошая песня, душевная… Ну я для отца и был таким — штрафником. За мать свою родную… которая умерла. Сбежала, значит… с концами. Я видел в деле ее расписку — согласие на сотрудничество. Ее рукой написанную. И — ни одного донесения потом! Ни одного. Полный провал. Два с половиной года, это же не шутки! За каждый такой провал кто-то должен был отвечать…
Нет, вы не думайте, я не оправдываюсь… Я даже не знаю, знал ли он все это… Бухалов, — ввели ли его в курс, и насколько… Но его службу я понял! Понял, почему он меня так растил… Когда мама меня, бывало, пацаном от него прятала… Когда он ремень брал, военный, с бляхой, на руку так наматывал… он ей тогда кричал: ты, кричал, дура, ничего не понимаешь, ему же на пользу — злее будет!.. Воспитание такое было, значит… Такие методы… Сейчас это все иначе воспринимается, конечно… А тогда были другие времена. Я же говорю, все зависит от точки зрения…
Я его пацаном убить хотел… однажды. После того как он мне в школе ухо крутил… перед классом… заставил встать на колени… и так прощения просить, что больше не буду, — а я в детстве шкодливый был… До сих пор помню, какая тогда тишина стояла… И все глаза, всего класса, на меня обращены… Ух!.. Я после этого из дома убежал… подстерег его, с заточкой… Это еще когда я ничего не знал… Пацаном еще был…
Вы, наверное, думаете — к чему я все это, да? Пригласил о деле поговорить, а сам байки травлю? Хе-хе…
Вот и видно, что вы не рыбак… Рыбалка — она терпения требует… выдержки. Хороший тренинг, знаете ли… Считайте, та же «наружка»… А то все спешат, спешат… А выигрывает в конечном итоге тот, кто умеет ждать. Ну и подсечь в нужный момент — когда, значит, клюет…
А клевать что-то не хочет, да… Ну ничего, подождем. Видите, как поплавок шевелится? Мальки гуляют…
Знаете, я когда еще курсантом был… Был у меня случай, я сам напросился… Поехал с солдатом, их так посылали: данные с грифом «совершенно секретно» — три страницы, отпечатанные на машинке, — клали в кейс, кейс наручниками пристегивали к запястью, сажали в «уазик» и — к нам, значит, в отделение… И кнопочка рядом красная — «самоликвидатор»… В случае угрозы солдат на ту кнопочку должен нажать — и, вместе с кейсом, самоликвидироваться… И вот я сидел и всю дорогу на ту кнопочку смотрел. Глаз оторвать не мог. За тем и поехал… Смотрел и думал: сейчас — или еще минуту подождать? Сейчас — или подождать? Двести километров так проехал… Помогло. Больше таких мыслей не было… долго… Главное — уметь ждать. Великое дело. Еще минута, еще день… А твою кнопку и без тебя когда-нибудь нажмут, так зачем спешить… поперед батька в пекло?
Нет, это была разведка… Белая кость — так они про себя думали. Всем же хочется про себя думать лучше, чем есть на самом деле, да? Их в Москве готовили, в Дзержинке… А нас здесь, в Украине, — ну вроде, значит, на «грязную» работу, на «нутрянку»… Виноват, как? Ну этого я уже не знаю — случалось ли, чтобы кто-нибудь так самоликвидировался… Может, и случалось… При Сталине, когда страх еще был… А на моей памяти дураков уже не было. Да те три странички и нужны-то никому не были — так, отписка… Из таких отписок, Дарина Анатольевна, пол-архива у нас состоит. Из обычной, простите, липы. Так что вы не думайте, что достаточно вам найти документ — и уже всё… Документы — их, знаете, люди пишут…
Вы только Нике не рассказывайте.
Ну мало ли что… Где-нибудь увидитесь…
У меня же, кроме нее, никого больше нет. Жена — это другое…
Она, когда родилась, два килограмма всего весила. Два сто. Я на молочную кухню ходил… Сам из бутылочки ее кормил, у жены молока не хватало… Был бы мальчик — наверное, не справился бы. А с девочкой иначе… До тех пор пока с ног не свалюсь, буду ей нужен.
Да, такие дела… Ну что, хряпнем еще? За наших детей… Заводите, заводите поскорее, не тяните с этим делом, демографическую ситуацию в стране нужно исправлять! Шучу… Ну, поехали! Хух… Пошла, родимая… Говорил мой тесть — если работа мешает пьянке, то нужно бросать работу… Он, тесть мой, тоже из военных был, покойник. До подполковника дослужился, еще в Афганистане успел побывать… А похоронить себя завещал на своей родине, в Черкасской области… В том селе, откуда они с женой оба родом. Мы туда с ним вдвоем на рыбалку ездили. Такой человек был, знаете… Никогда без дела не сидел… В девяносто первом демобилизовался — в таксисты пошел! Подполковник Советской армии — а крутил баранку, как простой водила… А что, говорил, — машина своя, на бензин зарабатываю, а сигаретами пассажиры угостят — вот и экономия… Такой человек был… Без комплексов. В армии с этим проще, у нас немного иначе было, в органах… Он мне немало в жизни помог. Повезло мне с ним. Говорю же, я — везучий…
Теща, та больше переживала, когда узнала, что я Бухаловым — приемыш… У нее это так было, знаете, по-простому, по-сельски, — чтобы не сказали, что ее дочка за жида вышла… Нашли жида! Дочку тоже накрутила… Ну та испугалась, что меня из Киева куда-нибудь в провинцию засунут, от греха подальше, а она уже привыкла… к хорошей жизни… Хорошо, что тесть тогда не поддался на провокацию, вправил им мозги, обеим… и жене, и теще. После того как отец мне рассказал… Бухалов. Без этого, может, и не рассказал бы. А так — пришлось ему вмешиваться… выворачивать всю, тасскать, подоплеку… да…
Я думаю, это его и добило. В каком-то смысле, тасскать… Подорвало. То, что это никому было не нужно, — на что он жизнь положил. Что меня вырастил… Его служба. А я же уже капитаном был. Самым молодым в республиканском КГБ! Если по-государственному подходить, ему бы за это действительно Героя нужно было дать… Только никто уже это не ценил. Использовали старика — и выплюнули, забыли… А меня тогда хорошенько стукнуло… когда он мне рассказал…
Так из-за евреев и того… заварилось.
Эх, дорогая вы моя… Вы матушку свою спросите — она должна помнить, это же ее сотрудница была… Да, так. В одном музее работали… Еврейка, в Израиль подала на выезд. А я работу с ней проводил… Беседовал. Два месяца беседовал, и все напрасно… А вы как думали? Что их просто так выпускали?..
Хе-хе… Да там целый филиал наш, в Израиле…
У Высоцкого еще песня такая была, не помните? «А место Голды Меир мы прохлопали, а там на четверть — бывший наш народ…» Шутка? Ну, в каждой шутке, как говорят, есть доля шутки… частичка. Он ведь тоже с органами сотрудничал, Володя Высоцкий… Что, не знали?
А чего же вы хотели? Ясно, что не доверяли им… евреям… Были же случаи, что и ветераны — из ихних — подавали на выезд, даже Герои Советского Союза… Сколько скандалов было… Кто же знал, что все кончится… так скоро…
А! Клюнуло! Ну давай, давай, пошла, родимая… Оп-па!
Есть!..
Тьфу ты, снова — плотвичка… Хоть назад в воду отпускай…
Тут этот момент, знаете, азартный: когда клюнуло — а ты еще не знаешь, что!.. Самый ответственный такой момент… А я тогда молодой еще был, пороха, тасскать, не нюхал, — ну и вытянул с той теткой… целый… извините, еврейский кагал… С кем-то она посоветовалась — у них своя сеть взаимопомощи действовала четко! — ну и придумали, как ей отмазаться… соскочить, значит, с крючка. Они, видите, подумали, что я тоже из них, только скрытый — переписанный на русскую фамилию… когда борьба с космополитами была. А такие, скрытые, — их в штат редко брали, они чаще агентами были, старались… Будешь стараться, когда у тебя, например, мать еврейка, а отец — полицай! Шуцман, да… Всю жизнь из кожи вон лезть будешь. Простите, что? Ну не будем показывать пальцами, люди сейчас уважаемые, большие посты занимают… Неважно. Так вот, они тогда между собой решили, что и я, должно быть, из таких — скрыл, значит, пятна в биографии, с чистой анкетой в органы пролез… Думали, слабое место нашли, и по нему ударили — чтобы перевести, значит, стрелки… с той их бабы — на меня, самый лучший ход. Беспроигрышный.
Простите, что? А… Это, знаете, только так принято думать — будто КГБ было всемогущим, и невозможно было его обойти… На самом-то деле бардак в органах такой же был, как и везде… бюрократия, подсиживания… Мне же тоже нужно было за те два месяца, что вхолостую прошли, начальству объяснительную писать. А тут приходит на тебя такой пакет — жалоба от объекта разработки плюс анонимка — и всё, ты уже меченый! Подозрение посеяно: еврей, мол, еврею глаз не выклюет… еще и подмажут ему из какого-нибудь Сохнута, из их еврейской кассы… за то, что своих от КГБ отмазывает… Главное ведь что? Бросить тень, — а ты потом доказывай, что ты не верблюд! Что не вел двойную игру… Грамотно придумали, ну — просчитались немного… Никто же не знал, как было дело… Я же и сам тогда ничего еще не знал…
А я уже на юрфаке учился, заканчивал. Заочно… Капитана получил. Только-только жизнь наладилась…
Тяжело было, знаете… Всегда тяжело, когда тебе не доверяют. Радуются за твоей спиной, что ты споткнулся, потому что на твое место уже очередь намылилась… И дома — та же пустота, не на что опереться… Старик мой запил по-черному… Бухалов. По пьяни мне и рассказал, мама только плакала… Он после этого недолго и прожил. Тяжело очень умирал, с обидой… на весь мир… Цирроз печени — не шутка. Ника его уже не застала, она позже родилась… когда его уже не было…
Не дует вам, нет? Ногам не холодно?
Такой был период… Жить не хотелось, домой идти вечером не хотелось… Какой смысл, думаешь? Нажать на кнопку, и всё… Это же я тогда всего еще не знал… Но ударило сильно… И главное, понимаете, как на смех, — что да, выходит, все же еврей! Байстрюк. И мать мою родную, которая меня родила, так же, оказывается, подозревали в двойной игре… Просто… как проклятие какое-то… Эти мысли… Тьфу-тьфу, не дай боже…
Этот страх… Не за себя уже, не подумайте… он с той поры во мне где-то — сидит, сидит… В кишках засел. Слава богу, что Ника всего этого не знает… У нее своя жизнь… С чистой страницы, тасскать… Пусть…
Думаю, отец и сам всего не знал… Бухалов. Но это его подкосило. Добило, да… Что ему пришлось оправдываться… за меня. Аж до Москвы дойти, потому что тут, в Киеве, на него смотрели как на чокнутого… Никто не хотел брать на себя ответственность, все думали только о своей шкуре… ну и о том, как бы кусок чужой отхватить, если подвернется случай… Он тут был чужой. Для тех же органов, которым жизнь отдал… для которых и меня вырастил… Старый придурок, не имеющий уже никакого влияния. Ну и что, что персональный пенсионер? Если вся его служба, всё, считайте, чему он жизнь отдал, — все разлетелось, как… как пух — от одного сфабрикованного доноса… Как он кричал, выпивши… Матерился… Крысы! — кричал… Про бандеровцев мне однажды сказал, век этого не забуду — что он им завидует: как они стояли за свое! Тридцать лет не вспоминал, а тут вернулось… Я на него тогда по-новому посмотрел… Это же еще до путча было, до всех перемен…
Сложно все это, знаете… А вы хотите, чтоб — раз-два, и готово! Вот сейчас, наверное, слушаете и думаете — к чему это я всё, да? Я же вижу… Все спешат, всем не терпится… Архивы вам открой, документы все подай на блюдечке, гриф секретности сними до окончания пятидесятилетнего срока… Знаете, сколько я уже этих волн пережил? Вот и вы со своим фильмом туда же… А что из этого может выйти — подумали? Дети ведь остались, внуки… Им-то — за что это всё?..
Эх, Дарина Анатольевна… Я и сам бы рад… всего не знать. Порой, как подумаешь — вот, выжил… а для чего?..
Вот только Никушка… Доча моя. Ей я всегда буду нужен.
Что, замерзли? Ну, значит, нужно выпить еще… Говорил мой тесть — спасайтесь, трезвеем!.. Давайте-давайте… Ваше здоровье! Хух…
Это он мне семью спас… Тесть мой. А потом уже Никушка родилась. Если бы не он, кто знает, как бы оно обернулось… Пустота была такая… как черная дыра. Такой период… На работе мрак и дома — мрак… Выход? А какой здесь может быть выход? Раз в систему попал, тут уже, дорогие вы мои, дело такое — или вверх, или вниз! Третьего не дано… Такие правила. До тех пор у меня шло вверх, а когда вниз — это уже жизнь насмарку… это в тридцать-то лет! И дома никакого просвета, некуда идти… Моя дулась на меня… боялась, что в дыру какую-нибудь зашлют, дубленку она себе там не купит… такую, как в нашем распределителе, — она как раз записалась на них в очередь… Потом тесть из Афганистана тех дубленок целый контейнер пригнал, так те ей тоже не годились, потому что в таких уже все ходили — из ламы, с белыми хвостами, как сопли… Э, что там!.. Все бабы — дуры. Извините. Это я тогда так думал. В смысле — что все так живут. Других женщин я не знал. А декабристок только в кино показывали…
И вот тогда-то я с вашей мамой познакомился… Такое первый раз у меня было… в моей практике. Ну и в последний… После Сталина этот метод не практиковали, а тогда как раз пришло указание его возобновить — «жена за мужа»… Одной так и дали срок… жене, муж ее был осужден за антисоветскую агитацию, она к нему ездила… в лагерь… Ну это была работа пятого отделения, я таким не занимался! Но подготовить, тасскать, почву — ясно, к чему оно шло, инструкцию получил… Все такие методы сначала у нас на Украине опробовались, а потом уже распространялись на другие республики… на весь Союз… Ясно, что незаконно, а что делать? Указание спущено — исполняй! Такая работа…
Бывало время, что мне это помогало. Мобилизоваться… Пока молодой был. Не расползтись, не пойти юзом… враздрай… Не думать… Может, в армии даже лучше было бы… Ну да что там… Хорошо, что так все вышло… Я не жалею, моя совесть чиста…
Коньячку не хотите? Хороший коньяк, закарпатский… Для давления хорошо… чтобы гипертонии не было…
Хух!..
Благодать какая, а? Тишина какая…
Знаете, я таких женщин, как ваша мама, не встречал раньше. Да и потом… Так оно в жизни бывает, такие периоды — когда все разом сходится, и все разом валится тебе на голову… Как раз я впервые про свою родную мать узнал… и что она так и не сказала, кто был мой отец… не назвала… И вот, когда я с вашей мамой беседовал… я это наконец представил. Поверил. Что так бывает. И что за то, чтоб тебя так любили, можно выдержать всё… лагерь, тюрьму, психушку… Всё! На всё наплевать. И на Сенатскую площадь выйти — запросто, и быть потом разжалованным… в рядовые… Они потому и вышли… смогли. А я был в другой системе. От рождения, недаром же я в тюрьме родился… Я знал, как на колени можно поставить… перед классом… умел находить в людях слабые места… Я был способный, не думайте, — в двадцать восемь тогда капитана не только по блату давали! Но это другое… А так, как их, — меня никто никогда не любил. И ждать бы не стал…
Большое это дело, знаете, — когда тебя ждут…
Повезло… вашему папе.
Эх, Дарина Анатольевна… Вы не думайте, что я… Я и тогда так думал. Чем старше становлюсь, тем больше про это думаю… Фильм был тогда, в семидесятых, — про жен декабристов, не помните? Забыл название… Там одна актриса играла… наша, киевская, — Ирина Купченко… на вашу маму похожа… Я потом на повторный сеанс ходил, еще раз посмотреть, позднее уже… когда меня уже в архив перевели… Ну это так… Да…
Простите, что? Да, перевели. Доверили… Отца заслуга… Бухалова, это всё он. Восстановил мою… анкетную чистоту, тасскать, — до Москвы дошел, до своего начальства послевоенного… всех поднял, кто еще жив был — кто, значит, в курсе был… моего усыновления… У меня же до этого в послужном списке все было в порядке, до музея… И кто бы подумал — музей! Такое будто бы спокойное место, контингент в основном женский… А оно вон как обернулось. Ну перевели. С оперативной работы, с людьми, — на работу с документами… Оно и к лучшему, как потом оказалось. В жизни часто так бывает: думаешь — всё, конец, а потом видишь — а оно еще и к лучшему… У меня же это второй раз подряд… вышел. С вашей мамой — сразу после той еврейки. Но тут уж я сам, по собственной инициативе… Не стал открывать дело, так и в рапорте написал — нецелесообразно, тасскать… Характеристику ей дал… Шеф прочитал — рассердился: ты, говорит, рекомендацию в партию ей даешь, что ли?.. Но все-таки затормозили, не дали ходу… Передумали. А крючок уже был закинут…
Это еще Никушки тогда не было. Она позже родилась. А вы уже в школу ходили… Такая была… худенькая девочка, бледненькая, — я однажды видел, как ваша мама вас из школы забирала… Сейчас бы не узнал!… Ни за что. По телевизору первый раз как увидел — не может быть, думаю…
Да, такие дела…
Знаете, в армии — там просто, там есть четкая граница: вот дом, а вот — работа. И агрессия четко локализуется во времени: семь утра — строевая подготовка, что не так — сапогом в морду… Ик!.. Извините… С тестем моим утром в выходные лучше было не заговаривать. В НКВД, при Сталине, ночью работали — тоже по этой схеме… А в наше время уже не получалось. Отец мой, Бухалов, — он еще старой закалки… Он же с бандеровцами воевал… И с мертвыми с ними воевал, им всю жизнь потом… доказывал… меня растил, чтоб злее был… А карьеры-то делались уже не злостью, не агрессией… Избранность — вот что держало на службе! Чувство причастности… к святая святых державы… великой державы, перед которой весь мир дрожит. Сила! Таинство власти, говорил этот… директор института одного московского, выступал у нас недавно… Таинство, да! В юности это гипнотизирует, может заменить… и дом, и семью… А потом один такой толчок — и ты оказываешься… голый. Голый. И не нужно тебе, оказывается, ничего — только чтоб тебя любили… чтоб ждали тебя — вот так… Даже из психушки… Ик!.. Даже зная, какими у нас из психушек выходили… Я же ей рассказал. Матушке вашей. Предупредил…
Да, так…
Я вот думаю — какой он был, мой отец? Родной, я имею в виду… За что она его так любила? Мать моя? Могла же выжить… Молодая ведь совсем была, это ей сейчас еще бы и восьмидесяти не было… Теще моей вон восемьдесят два… Могла бы дожить. Как так можно было, а?.. Иногда думаешь — дурочка, девчонка… молодая была, не понимала… жизнь… А потом вашу маму вспоминаю… Ольгу Федоровну… помню, да… И что? Как у нее жизнь потом… сложилась?
А… Это хорошо… Хорошо, что хорошо… Но только, знаете, когда у самого дочка растет… будут у вас свои дети, тогда меня поймете. Это только у вас там, в кино, все красиво выходит… А я по своему опыту вам так скажу: как только в документах все красиво, гладко… читаешь — ну прямо тебе Лев Толстой, комар носа не подточит! — так и знайте, что — липа… Липа, для отчета писалось. На девяносто процентов можете быть уверены. Не думайте, будто достаточно вам только документы на руки получить — и всё уже…
А вы не спешите, не спешите… Клев-то только сейчас и начинается… На прошлой неделе я такого судачища здесь вытащил — на шесть килограммов потянул!.. О! Не бойтесь, не разолью… Давайте ее сюда, эту бутылку, поближе… Ик! Извините…
Огурчик берите, домашний… Жена моя их маринует — ммм!.. Нигде таких не найдете. Она у меня дура баба, конечно, но хозяйка — ого! Школа тестя… А Ника в меня пошла. Слава богу. Какая девка выросла, а? Тьфу-тьфу… Моя кровь!..
А совесть моя чиста, Дарина Анатольевна. И не нужно меня… в штрафбат записывать. Думаете, я не понимаю? Такой дурак, думаете, да? Кончился мой штрафбат, дорогая вы моя. Еще тогда… ик!.. На том музее и кончился. И отец мой это понимал… Бухалов. Что выплюнули его. Всех нас выплюнули. Правых, виноватых… кто такими считался… Без разницы! Что вашего отца, что моего… Да, так! Только мой это первым понял… Бухалов. Еще до того, как Союз развалился…
Ик!.. Водичка там возле вас, подайте, пожалуйста… Нет, ничего, я только порошок свой запью… О, спасибо.
Знаете, я когда-то слышал, писательница выступала, ну эта, забыл фамилию — которая про секс писала… в полевых условиях… Да, как-то так. Точно я не запомнил, как она говорила, но смысл был такой — раз рожден в тюрьме, значит, получается, ты — или надзиратель, или узник. Без вариантов, тасскать… А я вот не согласен! Категорически с таким не согласен. Я сам рожден в тюрьме — и что бы со мной было, если бы не он — не мой отец, что меня вырастил?
Нет, вы не поняли… Ик!.. Нельзя так… по-живому… Что значит — или надзиратель, или узник? Это как же выходит — целое поколение виновато только в том, что в такое время родилось? Кто выжил, тот, значит, и виноват?.. Вешаться нужно было всем… чтоб чистенькими выйти, да? Петлю на шею — и сбежал? И уже — герой, можно кино снимать? Вот и вы туда же с вашим фильмом… Ну хорошо, я понимаю, пусть будет — герои, боролись… за независимость Украины. Раз пришла независимость, времена изменились — нужно их почтить. Памятники там… Пусть. Но для чего вам копаться в этих… смертях? Смертниках?.. Какой это пример для молодежи, зачем им такое знать?
Им жить нужно, Дарина Анатольевна. Жить! А не оглядываться назад. Знаете, как говорят — меньше знаешь, лучше спишь… Я вот рад, что Ника деда Бухалова в живых не застала. Мама… бабушка Дуня наша, покойница, — после его смерти прямо расцвела! Помолодела даже. Двадцать лет еще прожила. Нику вынянчила, была ей утеха на старости лет… Никушка тоже ее любила. Всегда цветы им носит на Лукьяновское… Всей семьей ходим… В поминальные дни, в День Победы… И в День чекиста, а как же! Что я мог, то ей дал. Чего у самого не было. А моя дочка выросла в нормальной семье! Как у людей… Моя бы воля — я бы ей вообще ничего не рассказывал, пусть бы так и думала, что она Бухалова — по деду-бабе… Что ж, если теща влезла, гадюка… А чего вы хотели? Чтобы я своему ребенку рассказал, что ее родная бабушка повесилась в тюрьме после того, как ее на допросе изнасиловали трое мужиков за раз?..
Да, так. Повесилась. В камере, на собственной косе. Ик!.. Косой… задушилась. Я сам только пару лет назад узнал. Докопался… Двадцать лет копал, чтоб такое откопать… Оно мне было нужно? Нужно, скажите?
А — фронтовики, дорогая вы моя, фронтовики… Понимать нужно. С немками в сорок пятом можно было, война все списала… А бандеровцы — они же считались теми же фашистами: «украинско-немецкие националисты», так же их называли… У немцев они были «украинско-жидовские», а у нас «украинско-немецкие»… Вот такая судьба выпала моей еврейской маме. Не еврейская, в войну, — так после войны, получите-распишитесь — немецкая!.. И не сказал ей никто, дурочке, что нельзя так злить… молодых мужиков, которые пол-Европы покорили, до Берлина дошли! На Рейхстаге расписались… Знаете, какую на Рейхстаге мой отец… Бухалов, самую большую надпись видел? Метровыми буквами! Извините, говорю как было: ЕБАЛ Я ВАС ВСЕХ!..
Хух… Не бойтесь, алкоголь меня не берет. Порой даже жалко, думаешь — лучше б брал…
А вы думали, как? Документик вам найди — и всё? В документиках, дорогие вы мои, о таком не пишут…
Следователя? Наказали, да. И тех двоих… остальных, тоже… В звании понизили… на два месяца. Самоубийство в тюрьме — чепэ, хуже побега. Как только и смогла… Сбежала, ну умничка. И от меня сбежала… Родная моя мать. Как в песне: «Рідна мати мо-я, ти но-чей не-до-спа-ла…» Эх… Извините… Знать бы, где лежит, я бы ей эти слова… на памятнике выбил…
А вы мне про могилку… вашей родственницы. Какие могилки! Куда вывозили трупы из тюрем, где закапывали — кто же вам скажет? Кто закапывал, тот молчит… если еще живой. Вот недавно отозвался… ветеран, из России, был в той бригаде, которая Шухевича труп… утилизировала… Спецоперация была, участникам потом отпуска дали… Бригада труп вывезла, сожгла и пепел развеяла — в лесу, над Збручем… Следы не должны были остаться! Понимаете? Никаких следов, так и сейчас… в Чечне делается: после зачисток — аннигиляция… Не найдете вы ничего! И я не найду… где моя родная мать была похоронена. И что делать? А? Не скажете… А я вам скажу! Скажу… Будут у вас свои дети — поймете… Потому что ребенку нужно, чтобы было место… памятник, свое кладбище в городе, куда пойти, когда все ее друзья с родителями ходят к родным могилам в поминальные дни, а потом в школе рассказывают… Не иногородняя же она! Киевлянка… Коренная уже, считайте. Если есть могилы — значит, коренная. Дедушка, бабушка… Все, чего у меня не было, — все я ей дал. Моя дочка не сирота! Маленькой — портрет на памятнике показывал, учил: «деда», «деда»… Она до сих пор так говорит… И не дай бог… не дай бог… Ик!.. Извините… Нет, это я так… закашлялся…
Не лезьте вы туда! Зачем это вам? Не нужно…
Думаете, страх во мне говорит? Да, страх! Пусть будет — страх… А как без страха жить? Расползется все — видите, как расползается!.. Целая держава расползлась, как только бояться перестали… Мне пятьдесят шесть лет, я всю жизнь боялся… отца боялся, начальства, по службе оступиться боялся… А теперь ничего уже не боюсь — за себя не боюсь, не за себя… Вы бы видели, какой это… ужас… Косы у нее… на фото… У матери моей, Леи Гольдман… Две косы вперед переброшены… Черные… У Никушки тоже волосы красивые, густые… бабушка Дуня ей в школу косички заплетала… Брр!… Никто то фото не увидит. Разве что когда самой пятьдесят лет исполнится… Свои дети будут, внуки… Если ей это будет интересно… Фото я оставил. Из всего дела — фото оставил… Никому не показывал. И не покажу… Тьфу-тьфу… Не дай бог… Обо все деревья готов стучать лбом…
А кнопку нажимать — не-е-ет, дураков нету!.. У меня ребенок, я ей нужен. Матери родной не был нужен… не посмотрела, что дитя малюсенькое бросает, двух месяцев еще не было, чужие люди вырастили — пусть!.. Зато дочке нужен, своей кровиночке единственной… Всё, что у меня есть, — всё ей! Квартира от деда с бабой, дача — тесть, считай, своими руками построил… Консерваторию захотела — получай консерваторию! Ничего, прокормим, пока я жив — нужды знать не будет! Пусть учится… Может, дай бог, и выбьется… в солистки какие-нибудь, она у меня способная… и с амбициями девочка, слава богу, это я ей тоже дал — уверенность в себе, которой у меня не было никогда, рос как волчонок… Что мог — все дал! И пока я живой, так будет… А совесть у меня чистая, ни перед кем я не виноват…
О, пошла! Пошла! Давай, давай, дорогуша, не дергайся, не на такого напала… Вот мы тебя сейчас… хорошенько…
А, сука, б…! Сорвала крючок… Хороший крючок, зараза, японский… Будешь теперь плавать, дура, с крючком в губе, пока не сдохнешь…
Вот черт, это ж надо… Досада какая… Здоровенное что-то было, может и сом, — они хитрые!.. Или щука… вот же падла, ну надо же такое… Извините…
Там что-нибудь еще осталось? В бутылке той?..
Ну хрен с ним — поехали! За наших отцов… И за моего… за Ивана Трифоновича Бухалова, который нас здесь сегодня собрал… Пусть ему будет хорошо… на том свете… Если он, конечно, есть — тот свет…
Дело? Какое дело, Дарина Анто… тьфу, то есть Анатольевна? Нет никакого дела… Леи Гольдман. Не было.
Да, можно и так: не представляло исторической ценности. Ишь, какая вы… памятливая… Быстро схватываете.
В Яд ва-Шем Леа Гольдман, Дарина Анатольевна. В Яд ва-Шем, в Израиле. Погибла в Перемышленском гетто, в сорок втором году. Вся семья, списком, — Гольдман Давид, Гольдман Борух, Иосиф, Этка… Гольдман-Берковиц Ида… и Гольдман Леа там же. И так лучше всего… для всех.
Огурчик берите… Берите-берите, не церемоньтесь…
А про Ивана Трифоновича я вам не окончил… Я же вам обещал — про ваше дело… По погибшим… погибшей… шестого ноября сорок седьмого года, как вы и хотели… Нет, Дарина Анатольевна, вот, чего нет, того нет, — документика, как вы хотели, я вам не нашел. А скажу я вам другое… тоже — про Ивана Трифоновича, думаю, это вам будет интересно… Сейчас, только крючок новый привяжу… Во-он ту баночку, не в службу, а в дружбу, — передайте мне, Амброзьевич, чтоб два раза не вставать… О, спасибо.
Плюх! Люблю этот звук… Ловись, рыбка, большая и маленькая… Правда же, в хорошее место я вас пригласил? Тишина какая, а? Каждый шорох слышен… И не скажешь, что в центре города. Монастырь выручает, а то бы здесь тоже все застроили… Там дальше, ближе к Южному мосту, уже выросли хоромчики, видели? К воде подхода уже нет, загородили… На такой заработать — мне уже жизни не хватит, хе-хе… Да…
Так что я вам так, без документика, скажу… Как там вы говорили — не иголка в сене, да? Это вы правильно подметили, не иголка… Так вот, дорогая вы моя… Того вашего шестого ноября тысяча девятьсот сорок седьмого года… мой отец, что меня вырастил… Иван Трифонович Бухалов, как раз командовал боевой операцией… на территории Львовской области. Там и был ранен, после чего комиссовали его. При взятии схрона, в котором находилось четверо… по-тогдашнему бандитов, по-теперешнему партизан. Или повстанцев — как скажете… Четверо — трое мужчин и одна женщина. А вам же нужно, чтобы было пятеро, да? Ну тут дело такое — можете считать, что и пятеро… Потому что женщина, как потом оказалось, была беременна… Да. Позднее оказалось, когда останки собрали, — там серьезная мясорубка была, отцу еще повезло, что далеко стоял… А от тех, что стояли впереди, — только рученьки-ноженьки по деревьям висеть остались… Как в песенке детской, Ника маленькой пела… на мотив из «Вечерней сказки»: ру-ченьки, но-женьки, ласковы очи, спокойной вам ночи, в мо-гил-ку по-ра…
Вот такая история, Дарина Анатольевна. Семейная, тасскать…
А уж кто они были, эти четверо, как их звали — это уж извините… Отец, покойник, может, и помнил… Но этого факта из его биографии, кроме меня, никто уже не знает. Это я вам так, между нами… По дружбе… Чтобы вы не искали того, чему потом, может, и сами не будете рады, что нашли…
Документов тех нет давно уже. Я проверил…
Ну… Можно и так сказать. Помог…
А чего же вы хотите? У меня ребенок подрастал. Зачем ей… девочке, выросши, узнавать, что ее «дед» — пусть неродной, все равно — дед, не хуже родного… квартира от него, положение… все, что есть, — все благодаря ему… и зачем ей когда-нибудь узнавать, как он воевал… с беременными женщинами?..
Я вам, знаете, так скажу: ломать — не строить… Столько сил… всю жизнь работаешь, стараешься… пустить какие-то корни, обустроить… жизнь, дом — и чтобы все от одного толчка — раз! — и рухнуло? От одного тычка?
Не нужно, поверьте. Так лучше… для всех. Я-то знаю…
— А теперь, — сказал Павел Иванович на удивление трезвым голосом, от которого они оба вздрогнули, — достаньте свой диктофон. И сотрите эту запись.
FILE DELETED
Я должна была бы сразу догадаться. С первого взгляда. Какая же я дура.
Ты про что?
Про Гелю. Что она была беременна. Это же с первого взгляда можно распознать. Та ее улыбка… Леонардовская, Мона Лиза… Вот в чем секрет. Беременная. Теперь понятно…
Я вот думаю — а бабушка Лина знала?
Да, должно быть, знала — Геля же к ним в октябре приходила… А ведь, наверное, потому и приходила — рассказать своим! Поделиться. Все-таки одной в лесу, среди мужиков, первой беременностью ходить — не позавидуешь… И потом, слушай, ей же надо было договориться, чтобы родственники забрали ребенка к себе! Сестра ведь уже была замужем, твоему папе третий годок пошел, — вполне можно было так обставить, будто Гелин младенец — это их ребенок, второй… Точно, Адя, так оно и было! И любая б на ее месте вот так побежала, ни на какую опасность невзирая, и никакое МГБ не остановило бы…
Какие вы… женщины…
А что?
Да так… Не перестаю удивляться.
Чему? Это же очень просто. Элементарно, Ватсон.
Но как же она молчала всю жизнь… Бабушка Лина…
Фантастическая бабушка у тебя была. Зверь!
Зверь?
Ага. Это о ней фильм нужно бы сделать, да только такого тихого героизма, женского, никто не оценит, незрелищный он…
Нет, не то… Ты сказала — «зверь», и что-то у меня закрутилось… Что-то с этим словом связанное… Хм. Ну ничего, может, потом вспомню…
Я только одного не пойму: почему он сказал — четверо? Куда из их реестров девался пятый? Не мог же он спастись в таком побоище…
А тебе не кажется, что наш дорогой Павел Иванович нам не всё сказал?
Я не думаю, что он врал. Нет, котя, я ему верю. Все-таки, слушай, групповое изнасилование, самоубийство — про свою мать, пусть никогда и не виденную, ни один нормальный человек такое не придумает…
Ключевое слово — «нормальный». А это не с его бэкграундом, извини. Эх, прослушать бы ту запись еще раз!.. Нестыковок у него много.
Да, с записью он меня круто подсек… Как ту рыбку.
Бедная моя рыбонька! Так старалась, бедняжка, с тем диктофоном… Конспиратор мой доморощенный.
Да я же знала, что, если попрошу по-человечески, он не разрешит! А мне ведь себе для памяти, не для обнародования же… Просто ума не приложу — как он просек, что я записываю? Что у меня диктофон в кармане?
Унюхал! Может, действительно — способный?
Ну да, способный… Ника говорила, он в юности на математику хотел поступать. А голос у него и правда красивый, ты заметил?
Еще бы. Эксклюзивный номер — поющий кагэбист!
Не кагэбист, а эсбэушник.
Один хрен.
Не скажи… Но на самом деле, мне тоже каждый раз как-то не по себе становилось, когда он начинал напевать. Он вообще какой-то — как из разных кусков смонтированный, да? Арматура торчит… А каких, ты говоришь, нестыковок много?
Да до фига. Столько пурги с надлежащей разрядностью не квантуется.
Дорогой, ты не мог бы говорить так, чтоб я тебя понимала?
Извини. Что-то он меня уморил, этот штемп. У меня все время, еще с первой встречи, я тебе говорил, навязчивое чувство, будто я его откуда-то знаю, видел, — ну, может, не его, а кого-то на него похожего, и поэтому он у меня вроде не в фокусе, двоится изображение…
У меня так же. Я уже думала об этом. Может, это потому, что он прожил не свою жизнь?
Ну знаешь… А кто из его поколения прожил свою?
Мой папа. Твоя мама.
Они не прожили. Они погибли. В том-то и дело.
Все равно, Адя. Его судьбу ни с чьей не стоит сравнивать, не приведи боже…
Ладно, не будем об этом, я в общем-то о другом. Я же все время пытался врубиться, к чему он гнет, — а у него столько логических ляпов, что не уследишь, алгоритм сбивается… Вот хотя бы с той же матерью. Если она была в Перемышле в гетто, то в сорок втором, пардон, не Красная же армия ее оттуда освободила? Как-то же она спаслась — но почему попала в НКВД? И с какого перепуга они заслали ее, еврейку, в бандеровское подполье? Ерунда какая-то, не бьется… А он, знай, талдычит — была, мол, гражданка СССР! Будто каждый гражданин СССР автоматически должен был быть сексотом. Как про крепостных, блин.
А что — нормальная логика тогдашней власти. Гражданин для них и был — крепостной, подданный. Как у феодала. Ты не застал, маленький еще был…
Зато для нынешних мы просто лохи. Голосуй, за кого скажут, и не рыпайся. Не мытьем, так катаньем.
Да. Типа того…
Тебе его что, жалко?
Почему ты спрашиваешь?
Так мне показалось. Как-то уж очень спокойно ты на него реагируешь…
Да. Наверное. Не знаю…
Вот наконец ответ, который всё объясняет. Спасибо.
Ну чего ты сердишься, котя? Ревнуешь меня к нему, что ли?..
Я? К нему? Тоже еще придумала!..
Нет, подожди, так ты и правда… А ну-ка, глянь на меня, дурачок… Ну? Ну что с тобой? «Что с тобою, милый Адя, что с тобою?» Чего ты завелся?
Не знаю, Лялюша… Как-то все это… странно… Он ведь все время только к тебе обращался, меня там вообще могло не быть — так, не-пришей-кобыле-хвост, эскорт для дамы… Ну еще водку разлить, на подхвате чтобы был… И то, как ты его слушала… Подожди, не перебивай! Я понимаю, он достаточно серьезную роль сыграл в твоей жизни. В жизни твоей мамы… только ты все-таки не забывай, что это был двухсторонний процесс, а не благотворительность, за которую ты ему должна до скончания века в рот заглядывать. Видно же невооруженным глазом, что твоя мама тогда у него в голове тоже что-то серьезное повернула. Какой-то винтик, без которого он, может, и не выжил бы. Его же на теме суицида реально заклинивает, ты заметила?..
Заметила. Я даже думаю, что он за Нику именно из-за этого больше всего боится. Ну, чтоб она не узнала, что ее бабушка покончила с собой… Что-то он там про проклятие обмолвился, помнишь?
Ну да, и Ника тоже… Он же ее на тебя теперь вешает — передает тебе, так сказать, по наследству! В подружки или бес его знает… В подопечные. По той самой кураторской логике, гэбэшной. Короче, у вас с ним, типа, свой сюжет. А я, значит, сижу и в пластиковые стаканчики водяру разливаю. А между тем это его папахен привел в исполнение смертный приговор моей тете — и он это знал еще тогда, осенью, когда я подал свой первый письменный запрос. И если бы не дочка, не тот концерт — хрен бы сказал. Как и про то, что она была беременная…
Знаешь, у меня все время из головы не идет — ведь в каких-то их сводках это должно было быть? Экспертиза, анализ останков… Кто-то же это делал? Собирал покалеченные трупы, сортировал: своих — в одну сторону, тех — отдельно… Отдельно мать, отдельно плод…
Подожди, не сбивай меня. Тут не из разных кусков, как ты говоришь, смонтировано, а словно три разных процесса, и не линейного характера, а волнового, колебательного — есть такое уравнение Шрёдингера… Потому и не в фокусе, потому и мельтешит — больше измерений, чем ты или я по отдельности можем охватить. Понимаешь?
Правду сказать, не очень.
Ну черчение в школе учила? Помнишь, как изобразить трехмерный предмет на двухмерной плоскости?
Три разные картинки, с трех сторон?
Типа того. Так вот, здесь то же самое. В моем, в нашем мире меньшее число измерений, чем требуется для адекватного отображения процесса, — мы получаем только сумму случайных его проекций, и то — неполную… А они еще и не сходятся у тебя и у меня — ну как если бы у тебя была фронтальная картинка, а у меня профильная… И я не попадаю в твое измерение, я не в поле…
Это как?
Я просто посредник, Лялюша. Ну как проводник тока, понимаешь? Ну еще иногда катализатор процесса… И так все время, с самого начала: я работаю приложением к твоему проекту. Проекту, связанному с моей семьей, для которого я тебе нужен только как проводник. Посредник…
Странно…
И не говори!
Нет, странно, потому что мне порой кажется все с точностью до наоборот. Что это мой проект, как ты говоришь, является посредником — между тобой и мной…
Я устал от всего этого посредничества, девочка. Я хочу быть с тобой вдвоем, и чтоб никого больше. Хочу быть твоим мужчиной, и всё. Мужем, а не посредником. Разницу понимаешь или тоже объяснять?
Дурачок ты мой… Ты ведь мой мужчина и есть.
Не знаю, малыш. Не знаю…
А я знаю. Ты же меня прикрываешь. Все время меня прикрываешь, ты даже не замечаешь, потому что у тебя это само собой получается. И взъерепенился ты сейчас потому, что всего Павла Ивановича, одним куском, на себя принял — одним ударом, и теперь от последействия тебя колотит…
Мм… Думаешь?
А ты что, сам не чувствуешь?
Черт его знает… Достал он меня, это правда. Словно заразу от него какую-то заглотнул, и она пошла кружить по жилам — и все по дороге валить… Как в боулинге. И еще от того, что вынужден был сидеть молча, жопа жопой, и все это выслушивать… Ты же сама подумай: я себе, твою мать, семь лет жилы рву, черт знает перед кем унижаюсь, трясусь над каждым старым прибамбасиком, как Гобсек, стараюсь хоть что-то сберечь, еще и бюджет им, бляха, из своих кровных наполняю, а тут, на мои же кровные — ликвидатор архивов, блин! И главное — он ведь до сих пор уверен, что поступил правильно, и ничем его не пробьешь!
Да куда его еще пробивать, Адя, он и так весь в дырках… Как дуршлаг.
Ну конечно, тебе только расскажи про тяжелое детство, и ты всех готова пожалеть!
Кто-то же должен и это делать, правда?
Ладно, малыш, не обижайся…
Не буду. Я только хочу сказать, что у него другого выхода не оставалось. Как и у них у всех — тех, что выросли на вранье, на извращении естественного хода жизни… Ты только представь, какое это уязвимое существование — без корней, в воздухе… Эдакое шоу, играемое нон-стоп себе самому. И нет другого способа его поддерживать, кроме как все время следить, с кувалдой, чтобы естественное положение вещей не восстановилось, а то на минутку отвернешься — и прорвет, как ту дамбу…
Да уж…
И ему тоже когда-нибудь прорвет. Весь тот бумажный домик, что он с таким трудом слепил вокруг своего ребенка. Вот ведь уже понемногу начало протекать — то теща проговорилась, то еще какие-то угрозы: чем дальше ребенок из дома в мир, тем больше рисков. Поэтому он так и боится…
Сколько мудрости. Сколько сочувствия. И где такое продают?
А что? Ты не согласен?
Нет, все-таки я шизею от вас, женщин… Сидит себе, философствует, и ухом не ведет!..
Это все потому, что ты меня прикрыл. Можно сказать, отважно заслонил собственным телом. Принял на себя энергетический удар. Или как тут правильно сказать — информационный?
Подлизывайся-подлизывайся…
Я не подлизываюсь, а режу тебе правду-матку в глаза. Ты — мой герой. Рыцарь и защитник. Чип и Дэйл. Ниндзя-черепашка.
Ох и вредная же ты девчонка!..
Зато мудрая! Сам же только что сказал…
Знаешь, у меня даже голова разболелась… Еще там, на Днепре.
Бедняжка. Возьми темпалгин.
Ничего, сейчас чайку горячего — и в люлю… Фух! Ну и день, твою мать… А ты вообще какая-то спокойная последнее время. Ведешь себя как-то отстраненно…
Пофигисткой, видно, понемногу становлюсь. А что делать?
Нет, серьезно. Я еще тогда заметил, когда ты от Вадима приехала, и я тебе про Юлечку рассказывал. Как-то ты не так близко к сердцу все стала принимать — не так, как раньше тебя колотило…
Это плохо — что не так близко?
Слушай, малыш. А может, ты тоже беременная?
……………………………………………………Ой!..
И чего тут ойкать? Что тут такого страшного?
Диктофон!
Что диктофон?
Только что увидела… Я его, оказывается, включенным оставила — после того как стерла… Или — не заблокировала, и он в сумочке сам включился?..
И что, все это время записывал?..
Ну так включен же, смотри! И сейчас пишет…
Ни фига се…
Щелк.
Дарина сидит на краю ванны, сжимая пальцами тест-полоску — осторожно, словно уникальное насекомое, бескрылую стрекозу с хрупким голубым фюзеляжиком. Сидит и смотрит, не в состоянии отвести глаз: полоска кажется ей живой. Вот-вот шевельнется. Или еще как-нибудь себя проявит, вовсе неожиданным образом. Тем более, если верить инструкции, через десять минут все может исчезнуть. Но то, что она сейчас видит, никакому сомнению не подлежит: она правда это видит.
Это реально. Это есть.
Две черточки. Две кроваво-красные поперечные черточки, аккурат посередине. Как два крошечных ровненьких капиллярчика, что сразу набрякли и запульсировали, сами собой.
Точность: свыше 99 %.
Это случилось. И это не отменяется. Можно закрыть глаза, можно выкинуть тестер, никому не признаваться и какое-то время (какое?) делать вид, что этого не было, привиделось, ошибка, обман зрения, внезапный приступ астигматизма, в глазах двоилось. Никто больше не видел, никто не может засвидетельствовать, что черточек было две…
Но их две.
И это уже необратимо. Вне зависимости от того, видел кто-то, или нет. Это просто — есть.
Это уже не отыграть назад. Не стереть с компьютера, не перевести часы на час «перед-тем», не сказать в темноту, где не видно ни режиссера, ни операторов: извините, ошибка, с этого вот места пишем заново, да-да, вот с этого…
Есть.
Ну, здравствуй, думает она — словно единым выдохом всего существа разом.
И тут же пугается.
Кто ты?
Где-то там, во мне, внутри, в невидимом закоулке, в самовольно-деятельном бурлении горячих клеток (а они действительно горячие? Какая там температура, давление, влажность воздуха, достаточно ли там вообще воздуха?..). Еще никто, еще не-существование. Еще никакой аппаратурой тебя не разглядеть. Но ты уже есть, ты уже там. Тут.
Словно в обратный конец телескопа — головокружительный полет, длиннющий, винтом закрученный тоннель с золотым пятнышком света в перспективе, и оттуда навстречу — подвижная черная точка. Силуэт на расстоянии еще не различить, но это вопрос времени: приближение неотвратимо, скорость известна.
Две красные поперечные черточки на тоненьком пояске тест-полоски. Первый портрет будущего человека.
Ее ребенка.
«Непраздная» — всплывает в памяти когда-то, тысячу лет назад услышанное детским ухом слово. Так уже не говорят — «непраздная», кто это так говорил, бабушка Татьяна?..
И сразу же следующим кадром, обжигающе ярким, словно только что из реставрационной мастерской (и где оно все таится, в каких запасниках?): маленькая Дарочка, по-бабушкиному — Одарка (а ей не нравилось, она сердилась на бабу: грубо!), слушает, спрятавшись под тяжеленную перину (когда ныряешь под перину, ноги нужно сразу подтянуть, согнув в коленях, и закутать ночнушкой, чтобы не растерять тепло: простыни шершавые и холодные, кровать бескрайняя, как снежная пустыня, днем на ней высится пухлая пирамида из разнокалиберных подушек в вышито-кружевных прошвах, и их узор тоже отпечатан в памяти, как после сна утром след на щеке, — можно провести пальцем по всем узелкам…), — дверь из темноты (тоннель!) открыта туда, где пылает в печи огонь, там разговаривают: мама (это она привезла Дарочку в гости к бабе), баба Татьяна и тетя Люся, — баба говорит громко, как обычно крестьяне, не приученные шептаться, чтобы кого-нибудь не разбудить, и мама время от времени на нее шикает — тогда все трое оглядываются из своего конца тоннеля на комнату с огромной деревянной кроватью, в которой спряталась Дарочка, баба Татьяна громко, как в колокол ударяет, говорит: «Спит?» — и беседа возобновляется на тех же регистрах. Дарочка ждет, когда мама придет и ляжет возле нее (тогда будет тепло), а туманные слова, и среди них звонкое и загадочное «непраздная» — про какую-то посудину, но это не про посудину, и Дарочка это чувствует, — тем временем до нее долетают, раскачивая сон, словно воду ударами вёсел: «Когда я тобой ходила, мне тоже так было», — выделяется голос бабы Татьяны (контральто), и Дарочке досадно, что глаза слипаются и она никак не поймет, о чем они говорят, остается только привкус чего-то недосягаемо таинственного и важного — настолько важного, что мама забыла про Дарочку и тоже что-то говорит (понизив голос), словно раз за разом подбрасывает в печь новое полено, чтоб не погасло, гори-гори-ясно, «а я знала, что будет девочка, потому что мне перед тем сон был…».
Сон? У нее не было снов. Никаких таких снов не было — кроме того, Адрианового последнего, в котором они были вместе, всю ночь в одном кинотеатре, вырываясь временами — как из тьмы на перекур — на свет ночника, она запомнила склоненную над ночным столиком голову Адриана, заросший затылок с несколькими подсвеченными взъерошенными вихрами, когда он записывал со сна, и при этом воспоминании глаза ее туманятся слезами нежности, и она бессознательно раздвигает колени, как виолончелистка, и трогает себя там, где уплотнившаяся борозда приняла упавшее зернышко: это Адино, это от него. Его.
Тогда это и случилось. Сейчас ей кажется, словно она это знала с самого начала. В ту самую ночь и случилось. Ох, эта ночь!.. В зеркале над умывальником Дарина видит свои полуоткрытые в непроизвольной завороженной улыбке губы. Как в таком коротком отрезке времени может уместиться такой огром жизни?! Спрессованные годы, как электроны в атомном ядре, это что-то из ядерной физики, Адя ей объяснял… Люби меня. Все время меня люби — и так, вместе, неразделимо сродненные, сросшиеся воедино, мы входим в один тоннель, в один кинотеатр, и выходим из него вместе, щурясь от света, перепутав, где чьи руки и ноги, а перед этим ты снова был во мне, спящей, толчок за толчком, крутится пленка, не покидай меня, мокро, сыро, плодородно, под нами тает снег, подплывает земля, мы лежим в луже слез, на голой поверхности печальной планеты, где все когда-то пошло не так, и нужно все начинать сначала, инфузории, амебы, первый мужчина и первая женщина, снова открывать новое летосчисление, ты видела? — да — они все погибли, мы опять возвращаемся туда, где нам прокручивают тот же фильм, пленка рвется белыми вспышками в едином мозге, сросшемся из двух, автоматная очередь сквозь меня навылет, огненные пули взрываются во мне канонадой, сколько так раз за ночь — семь? Восемь?.. Это он считал, смеялся утром, что тоже сбился со счета, а она запомнила все сплошным потоком — одной клокочущей, раскаленной, как вулканическая лава, рекой, что плыла и плыла, неся ее на себе… Сколько жизни им было отмерено за одну ночь!.. Брачную ночь. Брачную, вот это она и была — ночь их бракосочетания. Их венчания — под колокола чужой смерти.
Семья. Всё.
Они нас поженили, думает Дарина, впервые полным предложением проговаривает себе эту мысль которая до сих пор шевелилась в ней полудогадкой, боясь стать словами, — те, что погибли тогда в бункере, нас поженили. Они знали.
От плитки на полу в ванной тянет холодом, и она, не глядя, натягивает на колени ночнушку.
Не имеет смысла теперь, как всегда в минуты неотвратимого «случилось», метаться мыслями, на все лады лихорадочно тасуя в памяти предыдущие обстоятельства, елозить ими туда-сюда, словно намереваясь выдернуть сумку, защемленную дверью вагона метро: как, почему, да не может быть, да как же это могло случиться, ведь она же честно глотает те дорогие, как черт, таблетки, да и по календарю вроде еще рано было?.. То, что происходило между ними в ту ночь, не вмещалось ни в какие календари. Ни в какие фармакологические расчеты: фирмы падают, фабрики банкротятся. То было сильнее.
И вот теперь оно в ней.
Ну, здравствуй.
Все произошло само собой. Все было сделано за нее — ее воли в том не было. Была — чья-то другая (чья?), а ей остается только покориться. Принять. Исполнить.
Она немного оглушена этим новым ощущением — и одновременно, в глубине души, как-то странно польщена: так, словно в ряду выстроившихся на плацу неразличимо-одинаковых фигур именно на нее указал пальцем верховный главнокомандующий. По ту сторону плаца горит во тьме огонь в печи, и три парки — мама, тетя Люся, баба Татьяна — поворачивают к ней лица с одинаковым на них выражением тем спокойным, всепонимающим и ласковым одновременно, что появляется на женских лицах от знакомства с самым тяжелым и самым важным человеческим трудом на земле, — присматриваются: спит? проснулась? А, проснулась — ну так давай, переходи сюда, к нам…
Сколько их там дальше теряется в темноте — по ту сторону, уже невидимых ее взору? Армия. Невидимая, несчитаная, самая могучая на свете подпольная армия, что молча и упрямо ведет свою войну, через века и поколения, — и не знает поражения.
«Женщины не перестанут рожать». Так записал Адя в ту ночь при свете ночника на пачке от сигарет. Кто-то ему так сказал, во сне. Сказал это запомнить. А они еще удивлялись потом, что это может означать, и к чему бы такие плоские истины в таком предсмертном сне — в военном?..
Ан вот и ответ. У нее в руке.
Армия, да. Второй фронт. Нет, другой фронт — куда сильнее первого…
Две красные (уже начали темнеть) поперечные черточки на тест-полоске — ее мобилизационная повестка.
Все, что она может «от себя», над чем она властна и на что простирается ее собственная воля, — это дезертировать. Такой выход есть всегда, из каждой мобилизации. Движение черной точки из далекого света в конце тоннеля можно остановить, есть способ: можно подорвать тоннель.
Еще год назад она бы, наверное, так и сделала, думает Дарина отстраненно, как будто про кого-то чужого («дистанционно», подсовывает память словцо Адриана, и ее заполняет новая волна нежности в ответ на еще одно доказательство его в ней присутствия…). Еще полгода назад — да нет, меньше, когда это было? — ах да, на дне рождения Ирки Мочернюк, они сидели с девчонками на кухне, Ирка, время от времени закуривая и тут же заполошно («ой, что я делаю!») давя сигарету в пепельнице, размазывая по щекам тушь, рассказывала, как старается забеременеть от своего нового бойфренда и как у нее это не получается, а она безумно, безумно хочет второго ребенка, Игорчик уже большой, и она готова целовать и тискать каждого встречного младенца в колясочке, та самая вековечная женская беседа у костра, где каждая, советуя, вставляет свое «а-вот-у-меня-так-было», и всем остальным слушать интересно: принцип, подхваченный и без копирайта присвоенный Анонимными Алкоголиками, — и вдруг, в какое-то мгновение все дружно напали на Дарину, как стая куриц, заклевывая ее со всех сторон: а ты, подруга, что себе думаешь, ведь тебе тридцать девять уже стукнуло, у нас же после тридцатки всех первородок автоматом в группу риска записывают, ты что, думаешь, что ты в Англии, чего ты ждешь, что значит «не хочу», что значит «боюсь», все боятся, и все рожают, ну и дура! — и она, загнанная в угол, ответила честно и так, неожиданно для себя самой, четко, словно готовый текст надиктовывала звукооператору, — что ей слишком дорого стоило собственное выживание, чтобы она могла решиться взять на себя ответственность за чье-то еще. Она запомнила эти свои слова, потому что после них воцарилась тишина, девчонки замолчали. Не потому замолчали, чувствовала Дарина, что признали ее правоту, а потому, что слова были из другой пьесы. С другого фронта — существование которого они, конечно, признавали, и даже согласны были отдать ему положенную дань уважения, — но на самом деле, про себя, на самом-самом донышке души, всерьез его не воспринимали: они знали вещи поважнее.
Еще год назад — да, возможно. Несколько дней помучилась бы, поколебалась, поплакала — и пошла бы на аборт. Хотя тогда у нее была, между прочим, гарантированная работа с хорошей оплатой и полным пакетом социальных услуг. А теперь она на вольных хлебах. И без особенно сияющих перспектив, скажем себе правду. Как раз впору за голову схватиться: блин, вот только ребенка мне сейчас и не хватало! Когда тут не только с собой — со страной неизвестно что через полгода будет!..
И, каким-то образом, все это почему-то перестало казаться важным. Как реплики из другой пьесы, да.
Важно другое: она не сможет подорвать тоннель. Вот это она знает твердо. Сама эта мысль, отстраненная и чужедальная, из прошлой жизни, теперь вызывает в ней дробь барабанов под кожей и гудение крови в ушах, похожее на автоматные очереди с серией взрывов, — вздрогнув, Дарина смотрит на свою руку: кожа на ней покрылась мурашками. Как странно, что это ее рука. Ее ноги на кафельном полу. Ее бедро (какое большое!), покрытое пеленой ночнушки…
Ее тело, как и ее воля, больше не принадлежит ей — оно больше не она. Перестало совпадать с ней. Оказалось, что оно с самого начала предназначалось для кого-то еще. Посудина. «Непраздная».
…Потому что это уже когда-то было — она уже видела, как взорвался тоннель. Изнутри видела, такое не покажет ни ультразвук, ни иная аппаратура. Им с Адрианом это показали — нет, это только ей показали, он не видел, — Ты так застонала, я аж испугался — Это и правда было похоже на смерть — нет, даже еще раньше, это ей сразу показали с самого начала, после того первого взгляда на фото, где молодая женщина в форме УПА, втиснутая между двумя мужчинами, как меж жерновами судьбы, которую выбрала себе сама, светилась в объектив своим нездешним материнством: белая вспышка, как от тысячи одновременно взорвавшихся в космосе солнц или одновременно включенных прожекторов из темноты ночи, — и земля взлетает вверх высотным черным валом… И всё, конец. Тоннель засыпан. Никто уже не выберется.
Только стук из-под завала, неразборчивый, неравномерный, годами, десятилетиями: кто-то добивается, кто-то не сдается, рвется к выходу…
Я ошиблась, думает Дарина. Я же все время, все эти полтора года (как, уже целых полтора года? Так это мы так долго вместе?) думала, что Геля позвала меня — на свою смерть. А это была смерть ее ребенка.
Вот что ее мучило.
Только ни полтора, ни год назад, та, тогдашняя Дарина Гощинская — известная журналистка, ведущая программы «Диогенов фонарь», успешная селф-мэйд вумен, снимавшаяся для обложек женских журналов и бывшая статусным предметом домогательств для мужчин, что ездят на служебных «лексусах» с шофером, ничего такого не поняла бы. Для этого нужно было измениться.
Они, мертвые, ей помогли.
…Там, по другую сторону плаца, где горит огонь, понемногу рассеивается тьма — и за спинами трех своих парок она видит Гелю. Видит женщин рода Адриана — тех, кого знает только по семейным фотографиям: маму Стефу (Дарина впервые называет ее так для себя, мысленно, — до сих пор она была «Адина мама»), и бабушку Лину, и прабабушку Володимиру, пани докторшу Довган, и еще каких-то дам — тридцатые, двадцатые, десятые годы, начало прошлого столетия, надвинутые по самые брови шляпки котелком, шелковые ленты, высоко зашнурованные ботинки, — ну да, они же все кем-то приходятся тому, кто в ней, этот кто-то — и их также, их кровь, они имеют на него право — и соединяются в группу вместе с бабой Татьяной и тетей Люсей, словно позируя для общего свадебного фото, как же так, спокойно удивляется Дарина (если можно удивляться спокойно! — но это она уже внутренне как бы прилаживается к ним, к их погожему, всепонимающему спокойствию мертвых победительниц, которые в конце концов всё же выиграли свою войну…), — как же так, почему ей никто не сказал, что все это началось так давно, еще задолго до ее рождения, — что это от тети Гели получила в голодный год тетя Люся тот мешок муки, благодаря которому выжила мама Дарины, что они тогда и познакомились, эти две женщины, которые теперь окончательно породнились, только тетя Люся до самой смерти так никому и не рассказала, пообещала не рассказывать — и не рассказала, молодчина, но откуда я это знаю, откуда у меня такая непоколебимо заговоренная, наговоренная уверенность — или это тоже было в ту ночь, в том сне?.. Геля не выбирала меня — Геля просто пришла ко мне по следам своей муки. По следам той жизни, которую когда-то спасла — взамен той, что была в ней оборвана.
Ну, здравствуй. Ты меня слышишь? Ты хоть догадываешься, там, во мне, скольким людям пришлось поработать — и как! — чтобы вызвать тебя с того конца тоннеля?..
Знаешь, а я тебя видела. Так я теперь думаю. Отчетливо припоминаю, что в том сне был и ребенок — девочка, маленькая, годков, может, двух, с беленькими Гелиными косичками… Улыбалась мне, смеялась, и я говорила Аде, который тоже был при этом: у меня будет девочка… Почему ты смеялась — была мне рада? Беленькая девочка — в Довганов, их порода. Адя статью тоже больше в Довганов, чем в Ватаманюков, только что не светловолосый… Мне сон был, — баба Татьяна, как жаль, что вас уже нет, — а тогда, тридцать лет назад, я была слишком мала, чтобы сидеть со взрослыми женщинами у печки, подбрасывая поленца в огонь, — может, мама запомнила, какой это вам сон был перед ее рождением, такой ли, как и мне?.. У вас еще было два мальчика («хлопца», говорили вы, бабушка Татьяна, — по-народному, без уменьшительных суффиксов) — трехлетний Федько, на год младше тети Люси, и второй, побывший на свете всего несколько часов, не дожив до собственного имени, — обоих не стало в тридцать третьем, моих несостоявшихся дядей, земля им пухом… А девочки («девки», по-вашему, баба Татьяна) — те, не в пример, живучее — «живчее», как говорили вы, баба Татьяна, теперь уже так не говорят…
Ну, здравствуй.
Дарина откладывает тест (черточки стали свекольного цвета, но не исчезли!) и трогает свою ногу: ледяная. А она и не почувствовала, как замерзла. Ее охватывает новая, незнакомая раньше тревога за свое тело — за словно впервые открывшуюся ей в полной мере хрупкость этой посудинки, которую так легко повредить, — и она начинает энергично растирать задубевшие ноги: пойти надеть теплые носки или лучше залезть под горячий душ? А не повредит ли ей теперь горячий душ — и насколько, собственно, он может быть горячим?.. Батюшки, сколько внезапно появляется вопросов на ровном месте, где перед тем ни о чем таком не думалось, — словно впервые в чужой стране, в которой не узнаешь ничего, кроме «Макдональдсов»: она же ничего-ничегошеньки не знает, нужно немедленно что-то хоть почитать, хоть в интернете порыться, прежде чем идти к врачу, а, кстати, куда это нужно идти? Вот и этого она ведь тоже не знает — нужно будет у девчонок поспрашивать…
В тот же день, пополудни, когда Дарина еще висит в интернете (у нее появилась идея новой колонки для женского журнала — почему в нашей культуре непопулярна тема беременности?), звонит мобильный.
— Привет, дорогуша.
Антоша, ее бывший оператор. Голос из прошлой жизни, укол уже не боли, а той тихой грусти, которой рано или поздно затягивается боль всякой утраты: а хорошая все же была жизнь…
— Привет, Антоша. Рада тебя слышать.
— Врешь, наверное. Какая тебе радость слышать такого старого хрыча. Юрко вон, говорит, видел тебя недавно на бульваре Давыдова с таким парубком, что до сих пор не может успокоиться. Осунулся даже.
Вот же, Киев, большая деревня… На бульваре Давыдова — это, наверное, когда они с Адькой ездили к Руслане осматривать Владины картины? Адвокат Н. У. подъехал уже после, значит, Юрко, по всему, их видел, когда они высаживались из машины, почему же не окликнул?.. Но, тем не менее, ей приятны Антошины слова, приятно, что их видели с Адькой и перемывают ей на студии косточки — она любила эту бурсацко-легкомысленную, вечно-кипящую, как на малом огне, атмосферу студийных сплетен, шуток, флиртов, «капустников», вечеринок, к которым готовятся неделями, а потом еще месяц обсмактывают, кто с кем пришел… Дети, мелькает у нее. Взрослые, порой даже пожилые уже дети, которым поручено всерьез играть в виртуальный мир.
— Не ревнуй, Антошкин, — говорит она, с удивлением узнавая в собственном голосе материнские интонации. — Я все равно тебя люблю.
— Хорошо, считай, что я тебе поверил. Что поделываешь?
— Да так… Разное. Бежала через мосток, ухватила кленовый листок…
— И как она, такая жизнь?
— Все еще лучше, чем в среднем по стране. А у вас что слышно?
— Хорошо тебе… А у нас в квартире газ. Прорвало…
— Что, сильно вытекает?
— Не то слово, мать. Блевать — не переблевать. Цензура уже, как при Совке, была. Я себя опять тем же самым гандоном почувствовал, даже помолодел на двадцать лет…
— Ты еще не старый, Антоша, — говорит она, поняв, что он звонит пожаловаться. — Не хорони себя раньше времени, — (Все же придется закрыть компьютер, с сожалением решает она, — но эту закладку на сайт для будущих мам она сохранит…)
— Так не я же хороню, меня хоронят… А для гандона я уже стар, Даруха. Знаешь, как покойный Лукаш говорил, тот, что вместо Дзюбы сесть хотел, но Дзюба покаялся, а Лукаша отовсюду поперли…
— За кого ты меня принимаешь, думаешь, я не знаю, кто такой Лукаш?..
— Ну ты же тогда еще соплюхой была, а я уже работал, помню, как каждое его слово становилось местным фольклором… Когда его спрашивали, как живете, он отвечал: лежу — но через «е»!
— Класс. Нужно запомнить.
— Ага. Вот и мне уже хочется — чтоб через «е»… Не мальчик же я, правда, чтоб меня так нагибать. Пусть уж малолетки, они из провинции таких понабирали — за штуку в месяц кому хочешь минет готовы делать… С подсосом…
— Что, все так плохо?
— Мрак, говорю тебе. Полный бэк ин зе ЮэСэСаР. К новостям каждый день присылают список тем с инструкциями — что освещать и даже какими словами, а чего, типа, и не было. Только «дорогого товарища Брежнева» еще вставить, и можно было календари не менять… Кроме твоей, еще три программы закрыли, — он перечисляет, и Дарина невольно охает: все закрытые программы — авторские, те, что до недавнего времени и делали их канал непохожим на другие, а что же осталось?
— Что, и программу Юрка закрыли?..
— Формат поменяли. Прямого эфира теперь не будет. Вообще не будет, теперь даже ток-шоу будут транслировать в записи, чтобы случайно кто-нибудь что-нибудь недозволенное не ляпнул. К выборам готовятся… Зато сериалов московских накупили — мама не горюй!..
— А новое шоу запускают? У них в планах был какой-то грандиозный конкурс для молодых зрительниц — «Мисс Канал» или что-то в этом роде…
— А, школа блядей? Не знал, что ты в курсе. Нет, с этим до выборов решили подождать. Говорят, кто-то слил оппозиции инфу, будто за тем проектом стоят акулы порноиндустрии, и концы ведут на Банковую, а власть сейчас лишний раз подставляться не заинтересована, у них и так, чем ближе к октябрю, тем больше штаны спадать будут… Репортаж из Мукачево видела?
— Да видела…
Значит, с невольной усмешкой думает Дарина, Вадим сделал из их разговора свои выводы. Оппозиция, ну да, он же у нас в оппозиции… Наверное, еще и заработал на этом, новые собственники канала отсыпали за молчанку: предупреждение или легкий шантаж — какая разница. Главное — шоу попридержали: затормозили, не дали хода, всплывает у нее в памяти голос Павла Ивановича (file deleted), — а крючок уже был заброшен…
Вот и она кого-то спасла. Каких-то безымянных девчонок — так же, как когда-то Павел Иванович спас ее. Только, в отличие от нее, те девчонки никогда не узнают, что им грозило. Но это уже неважно — она свое дело сделала. «До выборов». Все теперь делается «до выборов», будто объявлена дата конца света в одной отдельно взятой стране, план окончательного и бесповоротного ее захвата какими-то темными силами… Но ведь это невозможно, удивляется что-то в ней, — абсолютно невозможно, как такое может случиться, они что, сдурели, у нее же ребенок будет?!..
— А у нас в эфире — ни гугу, — бубнит ей в ухо Антоша. — Про Мукачево вообще ни слова, кругом благодать, день ото дня растет процент жиров в масле… Короче, Даруха, что я тебе скажу — вовремя ты смоталась. У тебя, стервозы, всегда чуйка была собачья — на людей, на ситуации… Мы с ребятами об этом как раз вчера говорили…
Это комплимент: она почти воочию видит, как проходил тот разговор в курилке. Когда работаешь с мужчинами, надеяться на слова признания, сказанные в глаза, особенно не приходится — за тобой все время наблюдают, ожидая какого-нибудь твоего срыва или просто вспышки раздражения, чтобы списать на месячные или, еще лучше, на «недотрах» (и откуда ты знаешь, всегда подмывало ее спросить этих самодельных мачо, — ты меня трахал?..) — и так восстановить собственное мужское достоинство, хронически подтачиваемое присутствием рядом независимой красивой женщины в какой-то иной роли, чем девочки-на-побегушках, — за годы общей работы она в совершенстве овладела системой сигналов, которые нужно постоянно им подавать, как на небезопасной трассе, показывая, что ты не пересекаешь белую линию, ни на что из того, что они считают своим, не претендуешь и то и дело с головой зависишь от их помощи, слабый пол, — и редко, ох как же редко, на пальцах одной руки можно пересчитать, случалось услышать от них напрямую то, что втайне не мог не понимать каждый из них по отдельности: что это именно ты являешься среди них мозговым двигателем, душой канала, а не только его хорошеньким личиком, которое при надлежащей раскрутке без потерь можно заменить на другое, — и вот, наконец, свершилось, дождалась и она своего праздничка: вослед, вдогонку — почти посмертного признания. Собачья чуйка — так они ее оценили, жалея, что и сами не смотались вместе с ней, всей командой (а можно же было! — и прецедент был бы для всего журналистского цеха, и легче было бы найти финансирование для «VMOD-фильма»…). Собачья чуйка. Так это теперь называется. Что ж, парни, спасибо и на том.
Не стоит развивать эту тему дальше — не стоит без нужды множить сущности, как учил старик Оккам и как любит повторять Антоша, который из всех вероятных мотивов чьего-либо поведения неизменно настаивает на самом низменном, уверяя, что шанс ошибиться находится в границах статистической погрешности, — и Дарина взмахивает бритвой Оккама:
— Что за лексика? Фильтруй дискурс, Антошкин!
— Я же не по дискурсам, дорогуша. Ты же знаешь, я человек простой — «отпиратор», как в бурсе говорили… Но, бля буду, с меня хватит. На своем веку я еще при совдепии столько дерьма наелся, что когда меня сейчас те же самые комсомольско-гэбэшные гниды снова валят мордой в говно и командуют «упал-отжался», то у меня срабатывает рвотный рефлекс — и бухло не помогает… Да и невозможно же вечно бухим ходить!
Несколько неожиданное заявление из уст Антоши, который всегда и всюду первым делом интересовался, где наливают.
— Так ты что, ищешь работу?
— Ага. За тем, между прочим, и тебе звоню. Признавайся, правду брешут, что ты выкупила весь наш видеоархив по Олене Довган?
Не я, думает она. Просто Вадим одним заходом решил и эту проблему. Побазарил с пацанами, сделал им услугу, себя не забыл, ну и ей за консультацию кое-что перепало… И за то, чтоб заткнулась, чтобы никогда больше не вытаскивала из его шкафа Владин скелет. То-то он так быстро управился, без всяких напоминаний с ее стороны…
— Откуда такая инфа, Антошкин?
— Подумаешь, бином Ньютона. Кому, кроме тебя, тот материал мог быть нужен? Ясно же, чьи здесь нежные пальчики пошуршали… Давай колись, подруга. У тебя архив?
— У меня.
— Бестия, — с неподдельным удовольствием отваливает ей Антоша второй комплимент подряд, как кусок масла на тарелку. — И что ты с этим собираешься делать?
Хороший вопрос, думает Дарина Гощинская. Ах, какой же хороший вопрос. Знать бы ей теперь еще и ответ на него. Теперь — когда жизнь, переданная по цепочке от Гели Довган, тлеет где-то там в ней еще-невидимой искоркой, и при этой мысли улыбка сама выбегает на губы: что, если она сейчас возьмет да и скажет в трубку так, как часом раньше сказала Адриану: «Знаешь, а я беременна»?..
(Нет, она сказала не так, сказала: «Знаешь, а ты был прав», — но он мгновенно догадался: по голосу, по тому, как ее голос неудержимо распирало изнутри победным перевесом тайного знания, которое на самом деле ни с кем не разделить, даже с тобой, мой самый дорогой, моя любовь, о чьем касании я сейчас, пока ты задыхаешься на другом конце города от невместимого огрома новой радости, тоскую, как о глотке воды в жару, хорошо бы, чтоб ты все время был рядом и держал меня за руку, но если уж совсем начистоту, то больше всего мне бы сейчас хотелось погрузиться в сон — долгий, прозрачный дневной сон, блаженно неторопливый, как съемка рапидом, как дым от костра в летнем саду, — сон-дрему, сон-мираж, в сладкую недвижимость не властного над собой тела при затуманенном, неярком, как не-до-конца-вкрученная лампочка, сознании — сон, сквозь который я бы одновременно ощущала твое присутствие — как ты возишься на кухне, на балконе, что-то носишь через комнату, прибиваешь, переставляешь — готовишь место для малыша? — звуки, сливающиеся с шелестением дождя на улице и шумом шин по мокрому асфальту, с бликами света, плавающими по комнате, отражаясь от балконных дверей, открыл-закрыл, — а потом прыгаешь ко мне под одеяло, обнимая сзади, и басовито урчишь, так что я и во сне чувствую, какая я горячая, как мгновенно твердеет твой член, прижимаясь к моим ягодицам, — на этом месте сон оборвется, потом возобновится с того же самого момента, киномеханик из старенького клуба моей юности склеит пленку, и на той, параллельной пленке, что все время будет прокручиваться у меня перед закрытыми глазами, не заслоняя окружащей меня комнаты, наполненной меняющимся светом, дыханием любимого и шелестением дождя за окном, будет Геля — это с ней мне сейчас больше всего хочется поделиться, ей позвонить и сказать: приходи.
И теперь она наконец придет ко мне — одна, без посредников: теперь, когда я наконец могу ее понять, теперь, когда не только я ей нужна, но и она мне — больше, чем мама, сестра, подруга, больше, чем любая женщина на свете.
Я скажу ей, что вины на ней нет. Что она теперь свободна. И еще скажу, что война продолжается, война никогда не прекращается, — теперь это наша война, и мы ее еще не проиграли.
И спрошу: Геля, тебе оттуда лучше видно, скажи — это правда девочка? Она будет счастлива?..)
— Знаешь, — говорит Дарина в трубку, — она была беременна.
— Кто? — пугается трубка Антошиным голосом.
— Олена. Довган. Была беременна, когда погибла.
— Что, правда?
— Да.
— Капец. А как ты узнала?
— От сына того гэбиста, что командовал облавой.
— Ибануться. Извини за дискурс. Это ему папик такое рассказывал? Я думал, они, как в Афгане, подписку давали — чтобы про боевые действия ни слова, если будут спрашивать — детям конфеты раздавать приходили…
— Так и было. Этот дядька сам докопался. Взрослым уже.
— Ну и ну. И где же ты его нашла?
— Здесь. В Киеве.
— Круто, — говорит Антоша. Ей слышно, как он закуривает; по мобильной связи распространяется его возбуждение. — Очень круто. Ах, блин!.. Слушай, старушка. Так, значит, я правильно угадал? Ты заканчиваешь фильм? Одна?
— Я уже зарегистрировалась. Открыла, только ты не смейся, собственное агентство. Теперь бабки ищу.
— Я так и знал. Так и знал, я же тебя, гадюку, знаю… Ах ты ведьма! Задушил бы. В объятиях. Нежно. Нет, снимаю шляпу. Целую ручки ясной панны, респект, полный респект. Гощинская, подлая ты баба, возьми меня к себе, а?
— Я…
— Тебе же все равно придется доснимать! Этого сынулю уже записала?
— Нет, он отказался. Это был приватный разговор.
— Тем более! — радуется Антоша: успокоился, что она не нашла себе нового «отпиратора». — Думаешь, тех двадцати четырех часов, что мы отсняли, тебе хватит? Дудки!
— Двадцать три сорок, — автоматически поправляет Дарина, еще не веря собственным ушам.
— Тем более! Ну неважно. Сколько там сырца, ну-ка включи голову, сколько пойдет в корзину, ты что! А если ты уж докопалась до конца, до того боя, в котором она погибла, то без этого эпизода все равно ведь не обойдешься, — с тем чуваком или без него, а как-то подать придется! Это уже не говоря про все остальное… Как же ты все будешь долатывать, куда тебе без оператора, ты что? Без меня, то есть, любимого, это же, бляха, и мой фильм тоже, а? Даруха?..
— Антуан, ты не расслышал? У меня бабла нет тебе платить!..
— Что, совсем? — В его голосе неприкрытый сарказм: тот факт, что ей удалось забрать у канала двадцать четыре часа отснятого видео, похоже, непоколебимо уверил Антошу в ее всемогуществе, в частности и финансовом. — Дорогуша, сама подумай, ну сколько там бабла нужно? Это же не полный метр! Камера у меня своя, насчет монтажной я с парнями из Научпопа договорюсь, там у них и так голяк, каждой копейке рады, так что много не сдерут… Вот разве что на поездки нужно — ну так это уже фигня… Главное, что ты архив выкупила — вот это ты молодец!..
Именно этих слов ей и не хватало — поддержки от кого-то, кто знает изнутри, на собственной шкуре, как это делается, — профессиональной поддержки, цеховой, братской: той, которую может обеспечить только среда братьев по ремеслу. Товарищество. Сообщество.
Сейчас разревусь, думает Дарина. Как глубоко оно в ней, оказывается, запеклось — та осенняя обида на парней, на то, как они все тогда прижали уши и отводили глаза, когда она уходила, уже зарываясь каждый в собственну норку… Антоша, кто бы подумал. Антоша — «Бритва Оккама», старый пьяница с вечно прищуренным, на каждое проявление бесплатного энтузиазма, глазом, как у сельского дядьки перед партийным агитатором, — неужели он с ней?.. Правда, их всегда связывала симпатия — та, ни-к-чему-не-обязывающая, возникающая, когда людям хорошо работается вместе — и хорошо хохочется, а это вещь далеко не последняя (на планерках и на выездах они неизменно усаживались рядком: обмениваться комментариями и перефыркиваться), — это важно, это греет, Антоша, вопреки своему программному цинизму, человек теплый, но для того, чтобы бросить гарантированный кусок хлеба и пуститься с ней вот так, сломя голову, в свободное плавание, недостаточно быть теплым, тут уже по-библейски — или горячим, или холодным, и она чувствует почти такое же смущение, как если бы Антоша вдруг признался ей в любви: сломал стереотип. Так что, этот фильм и для него что-то значит? Не только количество отснятых часов, оплаченных согласно трудовому соглашению?..
— На поездки мне, Антошкин, еще хватит…
Они с Адькой и правда так рассчитывали — чтобы в крайнем случае, если со спонсорами не будет вытанцовываться, можно было закончить фильм и за свой счет, — только вот оператор при этом не предполагался… Но ведь тогда она еще не знала самого главного… Нужен ей оператор, конечно же нужен, и счастьем было бы, если б это был Антоша, в своем деле он ас — из тех могикан, кто еще застал славу киевской операторской школы…
— Ну! — торжествует Антоша. — Так чего же тебе еще? А я мужчина худой, скромный, много не ем, ты же знаешь, мне бы только на бухло хватало… Ты на мне еще и сэкономишь!
— А едой возьмешь? Могу тебя подкармливать. Как Лукаша. Он ведь, говорят, так и жил в семидесятые, когда был без права на труд, — к кому из соседей-писателей не зайдет, те сразу его к столу: о, Микола, а мы как раз обедать собирались, садись с нами…
— Это они собственные откормленные ряшки так замаливали… Ладно, мать, не пекись так уж сильно обо мне. Какую-нибудь халтуру я себе всегда найду, есть еще похер в похеровницах! Один рекламный клип сниму — и месяц могу за миску похлебки с тобой ездить, раз ты такая скупая.
— Я не скупая. Если получу грант — есть такая надежда — заплачу́.
— О! Я так и знал. Куркулька. Пока за горло не возьмешь, снега зимой не допросишься, — Антоша повеселел: официальную часть проехали, можно переходить туда, где наливают: — Так что? Когда приступаем?
— А ты, оказывается, романтик, Антоша!..
Это уже подписанный договор, и Антоша это понимает — и соответственно серьезнеет, оставив свой обычный тон сельского дурачка:
— Знаешь, Даруха, мне уже пятьдесят три года. И у меня, как и у каждого, есть свой предел нагибания. Можно долго себе внушать, что без разницы, за кем носить камеру, — плюнул, утерся и забил болт на то, куда оно потом идет, то, что ты отснял, это типа уже не твой геморрой… А что я сыну скажу? «Служи, сынок, как дед служил, а дед на службу хуй ложил»? Это армейское, извини…
— Он же у тебя на пятом курсе? Этим летом заканчивает?
— Ага, нашу же бурсу. И что его ждет? Тоже у бандюков на подхвате стоять? Не хочется, знаешь, чтобы он думал, что его отец всю жизнь был штопаным гандоном. Хочется что-то после себя и оставить. Что-то такое, чтобы он когда-нибудь мог мною гордиться…
— Антошкин, — говорит Дарина, чувствуя, что горло у нее перехватывает. — Антошкин. Мы с тобой сделаем суперфильм. Вот увидишь.
— Ну, — соглашается Антоша.
— Я тебе обещаю. Если ни один канал не купит — сыну покажешь.
А она покажет Нике Бухаловой. И Катрусе, Катрусе непременно: пусть она еще маленькая, чтобы понимать, но она запомнит. А когда подрастет, Дарина ей расскажет. Они так быстро растут!.. Дети, живые часики прожитого нами времени, и все, что мы можем, — это стараться когда-нибудь в будущем заработать у них прощение. И тот, кто будет (девочка? С беленькими косичками?..), — как она глянет ему (ей?) в глаза при встрече, если она этого не сделает? Ее фильм. И Антошин, он правду говорит, это и его фильм также — не только потому, что там и его труд: что это Антошин глаз, даже с похмелья всегда безошибочно находящий наилучший ракурс, скрывался за камерой все двадцать четыре часа съемок, — вот ведь Вовчик, режиссер ее программы, тоже вложил туда кучу своего труда, но куда пойдет его труд, это для Вовчика был «не его геморрой», Вовчик спокойно отдавал это работодателю… А Антоша не предал свой труд. Просто, не предал, и всё. Может, это и есть то, что Адька, копаясь в своих безделушках старинной работы, с такой чисто мужской, цеховой уважительной гордостью (мы, женщины, так не умеем), называет — мастер?
— Да фигли сейчас заморачиваться, купят или нет, — бурчит мастер. — Я знаешь как обрадовался, когда услышал, что ты архив у них забрала! Ну, думаю, Дарка умничка, вставила гнидам пистон… А то, говорю же тебе, достали. Я ведь в принципе вол, ты знаешь — на мне можно долго пахать, а я и не замычу, только мух хвостом отгонять буду… Украинский характер, мы же все такие… Пока не перейден предел нагибания. А тогда уже всё — отрезано: вол остановился, и уже хрен нагнешь. Если бы ты мне сказала, что у тебя уже есть другой оператор, я бы все равно с канала свалил. Куда угодно, хоть к черту в зубы. Потому как то, что эти пацаки готовят, это полная жопа, я тебе говорю. Только вот народ не врубается, что к чему…
— Ну ты же врубился. И я врубилась. И еще знаю людей, которые врубились… А скольких мы еще не знаем? Это большая страна, Антоша. Ее так легко не нагнешь.
— «Диогенов фонарь» жалко, — неожиданно говорит Антоша. — Жалко.
— Ага…
— Ты ведь его действительно держала. Тот фонарь. И видно было, что в стране есть люди… А теперь одно дерьмо лезет изо всех щелей, и ничего другого не видать. И почему оно так, Даруха, а? Почему нас все время опускают? Всю дорогу, куда в истории ни глянь, вечно одно и то же — втаптыват в дерьмо так, чтобы мы и сами себя не видели… Карма такая, блин, что ли?
— Чертово игрище, — вспоминает она. — Мне это недавно один человек сказал. То есть он сказал — Божье, но речь шла на самом деле про чертово: есть, знаешь, люди, у которых эти понятия взаимозаменяемые — Божье-чертово, верх-низ, право-лево… По ситуации, как карта ляжет.
— Ага, и что-то до хера их таких развелось… И что же делать, Даруха? А?
— Фильм, — говорит Дарина. — Фильм, Антошкин. Что же нам еще делать?
Это будет фильм про предательство, сказала она Адриану, когда они возвращались пешком через Татарку из реставрационной мастерской: Дарина напросилась, чтобы он взял ее посмотреть, как отчищают старые иконы. Про предательство? Но ведь мы так и не знаем, кто привел облаву к бункеру, это же только наши догадки — чье предательство, какое? Всякое. Родины. Любви. Себя. Про предательство — как дорогу, что ведет к смерти, мы об этом с тобой уже говорили — за каждое предательство кто-то так или иначе должен заплатить, чтоб выправить нарушенный им в мире баланс сил. Чем больше предательство, тем больше жертвы.
Так когда вы начинаете? Уже завтра — я пригласила Антошу к нам на ужин, обговорим изменения в сценарии, может, у него тоже какие-нибудь идеи возникнут — как-никак, нас уже трое! Нас и так уже трое. Без Антоши. Ну-у-у, малюська еще не в команде!
Так это потому ты нынче такой тарарам в квартире устроила — просматривала архив? Да, и знаешь, что обнаружила? На диктофоне, помнишь, он у меня, когда мы возвращались с бухаловской рыбалки, работал в сумочке, весь наш разговор записал, — так там в начале, представь себе, Павел Иванович говорит! Правда? Как же это получилось? Откуда мне знать — может, кнопка записи как-то придавилась, еще там, на берегу, когда он нам на прощание порывался рыбу впихнуть, — что именно он говорит, разобрать невозможно, такой дразнящий бубнеж, как за стеной, бу-бу-бу, настойчиво, будто никак не пробьется, только тембр и интонации, больше ничего, — и знаешь, очень странное впечатление у меня от этого голоса, когда он вот так очищен до голой звуковой материи, он такой, словно я его где-то слышала, те же интонации, какие-то ужасно знакомые, будто от кого-то близкого… Я не придумываю, поверь. Я эту запись даже стереть не смогла, хотя к делу она никак не относится. А заканчивается знаешь чем? Тобой, твоим голосом — там, где ты говоришь, что я беременна. Впервые говоришь. Так странно, знаешь… Адриан повел плечом: и что тут странного? Не знаю, задумчиво протянула Дарина, словно всё еще под впечатлением от этого чужого голоса, — наверное, суеверной становлюсь.
Они остановились на «зебре». В просветах между домами догорал, превращаясь в синюшный пепел, уже потревоженный фонарями закат, слепые стекла окон в верхних этажах переливались всеми оттенками пожара, и в сгущающихся сумерках красные сигналы светофоров и фары на бамперах авто светились вдоль улицы таинственно и сладко, как гранатовые зернышки. Посмотри, тронула она его за локоть. На что? Посмотри, как прекрасен город в этом освещении, хотела сказать она, — только в эту пору и удается ощутить его собственное, несбивающееся дыхание — когда вся нанесенная людьми дневная накипь гасится сумерками и даже городской шум как будто притихает, подобно тому, как инстинктивно понижаешь голос в полумраке: это короткая пора, с полчаса, не больше, — смена ритма, как переключение скоростей или возможность перевести дыхание: утомленные, присмиревшие до несмываемо-одинакового выражения на лицах, массы рабочего люда возвращаются домой в свои бетонные раковины, а рестораны-бары-театры еще не приняли следующий людской прилив, заряженный новым возбуждением, и в этом промежутке, если его вовремя подстеречь, можно почувствовать собственный пульс города, те тревожные токи ожидания, наслаждения и страха, что прошивают его навылет неслышной музыкой, и замереть от любви к нему, такому на самом деле беззащитному, и услышать, как неудержимо и грозно растут сквозь него деревья — тополя на бульварах, абрикосы и вишни в кубических каньонах между высоток, — почувствовать их подрывную, автономную силу, ту самую властную тягу расти, которая теперь поселилась и во мне и которой лишено сотворенное человеческими руками (днем мы ее не замечаем, но если люди уйдут из города, сила деревьев вырвется на волю без всякого удержу, покуда безокие руины зданий не утонут в кипучих зарослях, в диком пралесе, в том самом, из которого город и вынырнул когда-то, почти два тысячелетия назад…). Вот таким бы заснять этот город, подстеречь бы этот момент — вместо заставки. И неважно, что никакой очевидной связи с Гелиным сюжетом тут нет.
И еще, сказала она Адриану, ей хотелось бы включить в фильм реставрационную мастерскую, где они были. Это немного похоже на его идеальный магазинчик старинных вещей, ту «Утопию», о которой он недавно рассказывал: неторопливые, немногословные, исполненные какого-то особенного внутреннего достоинства дядьки в кожаных фартуках, с графитово-черными пальцами, с выверенной, словно генетически заложенной в них уверенностью в обхождении с предметами, — необычная для современного мира, а для зашедшего с улицы уже чуть-ли-не-церковная атмосфера несуетности, неотделимая от всякого честного труда, атмосфера, которую она помнит по Владиной мастерской, — еще до недавнего времени ее можно было уловить в разбросанных по городу обломках давнего ремесленного уклада: сапожных будочках, телевизионных ателье, неисчислимых подвальчиках с запахом воска и скипидара, где чинили зонтики, замки, оправы очков и вообще все, что поддается починке, — это исчезало уже на наших глазах, эти жалкие остатки некогда могущественного киевского мещанства, сметенного Великой Руиной двадцатого века, — кузнецов, бондарей, гончаров, кожевников, граверов, бывших славных цехов, которые из века в век и строили этот город, закладывали в нем церкви и школы в противовес всем пришлым царям и воеводам; и двести, триста, пятьсот лет тому назад так же сидели здесь по своим мастерским, так же уважительно брали в руки принесенные им в починку вещи и изрекали свой вердикт раз и навсегда, как это делают только люди, знающие настоящую, без обмана, цену своему труду — не ту, которую сегодня дают на базаре, а ту, что измеряется затраченной суммой живой жизни: добавившимся за годы числом диоптрий в глазу, хрипом в проскипидаренных легких, воспаленной от вечного жара кожей, особенной графикой карты морщин. Та абсолютная сосредоточенность и аптечная точность движений, с которой реставратор, глядя сквозь лупу, вымачивал многовековой налет на кусочке деревянной доски, вызвала у нее прямо-таки благоговейное почтение — чувство, на удивление похожее на то, которым заряжала ее Гелина история. Но и этого она не могла втолковать Адриану — не сумела бы объяснить, какое отношение такие кадры могут иметь к фильму про партизанскую войну. Разве что как метафора ее собственной архивной работы — ее метода (если это метод!)? Вот так, настойчиво, по-муравьиному упрямо, не отступая, сантиметр за сантиметром снимать наслоения…
Это тоже партизанская война, думал тем временем Адриан, она правильно почуствовала. Так работать, как работают эти ребята-реставраторы, — с полной самоотдачей, за мизерную плату, из одной только преданности тому, что делаешь, — это и есть партизанка в чистом виде, сама суть партизанки), как тот очищенный от слов до голого инструментального причитания голос. Она правильно почувствовала. Наверное, умная женщина все же превосходит умного мужчину, потому что наделена еще тем дополнительным чувством, которого нам недостает, — сестринством ко всему живому, безотносительно к месту и времени… Проезжающий троллейбус дохнул ему на ботинок использованным талончиком, и он машинально наклонился, движимый внезапным желанием — поднять, посмотреть, как в детстве, «счастливое ли число», — но не успел: талончик отлетел, смешался с другим мусором на краю тротуара. Вот и еще одна вещь, о которой я никогда не узнаю, промелькнуло у него в голове, и он мысленно пожал плечами, удивляясь самому себе: наверное, тоже становлюсь суеверным.
Вслух он сказал ей, что больше всего в вечернем городе любит тихие дворики — и золотые прямоугольники окон на снегу. На снегу? Почему на снегу? Она немного удивилась. Ну необязательно на снегу, не очень уверенно согласился он, можно и на асфальте. Ему почему-то расхотелось говорить на эту тему, и она это поняла — их мысли в теплом, набрякшем зыбью бензинового чада воздухе весеннего вечера текли одна сквозь другую, сплетаясь, как соединенные пальцы. Загорелся зеленый свет, и они ступили на «зебру», как двое прилежных школьников — держась за руки, сами того не замечая.
«VMOD-ФИЛЬМ»
Сценарий Дарины Гощинской
Сцена 1. Натура. Вечер (Режим)
Во дворе городской многоэтажки, на детской площадке сидит на корточках, но уже с недетской застывшей грацией, девочка. Площадка пуста: сгустились сумерки, малышей увели домой, а девочка уже слишком большая для того, чтоб играться в песочнице, — но ще слишком мала для вечерней смены, которая вскоре тут появится: маячить точками сигарет из тьмы, бренчать гитарой, время от времени взрываться бессмысленным смехом, или вдруг вырвавшимся из общего галдежа девчачьим взвизгом, или звоном покатившегося стекла — хаотическим, броуновским всплеском щенячье-слепой юной чувственности, от которой будет шарахаться поздний прохожий, ускоряя шаг, направляясь через двор к своему подъезду. Еще позже, уже совсем ночью, когда все стихнет, появятся парочки, и какой-нибудь пенсионер, мучимый бессонницей и ревматизмом, выбравшись на балкон покурить среди ночи не включая свет, увидит внизу мелькнувший в лунном свете кусочек высвобожденного из-под одежды тела, белое пятно: грудь, бедро — и рассердится от того, что теперь уже наверняка до утра не сможет заснуть. Но все это будет потом, когда-то, — у девочки, что сейчас застыла на опустевшей площадке, все это еще впереди.
Уже темнеет, в доме загораются окна, и девочке едва видно то, что перед ней: в выкопанной в земле ямке (накануне прошел дождь, земля влажная и вязкая, легко копается забытой кем-то в песочнице пластиковой лопаткой), в слабо белеющей рамочке из яблоневых лепестков поблескивает подстеленная фольга. Что делать дальше, девочка не знает. И не у кого спросить. Но мама это делала примерно так. С этого начинала, когда была еще маленькой. А картины были уже потом.
Где-то вверху хлопает окно: звук, от которого с шумом срывается наутек с ближайшего каштана уже было умостившаяся там на ночь пара ворон.
— Ка-тя! Катру-ся! — разносится на весь двор женский голос.
Девочка вздрагивает, закрывая собой выкопанную ямку. Потом оглядывается в сторону дома (вверху, в лимонно-зеленом просвете между крышами проскальзывает неслышная тень: летучая мышь).
— Иду, ба.
Стекло! Вот этот обломок. Закрыть. И засыпать, и заровнять, и хорошенько похлопать лопаткой, так, чтобы не осталось никакого следа: никто не должен видеть, что она здесь делала, не приведи Господи, если кто-то узнает… Никогда. Ни за что на свете.
Девочка встает и отряхивает землю с коленок.