Жизнь Муравьева

Задонский Николай Алексеевич

Часть II

 

 

1

Еще в Петербурге Ермолов просил Николая Муравьева выбрать в созданной его отцом московской школе колонновожатых двух воспитанников, которых разрешено было включить в состав посольства. Будучи в Осташеве, где проводились летние занятия колонновожатых, Муравьев остановил свой выбор на Николае Воейкове и Евдокиме Лачинове. Молодые эти люди были хорошо образованы, прилежны, расторопны, отличались свободомыслием и веселым нравом, обещая, судя по всему, быть добрыми и верными товарищами в дальнем путешествии. Предложение о поездке они приняли с радостью и на Кавказ прибыли одновременно с Николаем Муравьевым в первых числах октября 1816 года.

Но тут выяснилось, что Ермолов получил известие о том, будто турки усиленно вооружаются и сговариваются о чем-то с персиянами; можно было ожидать внезапных нападений. Отправка посольства в Персию опять задерживалась, и, по всей вероятности, надолго. Чтобы не сидеть без дела, Муравьев предложил произвести первую инструментальную съемку местности от Моздока до Тифлиса, чего никто еще не делал. Ермолов охотно согласился.

В экспедиции, возглавленной Муравьевым, приняли участие Воейков, Лачинов и только что прибывший из Петербурга для посольской службы поручик Дмитрий Бабарыкин, задушевный приятель Муравьева, постоянный посетитель Священной артели. Работа по съемке была сопряжена с опасностью, немирные горцы поджидали всюду, экспедицию сопровождал отряд из ста человек пехоты и тридцати казаков при двух орудиях. Тем не менее участники экспедиции, оказавшись вдали от высшего начальства и не скованные никакими уставами, чувствовали себя прекрасно. Всех очаровывала величественная красота Кавказа, покрытые снегом вершины гор, ревущие в ущельях бешеные реки и водопады, вид далеких неприступных аулов и парящих в бездонной голубой выси орлов.. Сама природа, кажется, способствовала тому, что здесь особенно обострялись вольнолюбивые мысли.

Молодые люди почти все время находились вместе, говорили обо всем с полной откровенностью, быстро сближались. Муравьев и Бабарыкин часто вспоминали Священную артель и оживленные артельные вечера. Воейков и Лачинов слушали эти рассказы с явным интересом, и предложение Муравьева создать подобную артель в Тифлисе было всеми одобрено.

Однако в грузинской столице, куда экспедиция возвратилась в середине ноября, задержаться на этот раз не пришлось. Ермолов проделанной работой остался очень доволен и сказал Муравьеву:

– Ну, любезный Николай, вижу, что не ошибся в тебе, съемка превосходная, я словно другими глазами край увидел.

– Разрешите напомнить, Алексей Петрович, что съемка не мною одним производилась…

– Знаю, знаю. Всех благодарю. А теперь, если еще услужить мне желаешь, бери свою команду и отправляйся в пограничные наши области. Там и необходимую съемку проведете, и описание гор и перевалов сделаете, и хорошо бы поверней разведать о намерениях наших соседей… Может быть, тебе удастся лазутчиков опытных найти?

– Постараюсь, Алексей Петрович. Все, что в моих силах, будет сделано.

Ермолов подошел к висевшей на стене карте, продолжил:

– Вот тут, в Гумрах, подполковник Севарзедшидзе с батальоном тифлисского пехотного полка стоит, я ему напишу, чтобы во всем тебе была оказана помощь. От Гумр в двух верстах, за рекой Арпачаем, турецкие владения, земли Карского пашалыка рядом, да и до персидской границы оттуда рукой подать… Только, любезный Николай, тайность соблюдай наистрожайшую. Туркам и персиянам, полагаю, состав посольства известен, молодцам своим строго-настрого прикажи, чтоб всего остерегались… Впрочем, я на тебя надеюсь. Ты же у Кутузова в квартирмейстерах служил, – неожиданно вспомнил Ермолов, – следовательно, цену осторожной изворотливости знаешь!

Спустя несколько дней Муравьев, отправив своих товарищей для съемки в разные пограничные селения, сидел в небольшом деревянном домике подполковника Леонтия Яковлевича Севарзедшидзе. Высокий, статный, с тонкими благородными чертами лица и посеребренными черными кудрями, подполковник сразу расположил к себе. Сын бедных родителей, хотя и происходивших из княжеского грузинского рода, Леонтий Яковлевич прямым путем, без средств и связей, достиг своего звания, слыл как умный, справедливый человек и необычайно мужественный, храбрый офицер. Однажды Гумры были атакованы двадцатью тысячами турок. Севарзедшидзе, устроив на выгодных позициях батареи, держался с одним батальоном четыре дня, пока не пришли на помощь войска из Грузии.

Леонтий Яковлевич принял Муравьева просто, по-дружески и, когда тот сказал о данном ему поручении, заметил:

– Среди местных армян и татар сыскать лазутчиков нетрудно, но как ручаться за достоверность их сведений? Иные, побыв лишь в ближних деревнях, плетут что на ум придет, а другие нарочно, чтоб получить большее вознаграждение, представляют все в преувеличенном виде. Вот дело какое!

И тут внезапно у Муравьева возникла дерзкая мысль:

– А что, если мне самому попробовать за рубежи наши пробраться?

Севарзедшидзе отговаривать не стал, но предупредил:

– Рискованное предприятие, Николай Николаевич. Персияне хитры и жестоки, при малейшем подозрении можно голову потерять…

– Понимаю, Леонтий Яковлевич. Однако ж любопытствую знать, как бы вы сами на моем месте поступили?

Подполковник улыбнулся, признался:

– Смелым бог владеет, попробовал бы, вероятно… И прежде всего в персидских границах Эчмиадзинский монастырь посетил бы. Там все армяне-монахи нам преданы. Патриарх Ефрем, хотя и считает эриванского сердаря своим высоким покровителем, но мне в добрый час открылся, что он, как и весь армянский народ, молит бога, чтоб Россия исторгла из-под власти ненавистных персиян. На патриарха и его ближних можно положиться. Они и нужные сведения лучше любого лазутчика добудут.

– Спасибо за добрый совет, Леонтий Яковлевич. Давайте поговорим о том, как осуществить вояж в Эчмиадзин?

На следующий день Муравьев, в штатском костюме, снабженный документом на имя Ивана Семеновича Старина, едущего в Эчмиадзин молиться богу, был уже близ Арарата и, переночевав в армянском селении Мастрах, благополучно прибыл в Эчмиадзин. Все получилось, как говорил подполковник. В монастыре приняли Ивана Семеновича Старина с великим почетом, и патриарх, догадавшись, что приехавшего богомольца интересуют не столько молитвы, сколько замыслы и поведение персиян, охотно помог удовлетворить это любопытство.

Пробыв в персидских владениях четыре дня, Муравьев возвратился в Гумры, где с нетерпением ожидали его соотечественники.

– Теперь, погостив у одних соседей, не следует забывать и других, – весело сказал Леонтий Яковлевич. – Завтра к туркам поедем!

Ранним утром Севарзедшидзе и Муравьев, сопровождаемые несколькими верными офицерами, переправились через Арпачай и приехали в турецкое селение Баш-Шурагели. Там у Севарзедшидзе было много знакомых турок и татар, которые, несмотря на строгие магометанские законы, весьма охотно пили русскую водку и язык на привязи не держали. Муравьев жалел лишь о том, что приходилось собирать сведения через переводчиков, это страшно усложняло задачу, он тут же дал себе слово выучиться в ближайшее время персидскому и турецкому языкам.

7 января 1817 года Муравьев был в Тифлисе. Сведения, собранные им, и съемки, сделанные в пограничных областях, привели в восторг Ермолова и совершенно расположили его к деловитому и отважному штабс-капитану.

Выполняя особо важные поручения главнокомандующего, усиленно занимаясь изучением восточных языков, Николай Муравьев в то же самое время не оставляет и политической деятельности.

В дневнике он записал: «Мое намерение было устроить пребывание в Тифлисе наподобие петербургской жизни нашей, и потому я пригласил своих товарищей жить вместе и принять учреждения артельные. Мы жили у Джиораева в доме, у Дигомских ворот. Вскоре пригласили еще Щербинина и Машкова, живописца».

Так возникло на Кавказе общество вольнодумцев, принявших устав и правила Священной артели. А в то время артели в воинских частях были строго запрещены, следовательно, тифлисская артель вела нелегальное или полулегальное существование. Членами ее были Николай Муравьев, Евдоким Лачинов, Дмитрий Бабарыкин, Николай Воейков, подпоручик Михаил Щербинин и известный художник Владимир Дмитриевич Машков. Артельщиком был избран Лачинов. Все они являлись сотрудниками собранного в Тифлисе и задержавшегося здесь посольства. Постоянно посещали артель секретарь посольства Александр Худобашев, штабс-капитан Василий Бебутов и капитан Петр Ермолов, двоюродный брат главнокомандующего.

Тифлисская артель была тесно связана со Священной артелью.

Переписка Николая Муравьева с петербургскими артельщиками не прекращалась. 23 февраля 1817 года Павел Калошин его уведомил: «Вчера получила артель о тебе известие, что ты был послан на съемку. Да возрадуется нераздельная артель о геройских подвигах знаменитого ее основателя! Члены артели, дабы не оставить тебя без известий насчет оной и согласуясь со свойственной им ленью, положили, чтоб писать к тебе еженедельно одному из членов, начиная с младшего, что я сим и исполняю».

Держали свое слово и другие артельщики. Чуть ли не с каждой почтой приходили в Тифлис письма от брата Александра или Ивана Бурцова, Петра Калошина, Никиты Муравьева, Матвея Муравьева-Апостола… Там, в Петербурге, в доме генеральши Христовской на Грязной улице, по-прежнему собиралось вечерами Священное братство, и члены его громили самодержавный деспотизм, в страстных спорах зрели здесь мысли о героических деяниях. А многие из членов Священного братства состояли уже в созданном Александром Муравьевым тайном обществе, где правила, принятые в Священной артели, сочетались с более энергичной деятельностью, направленной на благо любезного отечества в более широком смысле, как говорил брат. И Николай Муравьев знал, что товарищи и друзья постоянно вспоминают о нем, любят его, считают своим и не теряют надежд на его возвращение.

«Отечество немного имеет сынов, подобных тебе, и ожидает от дел твоих величайшей пользы, – писал Бурцов. – Если ты, имея средства, не будешь употреблять их для блага сограждан, то не достоин будешь имени добродетельного, того имени, которое по всем правилам принадлежит тебе… Возвратись в отечество и присоедини труды свои к нашим занятиям, благу сограждан посвященным».

Дружеские чувства, которые артельщики к нему питали, высказывал в стихах Петр Калошин.

А вот записка от Никиты Муравьева, которого Николай любил особенно сердечно и упрекнул однажды в том, что тот пишет ему реже всех:

«Любезный Николай! Я так перед тобой виноват, не знаю, как и извиниться, повинную голову меч не сечет. За всем иным не думай, чтоб я тебя забыл. Мы все почти каждый день о тебе вспоминаем или говорим, собираемая читать твои письма и воображением переносимся на кручища кавказские вслед за тобою. Александр опять прихварывает. Я почти каждый день с ним вижусь. Я надеюсь, любезный друг, что ты не будешь мне мстить, а будешь отвечать на сие мое послание. Все наши тебя любят и тебе кланяются. Сделай милость, опиши мне все свое пребывание в Грузии и каково она тебе понравилась. Ты не завел себе еще сераля?.. Прощай, любезный друг, тебя любящий Никита Муравьев».

Николай, прочитав записку, невольно улыбнулся. Вместе с братом Александром, Матвеем и Сергеем Муравьевыми-Апостолами, Якушкиным и Трубецким Никита положил начало тайному обществу, был одним из самых ревностных его членов. Николай знал это и перед отъездом на Кавказ, прощаясь с Никитой, договорился с ним, чтоб в переписке соблюдалась необходимая конспирация. Теперь из записки Никиты он узнал, что тайное общество продолжает свою деятельность, собираются они почти каждый день в артели, в комнате Александра, и все кланяются ему и просят известить, не создал ли он на Кавказе, как намеревался, артель или иное политическое общество.

Нет, порадовать товарищей успешным осуществлением своего намерения Николай Муравьев пока не мог. Тифлисская артель, созданная им, не оправдывала еще возлагавшихся на нее надежд. В дневнике он сделал грустное признание: «Я искал хоть чем-нибудь вспомнить старую артель нашу, но не удалось: не те люди, не то единообразие в обычаях, мыслях, не та связь… Ссор у нас никаких не было, но я весьма ошибся в своем расчете: большая часть господ не любила заниматься, а только мешала мне. Никто почти не имел понятия об общей пользе, а всякий только о себе думал. Я завел было уроки, их слушали без внимания. Видя все сии неудачи, я начал сожалеть о своем предприятии».

И все же артель продолжала существовать. И вероятно, он сумел бы в конце концов привлечь артельщиков к общественно-политической деятельности, но дело неожиданно стало осложняться непредвиденными причинами и обстоятельствами.

Бывая часто у Алексея Петровича Ермолова, подолгу и откровенно беседуя с ним, Николай Муравьев с каждым днем все более привязывался к этому необыкновенному человеку. Ермолову исполнилось сорок лет, но трудно было угадать этот возраст в широкоплечем богатыре с резкими красивыми чертами лица, львиной гривой темных густых волос и быстрыми серыми, чуть насмешливыми глазами.

Ермолов получил образование в благородном пансионе московского университета, затем постоянно пополнял свои знания, много читал, обладал широким кругозором, беседы с ним доставляли истинное наслаждение. Особенно сближало с Ермоловым его свободомыслие. Он рано, как и Муравьев, познакомился с книгами французских просветителей, увлекался Вольтером и Жан-Жаком Руссо. Находясь на службе в суворовских войсках, двадцатилетний капитан Ермолов вступил в тайное общество, созданное его старшим единоутробным братом полковником Александром Михайловичем Каховским, адъютантом Суворова. Заговорщики хотели «взбунтовать войска и восстать против государя, имея план к перемене правления». Заговор был раскрыт при императоре Павле, в 1797 году, причем генерал Ф.И.Линденер, производивший следствие, доносил царю, что заговорщики, которых он именовал «приверженцами вольности» и «якобинцами», на своих тайных собраниях «производят чтение публичное запрещенных книг, как то Гельвеция, Монтескье, Гольбаха и прочих таковых книг, развращающих слабые умы и поселяющих дух вольности, хвалят французскую республику, их правление и вольность».

Каховский был лишен чинов, дворянства и навечно заточен в Динамюндскую крепость. Наказанию подверглись все другие заговорщики. Ермолова, продержав несколько месяцев в Петропавловской крепости, выслали в Кострому под надзор полиции, и освобожден он был из ссылки только после смерти царя Павла.

Принадлежа к суворовской военной школе, отличаясь незаурядным военным дарованием, мужеством и хладнокровием, Ермолов, продолжая оставаться «приверженцем вольности», смело, зло и остро издевался над иноземными «теоретиками», действия которых сковывали русские войска, являлся непримиримым врагом придворных аристократов и бездарных парадоманов из аракчеевских ставленников. Обличительные остроты Ермолова были всюду широко известны и создавали ему заслуженную популярность.

А с подчиненными Алексей Петрович держался просто, как старший товарищ. Доступ к нему был для всех свободен. Отвечая на приветствия, он вставал даже перед самым младшим армейским чином. Посещал войсковые части, прежде всего расспрашивал солдат, как им живется, требовал от командиров человеческого отношения к нижним чинам. Несмотря на строгие воинские уставы, Ермолов освободил войска Кавказского корпуса от излишних учений, заменил стеснительную форму одежды более легкой, заботился об устранении всяких иных солдатских тягот.

Муравьеву не раз приходилось слышать, как солдаты, обсуждая справедливые распоряжения Ермолова, говорили:

– Дай бог всю жизнь служить с таким начальником! За него в огонь и в воду пойдем!

Вот как складывалось положение на Кавказе. Можно ли было заниматься здесь созданием каких бы то ни было политических организаций без ведома главнокомандующего?

Однажды вечером Муравьев, будучи наедине с Ермоловым и пользуясь его хорошим настроением, начал осторожный разговор о том, что необходимо, по его мнению, завести в корпусе офицерские общества для самообразования и просвещения.

Алексей Петрович живо заинтересовался:

– Согласен с тобой, любезный Николай, дело нужнейшее, сам думал об этом, созерцая, как гарнизонные командиры пухнут от скуки и многопьянства. Только тут, брат мой, и закавыка имеется, – Ермолов привычно прищурил левый глаз и поднял указательный палец, – как на сии просветительные заведения Александр Павлович вкупе с графом Змеем Горынычем Огорчеевым посмотрят?

– А мне кажется, Алексей Петрович, этого до их сведения не стоит и доводить. Что тут особенного? Существуют же у нас офицерские артели и клубы…

Ермолов не дал досказать, перебил:

– Существовали! Пока государь либеральничал! А ныне он иными взглядами обзавелся, всюду крамола ему чудится… Хочешь не хочешь, а считаться с этим приходится!

– Я полагал, однако, Алексей Петрович, что жить артельно никому не возбраняется, а потому и поселился у Джиораева вместе с Воейковым, Бабарыкиным и Лачиновым, – признался Муравьев, – но если имеются указания свыше…

– Живи, как хочется, не в этом суть, Николай, – опять перебил Ермолов. – Мне хотелось лишь сказать, что, на мой взгляд, при нынешних обстоятельствах более разумно пользоваться не артелями, а такими обществами, объявленная цель коих не вызывает никаких подозрений. Имеется, например, почтенное библейское общество, или общество археологическое, или по изучению края… Да мало ли где могут встречаться порядочные люди! – Последние слова Ермолова прозвучали несколько загадочно, но уточнять их Алексей Петрович не стал. Он поднялся из-за стола, подошел к Муравьеву, положил дружески руку на его плечо: – Ну, об этом мы с тобой еще потолкуем, а сейчас другими делами займемся… В ближайшие дни посольство наше в Персию тронется, необходимо побыстрей все привести в полную к сему готовность!

 

2

В последних числах апреля Ермолов, сопровождаемый многочисленными посольскими чиновниками, конвойной командой гренадер и конным казачьим отрядом, с военным оркестром и огромным обозом находился уже в персидских владениях.

Путь на Тегеран пролегал через Эривань, Нахичевань и Тавриз. Жара и духота стояли страшные. Дороги были скверные. Вокруг лежала бесплодная каменистая желтая земля, поросшая жестким кустарником, вдали виднелись развалины каких-то древних строений и краснели скалы. Не хватало воды, продовольствия, фуража. Шахские чиновники, обязанные по договоренности снабжать посольство всем необходимым, прятались или доставляли продукты в меньшем количестве, чем требовалось, притом почти всегда в недоброкачественном виде.

Муравьеву не раз приходилось бывать в придорожных селениях, чтобы купить свежего мяса или фруктов, но и за деньги приобрести их было нелегко. Народ находился в полном рабстве у шаха и управляющих провинциями ханов. Босые оборванные жители селений глядели испуганными голодными глазами и поясняли, что питаются лепешками из отрубей и порчеными фруктами, – более ничего ханские приказчики им не оставляют. Грязь в селениях была неописуемая. Посольский лагерь приходилось на ночевку разбивать в поле, но и здесь поджидали всякие неприятности. В палатки заползали ядовитые змеи, скорпионы и фаланги, а в постелях появлялись огромные клопы, от укусов которых распухало все тело.

В Тавризе все же немного отдохнули. Здесь жил сын и наследник шаха Аббас-Мирза, который встретил посольство довольно гостеприимно. Тавриз был окружен высокими стенами из сырцового кирпича, башнями и глубоким рвом, гарнизонная артиллерия выглядела внушительно. Зато войска Аббас-Мирзы, хотя и находились под начальством английских офицеров, представляли жалкое зрелище. Сарбазы, как называли здесь пехотных солдат, были дурно одеты и обучены, иррегулярная конница, состоявшая из ополченцев, вооруженных старыми фитильными ружьями и кинжалами, не признавала никакой дисциплины и строевых порядков, и лишь воинственные крутинцы, потомки древних курдов, выделялись как лихие наездники: они метко стреляли на всем скаку из пистолетов и мастерски владели пиками.

Пользуясь свободным временем, Муравьев знакомился не только с бытом и нравами персиян, но и с устройством их войск, словно предчувствовал, что придется воевать с ними. А вечера проводил он с артельщиками, они достали большую персидскую палатку, продолжали жить вместе, причем часто посещал их и сам Ермолов. В дневнике Муравьева сохранилась такая запись: «Третьего дня Алексей Петрович пришел к нам в кибитку рано поутру, перебудил всех и пробыл у нас до самого вечера. Разговоры беспримерного сего человека наставительнее самых лучших книг. Мы заслушались и удивлялись необыкновенному уму и дару его». А вскоре появилась и другая дневниковая отметка: «Вчера было собрание нашего общества у Петра Николаевича. Читали статьи Ермолов и Бебутов о войсках персидских».

Из Тавриза посольство направилось в Султанию. Там находилась летняя резиденция шаха, он известил, что будет здесь, а не в Тегеране принимать чрезвычайного российского посла.

Муравьев не раз слышал рассказы о необыкновенных богатствах и роскоши восточных владык, о пышности персидского двора, и воображение рисовало красочную картину. Султания! Тенистые сады и парки, сверкающий зеркальными стеклами великолепный дворец, мраморные бассейны, фонтаны, пряный и сладкий аромат восточных благовоний, и в одном из окон гарема, за чуть приподнятой занавеской, любопытствующие черные глаза красивой одалиски…

Нет, ничего подобного в Султании Муравьев не увидел. Он прибыл сюда прежде всех для устройства посольского лагеря, который разбили против дворца. Шах со своим двором и гаремом находился еще в пути из Тегерана, и Муравьев имел возможность более или менее свободно осмотреть его резиденцию. Впечатление произвела лишь одна огромная величественная мечеть, оставшаяся от древних времен. Но ни сада, ни парка не было. И стоявший на пригорке дворец оказался весьма посредственным двухэтажным кирпичным домом. Примыкавший к нему гарем построен был на дворе полукругом, имел одну большую среднюю комнату, куда приходит шах, и множество полутемных нечистых чуланчиков, где живут триста шахских одалисок и танцовщиц. Стены дворцовых комнат украшены уродливой живописью. В приемной на картине изображена охота, в центре ее – шах. Сидя на коне, он закалывает лань. Шах представлен в короне и в полной царской амуниции, смотрит он не на лань, а на зрителей, борода его задрана, а талия тоньше руки. Столь же карикатурно на других картинах написаны сыновья шаха. Мебель во дворце бедная, хороши лишь ковры и некоторые вещи, украшенные крупными бриллиантами и изумрудами.

Муравьев не забыл описать в дневнике торжественный въезд шаха в Султанию и прием, устроенный им российскому послу:

«Рано утром по залпу, данному из замбурагов (или фалконетов на верблюдах), мы узнали, что шах, ночевавший в четырех верстах от Султании, тронулся с места. Второй залп возвестил, что он на половине дороги. Посол поехал в синем сюртуке частным образом посмотреть его въезд. Сарбазы были расставлены в две линии по дороге. Шах ехал один. Впереди шел лейб-гвардии верблюжий его полк, а сзади, поодаль, ехали его чиновники. Увидев наших господ, шах привстал на стременах и закричал им: «Хош-елди», что значит по-персидски «Добро пожаловать». Персияне все рты поразинули и удивлялись необычайной сей милости царской. Шах приказал зятю своему Алаяр-хану показать нам свои войска, что тот и исполнил. При третьем залпе шах въехал в свою лачугу. Войска персидские все мимо нашего лагеря прошли, также и слон шахский. Весьма странно для европейцев видеть верблюжий полк. Верблюды были обвешаны красными лоскутками, и горбы служат лафетом для одной пушчонки. Они хорошо выучены, скачут скорее лошадей, немилостиво ревут и воняют. Где пышность персидского двора? Кроме лоскутков, свинства и нескольких жемчугов, ничего не видно!

… А спустя три дня состоялся первый прием нашего посольства. Приемная шахская открытая палатка была устроена на обширном дворе. Шах сидел на троне, украшенном драгоценными камнями. Ноги шаха, обутые в белые чулки, болтались, и вместо величия, которое мы ожидали, мы увидели мишурного царя на карточном престоле, и все невольно улыбнулись. Он был, конечно, богато одет, впрочем, все было грязно и обношено. Шестнадцать сыновей его стояли у стены недвижимо и безмолвно. Алаяр-хан, сопровождавший посла, громко доложил о нем шаху. Тот приказал приблизиться, в цветистых восточных выражениях поздравил посла с благополучным прибытием. Ермолов передал шаху царскую грамоту, сказал, что император российский желает существующий ныне мир с Персией утвердить навсегда. Шах предложил послу сесть на приготовленные для него кресла. Советники посольства стояли по обоим бокам. Нас всех представили шаху поименно.

Представляя сотрудника посольства капитана Мавра Астафьевича Коцебу, известного путешественника, Ермолов сказал:

– Вот один капитан, который три года ездил кругом света и не был доволен, пока не удостоился увидеть ваше величество.

– Теперь он все видел, – ответил шах и затем несколько раз подтвердил, что мы все его слуги и он нас представит русскому государю к следующим чинам, чему мы немало после смеялись.

Шах имеет простое лицо, борода его, по длине которой измеряется в Персии уважение, совсем не так велика, как ее представляют. Когда шах говорит, он кричит во все горло и говорит довольно глупо. Шах стар, бледное лицо его показывает человека истощенного…

… На следующий день начали перетаскивать подарки, полученные из Петербурга для шаха, в особую палатку, поставленную подле шахской. Подарки состоят из прекраснейших стеклянных и фарфоровых вещей, из больших зеркал и разных игрушек, чтобы забавлять его шахское величество. Особенно хороши меха, которые для этих скотов привезены. Соболи и горностаи удивительной красоты, один мех соболей оценивают в тридцать тысяч рублей. Жалко было смотреть на сии вещи, зная, что они попадут в руки непросвещенных, скотообразных царей, которые напустят их вшами! Шах целый день сидел в своей палатке и смотрел в дырку, как переносили подарки. А затем он опять принимал во дворце посла. Дано было три залпа из орудий. В комнате шахской привязана была веревка, прикрепленная другим концом к деревянному козлу, поставленному во дворе, и когда шах веревку дергал, козел прыгал, увеселяя его величество. Два слона приходили к дворцу и кланялись шаху. Потом посол повел шаха смотреть подарки. Сей последний весьма удивлялся им. Подошедши к зеркалам, он все кричал «ах! ах! ах!» от удивления. Взобрался на большой туалет из красного дерева и смотрелся в зеркало. Бриллиантам он не удивлялся, а стекло и фарфор ему очень понравились. O богатейших мехах он спрашивал, крашеные они или нет. Он был чрезвычайно учтив с послом. При каждой игрушке, которую ему показывали, он оборачивался к своим и говорил беспрестанно: «Что, миллион!» Царьку так понравились подарки, что он сейчас же велел собрать всех ханов и приказал им удивляться. Мы узнали, что всю следующую ночь он пробыл возле подарков со своими женами.

… Вечером Ермолов собрал наш персидский караул и подарил нижним чинам сто червонцев, а саргангу золотые часы. Но только успел Ермолов отвернуться, как деньги сии сарганг отобрал у солдат и, вероятно, им не отдаст. Солдаты сии мне самому жаловались о несчастном своем положении. Они не получают ни провианта, ни жалованья, которое причитается. Их обкрадывают и начальники и сам шах. Последний следующим образом. При выезде из Султании он объявляет, что ему желательно бы еще две недели тут пробыть, но, зная, что солдатам нужно жить в деревне, заниматься сельскими работами, он уезжает ранее, жертвуя своим удовольствием для блага общего. Объявив сию милость, он приказывает всенародно вознаградить себя деньгами и велит половину жалования войскам недоплатить. Он таких проделок несколько в год сделает, а другие военачальники также удобного случая не упускают.

… Посол дал пир главнейшим чиновникам Персии.

Приемная палатка была освещена чудесным образом, к стороне дворца была иллюминация, музыка играла, словом, нельзя было сделать ничего пышнее и параднее, но неучи сии ничего не поняли, они рыгали и ели руками одни арбузы. Вали Курдистанский чуть было не подавился конфеткой, которую он хотел проглотить с бумажкой.

… Незадолго до отъезда принесли нам подарки от шаха. Я получил орден Солнца и Льва, черную шаль и два куска парчи. Послу подарены десять прекрасных шалей, бриллиантовая звезда с орденом, ковры, несколько славных лошадей. Другой на месте Алексея Петровича сделал бы себе состояние из подарков сих, но бескорыстный наш генерал назначил все эти вещи знакомым своим, друзьям и родственникам, ничего себе не оставив».

Первое знакомство Николая Муравьева с Персией, сохранив в памяти несколько интересных впечатлений, во многом его разочаровало. Таинственный Восток предстал перед ним в неприкрашенном виде, как разоренная, бедная, рабская страна, управляемая невежественными царями. И он без сожаления возвращался с посольством в Грузию, где собирался заняться составлением карты Кавказа, описанием кавказского края, быта и нравов вольнолюбивых горцев.

Но когда, прибыв в Тифлис, он сказал о своем намерении Ермолову, тот возразил:

– Все это похвально, любезный Николай, но, признаюсь, у меня иные на тебя надежды и планы. Более широкие!

Алексей Петрович встал из-за стола, подошел к двери и закрыл ее на ключ, потом усадил Муравьева в кресло против себя, спросил:

– Ты о Хивинском ханстве понятие какое-нибудь имеешь?

– Весьма слабое, Алексей Петрович, – признался удивленный неожиданным вопросом Муравьев. – Знаю лишь, что Хива находится близ Индии и что при императоре Петре Великом был туда послан большой воинский отряд, который весь там погиб.

– Вот, вот! И произошло это в конце 1717 года, ровно сто лет назад, – уточнил Ермолов. – Замысел императора Петра клонился к тому, чтобы открыть через Хиву торговый путь в Индию, а для сего необходимо было склонить хивинцев к русскому подданству или хотя бы установить дружеские отношения с ними и разведать, что сей народ представляет. Под началом посланного туда полковника Александра Бековича Черкасского было три тысячи драгун и казаков. Хивинский хан встретил их миролюбиво, поклялся на Коране, что никакого зла против русских не замышляет, но затем с необыкновенным коварством хивинцы заманили наших в Степь, внезапно напали на них, всех перерезали. И более никаких попыток проникнуть в Хиву правительство наше не предпринимало.

– Стало быть, – заметил Муравьев, – замысел императора Петра Великого до сей поры остался неосуществленным?

– Выходит, что так. А между тем господа англичане, пользуясь нашей неповоротливостью, завели уже шашни с хивинским ханом, всячески настраивают его против нас, снабжают хивинцев, как и персиян, оружием, и в конце концов наши азиатские владения могут оказаться в опаснейшем положении. Суди теперь сам, что следует сделать для пользы отечества.

– Кажется, сам собой напрашивается вопрос об отправке в Хиву новой экспедиции, – сказал Муравьев.

– Вопрос такой напрашивается, это верно, – кивнул головой Ермолов, – да ведь на экспедицию большие средства нужны, а где их взять? Я в Петербурге говорил с министром иностранных дел графом Нессельроде, он понимает, как необходимо завязать сношения с Хивой, а дошел разговор до средств – руками развел. Пуста казна российская!

– Что же в таком случае остается?

Ермолов, пристально глядя на Муравьева, произнес, чеканя каждое слово:

– Отправить в Хиву не экспедицию, а одного отважного россиянина для переговоров с ханом и описания того края…

Муравьеву все стало ясно. Вот какая миссия на него возлагается! Пробраться в Хиву, в это гнездо кочевых разбойников, не признающих никаких международных прав, склонить их жестокого и коварного повелителя к дружеским отношениям с Россией. Сделать то, чего до сей поры никому из русских сделать не удавалось!

Он отлично понимал, какими опасностями чревата эта миссия, но вместе с тем воспринимал ее как сыновний долг перед своим отечеством, и мысль об отказе в голову даже не закрадывалась.

А Ермолов, расхаживая no комнате, продолжал:

– Спешить с отправкой в Хиву не будем. Не менее года потребуется на подготовку. Надо будет договориться с обитающими на восточном берегу Каспийского моря дружественными нам туркменами, чтобы провели в Хиву нашего посланника в своем караване, надо и о подарках хану позаботиться, и о многом другом подумать… Но ты скажи сначала, – он остановился перед Муравьевым, – как на предприятие сие смотришь? Согласен ли взять на себя исполнение сего трудного замысла? Неволить не хочу, отвечай, как совесть подсказывает.

Муравьев встал и сказал спокойно:

– Благодарю за лестное предложение, Алексей Петрович, буду счастлив исполнить оное и оправдать ваше ко мне доверие…

Ермолов обнял и крепко расцеловал его:

– Иного ответа я от тебя и не ожидал! А разговор наш до поры до времени держи в тайне. Да вот еще что! Я слышал, как ты бойко по-турецки изъясняешься, знаю, что персидский изучаешь, а не худо бы также поболее восточных оборотов и разноречий усвоить, чтобы в Хиве без переводчика обходиться. – Ермолов неожиданно что-то вспомнил, рассмеялся: – Забыл тебе показать, как шахиня нашу императрицу приветствует, – он отыскал на столе бумагу с переводом письма шахини, прочитал: – «Пусть зефир моей дружбы навевает под широкие полы твоего пышного платья…» Вот, братец, как изъясняться следует!

 

3

Осенью 1817 года император Александр со всем двором переехал из Петербурга в Москву, где собирался пробыть длительное время. Вместе с императором пришли и гвардейские войска, в рядах которых находилось большинство членов Священной артели и Союза Спасения, именовавшегося также Обществом истинных и верных сынов отечества. Они продолжали собираться по-прежнему у Александра Муравьева, получившего просторную и удобную квартиру в шефском корпусе Хамовнических казарм.

Положение в стране было напряженное. Аракчеевские военные поселения вызывали всюду крестьянские волнения и бунты, подавляемые с небывалой жестокостью. Новые налоги, которыми правительство думало пополнить опустевшую казну, заставляли роптать помещиков, фабрикантов и торговцев. Увлечение царя парадоманией и изматывающей силы бессмысленной шагистикой создавало недовольство и в среде военных. А тут еще стали распространяться тревожные слухи, будто император Александр, презиравший русский народ, собирается восстановить Польшу, расширить ее территорию за счет исконных русских и украинских земель, перенести столицу в Варшаву. И этого можно было ждать, оскорбительные для русских людей замечания с царских уст срывались постоянно.

Патриотические чувства передовой дворянской молодежи были глубоко возмущены. Среди членов тайного общества распространялся революционный гимн, только что написанный капитаном Преображенского полка Павлом Катениным:

Отечество наше страдает Под игом твоим, о злодей! Коль нас деспотизм угнетает, To свергнем мы трон и царей! Свобода! Свобода! Ты царствуй над нами! Ах! Лучше смерть, чем жить рабами. — Вот клятва каждого из нас…

На многолюдных и шумных собраниях у Александра Муравьева члены тайного общества все более настойчиво высказывались за решительные действия, направленные на замену самодержавия представительным правлением и уничтожение крепостного права. И однажды, когда после долгих прений особенно сильно накалились страсти, Александр Муравьев предложил:

– Надо начинать действие. Бедственное положение, в коем находится отечество, всем очевидно. Необходимо прекратить царствование Александра. Бросим жребий, кому нанести удар!

Якушкин, в крайнем волнении ходивший по комнате, остановился, обвел всех горячечными глазами, облизал пересохшие губы, произнес:

– Вы опоздали, я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести.

– Это безумие! – крикнул полковник Фонвизин, близкий приятель Якушкина, принятый недавно в общество. – Ты в лихорадочном состоянии и не можешь брать на себя обет, который завтра покажется безрассудным.

– Я совершенно спокоен, – возразил Якушкин, – в доказательство чего могу сыграть партию в шахматы и обыграть тебя.

– Смерть императора в настоящее время бесполезна для отечества, – продолжал уговаривать Фонвизин, – и покушение может лишь погубить всех нас и общество при самом его начале…

В конце концов большинство истинных и верных сынов отечества отвергло предложение о цареубийстве. Якушкин отказался от участия в тайном обществе, охладели к его деятельности и некоторые другие члены. Явной стала, по выражению Сергея Муравьева-Апостола, «скудность средств к достижению цели». Дума, управляющая обществом, постановила распустить его, устав и другие документы Союза Спасения были сожжены, Александр Муравьев и его товарищи занялись разработкой программы новой тайной организации, которая вскоре и была создана.

Николай Муравьев обо всех этих происшествиях не знал, но, судя по некоторым намекам в письмах артельщиков, приходивших из Москвы, догадывался, что в тайном обществе идет какая-то перестройка, что-то там не ладится, и, считая себя членом этого общества, не мог не беспокоиться за положение дел в нем. И это беспокойство еще более усилилось, когда пришло в Тифлис известие, что 6 января 1818 года в крещенский парад брат Александр сделал какое-то упущение, вызвавшее сильнейший гнев царя, и был по его распоряжению посажен на гауптвахту. Но такова ли была действительная причина ареста брата?

26 января Воейков, взятый Ермоловым в адъютанты, уезжал в отпуск в Москву. Воейков был членом тифлисской артели, надежным, преданным товарищем, он знал о существовании Священной артели, разделял все принятые там правила, и Муравьев, отправляя с ним письмо брату Александру, просил также как можно подробнее узнать обо всех действиях и намерениях находившихся в Москве членов Священного братства. А для того, чтоб Воейков был принят там с полным доверием, снабдил его такой рекомендацией:

«Постоянство всякому члену Священной артели. Дружба. Правота. Тебе, брату моему, лист сей показывает Николай Воейков, который заслужил его в моих, глазах мыслями и поступками, сходными с правилами, знаменующими нас. Да каждый из вас ударит в колокол, да соберется вече наше, да прочтут сие писание в думе нашей. Там его вы испытайте и, буде слова мои окажутся справедливыми, удостойте его всеми правами, которыми пользуется почтенная братия наша. Тогда да назовется он членом Священного братства нашего; примите его в беседу вашу и просвещайте». [18]

Воейков пробыл в Москве до самой весны, вполне оправдав возлагаемые на него надежды. Александр Муравьев и его товарищи приняли Воейкова как своего единомышленника и открыли многое из того, что хранилось в тайне.

Возвратившись в Тифлис и оставшись наедине с Николаем Муравьевым, Воейков рассказал, что хотя причиной ареста Александра Муравьева считается незначительное упущение по службе, но сам он склонен думать, что государю стало что-то известно о его деятельности в тайном обществе, ибо это подтверждается и другими несправедливыми нападками на него царя, и потому он подал в отставку, твердо решив более на военной службе не оставаться.

– Если общество будет раскрыто, отставка не спасет от наказания, – заметил Николай Муравьев.

– Старого общества уже нет, оно распущено, – сказал Воейков.

– Как же так? А из письма брата Александра, в косм он изображает несчастное положение отечества, я усмотрел, что общество продолжает свою деятельность.

– Это вновь созданное, которое называется Союзом Благоденствия…

– Вот оно что! А ты о целях оного союза не проведал?

– Александр Николаевич говорил, что желают они, изменив существующий порядок, утвердить величие и благоденствие российского народа и важнейшей задачей полагают создание общественного мнения…

– С этим кто же не согласится? «Общественное мнение рано или поздно свергает любой деспотизм». Это еще Дюкло утверждал. А каким образом полагают в союзе воздействовать на умы?

– Путем распространения среди всех сословий добродетельных правил, знаний и просвещения. Члены союза обязываются вступать во все существующие открытые общества и создавать, где возможно, новые, дабы иметь общение с наибольшим кругом людей и нечувствительным образом привлекать достойных на свою сторону. Предусматривается обличение жестоких помещиков и бесчестных лихоимцев, искоренение злоупотреблений и всяких иных общественных язв.

– Ясно, ясно. А какова же теперь роль Священной артели, не слышал? Мне Бурцов из Петербурга пишет, что новые обязанности, коим каждый из членов артели посвятил себя, неминуемо влекут разрушение артели, а Петр Калошин, напротив, утверждает, что артель пребывает в том же состоянии, как и прежде?

– Насколько я уразумел из бесед с Александром Николаевичем и Петром Ивановичем Калошиным, все артельщики вошли в общество, а артель решено сохранить, ибо под ее покровом более безопасно проводить собрания…

– Да, видно, все же прав Бурцов, артельные времена миновали, – со вздохом произнес Муравьев. – И думается мне, программа нового общества, о коей Александр тебе сказывал, при настоящих обстоятельствах более всего может принести пользу отечеству… Мало, мало нас, мыслящих свободолюбцев, горсточка одна в стране столь обширной! Давят нас горы вековых предрассудков и деспотических установлений, но мы верим, что в конце концов горы будут взорваны и мы увидим чистое небо в звездах… А для того, любезный Воейков, первей всего нужно круг наш расширить и крепость душевную в себе воспитывать.

– Ныне кто только из молодых людей Плутарха не читает, – вставил Воейков, – я в Москве будучи, чуть не в каждом доме книги Плутарховы видел…

– Да не у одного Плутарха, а и в народе нашем примеры твердого поведения искать нужно, – продолжал Муравьев. – В Тифлис недавно пригнали пятерых помещичьих крестьян из Тамбовской губернии. Господа в солдаты их сдали, а они служить в войсках наотрез отказались. Их несколько раз кнутом секли и сквозь строй гоняли, они на самые жестокие мучения себя отдают и смерть принять соглашаются, но от убеждений своих не отказались. «Отпустите нас, – говорят они, – и не трогайте, мы тоже никого трогать не будем. Все люди равны, и государь тот же человек, как и мы; зачем мы будем убивать на войне людей, не сделавших нам никакого зла? Можете нас по кускам резать, а мы совестью кривить не будем… Не переменим своих мыслей, не наденем шинели и не будем казенного пайка есть!" Вот слова сих мужиков, которые уверяют, что им подобных есть множество в России!

Случай этот долго не выходил из памяти Николая Муравьева и беспокоил его. Соприкасаясь в Тифлисе с деятельностью военной и гражданской администрации, он всюду наталкивался на вопиющие беззакония. Вот дневниковые его записи того времени:

«… Злоупотреблений здесь множество. Алексей Петрович смотрит на оные сквозь пальцы или не знает о них. Всякий управляющий какой-нибудь частью присваивает себе неограниченную власть и делает что ему вздумается, все ищут более своей собственной пользы, чем пользы службы… Жители города Тифлиса угнетены ужасным образом полицмейстером Кахановым. Он явно взяток не берет, но имеет другие средства, освобождая от постоя тех, которым постой следует, они откупились тем, что выстроили ему дом. У бедных людей отнимаются земли для расширения улиц, а напротив живущего, богатого не трогают. Каханов – человек, изгнанный из Астрахани за воровство и подлейшие поступки, – приезжает в Тифлис без гроша денег и вскоре начинает жить самым роскошным образом, угнетая жителей, и, выказывая себя ложью, сплетнями, доносами, неправдами, получает доверенность главнокомандующего.

… Затеяли начальники строить колонистам дом с колоннами, каких во всем Тифлисе нет. Собрали множество солдат в Сартагалы, начали строить. Солдаты от непосильного труда и дурного содержания стали занемогать. Колония сия о сю пору не выстроена, а сто?ит уже жизни тысяче солдат.

… Вчера я был у Ховена. Впервой слышал от него порядочную вещь. Он жаловался на неустройство Грузии и сказал: «Это удивительно! Хотят, чтоб здешний народ благословлял российское правление, тогда как употребляют всевозможные средства для угнетения его».

… Ермолов видит все, но позволяет себе наушничать, часто оправдывает и обласкивает виноватого. Отдавая полную справедливость великим качествам Алексея Петровича, я не могу сего одобрить».

Будучи прямым и правдивым человеком, Николай Муравьев не раз пытался говорить об этом с Ермоловым, но безрезультатно. Алексей Петрович хмурился и однажды прямо сказал ему, что напрасно вмешивается он в дела, которые его не касаются.

Что же оставалось Муравьеву? Мириться с вызывавшими негодование позорными явлениями он не мог, однако и выступать открыто с обличением лиц, находившихся под покровительством Ермолова, было нельзя, потому что удар невольно пришелся бы и по Алексею Петровичу, человеческие слабости которого столь щедро искупались достоинствами. Ермолов оставался непримиримым врагом придворной клики, его принадлежность к лагерю вольнолюбивых людей была несомненной, порядки, заводимые им в Кавказском корпусе, отличались демократическим характером, и любая попытка критиковать его деятельность была бы на руку многочисленным врагам его.

«Живя в обществе, надо сообразоваться с обычаями оного и принимать меньшее зло для избежания большего», – записывал Муравьев в дневник, явно успокаивая самого себя. Но, привыкнув с детских лет избегать каких бы то ни было сделок с совестью, он успокоения найти не мог. Стояли перед ним тамбовские мужики в залатанной пыльной одежонке, бородатые, грязные, неграмотные, жестоко истерзанные кнутом и шпицрутенами, и проникал прямо в душу взгляд их спокойных светлых глаз, мучительным укором звучали слова: «Можете нас на куски резать, а мы совестью кривить не будем».

Муравьев отправился к двоюродному брату главнокомандующего Петру Николаевичу Ермолову, с которым находился в приятельских отношениях, выложил все, что знал о злоупотреблениях администраторов, и все, что лежало на душе, просил, чтоб довел Петр Николаевич это до сведения главнокомандующего. И добавил:

– Я безгранично предан Алексею Петровичу, и мне весьма прискорбно будет, если он заподозрит меня в каком-либо умысле или интриге против него, но я видел бы себя подлецом в глазах своих, если б умолчал о том, что волнует меня и накладывает тень на репутацию его.

На следующий день Алексей Петрович Ермолов уезжал в войска, действовавшие на Сунже против чеченцев. Ермолов был мрачен. Увидев среди провожающих Муравьева, он ничего ему не сказал и отвернулся.

… Незадолго перед тем в Кавказский корпус по распоряжению императора был переведен из Петербурга корнет лейб-гвардии уланского полка Александр Якубович. Этот коренастый, смуглый, с густыми казацкими черными усами и выпуклыми темными глазами офицер сразу расположил к себе Муравьева открытым характером и смелыми суждениями.

Якубовича выписали из гвардии за участие в нашумевшей дуэли кавалергарда Шереметева с камер-юнкером Завадовским. Поединок произошел из-за известной танцовщицы Истоминой. Секундантом Завадовского был чиновник министерства иностранных дел Александр Сергеевич Грибоедов, а секундантом Шереметева – Якубович. На дуэли Шереметев был убит. После этого, как было заранее установлено, должны были стреляться и секунданты, но они сразу попали под надзор, и вторая дуэль не состоялась. Завадовскому, благодаря связям, удалось избежать наказания, он взял длительный отпуск и отправился за границу, участие в дуэли Грибоедова тоже замяли, а Якубовича наказали. И он, говоря об этом, не скрывал справедливого возмущения:

– Где же тут хоть капля справедливости, почтенный Николай Николаевич? Выслали из столицы, как преступника, даже обычного при переходе из гвардии в армию повышения в чине меня лишили! Почему я один государем столь жестоко взыскан? Потому что знатных покровителей не имею, с дворцовыми блюдолизами не вяжусь и правду в глаза начальству привык резать. Нет, клянусь честью, без мщения я расправы над собой не оставлю.

Якубовича определили в Нижегородский драгунский полк, расквартированный в Караагаче, куда он вскоре и уехал.

И вдруг через несколько дней после отъезда Ермолова на Сунжу Якубович является в Тифлис к Муравьеву, объявляет:

– Сюда приезжает на днях Грибоедов, назначенный секретарем русской дипломатической миссии в Персии. Я должен кончить с ним наше дело и прошу вас, Николай Николаевич, оказать мне помощь.

– Вы решаете с Грибоедовым стреляться?

– Честь офицера и дворянина к сему меня обязывает.

– Понимаю вас, любезный Александр Иванович, и все же должен сказать, что мой взгляд на дуэли, очевидно, не совпадает с вашим, – сказал Муравьев. – Я полагаю, что обычай сей остался от варварских времен, и более желал бы мирного исхода вашего дела.

– Это невозможно, почтеннейший Николай Николаевич! Между нами загубленная жизнь! – воскликнул Якубович. – Я прошу вас все же быть моим секундантом или хотя бы находиться близ места поединка, дабы оказать помощь в случае ранения… Мне не на кого положиться, кроме вас!

В конце концов Якубович уговорил Муравьева и спустя несколько дней пришел к нему с Грибоедовым и его секундантом. Грибоедов был хорошего роста, брюнет, с выразительным сухощавым лицом, живым румянцем на щеках и слегка прищуренными близорукими глазами. Он свободно говорил по-английски и по-французски, во всем показывал себя человеком незаурядного ума и образования. Секундантом его был сослуживец по дипломатической миссии маленький и юркий Андрей Карлович Амбургер.

Грибоедов вежливо и спокойно подтвердил, что вызов Якубовича им принят, и просил секундантов условиться о том, как осуществить поединок.

Амбургер сказал:

– Мне думается, господа, что первый долг секундантов состоит в том, чтоб стараться достигнуть примирения. Подумайте, господа, так ли уж велики ваши взаимные неудовольствия и обиды, чтоб нельзя было кончить дело без поединка?

Муравьев поддержал предложение. Грибоедов обратился к Якубовичу:

– Я, кажется, ничем не обижал вас, Александр Иванович…

Якубович кивнул головой:

– Я никогда и не утверждал этого, Александр Сергеевич…

– Так почему же вы не хотите оставить сего дела? – спросил Грибоедов.

– Я обещал Шереметеву при смерти, что отомщу за него на Завадовском и на вас, – пояснил Якубович. – Я уважаю вас, как благородного человека, но не менее того должен сдержать свое слово.

– Если так, воля ваша, – пожав плечами, произнес Грибоедов, – мне ничего не остается, пусть господа секунданты решают дело.

Дуэль состоялась на следующий день, 23 октября 1818 года, за городом, в овраге, находившемся при дороге в Кахетию, недалеко от селения Куки.

День выдался серенький. Горы были заняты облаками, порой начинало дождить, в овраге остро пахло опавшей сырой листвой. Грибоедов и Якубович держались с изумительным самообладанием. Сняли сюртуки, молча заняли назначенные секундантами места. Якубович, подойдя к барьеру, выстрелил первым. Пуля попала Грибоедову в кисть левой руки, повредила палец. Он прикусил губы, чтобы сдержать стон, затем слегка приподнял окровавленную руку, показал ее секундантам и медленно, но твердо навел пистолет на Якубовича, тот, ожидая выстрела, стоял со скрещенными на груди руками. Грибоедов имел право подвинуться к барьеру, но, приметив, что Якубович не желал его убивать, не воспользовался своим правом и выстрелил с места, не целясь. Пуля пролетела над головой Якубовича, не задев его.

Секунданты подбежали к Грибоедову. Он стоял смертельно бледный с капельками холодного пота на лбу, но не стонал и не показывал виду, что страдает.

– O, sort injuste! – тихо произнес он, пытаясь улыбнуться.

Доктор Миллер, приглашенный Муравьевым и невдалеке ожидавший исхода дуэли, перевязал рану. Грибоедова посадили в бричку, и все отправились в город. «Тот день Грибоедов провел у меня, – спустя три дня записал в дневник Муравьев, – рана его была неопасна, Миллер сказал, что он в короткое время оправится. Дабы скрыть поединок, мы условились сказать, что были на охоте, Грибоедов свалился с лошади, которая наступила ему на руку. Якубович теперь бывает вместе с Грибоедовым и по обращению их друг с другом никто бы не подумал, что они стрелялись. Я думаю, что еще никогда не было подобного поединка: совершенное хладнокровие у всех, ни одного неприятного слова между Якубовичем и Грибоедовым; напротив того, до самой той минуты, как стать к барьеру, они мирно разговаривали между собой и после того, как секунданты их побежали за доктором, Грибоедов лежал на руках у Якубовича».

Скрыть поединка все же не удалось. Слухи расползались всюду и дошли до Ермолова, Зная, что Александр Петрович без того сердит на него, Муравьев не ожидал для себя ничего хорошего.

А тут, как на грех, ко всем напастям прибавилось еще одно неприятное происшествие… В своей квартире неожиданно, в припадке умственного расстройства, покончил жизнь самоубийством начальник квартирмейстерской части корпуса полковник Иванов, которому Муравьев по основной должности был непосредственно подчинен. Начальник штаба генерал Вельяминов, узнав о самоубийстве полковника, приказал Муравьеву заняться разбором бумаг покойного. Иванов отличался мрачным, подозрительным нравом, был готов на любую подлость. Ермолов недаром называл его ядовитой гадиной. Разбирая бумаги, Николай Николаевич обнаружил копию отправленного Ивановым в главный штаб доноса на него, Муравьева, Воейкова и Бабарыкина. В доносе говорилось о политической неблагонадежности молодых офицеров и о покровительстве им со стороны Ермолова, причем доносчик указывал, что Муравьев с товарищами, живя артелью, устраивали у себя подозрительные сборища. И хотя артель прекратила свое существование, после того как Лачинов, Машков и Щербинин уехали весной с Кавказа, все же донос был чреват самыми дурными последствиями. И не только для него, но и для Ермолова, и эта мысль была особенно мучительна. Нет, видно, не судьба служить под начальством Алексея Петровича. Черт знает, как неблагоприятно складывались обстоятельства!

… Ермолов возвратился в Тифлис в самом конце года. Поздно вечером к Муравьеву явился новый ермоловский адъютант Иван Дмитриевич Талызин.

– Его высокопревосходительство просит вас незамедлительно к нему пожаловать…

«На расправу», – мысленно дополнил приглашение Муравьев и, захватив с собой написанное на всякий случай прошение об увольнении, отправился к Ермолову, готовый к самым горьким упрекам и жестокому разговору. Но все получилось не так, как ожидал. Алексей Петрович встретил дружелюбно, никаких упреков делать не собирался и лишь слегка пожурил за участие в дуэли. А вызывал, оказывается, затем, чтоб объявить, как идет подготовка экспедиции в Туркмению и Хиву. Елизаветпольский окружной начальник майор Пономарев, которому Ермолов поручил удостовериться, возможно ли осуществить эту экспедицию, сообщил благоприятные сведения. Не раз бывавший на восточном берегу Каспийского моря, он имел среди кочевых туркмен много приятелей и заручился их согласием доставить посланных под видом торговцев в Хиву и привести их обратно в своих караванах. Военный корвет «Казань» и шкоут «Святой Поликарп», назначенные Ермоловым для доставки экспедиции к восточным берегам Каспийского моря, по его распоряжению ремонтировались в Астрахани, откуда должны были прийти в Баку, где собиралась экспедиция. Сопровождать Муравьева в Хиву взялся бывавший там армянин Муратов.

– В скором времени армянин сей сюда прибудет, – добавил Ермолов, – тебе надлежит вместе с ним сочинить ведомость на приличные подарки для хана и, не откладывая дела в долгий ящик, готовить для себя необходимые вещи и татарскую одежду, в коей удобнее всего за торговца себя выдавать. Придется тебе, любезный Николай, – шутя заключил Ермолов, – именоваться Мурад-беком, в магометанство переходить и гарем заводить!

Алексей Петрович находился в хорошем настроении. Муравьев видел, что его благожелательное отношение к нему не изменилось, и радовался этому и тем более умалчивать о доносе полковника Иванова в главный штаб считал невозможным. Может быть, Алексею Петровичу удастся принять какие-либо меры, чтоб отвести от себя подозрения в покровительстве неблагонадежным офицерам.

И тут произошло самое неожиданное.

Выслушав Муравьева, Ермолов достал из нижнего ящика стола какую-то бумагу и, протянув ему, сказал:

– Можешь за меня не беспокоиться и за себя также… Полюбопытствуй!

Заглянув в бумагу, Муравьев не мог скрыть молчаливого удивления. А Ермолов, взяв ее обратно, не слеша порвал и бросал в камин.

– Как видишь, – усмехнулся он, – не одни недруги у меня в столице, есть и добрые товарищи!

Бумага была подлинным доносом полковника Иванова, полученным в главном штабе и возвращенным Ермолову в секретном порядке дежурным генералом Закревским.

 

4

3 августа 1819 года военный двадцатипушечный корвет «Казань» под начальством лейтенанта Басаргина бросил якорь близ Серебряного бугра на восточном берегу Каспийского моря. Следом подошел с провиантом, запасом пресной воды и необходимыми для экспедиции материалами шкоут «Святой Поликарп».

Майору Пономареву, назначенному начальником экспедиции, в составе которой было сто сорок человек, поручалось вступить в дружеские сношения с туркменским народом и заложить на восточном берегу крепость и пристань, куда бы могли приходить русские купеческие суда с товарами для восточных стран. Капитан Муравьев должен был содействовать Пономареву в выборе наиболее удобного места для крепости, а затем следовать в Хиву.

Местность, где высадилась экспедиция, представляла безрадостный вид: занесенный песками бугор с остатками каких-то древних развалин и кругом степь, покрытая редким кустарником.

Но в нескольких верстах отсюда, по берегам впадавших в море мелководных степных речонок, находились туркменские кочевья. В ближайшем из них, называвшемся Гассан-кули, стояло свыше двухсот кибиток, и старшиной был тут доброжелательно настроенный к русским Кият-Ага, которого хорошо знали и Пономарев, и армянин Муратов.

В Гассан-кули Муравьев впервые познакомился с жизнью вольнолюбивого парода. Управляемые избранными старшинами, аксакалами, туркмены жили в видимом довольстве, занимались скотоводством и рыбной ловлей, охотились на джейранов и кабанов, промышляли искусно выделанными коврами, зимой ловили лебедей, с которых добывали большое количество пуха. И выглядел народ хорошо. Рослые, широкоплечие, с приветливыми лицами мужчины в персиянской одежде и стройные женщины в цветных шароварах, красных рубахах и высоких, обвешанных серебряными монетами кокошниках. Суровых законов Магомета они строго не придерживались, многих обрядов не соблюдали, питались чем попало, мужчины пили с наслаждением водку, женщины не прятались, ходили с открытыми лицами. Вместе с тем среди кочевых туркмен не исчезли еще дикие нравы, их кочевья, принадлежавшие к разным поколениям, враждовали между собой, таскали друг у друга людей, обращая их в рабство, подстерегали и грабили караваны.

Кият-Ага приготовил для русских гостей особую, убранную коврами кибитку и принимал их радушно. Он знал грамоту, славился как мастер на все руки, был седельником, кузнецом, серебряником, занимался и торговлей, пользуясь общим уважением прибрежных туркмен. Кият-Ага весьма рассудительно согласился с Муравьевым, что местность в районе Серебряного бугра для строительства крепости и пристани мало пригодна, и предложил экспедиции перебраться в Красноводский залив.

– Там море глубже, стоянка для кораблей удобней, – сказал он, – там и пресной колодезной воды много, и вблизи лес строевой есть, да и путь в Хиву оттуда прямой, всего пятнадцать дней езды.

– А найдутся ли там верные люди, с коими меня можно будет отправить в Хиву? – спросил Муравьев.

– У меня в тех местах, в Челекенях, родственники живут. Я сам поеду туда с вами и устрою благополучное ваше путешествие.

Кият-Ага оказался прав. Несколько дней спустя экспедиция была в Красноводском заливе. Обследовав гористые берега залива и сделав съемку всей Красноводской косы, Муравьев убедился, что лучшего места для крепости и пристани на всем восточном побережье нет. И майор Пономарев с ним согласился.

Между тем Кият-Ага, побывав в одном из ближних кочевий при колодце Суджи-Кабил, где собирался караван в Хиву, договорился с тамошним старшиной Сеидом взять с собой русского посланника. Прибывший на корвет Сеид произвел хорошее впечатление и подрядился за сорок червонцев, огромные по тем временам деньги, доставить Муравьева в Хиву и обратно. Сеид предоставлял в распоряжение Муравьева четырех верблюдов и двух лошадей, так как при нем находились Муратов и денщик Морозов, имелось несколько тюков с подарками для хивинского хана и его ближних. Кият-Ага, поручившийся за Сеида, оставлял на корвете в аманатах, как тогда водилось, своего сына Якши-Мегмеда.

Последние приготовления к опасному путешествию вскоре были закончены. Полученное Муравьевым от Ермолова послание хивинскому хану, написанное в обычных цветистых восточных выражениях, гласило!

«Высокославной, могущественной и пресчастливейшей Российской империи главнокомандующий в Астрахани, в Грузии и над всеми народами, обитающими от берегов Чернаго до пределов Каспийского моря, дружелюбно приветствуя высокостепеннаго и знаменитейшаго обладателя Хивинской земли, желает ему многолетняго здравия и всех радостей. Честь имею при том объявить, что торговля, привлекающая хивинцов в Астрахань, давно уже познакомила меня с подвластным вам народом, известным храбростью своею, великодушием и добронравием. Восхищенный же сверх того славою, повсюду распространяющеюся, о высоких достоинствах ваших, мудрости и отличающих особу вашу добродетелях, я с удовольствием пожелал войти в ближайшее с вашим высокостепенством знакомство и восстановить дружеские сношения; почему чрез сие письмо, в благополучное время к вам писанное, открывая между нами двери дружбы и добраго согласия, весьма приятно мне надеяться, что через оные, при взаимном соответствии вашем моим искренним расположениям, проложится счастливый путь для ваших подвластных к ближайшему достижению преимущественнейших выгод по торговле с Россиею и к вящему утверждению взаимной приязни, основанной на доброй вере. Податель сего письма, имеющий от меня словесные к вам поручения, будет иметь честь лично удостоверить ваше высокостепенство в желании моем из цветов сада дружбы сплести приятный узел соединения нашего неразрывной приязнью. Он же обязан будет, по возвращении своем, донести мне о приеме, коим от вас удостоен будет, и о взаимных расположениях вашего высокостепенства, дабы я и на будущий год мог иметь удовольствие отправить к вам своего посланного с дружественным приветствием и с засвидетельствованием моего особливейшаго почтения. Впрочем, прося бога да украсить дни жизни вашей блистательною славою и неизменяемым благополучием, честь имею пребыть искренне вам усердный и доброжелательный
генерал Ермолов».

20 сентября Муравьев отправился в Хиву. Майор Пономарев, прощаясь с ним, сказал:

– Я буду ожидать вас на корвете в том же месте, где теперь находимся. Если, однако, встретятся непредвиденные обстоятельства, то сыщите средства дать мне знать о том письменно. И нахожу за нужное для тайного сведения установить в письмах ваших особые знаки: тонкая краткая черта в конце строки будет означать, что у вас все благополучно; толстая черта – сомнение в делах и подозрение недоброго; волнистая черта змейкой – все худо и не ждать вас более…

– Вернее всего, эта змейка и приползет к вам, – с горькой усмешкой вставил Муравьев.

– Что вы, что вы, почтеннейший Николай Николаевич, – замахал руками Пономарев. – O том и в мыслях держать не извольте. Нынче не те времена, что прежде. Владелец хивинский Мегмед-Рагим-хан – человек благомыслящий, радеющий о пользе своего народа, и наивыгоднейшие предложения о сношении и торговле с нами не отвергнет. И путь наш в Хиву содействием достойнейших старшин туркменских вполне обеспечен.

Нет, Муравьев не питал никаких иллюзий, отдавая себе полный отчет в том, чему подвергается. В дневник он записал: «Я имел весьма мало надежды возвратиться, но был довольно покоен, ибо уже сделал первый шаг к той трудной обязанности, которую на себя взял и без исполнения которой не смел бы показаться перед главнокомандующим, перед знакомыми и товарищами моими».

Опасности, притом самые непредвиденные, подстерегали его с первых дней путешествия.

В караване Сеида было семнадцать верблюдов, но на первой остановке к ним присоединился караван соседнего кочевья под предводительством Геким-Али-бая, и затем стали приставать туркмены из других мест, так что на третьи сутки в караване было уже сорок человек и свыше двухсот верблюдов. Чтобы избавиться от вопросов любопытных, Муравьев уговорился с Сеидом, дабы тот выдавал его за туркмена из поколения Джафар-бая и именовал Мурад-беком. Татарским языком, на котором говорили туркмены, Муравьев уже хорошо владел и подозрений как будто ни у кого не вызывал. Но… почему Геким-Али-бай, красивый, средних лет туркмен с дурной славой разбойника, встречаясь с ним на привале, никогда не кланялся, отворачивая глаза в сторону?

На одном из ночлегов Муравьев, подойдя к костру, у которого сидел Геким-Али-бай, услышал, как тот пояснял собравшимся вокруг него туркменам, что Мурад-бек из каравана Сеида не туркмен, а переодетый русский лазутчик, и если хивинский хан узнает, что привезли его в своем караване туркмены, то всем им несдобровать.

Муравьев отыскал Сеида, гневно обрушился на него:

– Ты нечестный человек, ты, как старая баба, разболтал то, что поклялся таить от всех! От кого же, как не от тебя, Геким-Али-бай узнал, что я русский?

– Напрасно плохо обо мне думаешь, господин, – возразил Сеид. – Я никогда не нарушаю своих слов и обещаний. Когда Кият-Ага искал в наших кочевьях проводника для тебя, Геким-Али-бай запросил за это сто червонцев. Кият-Ага отказал ему, а я сторговался за сорок, и теперь Геким-Али-бай обижается на меня и, по догадке дурной головы своей, заодно чернит тебя. Но ты не беспокойся, я сумею обуздать его!

Разговор этот, однако, Муравьева не успокоил. Он продолжал всюду встречать подозрительный и недобрый взгляд Геким-Али-бая. Мало ли что мог учинить этот разбойник! Муравьев жил настороже, не расставаясь с добрым штуцером, пистолетом, кинжалом и шашкой.

А тут еще из бесед с бывавшими в Хиве старыми туркменами стало выясняться, как непохож хивинский хан на того благомыслящего правителя, каким представлял его майор Пономарев. Старики говорили, что лег двадцать тому назад Мегмед-Рагим, собрав шайку единомышленников, изменнически захватил и казнил двух старших братьев со всеми их приверженцами, женами и детьми, достигнув таким образом неограниченной власти. Жестокими беспрерывными казнями, кровью многих невинных жертв он смирил противившихся его власти узбеков и туркмен, населявших ханство, и правил как самовластный тиран, не признававший никаких законов. В пьяном виде он вымышлял самые зверские терзания всякому, кто чем-либо ему не понравился. Хотя в последние годы, как говорили, Мегмед-Рагим-хан стал умереннее и тише, гарем свой ограничил семью женами и пить совершенно перестал, запретив крепкие напитки и курение табака всем подданным и приказав за нарушение сего виновным разрезать рты до ушей.

Таков был хивинский правитель, с которым, по выражению Ермолова, надлежало «из цветов сада дружбы сплести приятный узел соединения неразрывной приязнью».

А караван тем временем приближался к хивинским владениям. Стоявшая в первые дни холодная погода сменилась жарой. Степь была безжизненна. Никаких растений, никаких птиц и животных, одни сыпучие пески кругом. Стоило подуть легкому ветерку, как они начинали двигаться, ветер быстро сметал одни песчаные бугры, создавал другие, и на дороге не оставалось никаких следов. Как-то утром, поднявшись с привала, Муравьев увидел перед собой густой туман, затянувший весь горизонт. Он ждал, что вот-вот взойдет солнце и туман рассеется, но вдруг рванул неистовый вихрь, и поднялся страшный степной буран, который продолжался весь день. Солнца не было. Света не было. Все исчезло в песчаной метели. Словно лютым морозом обжигало лицо, а глаза, уши, рот, волосы забивало песчаной пылью. Ревели и останавливались верблюды, отворачиваясь от жгучего ветра.

Трудней всего приходилось терпеть отсутствие хорошей воды. Пресная вода в бурдюках от жары испортилась, а в придорожных колодцах она была солоноватой, мутной и вонючей.

На девятый день пути караван достиг колодцев Беш-Дешика, где сделали недолгий отдых. Муравьев записал в дневник: «Я девять дней в дороге. Или качался на верблюде, или пешком шел. Девять суток я почти совсем не спал. Туркмены умели растягиваться на верблюдах, но я сего сделать никак не мог, а изредка дремал и несколько раз чуть не свалился со своего большого и толстого верблюда. Каждый день я надеялся уснуть. Но мне никогда не удавалось переменить платье, набитое песком и пылью, умыться, напиться чаю на пресной воде и сварить что-нибудь, вся пища моя состояла из черных сухарей и теплой плохой воды».

Bo время стоянки у колодцев Беш-Дешика к Муравьеву совершенно неожиданно подошел Геким-Али-бай, извинился, что до сей поры держался в стороне от него, и, объяснив это неприязнью к Сеиду, добавил:

– Искренность моя не на языке, как у окружающих вас, а в сердце моем. Считайте меня, господин, самым верным своим служителем.

Муравьев насторожился. Столь внезапная перемена в настроении Геким-Али-бая была подозрительна. Может быть, он лез в дружбу для того, чтоб облегчить себе какой-то дурной замысел?

Но все оказалось несколько проще. Геким-Али-бай проведал от возвращавшихся из Хивы туркмен, что там носится слух о скором прибытии российского посла и Мегмед-Рагим-хан крайне обрадован этим, с нетерпением ожидает посла, который будто бы везет ему четыре вьюка с червонцами в подарок от русского царя.

Слух о прибытии русского посла мог, конечно, дойти до хана через прибрежных туркмен, которым ничего не стоило присочинить и легенду о четырех вьюках золота, но все это Муравьева не радовало. Как поступит Мегмед-Рагим-хан, узнав, что никакого золота посол не привез? Не вызовет ли обманутое ожидание бешенства восточного деспота?

Неспокойно было на душе у Муравьева, когда караван вошел в пределы Хивинского ханства, и все же природная любознательность отвлекла его от мрачных мыслей, и он не забыл записать то, что открылось его глазам:

«По мере того как я все больше вдавался внутрь края, я видел возрастающую обработанность земли, поля с богатейшими жатвами поражали меня. Едва ли видел я в Германии такое тщание в обработке полей, как в Хиве. Плодородие удивительное! Засевается жителями сорочинское пшено, пшеница, кунжут, из которого делают масло, и джюган, дающий круглое белое зерно поменьше горошины и растущий толстыми колосьями наподобие кукурузы. Хивинцы имеют овощи и плоды всех сортов, особенно хороши арбузы и дыни, которые бывают в три четверти аршина и отменно сладкого вкуса. Большое скотоводство, много рогатого скота, верблюдов, баранов и отличные, неимоверно выносливые лошади. Селения в Хивинском ханстве расположены по каналам, наполненным водой. Все дома обведены каналами, по коим сделаны везде мостики. Я ехал прекрасными лужайками между плодовых деревьев; множество птиц увеселяло меня пением; кибитки и строения из глины, рассыпанные по сим прекраснейшим местам, составляли весьма приятное зрелище. Я обрадовался, что попал в такую чудесную землю, и спросил у проводников своих с выговором: «Почему вы сами не обрабатываете таким образом землю, а если земля у вас ничего не производит, то почему не переселяетесь в Хиву?» Мои туркменцы ответили мне: «Посол, мы господа, а это наши работники. Они сверх того боятся владельца своего, а мы, кроме бога, не боимся никого!»

В сорока верстах от Хивы жили родственники Сеида, и он со своими верблюдами остановился у них, а Геким-Али-бай и другие туркмены уехали в соседние селения и кочевья закупать хлеб.

У родственников Сеида впервые за всю дорогу Муравьев искупался, переоделся, хорошо отдохнул и послал отсюда двух туркмен к Мегмед-Рагим-хану с извещением о своем приезде.

На другой день в сопровождении четырех вооруженных всадников к Муравьеву явился посланный ханом чиновник. Это был некий Ат-Чанар, отец ханского любимца Ходжаш-Мегрема. Маленького роста, морщинистый, седобородый, Ат-Чанар выглядел настоящей обезьяной, говорил заикаясь, а мышиные глазки его при этом так и бегали по сторонам, выдавая мерзкого и готового на любую подлость старичишку.

Осведомившись о здоровье посла и о цели его приезда, не забыв полюбопытствовать и о подарках, Ат-Чанар объявил, что хан сейчас занят, принимать будет позднее, а пока просил посла отправиться с ним, Ат-Чанаром, в его деревню Иль-Гельди, близ Хивы, где все приготовлено для приема высокого гостя.

Муравьеву ничего не оставалось, как поблагодарить и согласиться. Деревня Ат-Чанара, куда они приехали, оказалась настоящей небольшой крепостью: высокие, сложенные из камня трехсаженные стены, башни по углам, широкие ворота с крепкими запорами. Внутри этой крепости были устроены жилые помещения и загоны для скота, мельницы, кладовые, небольшой бассейн, стояли кибитки, в которых жили невольники, из них семь русских. K крепости примыкал окруженный оградой сад и виноградник.

В Иль-Гельди встретили Муравьева с почетом, поместили в особой комнате, куда он велел сложить и подарки. Сын старика Сеид-Незер, только что возвратившийся из Хивы, передал вежливо поклон от хана и старшего своего брата, приказал слугам поставить для посла самовар, сварить плов и принести свежих плодов. Муравьев подарил хозяевам по куску сукна, сделал небольшие подарки и домочадцам.

Двое суток прошло спокойно. Муравьев свободно гулял по саду, катался на верховых лошадях с Сеид-Незером, который заверил, что хан относится к послу благожелательно и на днях его примет.

И вдруг все изменилось. Приехав вечером из Хивы, Ат-Чанар пришел к нему в комнату и довольно грубо объявил, что хан уехал на охоту, пробудет в степи двенадцать дней и лишь после этого потребует к себе посла. Произошло что-то неблагожелательное для Муравьева, Это было по всему видно. Но что?

Ат-Чанар молчал, прятал мышиные свои глазки. Вежливый Сеид-Незер куда-то исчез. А обращение с гостем стало сразу иным. Самовара на другой день не подали, свежих фруктов не принесли, в лошади для прогулки было отказано, у садовой калитки оказалась злющая собака Койчи, а у дверей комнаты появились вооруженные, свирепого вида караульщики.

Муравьев понял, что западня захлопнулась.

 

5

Что же все-таки произошло?

Прибытие российского посла сильно встревожило Мегмед-Рагим-хана. Близкие люди ежедневно передавали множество ходивших среди народа всяких слухов. Одни говорили, будто посол приехал, чтобы выручить русских невольников, другие высказывали мнение, что он хочет требовать воздаяния или мщения за убийство Бековича, третьи полагали, что он явился, чтобы узнать дороги в Хиву, все высмотреть, а затем привести сюда русские войска. И этот последний слух казался хану очень правдоподобным. Он приказал допросить бывших в караване туркмен, те показали, что посол в дороге часто расспрашивал их о Хиве и делал у колодцев какие-то записи.

Мегмед-Рагим-хан собрал совет из близких людей. Все согласились, что посол прибыл с дурными тайными целями и живым его отсюда выпускать не следует. И расправиться с ним лучше всего тайно.

Мегмед-Рагим-хан заметил:

– Туркмены, в караване коих лазутчик сей находился, не должны были допускать его до моих владений, а убить и доставить мне подарки, которые он вез. Но так как он приехал, и все о том знают, нужны иные меры… Я бы желал знать, какой совет мне даст Кази? – обратился он к рябому толстому мулле, занимавшему должность верховного судьи.

Тот пожевал толстыми губами и изрек:

– Он неверный, его должно отвезти в поле и зарыть живого.

Мегмед-Рагим посмотрел на него с презрительной усмешкой, произнес:

– Я тебя почитал умнее себя, а вижу, что в тебе совсем ума нет. Если я посла убью, то на будущий год его государь, белый царь, повытаскает жен моих из гарема. Нет, убивать подождем, пускай пока посидит, надобно сначала разведать, за каким он делом сюда приехал, а ты пошел вон!

06 этом совете Муравьев узнал, впрочем, позднее, а пока, сидя под караулом, вынужден был довольствоваться народной молвой, проникавшей к нему через проворного армянина Муратова, денщика Морозова и Сеида с его туркменами, которым удавалось его навещать.

А молва была довольно зловещей. Хивинцы не сомневались, что русского посла умертвят, спорили лишь о том, каким образом это сделают. Зароют живым, или посадят на кол, или поступят, как с Бековичем: сдерут кожу и набьют ее соломой? А может быть, просто задушат ночью, как это уже не раз проделывал Ат-Чанар со своими гостями по приказу хана?

Муравьев не смыкал ночами глаз, прислушивался к шорохам, ожидал, что убийцы вот-вот ворвутся к нему в комнату, и собирался дорого продать свою жизнь. Оружие было при нем, шашка и штуцер лежали рядом – это для них, а заряженный пистолет – для себя. Живым он не сдастся!

В напряженном ожидании проходит время. Заложив руки за голову, лежа на постели в своей каморке и глядя на просинь в единственном маленьком окошке под потолком и на одиноко мерцающую звездочку, Муравьев предавался воспоминаниям и мысленно представлял, как встретят известие о его гибели родные и близкие… Видел он отца, убитого горем, видел скорбные лица братьев, товарищей, но никак не мог вообразить, как отнесется к этому Наташа. Сколько раз в его снах и грезах оживала она – и всегда являлась перед ним сияющей и радостной или с той ничего не выражающей странной улыбкой на губах, с какой запомнилась в последнюю встречу. Неужели он ничего для нее не значит, неужели ее не взволнует его гибель, не ляжет на милое лицо тень печали и не заискрятся слезами синие глаза?

Ах, Наташа, Наташа!

… Однажды Муратов сообщил, что работавший у Ат-Чанара русский невольник Давыд желает увидеться с послом и просит принять его. Муравьев охотно согласился, он давно уже подумывал над тем, как бы связаться с русскими невольниками.

– Только как же осуществить эту встречу? – спросил он. – Ведь Ат-Чанар под страхом смерти запретил невольникам какое бы то ни было общение со мной.

– Давыд малый ловкий, – сказал Муратов. – Он говорит, что может прийти к вам ночью, когда караульщики заснут, а чтобы крепче спали – водочку им поднесет.

– А не учинит ли Давыд какого-нибудь подвоха? Нам всего опасаться следует.

– Я прослежу за ним, буду на карауле, хотя подлости от него не ожидаю. Давыд, по всей видимости, человек верный.

Он пришел в полночь, плотный, средних лет, с худощавым, бронзовым от загара рябоватым лицом и светлыми тоскующими глазами, сел подле постели и вполголоса рассказал о своей несчастной доле. Пятнадцать лет назад его, мальчишку, сына оренбургского казака, схватили хивинцы около Троицкой крепости на Оренбургской линии. Несколько раз его продавали и перепродавали, подвергали жестоким истязаниям, он принял нравы и обычаи хивинцев, но жил неистребимой надеждой выбраться из неволи.

– А сколько же сейчас русских пленников томится в Хиве? – поинтересовался Муравьев.

– Свыше трех тысяч, ваше благородие, да в Бухаре, говорят, побольше того… Что творят с нами, собаки, страшно молвить! На базарах торгуют, как лошадьми, содержат хуже скотины, плетьми бьют за каждую малость, а за ослушание выкалывают глаз или прибивают гвоздями за уши к двери. Могут и убивать, да сие делают редко, выгоды им нет, русский невольник шестьдесят ихних тиллей стоит, на наши деньги рублей двести серебром… А мой хозяин Ат-Чанар сущий дьявол, – неожиданно повернул разговор Давыд, – ему, ваше благородие, ни в чем не доверяй, он более всего на привезенные тобой подарки зарится и через старшего сына Ходжаш-Мегрема старается, чтоб хан велел ему удушить тебя… Я к тебе затем пришел, чтобы о подлом умысле ихнем упредить… Бежать тебе отсюда надо, ваше благородие!

– Ты что, не в своем уме, что ли? Как сие возможно?

Давыд встал с пола, сел на постель, наклонился, зашептал:

– Коли меня с собой возьмешь да коли деньги есть – все устроим. У моих дружков туркмен таких коней купим, самому хану не снились! Птицами отсель полетим до самых рубежей ханства. А там лошадей сменим аль украдем в кочевьях.

– Прежде еще надо караульщиков наших обмануть да из крепости выбраться, – подсказал Муравьев.

– O том я сам позабочусь. Лестница и веревка давно на случай заготовлены, караульщиков обманем, собаку отравим. Все в лучшем виде будет. Думай, ваше благородие!

Муравьева разговор с Давыдом взволновал чрезвычайно. Мысли о побеге из Хивы в голову и прежде приходили. Помощь, обещанная Давыдом, позволяла надеяться на успех. Да в конце концов, и не в этом суть! Если б даже пришлось умереть в степи с оружием в руках, это было бы лучшим исходом, чем ожидавшая его мучительная казнь. Бежать, бежать!

Но на эти мысли начали постепенно наплывать другие. Он представил себе, как, удачно бежав из плена, явится на корвет, а затем перед Ермоловым и товарищами… Он может, разумеется, оправдаться в том, что не вручил хану послания и не добился ответа, и объяснить свое трудное положение, из коего не было иного выхода, как бегство, но может ли он сам, перед своей совестью, считать выполненным до конца долг свой перед отечеством?

Размышления переносят его к единомыслящим друзьям, оставленным в столице три года назад. Они видели смысл жизни в служении родине, в исполнении долга перед отечеством и перед согражданами. И не он ли сам, составляя правила Священного братства, записал: «Всякий добродетельный гражданин должен поставить единственной целью своей жизни принесение отечеству самой величайшей пользы».

А как все они сейчас о нем беспокоятся, не получая столько времени никаких известий, и уж конечно никто не подозревает, в каком опасном положении он находится… А что там сейчас у них? Священная артель распалась, но сохранилось ли рожденное в ее недрах тайное общество и кто во главе его? Кажется, у них начался какой-то неприятный разброд… Брат Александр женился, вышел в отставку и как будто отошел от политической деятельности, жизнь разбрасывает в разные стороны других товарищей, и Бурцов уезжает в Тульчин адъютантом начальника штаба Второй армии генерала Киселева… Но что бы с ними ни случилось, они навсегда останутся истинными и верными сынами отечества! В этом можно не сомневаться!

Муравьев забывается в беспокойном сне, и представляется ему, будто он горячо о чем-то спорит с Бурцовым, и так явственно видится разгоряченное лицо Ивана, а очнувшись, вспоминает, что у него среди других писем, полученных перед отправлением в Хиву, хранится письмо Бурцова, которому так и не успел ответить.

А скупой рассвет уже занялся. Из окошка тянет осенним холодком. С ближнего минарета гнусавит муэдзин. Муравьев поднимается с постели, облекается в восточный цветистый халат, закуривает трубку, достает из сумки послание старого друга. Знакомый, крупный и кудреватый почерк легко разбирается и при скудном освещении. Бурцов, еще не знающий о хивинской экспедиции, упрекает его в том, будто он бесполезно тратит время в Грузии, тогда как в России мог бы служить с большей пользой для отечества. И привычно философствует: «Что будет с нашей Родиной, когда мужественные россияне не обрекут себя на жертву общественной пользе? В благоустроенных государствах граждане должны нести некоторые обязанности, налагаемые обществом, а в государствах, преисполненных зла и невежества, обыкновенные обязанности недостаточны, – потребны доблести, потребно отречение от собственных выгод и стремление к общему всеобъемлющему благу».

Да, все это так. Отечеству необходимы граждане, способные на подвиг, на отречение от собственных выгод, но почему же Бурцов полагает, что только там, в России, могут свершать доблестные дела мужественные россияне?

На посеревшем, осунувшемся от бессонных ночей лице Муравьева промелькнула невольная улыбка. Интересно, как оценит старый друг его путешествие в Хиву?

… Давыду же, который следующей ночью опять пробрался к нему, он решительно сказал, что, пока письма хану не передаст и ответа не получит, о побеге нечего и говорить.

– Эх, ваше благородие! – вздохнул Давыд. – Глядите сами, только кабы не потужили после. Замучают, собаки!

– Есть кое-что пострашней смерти, – тихо и раздумчиво произнес Муравьев. – Мужество потерянное и долг россиянина неисполненный…

 

6

Из всех ханских чиновников, навещавших Муравьева и допытывавшихся о тайных его намерениях, располагал к себе более или менее один. Звали его Еш-Незер, он имел чин юз-баши, то есть командира, которому хан во время военных действий вверял начальство над воинскими отрядами. Юз-баши не было еще сорока лет, он выделялся благородной осанкой, смелыми рассуждениями и, кажется, недолюбливал хана. Юз-баши был приятным собеседником, знал много восточных мудростей. Как-то Муравьев спросил, какие ханские чиновники, по мнению юз-баши, лучше, какие хуже. Он ответил: «Верблюд шел на гору, а потом спускался с нее. Некто спросил у верблюда, что ему лучше: на гору идти или с горы спускаться? Наплевать на них обеих, – сказал верблюд».

K заключенному в крепости посланнику юз-баши относился сочувственно, старался ободрить его и дал нагоняи Ат-Чанару, узнав, что тот скряжничает при выдаче продуктов. Муравьев стал сближаться с юз-баши и подумывать над тем, не доверить ли ему послание от Ермолова для вручения хану? Ат-Чанар и другие ханские приставы не раз предлагали ему свои услуги в этом деле, но отдать в их руки единственный документ, подтверждавший полномочия посланника и цель его поездки в Хиву, было немыслимо. Они могли послание уничтожить, и тогда Муравьев оказался бы в положении самозванца, А вместе с тем, не зная, что написал Ермолов, хан свое отношение к Муравьеву определял на основе неверных донесений и слухов. Надо было как-то разорвать этот заколдованный круг. И нельзя было медлить.

Шел второй месяц заключения в Иль-Гельди. Стоял ноябрь. Осыпались листья с деревьев, свежее становились утренники, приближалась зима. Муравьев все более отчаивался. На восточном побережье Каспия мог появиться лед, и корвет «Казань», на котором его ожидали, вынужден был бы возвратиться в Баку.

Муравьев сказал об этом юз-баши, и тот сам предложил:

– Я намекну хану, что если с корветом что-нибудь случится, он будет отвечать перед русским императором, коего весьма побаивается… Но чтобы ускорить ваш прием у Мегмед-Рагима, не следует ли вам отправить ему со мной послание Ермолова и некоторые подарки?

Муравьев решил рискнуть. Незадолго перед тем юз-баши высказал желание отправиться вместе с ним посланником хана к Ермолову и собирался хлопотать об этом, и по всему было видно; никаких коварных замыслов не строил.

Муравьев отдал юз-баши для передачи хану ермоловское послание, а также подарки, состоявшие из нескольких кусков сукна и парчи, золотых часов, посуды, фарфоровых и стеклянных изделий, неизвестных в Хиве.

Юз-баши, уезжая, пообещал:

– Если дела хорошо пойдут, то ожидайте меня завтра после полудня…

Однако прошел день, прошел другой, третий… Юз-баши не возвращался. И вестей о себе не давал. Значит, дела были плохи. А может быть, он обманул? Оказался не лучше других ханских чиновников, готовых на любую подлость, лишь бы завладеть привезенными подарками? Стоило только юз-баши уничтожить послание… Нет, не хотелось в это верить! И все-таки тревожные мысли держали в лихорадочном состоянии. Без ермоловского послания нечего рассчитывать на прием у хана, можно ожидать лишь страшной мучительной казни. В таком случае побег теперь являлся единственным разумным действием. Муравьев назначил себе твердый срок: ждать юз-баши еще один день, и если он до вечера не приедет…

Но юз-баши приехал, веселый и радостный:

– Хан требует вас к себе. Послание и подарки приняты милостиво. Завтра утром мы едем в Хиву.

И вот открылся перед ним прекрасный и таинственный город. Тенистые, заботливо выхоженные сады, искусно сделанные каналы с прозрачной водой, великолепные каменные мосты и строения восточной архитектуры, бассейны и фонтаны, чудесная мечеть с бирюзовым куполом и золотым шаром над ним. Даже не верилось, что этот город, во всем превосходивший старинные персидские города, – столица кочевого разбойного народа, промышлявшего работорговлей.

Муравьев остановился в доме первого визиря. Здесь готовилось еще одно испытание. В соседней комнате у закрытой двери находился знавший русский язык ханский пристав, на обязанности его лежало в течение трех дней подслушивать все, что говорит гость, которого другие ханские чиновники всячески настраивали на откровенность.

Муравьев, к счастью, знал об этом, его успел предупредить Давыд, и поэтому распространялся лишь о великих достоинствах хивинцев и несравненного их повелителя. Когда испытание было закончено, юз-баши объявил, что хан ожидает посла. Муравьев надел гвардейский мундир со всеми регалиями. Сопровождали его во дворец юз-баши и несколько приставов – разгоняли дубинами наседавших на них людей, думавших, что посла ведут казнить.

Муравьева провели к дворцовым кирпичным, со вкусом построенным воротам, за которыми был мощеный двор, где у стен в неподвижных позах сидели шестьдесят киргизских послов, приехавших на поклон к хану, власть которого они признавали. Затем надо было пройти второй двор, где стояло семь небольших пушек на лафетах, и третий двор, где собирались ханские любимцы и вельможи, а отсюда через крытый камышом коридор был выход на четвертый двор – там росли степные травы и цветы, и среди них стояла ханская кибитка.

Привратники распахнули шелковые полы кибитки. Посредине ее на роскошном хороссанском ковре сидел, по-восточному поджав под себя ноги, хивинский владыка. Он был в красном суконном халате, застегнутом на груди серебряной петлицей, и в высокой, повязанной белым шелком чалме на голове. Богатырского роста, с величественной осанкой, с чистым смуглым лицом, проницательными умными глазами и белокурой короткой бородкой хан оставлял довольно приятное впечатление. Это было для Муравьева несколько неожиданно и подействовало ободряюще. Он молча поклонился.

– Хошь-гелюбсен! Хошь-гелюбсен! – чуть приподняв правую руку, приветствовал его Мегмед-Рагим-хан. И, сделав небольшую паузу, поглаживая бороду, спросил: – Посланник! Зачем ты приехал и какую имеешь просьбу до меня?

Мегмед-Рагим-хан говорил по-турецки чисто и мягко. Муравьев сделал шаг вперед, отвечал тоже на турецком языке свободно и спокойно:

– Счастливой российской империи главнокомандующий над землями, лежащими между Черным и Каспийским морями, послал меня к вашему высокостепенству для изъявления почтения своего и вручения вам письма, в благополучное время писанного!

Мегмед-Рагим-хан перебил:

– Я читал письмо его!

Муравьев поклонился, продолжил:

– Сверх того он поручил мне доставить вашему высокостепенству некоторые подарки, которые я имел счастье несколько дней вперед отправить к вам. Я имею также приказание доложить вам о некоторых предметах изустно… Когда угодно будет вам выслушать меня, теперь или в другое время?

– Говори теперь, – кивнул головой хан.

– Главнокомандующий наш, – сказал Муравьев, – желая вступить в тесную дружбу с вашим высокостепенством, хочет войти в частные сношения с вами. Для сего должно поставить на твердую почву торговлю между нашим народом и вашим в пользу обеих держав. Но караваны ваши, ходящие в Астрахань через Мангышлак, должны идти тридцать дней степью почти безводной, трудная дорога сия причиною, что торговые сношения наши до сей поры еще малозначительны. Теперь же главнокомандующий желает, чтобы караваны ваши ходили к Красноводской пристани, по сей новой дороге только семнадцать дней езды, и купцы ваши всегда найдут в предполагаемой новой пристани Красноводской несколько купеческих судов из Астрахани с теми товарами и изделиями, за которыми они к нам ездят.

– Хотя справедливо то, – сказал хан, – что мангышлакская дорога гораздо далее красноводской, но народ мангышлакский мне предан, тогда как прибрежные туркменцы служат в большей части Каджарам, и потому караваны мои подвергаются опасности быть разграбленными. Я не могу согласиться на сию перемену.

– Когда вы вступите в дружественные сношения с нами, то сии самые туркменцы, теперь готовые нам повиноваться, будут ваши же слуги, и мы будем готовы подать вам всякую помощь порохом, свинцом и даже орудиями.

– Порох у меня есть, свинца довольно, – сказал с гордостью хан. – Ты видел, что и пушки у меня есть. Мастер из Царьграда взялся на днях вылить новую пушку, коей бы ядро весило два пуда.

– Слава оружия вашего высокостепенства слишком известна, чтобы мне ее не знать, – едва сдерживаясь от неподобающей улыбки, сказал Муравьев. – Но что прикажете мне отвечать главнокомандующему нашему, желающему дружбы вашей? Он приказал мне просить у вас доверенных людей, кои могли бы отправиться со мною и затем доложить вам о благорасположении главнокомандующего и нашего народа.

– Я пошлю с тобой хороших людей и дам им письмо к главнокомандующему. Я сам желаю, чтобы между нами утвердилась настоящая дружба. Хошь-гелюбсен!

Муравьев откланялся и вышел. Старый визирь Мехтер-ага и хивинские вельможи ожидали его в соседнем дворе. Вскоре сюда явился юз-баши, за ним пристав внес пожалованный ханом русскому посланнику халат из индийской золотой парчи, богатый восточный кушак, кинжал в серебряных ножнах и парчовую безрукавку, надевавшуюся на халат. Муравьева тут же обрядили в эту одежду и снова повели к хану благодарить за милостивый прием и подарки. Выполнив, как полагалось, этот обряд, Муравьев произнес:

– Благодарю ваше высокостепенство за доброе отношение ко мне, скажите, чем я могу заслужить милости, которыми вы одаряете меня. Я бы счастлив был, если б на будущий год опять мог приехать к вам с препоручениями от нашего главнокомандующего, дабы показать вам преданность мою.

– Ты приедешь, если тебя пошлют, – перебил хан строго. – А моих посланников ты представишь главнокомандующему. Если он захочет, то может послать их даже и к государю.

Муравьеву объявили, что он может возвращаться домой. С ним отправлялись ханские посланники юз-баши Еш-Незер и славившийся ученостью узбек Якуб-бай с небольшой свитой.

14 декабря Муравьев, спустившись с прибрежных гор, увидел Красповодский залив и стоявший на якоре трехмачтовым корвет. Навстречу ему отчалил гребной катер. Муравьеву показалось, что никогда еще в жизни не билось так сильно сердце, не ощущал он так полно любви к отечеству, как при виде русских кораблей и своих соотечественников!

Майор Пономарев в тот же день послал рапорт к находившемуся в Дагестане Ермолову о благополучном возвращении Муравьева из Хивы. На корвете три дня царило радостное возбуждение. Кият-Ага позвал из соседних кочевий лучших наездников и устроил в честь Муравьева конные скачки и стрельбу из лука. Лейтенант Басаргин готовился в обратный рейс.

24 декабря корвет «Казань» бросил якорь в Бакинском рейде. Здесь Муравьев вскоре получил депешу от Ермолова, который писал: «С почтением смотря на труды ваши, на твердость, с какою вы превозмогли и затруднения, и самую опасность, противуставшие исполнению возложенного на вас важного поручения, я почитаю себя обязанным представить всеподданнейше государю императору об отличном усердии вашем в пользу его службы. Ваше высокоблагородие собственно мне сделали честь, оправдав выбор мой исполнением столь трудного поручения. Генерал Ермолов. 31 декабря 1819 г. С.Параул в Дагестане».

Так была перевернута еще одна интересная страница жизни.

Муравьев испытывал большое внутреннее удовлетворение, он имел право гордиться выдержанными жестокими испытаниями. Мужество потеряно не было. Долг россиянина исполнен.

 

7

Алексей Петрович Ермолов был не в духе. Собираясь весной замирять горцев в Дагестане, он полагал, что намерение это не встретит больших препятствий. Могли ли противиться силе двенадцатитысячного русского корпуса плохо вооруженные да еще зачастую и враждовавшие между собой чеченцы, лезгины, аварцы? А получилось все не так, как думалось…

Горцы независимостью дорожили больше жизни. Никакие уговоры и мирные предложения не помогали. Покорности никто не изъявлял. Аулы превратились в маленькие крепости, их приходилось брать на штыках при огромных жертвах. Горцы сопротивлялись отчаянно. Пощады никто не просил. Старики, и ребятишки, и женщины с пылающей ненавистью в глазах кидались на солдат с кинжалами и с чем попало. Кровопролитные бои ослабляли войска. Военные строгости, наказания, разрушения аулов лишь усиливали ожесточение населения.

Алексей Петрович, сам себя успокаивая и оправдывая, говорил близким:

– Знаю, знаю, иные господа либералисты будут меня осуждать: на вольность народа посягнул Ермолов, – а что в настоящих обстоятельствах делать прикажете, позвольте вас спросить, господа? Оставить в покое горцев? Так их сейчас же турки и персияне к рукам приберут. А за спиной сих магометанских народов могущественный мистер Пудинг стоит и давно алчным взглядом взирает на горы и долины Кавказа. Не долг ли наш оградить край сей от вожделений чужеземцев? А без суровых мер как этот план исполнен быть может?

Но хотя доводы были отчасти справедливыми, успокоения они не давали. Каковы бы ни были соображения высокой политики, все же горцы отстаивали свою свободу и жизнью платили за любовь к ней, и разве он, Ермолов, с юных лет ненавидевший угнетение, мог оставаться равнодушным к ежедневно наблюдаемым примерам изумительного свободолюбия и героизма? Да и что давали, в конце концов, суровые военные меры?

А из Петербурга поступали неприятные вести… Император Александр, совершенно не разбиравшийся в обстановке на Кавказе, ждал быстрых успехов и победных реляций, а их не было, и он все более критически относился к деятельности командующего Кавказским корпусом.

– Я ценю Ермолова за ум и бескорыстие, – говорил он Петру Михайловичу Волконскому, – но, признаюсь, последние донесения с Кавказа меня не радуют: Ермолов полгода возится с горцами, когда при надлежащих мерах можно бы за месяц привести в покорность этих дикарей…

– В горах военные действия весьма затруднительны, ваше величество, – решился напомнить Волконский.

– Не в этом дело, – поморщился император. – Алексей Петрович слишком либеральничает и самовольничает… Ты читал его приказ, в котором он называет солдат товарищами? Возмутительно, мерзко! Я не поручусь, что и с горцами у него нет каких-нибудь шашней. А что это за история с посылкой в Хиву капитана Муравьева? Персияне враждуют с хивинцами, и шах встревожен, требует объяснений, зачем наш военный корвет стоит у восточных берегов Каспия, а наш офицер отправился в Хиву. Ты представляешь, какие осложнения может вызвать необдуманный поступок Ермолова?

– Позволю заметить, ваше величество, что Муравьеву поручено разведать дорогу в ханство и говорить с ханом лишь о торговых отношениях. И я надеюсь, капитан Муравьев, коего знаю с отличной стороны, поручение, данное ему, выполнит с весьма выгодным для нас рвением.

– А если с него там, как с Бековича, кожу сдерут, тогда кто за сие в ответе будет? Нет, я решительно умываю руки, заранее тебе говорю! Напиши Ермолову построже, что я действиями его недоволен и чтоб более о его самоуправствах не слышал…

Ермолов о настроении императора и его отношении к себе знал отлично, и с этим, хочешь не хочешь, приходилось считаться. Все это тоже сказывалось на дурном расположении духа. Охватившие Ермолова противоречивые чувства причиняли почти физическую боль. Он изменился и внешне. Похудел, пожелтел, под глазами легли морщины, посеребрилась львиная грива, отпущенные усы придавали лицу какое-то неприятное озлобленное выражение.

Благополучное возвращение Муравьева из Хивы порадовало Алексея Петровича; он, отдавая должное отважному капитану, незамедлительно написал в главный штаб:

«Гвардейского Генерального штаба капитан Муравьев, имевший от меня поручение проехать в Хиву и доставить письмо тамошнему хану, несмотря на все опасности и затруднения, туда проехал. Ему угрожали смертью, содержали в крепости, но он имел твердость, все вытерпев, ничего не устрашиться; видел хана, говорил с ним и, внуша ему боязнь мщения со стороны моей, побудил отправить ко мне посланцев. Муравьев есть первый из русских в сей дикой стороне, и сведения, которые передаст нам о ней, чрезвычайно любопытны. Увидев его в Дербенте, я пришлю вам рапорт о происшествиях и похвальной решительности Муравьева».

Но в Дербенте, куда Ермолов прибыл в половине января 1820 года, встреча с Муравьевым получилась довольно холодной.

Николай Николаевич прибыл в Дербент немного раньше Ермолова и тотчас же попал в объятия своих кавказских приятелей Бабарыкина и Воейкова. Они находились в Дагестане при Ермолове и, не таясь, рассказали обо всех допущенных им жестокостях против горцев. И об этом шепотом и вслух говорили всюду. Муравьев записал: «Рассказы, слышанные мною касательно кампании Алексея Петровича, не могут быть здесь помещены, ибо, не имея настоящих сведений на сей счет, мне бы не хотелось обсуживать действия двенадцатитысячного корпуса, который в течение целого лета, как мне кажется, только грабил и разорял окрестные деревни и несколько раз рассеял вооруженные толпы жителей. Главнокомандующий до такой степени забывался, что даже собственными руками наказывал несчастных жителей. Жестокие поступки, которыми он себя ознаменовал в течение прошлого года, совсем несовместимы со свойственным ему добродушием. Одно отравление Измаил-хана Текинского, коего исполнитель был генерал Мадатов, заставляет всякого содрогаться».

И хотя обсуждать действия главнокомандующего Муравьев не собирался, но тягостного впечатления, оставленного рассказами, скрыть не мог, и Ермолов при первом взгляде на него догадался, в чем дело. «Тоже и этого либералиста, видно, успели приятели настроить на осуждение, – подумал он, – своих чувств укрывать не научился еще!» И сразу недобрыми, колючими стали спрятавшиеся под лохматые брови серые проницательные глаза.

Сказал без обычной приветливости, сухо, коротко:

– Садись. Докладывай.

Слушал же молча и без особого внимания. Лишь по еле заметному судорожному движению сжатых губ можно было судить, что он сдерживает готовое прорваться раздражение.

А у Муравьева горько было на душе… И более всего боялся он сейчас не гневных речей и упреков, а того, что Ермолов начнет выискивать оправдания своим жестоким поступкам, ибо тогда он мог не выдержать в сказать Алексею Петровичу прямо, что стыдится за него, и это будет концом их отношений.

Но Ермолов сдержался. Он любил и более других своих приближенных уважал Муравьева, ценя его преданность, душевную твердость, мужество, прямоту и стойкость свободолюбивых убеждений, и поэтому-то особенно обидно было видеть на лице капитана плохо скрытое осуждение, и хотелось дать ему почувствовать, сколь «приятно» применять вызванные необходимостью, как Ермолову казалось, карательные меры. Пусть-ка тогда попробует осуждать!

Выслушав донесение, он произнес:

– Изложи сие в краткой записке и подай мне не позднее следующей недели. Будет тебе еще важное поручение. Отправишься с отрядом генерала Мадатова для наказания изменившего нам Суркай-хана Казы-Кумыкского.

Догадаться, какими мотивами вызвано это распоряжение главнокомандующего, не составляло труда. Муравьев возражать не стал, надеясь, что Ермолов сам, подумав, отменит это поручение. И не ошибся.

Неделю спустя записка была готова. Муравьев обстоятельно изложил свое мнение о необходимости учреждения крепости в Красноводском заливе и о распространении нашей торговли в Хиве и Бухаре.

Ермолов, одобрив записку, сказал:

– Надо, чтоб правительство, согласясь с мнением сим, продолжало начатое нами… Придется тебе в Петербург ходатаем по этим делам ехать.

O прошлом своем поручении он не упомянул ни словом.

… А известие о необычайном путешествии в Хиву капитана Муравьева проникло в газеты и в Тифлис, где он задержался до весны, обрабатывая дневниковые записи, хлынул поток писем от родных, друзей и совершенно незнакомых людей, восхищавшихся отважным офицером. Особенно взволновало полученное из Тульчина послание Бурцова:

«Имя твое, достойнейший Николай, превозносимо согражданами. Подвиг, тобой совершенный, достоин славного Рима. Как ни равнодушен век наш к подобным делам, но не умолчит о тебе история. Суди же, какою радостью исполнены сердца друзей твоих! Всегда друзья твои славили и чтили твою чувствительность, душевную крепость: теперь отечество обязано пред тобой – оно в долгу у гражданина, торжественное, превосходное состояние!»

Муравьев не ожидал, что соотечественники придадут такое значение его путешествию в Хиву, и у него зародилась мысль издать свои записки отдельной книгой. Поездка в столицу была весьма кстати. Там найдутся люди, которые дадут добрый совет. Прежде всего можно, конечно, рассчитывать на Никиту Муравьева. Он пошел в своего батюшку, пером владеет бойко, и ум у него светлый. Недаром в созданное Жуковским литературное общество «Арзамас» был принят.

Давно хотелось поговорить с Никитой по душам и о делах сокровенных, касающихся тайного общества… Что там происходит? Судить о том по намекам, допускавшимся в письмах, становилось все более затруднительно. А он не собирался отказываться, подобно брату Александру и некоторым малодушным друзьям, от политической деятельности и теперь намеревался восстановить связь с обществом. Ему было известно, что из членов общества в столице сейчас находятся помимо Никиты Павел Калошин, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Михайло Лунин, а может быть, подъедет и Бурцов из Тульчина. Предстоящая поездка в Петербург обещала много интересного.

Ну и помимо всего прочего туда влекла его – он мог в этом себе признаться – и пробудившаяся надежда на встречу с Наташей Мордвиновой и на возможность благополучного окончания долголетнего романа. Как раз перед отъездом из Тифлиса он получил неожиданное известие от двоюродной сестры Сони Корсаковой: она виделась с Наташей, и та открылась ей, сказала, что продолжает любить его и ждет нового предложения. Соня обещала совершенный успех, если он этот решительный шаг сделает. Как знать, может быть! Затуманенный временем милый образ вновь ожил и волновал его чувства.

 

8

В Петербург приехал он ранним утром четырнадцатого мая. Остановился у Павла Калошина, который жил на Мойке в большой, хорошо обставленной квартире вместе с прапорщиком Алексеем Тучковым, недавно окончившим московскую школу колонновожатых.

Павел по-прежнему служил в Гвардейском штабе, был одним из ревностных членов Союза Благоденствия, возглавлял одну из его столичных управ. Муравьева встретил он радостно, как близкого друга и единомышленника.

Союз Благоденствия, по словам Павла, значительно расширился, окреп и довольно успешно завоевывал общественное мнение. Члены Союза действовали в Вольном обществе любителей российской словесности, в обществе по распространению ланкастерских школ, создали журнальное общество, предполагая издавать собственный журнал, проникли в масонские ложи и в библейское общество.

Не ограничиваясь распространением свободомыслия и вербовкой новых приверженцев, Союз Благоденствия усиливал и практическую деятельность. Члены Союза были во многих департаментах и при высших сановниках, влияли на этих сановников в нужном направлении, разоблачали темные махинации в судопроизводстве, собирали средства для голодающих, выкупали у помещиков даровитых крепостных людей.

А незадолго до приезда Николая Муравьева произошел такой случай. Император Александр приказал петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу арестовать и выслать в Сибирь молодого поэта Александра Пушкина, автора свободолюбивых стихов. Но любимый адъютант губернатора, член Союза Благоденствия и литератор Федор Глинка предупредил Пушкина о грозящей беде, устроил ему свидание с Милорадовичем, подготовил к тому, как надо держаться с ним, и Пушкин, избежав ареста, отделался простой высылкой на юг.

– У нас в корпусе не только у офицеров, но и у солдат рукописные стихи Пушкина имеются, – заметил Муравьев. – Мне недавно Воейков прочитал одни; не знаю, верно ли, что Пушкиным сии стихи сочинены, но с чувством необыкновенным каждое слово выражено, меня, веришь ли, жаром они обдали!

– А что за стихи, не запомнил? – спросил Калошин.

– Конец ухватил, из головы до сей поры строки эти не выходят:

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы! Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

– Пушкин, наш Пушкин! – весь просияв, радостно воскликнул Павел. – Певец наш вдохновенный!..

… В первый день приезда Муравьев с бумагами Ермолова явился к генералу Закревскому и к Петру Михайловичу Волконскому, которые похвально отозвались о его мужестве и поздравили с производством в полковники. Волконский посоветовал по делам, касающимся отношений с Хивой и Бухарой, побывать у министра иностранных дел графа Нессельроде, у министра внутренних дел графа Кочубея и министра духовных дел князя Голицына. И добавил:

– По всей вероятности, тебя пожелает видеть и государь, посему далеко не отлучайся, ожидай вызова во дворец…

Приезд Муравьева в Петербург наделал много шума, и в высшем свете двери для него гостеприимно распахнулись. Но ни ласковое обращение министров, ни щедро расточаемые титулованными господами комплименты, ни изысканное общество сверкающих бриллиантами женщин с оголенными по моде плечами – ничто на молодого полковника впечатления не произвело. Все было чуждо ему в этом мире, где блестящая мишура и застывшие улыбки скрывали душевную пустоту и невежество.

Особенно поражало полное безразличие сановников к своим обязанностям, Графу Нессельроде очень понравилась высказанная Муравьевым мысль об установлении отношений с Хивой и Бухарой, он сказал:

– Не может быть двух мнений о несомненной пользе для нас предложенного вами дела, любезный полковник, но у нас в министерстве нет людей, хорошо знающих эти азиатские страны… Что вы скажете, если мы назначим вас полномочным посланником в Бухару?

– Я всегда готов отправиться туда, где могу с большей пользой служить отечеству, ваше сиятельство, – сдержанно отозвался Муравьев.

– И отлично! Не сомневаюсь, что государь нас одобрит… А теперь прошу вас посетить графа Каподистрию и управляющего департаментом азиатских дел господина Родофиникина, надо согласовать вопрос с ними…

Согласовать вопрос, однако, так и не удалось. Все предложения одобряли, все помощь обещали, все улыбались, и никто решительного слова произнести не осмелился. Муравьев тогда же с горькой иронией записал в свой дневник: «Таскаясь по всем первым лицам Государства, я имел случай узнать их, наблюдать ход действий их и взаимные сношения. Как не пожертвовать Поучительному наблюдению сему несколько времени, проведенного в скучной столице сей? Министры гуляли и разъезжали по мызам. Нерадение и беспечность сих людей беспримерна. Их не может занимать самое выгодное дело для правительства нашего, но весь предмет их службы состоит только во взаимных распрях и в стараниях выманить себе что-нибудь от государя. И я радовался избавлению своему из рук сих людей, которых презирал от всего сердца».

Представление императору оказалось столь же бесцельным. Петр Михайлович Волконский, встретив во дворце Муравьева, прежде чем ввести его в кабинет императора несколько минут обучал придворным манерам и показывал, как надо держать себя у царя. Пожилой, тучный человек со сладчайшей улыбкой на губах, выкатив глаза, кланяясь и выгибаясь, вытягиваясь и сжимаясь, что-то бормотал, делал какие-то странные движения руками и, казалось, готов был вот-вот начать кувыркаться. Муравьев, глядя на него, едва сдерживался от смеха. Вот до чего доводит холопство! Нет, никогда он, Муравьев, не будет царедворцем, никогда не унизится до потери человеческого достоинства перед земными владыками! Сопровождаемый Волконским, он вошел в кабинет. Император Александр поднялся навстречу и, с обычной приятной улыбкой на пухлом лице, подойдя к Муравьеву, обнял его.

– Очень рад видеть тебя, Николай Николаевич, и благодарить за усердную службу, – сказал он мягко. – O твоем путешествии в Хиву у нас только и говорят. Эго правда, что ты находился в заключении?

– Сорок восемь дней, государь.

– Каким же образом тебе удалось выбраться? И что такое представляет собой правительство в Хиве?

Муравьев кратко рассказал о главном. Император, приложив полусогнутую ладонь к правому уху – он начал сильно глохнуть в последнее время, – слушал со вниманием и лишь слегка поморщился, когда услышал, что хивинцы занимаются работорговлей и у них в неволе томится свыше трех тысяч русских.

– Неужели так много? – спросил он с деланным сочувствием на лице.

Муравьев подал ему полученную в Хиве записку. Император прочитал и, передав ее Волконскому, произнес:

– Надобно им помочь, Петр Михайлович. Как бы это сделать? Надо послать письмо хану Хивинскому, чтоб он их возвратил… Ну, а как, – снова повернулся он к Муравьеву, – обращались с тобой после освобождения из крепости, когда видели в тебе доверенную особу?

– Сo всеми почестями и низкопоклонством, коими хотели загладить подлости свои, как обычно делают люди, лишенные нравственных правил, – отчеканил Муравьев.

Ответ, видимо, не понравился. На лице императора появилось выражение досады, но он мгновенно скрыл ее под выдавленной улыбкой и, обратившись к Волконскому, кивнул головой:

– Это верно, я знаю, эго всегда так у восточных государей…

«Не только у восточных», – мелькнуло в голове у Муравьева. И он тут только догадался, что последние, нечаянно слетевшие у него с языка слова, а равно и упоминание о торговле людьми, император принял, вероятно, как ядовитые намеки (у самого-то в империи не то же ли делается?). И даром ему, Муравьеву, слова эти не пройдут.

Аудиенция окончилась ничего не значащими ласковыми словами императора. Муравьева он милостиво отпустил. Волконского задержал. И, оставшись с ним наедине, спросил:

– Скажи, Петр Михайлович, этот молодец в каком родстве с гвардейским, ныне в отставке, квартирмейстером Александром Муравьевым, который в Хамовнических казармах устраивал возмутительные сборища?

– Родной брат, ваше величество.

– Хм… Я так и подумал, хотя Александр лицом много приятней… А этот держится бычком, кажется грубоватым, неотесанным и… Он ведь тоже из твоих квартирмейстерских птенцов?

– Так точно, государь. Офицер храбрый, исполнительный, превосходно образованный. Шестнадцати лет от роду преподавал геометрию и тригонометрию в нашем петербургском корпусе колонновожатых. Ваше величество верно изволили заметить, что наружностью и манерами полковник Муравьев не отличается, но за всем тем…

Император договорить не дал.

– Так что же, по-твоему, мне следует сделать для твоего протеже?

– Полагал бы справедливым, государь, пожаловать Орден святой Анны первой степени. Труды и мужество, показанные Муравьевым в Хиве, того вполне заслуживают.

– Ты удивительно последователен, Петр Михайлович, – с насмешкой в голосе промолвил император. – Мы выговариваем Ермолову за необдуманную посылку Муравьева в Хиву и тут же награждаем этого Муравьева, признавая тем самым действия Ермолова весьма нам полезными. Нет, награждать воздержимся. Повысили в чине – и достаточно. И не следует усиливать шума, поднятого приездом сюда этого молодца. Ты меня понимаешь?

Волконский молча наклонил голову.

А спустя несколько дней Муравьеву объявили, что государь считает преждевременной посылку посольства в Бухару и Хиву, и дали понять, чтоб в столице он, Муравьев, долго не задерживался, а собирался бы опять в Грузию, куда с ним будут отправлены важные бумаги для Ермолова.

Итак, в служебных делах и в общении с высокопоставленными господами никакого успеха он не добился. Разрушились надежды и на встречу с Наташей. Семьи адмирала в столице не было, незадолго перед тем Мордвиновы уехали в свою подмосковную.

Муравьев повидался с Соней Корсаковой, и та подтвердила, что Наташа все время о нем вспоминает и что ему следует, не теряя времени, возобновить предложение. А ему с необыкновенной ясностью вдруг вспомнилось, как четыре года назад он был оскорблен и унижен постыдным отказом, и, чувствуя, как запылали щеки, качнул головой упрямо и сердито:

– Я не могу приступить к делу такого рода, не могу позволить шутить с собой в другой раз…

– С тех пор прошло четыре года, милый кузен, и многое изменилось…

– Да, четыре года… Четыре года я жил изгнанником из своего отечества и четыре года, признаюсь тебе, делал усилия забыть ее…

– Ну, если тебе это удалось, тогда нам не стоит и продолжать разговора…

– Нет, все мое несчастье в том, что я не могу забыть ее. Но у меня есть гордость, Соня, меня слишком больно ударили в сердце. Пусть первый шаг сделают они, пусть сама Наташа хотя бы в письме выскажет то, о чем говоришь ты, я должен быть твердо уверенным, что снова не буду отвергнут…

– Хорошо. Я передам Наташе, когда они возвратятся, хотя на твоем месте не сделала бы этого. Заставить такую скромную и застенчивую девушку, как Наташа, высказаться первой – ты слишком многого хочешь. Наташе двадцать шестой год. Она отвергла многих претендентов на свою руку, это ли не доказывает ее чувств? Но вечно так продолжаться не может. Насколько мне известно, кавалергард князь Львов в ней души не чает, и если б не ты…

– Ну, это уж ее дело, пусть сама решает, – перебил он Соню.

И разговор на этом был закончен.

Да, не ладились у него дела, не ладилась, и личная жизнь. Зато, будучи в столице, вдоволь насладился он беседами cо старинными своими единомыслящими товарищами и новыми знакомыми из лагеря вольнодумцев, среди которых был и жизнерадостный Федор Глинка, и красноречивый оратор Николай Тургенев, и молодой офицер Горсткин, создавший управу Союза Благоденствия в егерском полку, и прекрасно образованный чиновник из духовного звания Степан Семенов, страстный республиканец, с которым Николай особенно сблизился и намеревался взять с собой секретарем предполагаемого посольства в Бухару.

Но, разумеется, более всех других приятны были встречи с Никитой Муравьевым. Петербургские скупые дневниковые записи сохранили даты нескольких таких встреч:

«2-го июня я обедал на Каменном острове у Екатерины Федоровны Муравьевой… 10-го июня я провел день у Никиты Муравьева в надежде заняться поправкой моих записок, но вместо сего был завлечен матерью его, которая целый вечер таскала меня по Крестовскому острову и надоела мне до крайности… 11-го июня я провел утро у Муравьева же, читая ему свои записки».

С братской теплотой обнял его Никита, который недавно вышел в отставку и теперь с присущей ему горячностью отдавался работе в тайном обществе. Тут же, без всяких рекомендаций, создатель первого в России тайного юношеского республиканского общества и глава Священной артели Николай Муравьев принят был в Союз Благоденствия.

– Не знаю только, чем могу быть вам полезен, будучи в таком отдалении отсюда, – заметил при этом Николай Муравьев.

– А вот тем самым, – улыбнулся Никита, – что, находясь в Грузии, будешь там, на окраине государства Российского, в духе нашего общества действовать и на самого достойного генерала Ермолова должным образом влиять…

– Эка куда ты хватил, братец любезный Никитушка! – воскликнул Николай. – Влиять на Ермолова! Плохо ты знаешь проконсула Кавказа! Я пробовал на незаконные действия его чиновников указать, да и то чуть-чуть домой не отправился…

– Вот тебе раз! – удивился Никита. – А ведь мы все Ермолова противником самодержавия почитали, среди своих друзей полагали…

– Оно отчасти так и есть, он нам явно сочувствует, – подтвердил Николай. – И я не жалуюсь и ценю Алексея Петровича более чем кто-нибудь, но, милый брат мой, мне приходится и с иными его действиями сталкиваться, вот в чем суть! Знаю, что нужно немирных чеченцев смирить и край обезопасить, но зачем же излишняя жестокость, угнетение и беззаконие? Вот что терпеть мне трудно! Посему и отношения у нас с Алексеем Петровичем неровны: порой кажется, век с ним служил бы, а подчас бежать хочется…

– Последнего делать никак нельзя, – решительно возразил Никита, – трудно предугадать, как далее события развернутся, потому и стараться надлежит, чтобы в корпусе Кавказском поболее своих было… Вот главная твоя задача!

Затем в отцовском кабинете, уставленном тяжелой дубовой мебелью и шкафами с книгами, Никита, стоя за отцовским бюро, взволнованно, глухим баском читал только что им написанный революционный катехизис. В кратких и ясных вопросах и ответах раскрывалась российская история, говорилось о том, как малое число людей поработило большое, как цари присвоили себе всяким обманом власть беспредельную, и доказывалась пагубность для отечества самодержавного строя, которому противопоставлялось старинное вечевое устройство и народоправие.

Николай Муравьев со всем соглашался, одобрял:

– Превосходно. Не в бровь, а в глаз каждое слово.

Многие мысли, высказанные в катехизисе, ему знакомы. Не он ли сам в Священной артели столько раз восхвалял преимущества вечевого устройства? Даже вечевой колокол в артели повесили. Да и некоторые правила, ныне принятые в Союзе Благоденствия, были составлены им для артельщиков. Вон и Бурцов, который вместе с Пестелем возглавляет Тульчинскую управу тайного общества, пишет, что именно эти правила вводятся теперь и у них.

– А ты с Бурцовым связь поддерживаешь? – спросил он после того, как чтение было окончено.

– Более с Пестелем. Был здесь зимой Павел Иванович и явил себя подлинным республиканцем. Обширного ума человек и великой силы душевной!

– Я видел его перед отъездом на Кавказ у брата Александра. Калошин говорит, что Бурцов и Пестель в Тульчине вовлекли в общество много штабных офицеров и даже сам начальник штаба генерал Киселев будто бы с ними заодно?

– Слышал об этом, но не могу судить, сколь слухи достоверны, – пожав слегка плечами, ответил Никита и, чуть помолчав, продолжил: – Меня беспокоит, что между Бурцовым и Пестелем появились расхождения во взглядах и усиливаются резкие споры. Пестель убежденный республиканец, а Бурцов как будто всяких решительных мер побаивается. Я собираюсь в конце лета поехать туда с Михайлой Луниным, чтоб иметь представление о том, что там творится…

– Так увидишь Бурцова, передай ему, что я во вся ком случае от старых взглядов отказываться не собираюсь.

– Непременно, непременно передам…

Они говорят обо всем с полной откровенностью. Впрочем, наедине оставаться приходится им не так часто. Вечерами собираются у Никиты товарищи, и в кабинете не утихают споры. А более всех отвлекает Екатерина Федоровна, мать Никиты. Она женщина общительная, и показать отважного путешественника в Хиву, коего с малых лет по-родственному зовет Николенькой, хочется ей всем знакомым, а их у нее полгорода! Вот и делаешь вынужденные визиты или, сидя в гостиной у Екатерины Федоровны и с трудом сдерживая зевоту, отвечаешь на глупейшие вопросы важных господ.

Записки о путешествии в Хиву читаются в кабинете Никиты в утренние часы, в самое удобное время. Никита оправдал возлагавшиеся на него надежды, оказался хорошим редактором, с его помощью подготовка текста к печати проходила успешно. Но когда записки были прочитаны до конца, Никита задумался:

– Мне кажется, книга твоя имеет все же один существенный недостаток…

– Какой же?

– В записках твоих весьма мало сказано о политическом устройстве Хивинского ханства и нет оценки действиям Мегмед-Рагим-хана, коего ты представляешь читателю самовластным злодеем и тираном.

– Помилуй, Никита, что же я в Хиве мог более подробно разглядеть и узнать, находясь почти все время в заточении?

– Понимаю, однако ж можно и не видя представить устройство тиранической власти и высказать собственные мысли о ней, отнеся все эти высказывания к Мегмед-Рагиму… Представляешь, с какой прекрасной начинкой может появиться в свет твоя книга?

Николай представил и невольно улыбнулся:

– А ты дипломат тонкий, Никита. Ей-богу, мне как-то на ум сия возможность не пришла… Попробую!

Так появились в замечательной книге о путешествии в Хиву не менее замечательные вставки, вскоре прочитанные Никите.

«Ныне в Хиве правление самовластное, не ограниченное ни законами, ни общим мнением. И поэтому зависит совершенно от воли самовластного владыки, который взирает на ханство как на свое поместье и управляет оным для личной своей выгоды и обогащения. В Хиве, где цель правительства не есть польза народа, а частное благо властителя и окружающих его любимцев, общая польза не занимает никого. Любовь к отечеству при таковом правлении существовать не может…»

«Бедствия междуусобий, когда они происходят от распри честолюбивых аристократов, почти всегда прекращаются большим еще злом – порабощением народа одним властителем, который кровавыми следами достигает верховного правления и трон свой основывает на коварстве и всякого рода неистовствах; введенная таковым правлением тишина не означает довольствия народа».

«Где ничем не обуздана власть повелителя и где одни пороки и несовершенства его управляют царством, нарушая общую пользу для своей личной, в таковом правлении никто не может достигнуть истинного счастья, каждый гражданин есть раб».

Никита, выслушав подобные вставки, пришел в восторг:

– Вот теперь совсем другое дело! Самодержец наш российский сходство с хивинским деспотом признать не пожелает, а читателю догадаться не трудно, в каком это государстве, помимо Хивы, народ состоит в столь жестоком рабстве у не обузданного никакими законами самовластного владыки.

… И все-таки мужественный, республикански настроенный, суровый по виду молодой полковник Николай Муравьев не чуждался сентиментальности. По дороге из Петербурга на Кавказ он опять заехал в Осташево проведать отца. И сделал там такую дневниковую запись: «Я посетил на островах, перед домом среди пруда находящихся, одно дерево, на котором десять лет тому назад я изобразил имя… Я нашел оное, и множество воспоминаний посетило меня и повергло в задумчивость, и чувства мои заглушили рассудок».

Ему вдруг с неодолимой силой захотелось увидеть Наташу, вот сейчас, во что бы то ни стало, только взглянуть на нее. Стоял летний тихий вечер. Солнце давно скрылось, и догорал закат, и вода в пруду лишь слегка румянела. Он побежал в конюшню, приказал оседлать Соколика, золотистого белоногого рысака, подаренного отцом. Потом снял полковничий мундир, надел штатский костюм для верховой езды: не нужно вызывать у встречных излишних толков.

До села Полуектово, где жили Мордвиновы, было всего двадцать верст. Соколика подгонять не приходилось, он с места пошел крупной и ровной рысью. Между тем в чистом небе начали зажигаться звезды. Придорожные леса дышали ночной прохладой. Полуектово показалось, когда совсем стемнело. Огромный парк, куда выходили балконы деревянного барского двухэтажного дома, казался безлюдным. У сторожки в конце парка Муравьев соскочил с коня. Караульщик, дед Михей, осташевского барчука, от которого не раз перепадали щедрые чаевые, признал сразу. Договориться с ним было нетрудно.

– Посмотри за лошадью, дед, да чтоб ни одна живая душа о моем приезде не ведала. Понял? – строго сказал Муравьев, засовывая старику в карман несколько ассигнаций.

– Ox, батюшка Николай Николаевич, премного вами благодарны, – запричитал старик, – а уж во мне не извольте сомневаться, накажи меня бог, ежели…

– Ладно, ладно, не божись, верю…

По боковой аллее, где некогда гулял с Наташей, он подошел к дому. Оттуда доносились звуки танцевальной музыки. Окна и выходившая на верхний балкон стеклянная дверь были открыты. Сквозь кружевные гардины в парк проникал мягкий свет. Муравьев стоял в тени под старым деревом, прислушиваясь к доносившемуся до него веселому говору, и старался угадать голос Наташи, но это никак не удавалось. Так прошло несколько минут» И вдруг музыка оборвалась, и сама Наташа, разгоряченная танцами, обмахиваясь веером, выбежала на балкон. Он почувствовал, как учащенно забилось сердце, и, невольно подавшись вперед, хорошо разглядел ее: и по-прежнему нежные черты чуть округлившегося лица, и сделанную по моде, с завитыми локонами, прическу… Но она лишь мгновение оставалась одна. На балконе показался высокий стройный кавалергард-офицер. Он наклонился к ней, что-то тихо произнес, и Наташа покачала головой:

– Нет, я пока еще не могу дать вам ответа… Пойдемте в дом!..

Муравьев более угадал по движению ее губ, чем расслышал последние слова, и понял, что Наташе, очевидно, нравится этот кавалергард, но она чувствует себя связанной с ним, Муравьевым, и не может ни на что решиться… А что он мог сделать? Говоря Соне Корсаковой о своих отношениях с Наташей, он еще не знал, что дела отца пришли в полное расстройство, созданная им школа колонновожатых поглотила все его состояние, а правительство никакой помощи не оказывало. Мог ли Николай Муравьев, рассчитывавший только на весьма скромное армейское жалованье, которого едва хватало одному, вообще думать о браке с избалованной, не привыкшей к лишениям Наташей?

Нет, видно, счастье с ней ему не суждено…

Раздумывая о сложившихся обстоятельствах, он не спеша дошел до сторожки. Отдохнувший Соколик, увидев хозяина, радостно заржал. Муравьев потрепал его по горячей шее, поправил седло. Потом, прощаясь с дедом Михеем, как бы между прочим спросил:

– А ты не слыхал, дед, кто этот офицер высокий, что у ваших господ гостит?

– Слыхал, батюшка Николай Николаевич, говорили давеча дворовые, – охотно отозвался старик. – Петербургский ихний знакомый князь Львов…

 

9

Шли дни, месяцы, годы. Николай Муравьев безвыездно находился на Кавказе. И если судить по его «Запискам», опубликованным в «Русском архиве», ничем особенно примечательным этот период его жизни ознаменован не был. Он возглавлял вторую длительную экспедицию в Туркмению, потом по распоряжению Ермолова наблюдал за строительством Тарковской крепости, изучал армянский, персидский, грузинский языки и составил турецкую грамматику, которой пользовались Ермолов и Грибоедов, занимался археологическими изысканиями, описанием быта и нравов горцев. И наконец после многих настойчивых его просьб был назначен командиром 7-го карабинерного полка.

Но если мы прочитаем неопубликованные строки его дневниковых записей и недавно обнаруженные письма к нему известных политических и общественных деятелей того времени, то Николай Муравьев предстанет перед нами в ином свете.

Вспомним прежде всего, что Муравьев был опытным конспиратором. Сумел же он уберечь от разгрома созданное им в 1811 году тайное юношеское республиканское общество и Священную артель. В дневниковых записях его, как опубликованных, так и неопубликованных, появляется с каждым годом все больше неправильных дат и противоречивых вставок, сделанных, очевидно, на тот случай, если б эти дневники оказались в чужих руках. А он мог этого ожидать.

И все же Николай Муравьев политическую деятельность в духе тайного общества продолжал и от опасных связей не отказался. Он ведет обширную переписку с деятелями Северного и Южного тайных обществ, в частности, получает подробную информацию от Евдокима Лачинова из Тульчина. А на Кавказе покровительствует всем высылаемым сюда политически неблагонадежным и разжалованным офицерам; через Муравьева пересылается секретная корреспонденция испанскому революционеру Ван-Галлену, другу знаменитого Квироги.

Более того, узнав, что Бурцов, разойдясь во взглядах с Пестелем, вышел из тайного общества и отказался от политической деятельности, Муравьев сердито отчитывает в письме старого друга.

Но, разумеется, Муравьев не мог знать, почему Бурцов вышел из тайного общества и как на самом деле обстояли дела в Тульчине.

Павел Иванович Пестель и его приверженцы, замышлявшие организовать республиканское правление, создали новое тайное общество – Южное. Бурцов, не сумев собрать партию умеренных, несколько отходит от активной политической деятельности.

Иван Григорьевич стал любимым адъютантом генерала Киселева, своим человеком в его доме. А Киселев, хотя иной раз и либеральничал и даже слушал не без удовольствия чтение Пестелем «Русской правды», в которой тот изложил свои революционные взгляды, однако ближних своих от участия в тайных обществах решительно остерегал. Охлаждение Бурцова к политической деятельности связано, вероятно, и с другим немаловажным обстоятельством. Жена Киселева, урожденная графиня Потоцкая, сосватала за Ивана Григорьевича свою подругу, красивую и легкомысленную шляхтенку Аннету. Бурцов влюбился в нее без памяти, женился, а она «вольнодумных прений» терпеть не могла и мужа от них всячески удерживала.

И все же основных своих правил и политических убеждений Бурцов не изменял. Он по-прежнему готов был пожертвовать жизнью за отечество, содействовал всему полезному и доброму, не задумывался с риском для себя отвратить опасность, которой подвергались товарищи.

6 февраля 1822 года в Кишиневе был арестован адъютант командира 16-й дивизии генерала Михаила Федоровича Орлова майор Василий Федосеевич Раевский – один из самых революционно настроенных членов тульчинского тайного общества. Расвский был сильно замешан в происшедшем недавно возмущении солдат Камчатского полка. При обыске среди других бумаг у него забрали список всех тульчинских членов тайного общества, руководимого Пестелем. Забранные бумаги поступили к корпусному генералу Сабанееву. Но в это время в Кишинев для расследования происшедших событий прибыл генерал Киселев, сопровождаемый Бурцовым, и Сабанеев передал все бумаги арестованного начальнику штаба армии. В списке среди других значились имена генерала Михаила Федоровича Орлова, генерал-интенданта Алексея Петровича Юшневского, Павла Ивановича Пестеля и многих других близких Киселеву людей, выдать которых правительству значило бы не только погубить их, но и самому за связи с ними не избежать наказания… Но и решиться уничтожить список Киселев не мог. Этот солдафон Сабанеев, по всей вероятности, знал о списке, дело пахло изменой присяге!

Будучи в сильнейшем волнении, Киселев вызвал Бурцова:

– Вот что, Иван Григорьевич… Придется вам скакать в Тульчин.

– А по какой надобности, ваше превосходительство?

– Передадите главнокомандующему мое донесение об исполнении приговора над возмутившимися солдатами Камчатского полка… а кстати, вот эти бумаги арестованного майора Раевского сдадите в штабе генералу Байкову…

Беспокойство генерала от Бурцова не укрылось, но виду он не подал.

– Бумаги не опечатаны, Павел Дмитриевич?

– Да я ничего особо важного в них не вижу… Впрочем, я просмотрел поверхностно… Возьмите на себя труд познакомиться более внимательно, а потом, как обычно, сами запечатаете…

Придя домой и обнаружив среди бумаг список членов тайного общества, Бурцов понял причину волнения генерала Киселева. Он, не раздумывая, взял на себя всю ответственность и сжег список. Тульчинская управа от разгрома была спасена.

И он мог гордиться своим поступком… 24 апреля 1822 года, отвечая Николаю Николаевичу Муравьеву, упрекавшему его в отходе от политической деятельности и перемене правил, Бурцов писал:

«Нет, почтенный Николай! Я не переменял их. Основание моего образа мыслей и образа поведения было всегда то же, с коим ты знал меня в Петербурге. Желание принести жизнь и способности мои на пользу Отечества всегда было и будет выражением моих действий».

А в одном из следующих писем пояснил:

«Творить что-либо приятно для самолюбия человека, а творить полезное для сограждан – возвышает душу и облагораживает существование наше».

… Особый интерес представляет связь Николая Муравьева с декабристом Александром Якубовичем, служившим в Нижегородском драгунском полку, расквартированном в Караагаче. Вскоре после возвращения из Хивы Муравьев получил следующее письмо:

«Год вашего отсутствия из Грузии был мне десятью, в течение этого времени я не был в Тифлисе. Несчастья и новые неприятности, которые постояннее самих уставов, еще более дали мне право сказать: я несчастлив! Гоним высшим начальством, отринут и заброшен здешними, все это вселяет в меня дух неприязни ко всему, меня окружающему. Я вас уважаю и люблю! Буду следовать вашему совету. Скоро приеду в Тифлис, объявлю мое намерение и уверен, что чувства чести и любовь к свободе, так много и вами уважаемые, будут в этом случае говорить в мою пользу. И мной предпринятое не сочтете следствием неосновательной молодости – это останется между вами и мной. Прощайте, почтенный Николай Николаевич. Истинное чувство благодарности, любви и уважения к вам будут мне законом. Остаюсь вам преданный Александр Якубович».

Письмо свидетельствует не только о близости Якубовича с Муравьевым, но и о том, что Якубовичу отлично известно политическое настроение Муравьева, его неудержимая любовь к свободе. А какое тайное намерение Якубович хотел сообщить Муравьеву? Не ошибемся, если выскажем предположение, что Якубович, всюду выставлявший себя несчастной жертвой царского произвола, говорил о намерении убить императора Александра, чего не скрывал и от других. Муравьева, однако, это тайное намерение Якубовича не испугало и не оттолкнуло, их дружба продолжала крепнуть.

После возвращения из Петербурга Муравьев получил записку Якубовича, который, приглашая его в Караагач, сообщал: «Все порядочные ожидают вашего приезда с истинным нетерпением… Его сиятельство, посещая меня, препоручил свидетельствовать вам свое почтение».

Кто же эти порядочные люди в Караагаче, ожидающие с нетерпением возвратившегося из столицы Муравьева? Это свободолюбивые офицеры Нижегородского драгунского полка, собиравшиеся у Якубовича и у князя Александра Герсевановича Чавчавадзе, находившегося в нерушимой дружбе с Муравьевым.

Подчеркиваем близкие отношения Муравьева с Якубовичем потому, что ведь не кто иной как Якубович спустя некоторое время говорил Сергею Григорьевичу Волконскому о существовании кавказского тайного общества, довольно подробно обрисовав и организационное его устройство. Впоследствии в тайном комитете Якубович заявил, что, говоря с Волконским, он «врал не краснея», что тайного общества на Кавказе не было, но можно ли верить этому показанию?

Ниже мы ответим на этот вопрос. А теперь коснемся еще отношений Муравьева с Александром Сергеевичем Грибоедовым. Почему-то сложилось мнение, будто они не нашли общего языка, оставались чуждыми и даже враждебно настроенными друг к другу. Так ли это?

Муравьеву при первом знакомстве Грибоедов не понравился. Николай Николаевич переживал тяжелую душевную драму, сторонился светского общества, смотрел на представителей его мрачновато, и щегольски одетый, с безукоризненными светскими манерами Александр Сергеевич расположить к себе Муравьева не мог. А времени для сближения не было. Александр Сергеевич вскоре уехал в Персию.

И вот теперь, в начале 1822 года, возвратившись из второй туркменской экспедиции, Муравьев вновь встретился в Тифлисе с Грибоедовым, приехавшим из Персии и служившим чиновником по дипломатической части при Ермолове.

Читаем сделанные Муравьевым дневниковые записи:

«25 января. Провел вечер у Грибоедова. Нашел его переменившимся против прежнего. Человек сей очень умен и имеет большие познания».

«2 февраля. Пришел ко мне обедать Грибоедов; после обеда мы сели заниматься и просидели до половины одиннадцатого часа: я учил его по-турецки, а он меня по-персидски. Успехи, которые он сделал в персидском языке, учась один, без помощи книг; которых у него тогда не было, велики. Он в точности знает язык персидский и занимается теперь арабским. Я нашел его очень переменившимся, и он очень понравился вчера».

«3 февраля. Я провел часть дня у Грибоедова, занимаясь восточными языками».

«10 февраля. Вечером поздно Грибоедов ко мне пришел и просидел до полночи. Образование и ум его необыкновенны».

«27 февраля. Я ходил к Алексею Петровичу и носил к нему турецкую грамматику, которую для него сочинил. После полдня я ходил к Грибоедову, который был болен сии дни».

«19 марта. Я провел часть дня у Грибоедова и обедал у него, занимаясь с ним турецким языком».

«31 марта. Провели у меня вечер Грибоедов и Кюхельбекер».

«4 апреля. В десять часов утра Ермолов уехал. Грибоедов, проводив его, приехал ко мне обедать».

Грибоедов и Муравьев постоянно встречались у Ермолова, у Чавчавадзе, в офицерском клубе и особенно часто в гостеприимном доме Ахвердовых, где принимали их по-родственному и где они соперничали в игре на фортепьяно.

За все это время между ними произошла лишь одна размолвка: Грибоедов сказал какую-то колкость, Муравьеву это не понравилось, они объяснились, Грибоедов извинился, и на том дело кончилось.

А в середине апреля Муравьев уехал строить крепость в Тарки, откуда возвратился в Тифлис в начале 1823 года и застал Грибоедова за сборами в Россию, Муравьев составил в Тарках по просьбе Грибоедова и подарил ему словарь тарковских горцев. Грибоедов уступил Муравьеву свое фортепьяно, доставка которого из России по тем временам представляла большие трудности.

26 января Грибоедов послал следующую записку Муравьеву, находившемуся в Башкегете:

«Милостивый государь Николай Николаевич! Я уже укладываюсь. Фортепьяно к вашим услугам. Назначьте мне, кому должен буду сдать их с рук на руки: тогда бы без дальних отлагательств мог я запечатать свою квартиру и отправиться. Прощайте, командуйте счастливо, наигрывайте шумные каденцы, пользуйтесь благорастворением климата и не забывайте вам преданного А. Грибоедова».

А 16 февраля, извещая Муравьева, что фортепьяно сдано по его распоряжению в дом Бебутова и деньги за инструмент получены, Грибоедов заканчивает эту записку такими словами:

«Я же с моей стороны должен радоваться, что досталось фортепьяно отлично хорошее человеку с талантом музыкальным и любителю искусства, который будет знать им цену и вспомянет иногда обо мне с признательностью. Прощайте надолго!»

Можно ли утверждатьг судя по всему этому, будто Грибоедов и Муравьев находились во враждебных отношениях и не нашли общего языка? Грибоедов и Муравьев имели разные характеры, склонности, привычки, но они охотно общались и, видимо, искали встреч наедине. Их сближали не только совместные занятия восточными языками и музыкой, их сближала любовь к свободе, единомыслие по многим политическим вопросам, у них был обширный круг общих друзей в тайных обществах – Артамон и Никита Муравьевы, Сергей Трубецкой, Иван Якушкин, Матвей Муравьев-Апостол, Михаил Орлов, Петр Муханов, Александр Якубович… Несомненно, что Грибоедов и Муравьев обсуждали политические события и касались таких острых тем, о которых нельзя было упоминать ни в дневниках, ни в письмах. Они так и поступали.

Раскроем сейчас еще одну страницу из жизни Николая Муравьева. Он не мог проводить Грибоедова, уезжавшего из Тифлиса, потому что принимал в это время стоявший в Башкегете 7-й карабинерный полк, командиром которого только что был назначен. Почему и как это назначение произошло? Ведь известно, что Муравьев, будучи на Кавказе, к строевой службе никак не стремился, даже опасался ее, не желая принимать участия в карательных экспедициях против горцев. Он не скрывал своего возмущения политикой российского самодержавия, угнетавшего свободолюбивые народы, на стороне которых он был всей душой.

И вдруг после возвращения из Петербурга он начинает настойчиво хлопотать о том, чтоб его перевели из квартирмейстерской части на строевую службу и дали один из полков Кавказского корпуса. Вместе с Ермоловым он сочиняет письмо начальнику квартирмейстерской части Петру Михайловичу Волконскому, выставляя причиной своей просьбы ослабление зрения, не позволявшего ему более производить квартирмейстерские работы, чертежи и съемки. Причина явно выдуманная. Муравьев еще долгие годы продолжал производить чертежи и съемки и на зрение не жаловался.

Волконский, однако, ничего сделать не смог, о чем и сообщил Ермолову. Император Александр, видимо, что-то заподозрил и назначения Муравьева полковым командиром не утвердил. Напомним, что именно в это время среди членов тайных обществ стала укрепляться мысль о возможном военном выступлении против самодержавия и многие, в том числе Пестель, стали проситься на строевую службу, желая получить под свою команду воинскую силу.

Ермолов, выждав некоторое время, назначил Муравьева полковым командиром на свою ответственность, Ермолов и не то еще делал! Можно было не обратить внимания на это, если б назначение Муравьева странным образом не совпало с некоторыми иными действиями Ермолова. Почти одновременно он назначает командиром 41-го егерского полка члена тайного общества А.Авенариуса, а командиром Грузинского гренадерского полка – члена тайного общества Г.Копылова. В то же время в Тифлис приезжает вызванный Ермоловым для службы по особым поручениям его старый приятель Василий Федорович Тимковский, умный, тонкий дипломат, которого Пестель, как заявил он о том на следствии, считал одним из членов кавказского тайного общества. А в штабе корпуса работает еще один вольнодумец, член тайного общества П.Устимович, о котором в дневнике Муравьева есть такая запись: «Вечер провел у меня Устимович, вновь приехавший с Алексеем Петровичем чиновник и родственник Якубовича; я с ним недавно познакомился, и он мне начинает нравиться». Стало быть, и Устимович был приглашен Ермоловым!

Становится все более очевидным, что в Кавказском корпусе подготовляется осуществление какого-то тайного замысла Ермолова, и с этим замыслом тесно связана деятельность Муравьева.

Но что же все-таки готовится? Искать ответа на этот вопрос в записках Муравьева бесполезно. Он прекращает дневниковые записи. Вместо них появляются сделанные задними числами обзорные статьи и редкие датированные записи о ничего не значащих происшествиях в полку. Ни встреч, ни имен, ни рассуждений о политических событиях, никаких намеков на то, что автор может интересоваться чем-то иным, кроме служебных занятий. Достоверностью все это, понятно, не отличается.

Но попробуем обратиться к отысканным нами документам, доселе неизвестным. 18 ноября 1823 года в Манглис, близ Тифлиса, куда перевели 7-й карабинерный полк, прискакал нарочный и вручил Муравьеву следующую записку: «Завтра к вечеру я ожидаю к себе Василия Федоровича Тимковского и с ним вместе приедет ко мне прибывший по любопытству адъютант из 1-й армии… Прошу вас покорнейше пожаловать к нам, чем весьма меня одолжите. Ожидаю завтра к обеду».

Записка подписана полковником А.Авенариусом, командиром 41-го егерского полка, расквартированного в Квешах. O чем совещался Тимковский с Авенариусом, Муравьевым и неким «любопытствующим» адъютантом, неизвестно, но сам этот факт свидетельствует, что Тимковский на Кавказе не сидел без дела и выполнял какие-то важные задания. Напомним, что Авенариус был принят в тайное общество Пестелем, они старые друзья и единомышленники. Не от Авенариуса ли идет осведомленность Пестеля о Тимковском? А если это так, то заявление Якубовича на следствии, будто он солгал о существовании кавказского тайного общества, ставится под сомнение.

Заодно вспомним: Пестель полагал, что членом кавказского тайного общества является также Н.П.Воейков. Может быть, и об этом Пестель узнал не от «солгавшего» Якубовича, а иным путем?

Воейков – один из самых верных, преданных друзей Муравьева, он состоял членом тифлисской артели и был Муравьевым рекомендован Священной артели, как заслуживающий полного доверия «мыслями и поступками, сходными с правилами, знаменующими нас». Весной 1818 года, когда в Москве создавался Союз Благоденствия и на квартире Александра Муравьева происходили бурные политические споры, Воейков постоянно посещает Александра Муравьева и едва ли не был принят им в Союз Благоденствия. Пестель тогда еще мог услышать, что Воейков является их политическим единомышленником и представляет кавказскую нелегальную артель.

12 мая того же года Николаем Муравьевым в дневнике записано: «Приехал Воейков из Москвы и привез мне много посланий. Он изображает мне несчастное положение, в котором находится отечество наше, и представляет мне те беды, которые оному предстоят». Ясно, что подобные документы Александр Муравьев мог доверить только политическому единомышленнику.

В последующие годы Воейков, бывая в столицах, продолжает связь с членами тайных обществ, выполняя какие-то поручения Николая Муравьева. В то же время Воейков один из самых близких людей Ермолова, любимый адъютант его, и, конечно, вряд ли кто другой был так осведомлен о замыслах главнокомандующего, как Воейков.

В мае 1825 года на Кавказ приехал член тайного общества Петр Муханов. Воейков, находившийся при Ермолове во Владикавказе, пишет Муравьеву; «Приезд Муханова должен вас весьма удивить. Он, конечно, расскажет вам нашу встречу и зачем он приехал. Гоните только его на воды, поскольку ему в Тифлисе по крайней мере делать нечего».

Записка весьма загадочная. Почему Воейков не хотел, чтобы Муханов задержался в Тифлисе? Но так или иначе, связь Воейкова с Мухановым, равно как и с другими вольнолюбцами, приезжавшими на Кавказ, не подлежит сомнению.

 

10

И вот наступили тревожные дни междуцарствия…

22 ноября 1825 года Ермолов, находившийся в станице Екатериноградской, где был и Грибоедов, записал в свой дневник: «Первый слух о кончине государя с подробностями, которые не оставляют места сомнению».

И в тот же день возбужденный и радостный Грибоедов посылает письмо Александру Бестужеву и просит его искренне, по-республикански обнять Рылеева. Столь неуместное в эти траурные дни по почившему в бозе самодержцу праздничное настроение охватывает и других ермоловцев. «Смерть государя причиною, – сообщает Грибоедов приятелям, – что мы здесь запраздновали – и ни с места».

А как встретил кончину императора Александра Муравьев, стоявший со своим полком в Манглисе? Оказывается, он, обычно уклонявшийся от всяких празднеств, на этот раз тоже «запраздновал». Среди редких дневниковых записей 1825 года имеются такие строки: «К 6-му декабря я созвал сюда офицеров своих из Тифлиса и сделал бал, на котором все веселились без притворного удовольствия… 14-го декабря собрались из Тифлиса офицеры наши и сделали мне праздник по случаю возвращения моего в сей день из Хивы. Был обед, бал и ужин».

Кто же такие эти офицеры из Тифлиса, для которых Муравьев в дни траура по усопшему царю устраивает в Манглисе бал и которые спустя неделю вновь собираются здесь, чтобы устроить праздник для Муравьева? Это ермоловцы, служившие в штабе корпуса и расположенных близ Тифлиса полках, приехали обсудить сложившееся положение. И так как в тайне собрания эти сохранить было невозможно, Муравьев и записал на всякий случай, будто офицеры приезжали просто повеселиться, не упомянув при этом ни одного имени. Заметим, что первое совещание состоялось после того, как в Тифлисе было получено известие о воцарении Константина Павловича, а второе после того, как в Тифлисе 11 декабря была принята присяга ему. Но Муравьев со своим полком присягал Константину Павловичу лишь 16 декабря – спустя двадцать три дня после того, как Ермолов узнал о смерти императора Александра, и спустя пять дней после того, как присяга была принята в Тифлисе.

Муравьев до последней возможности оттягивал присягу, видимо чего-то ожидая. И нетрудно представить, в каком подавленном настроении он пребывал, вынужденный все же присягать Константину – вздорному, невежественному, тупому солдафону, под начальством которого некогда находился. Муравьев записал в дневник, что он решил оставить военную службу. И этому можно верить.

Но прошло несколько дней, и вдруг пронесся слух о кровавых событиях 14 декабря в Петербурге. Муравьев спешит в Тифлис. В штабе корпуса слух подтверждают, но подробностей никто не знает. Чиновник, возвратившийся из станицы Червленой, куда Ермолов перебрался из Екатериноградской, сообщил, что 24 декабря прибывший из Петербурга фельдъегерь Дамиш вручил Ермолову манифест о восшествии на престол императора Николая и без особых подробностей поведал о восстании заговорщиков.

Муравьева охватило лихорадочное волнение. Восстание против самодержавия! Значит, тайные общества решили все-таки воспользоваться сменой самодержавных венценосцев. Имена заговорщиков были еще не названы, но он не сомневался, что среди них его друзья и единомышленники. Говорили, будто восстание, начавшееся в Петербурге, подавлено. Может быть… Но ему хорошо известно, что главные силы, на которые рассчитывали в тайных обществах, находились не в столице, а на юге страны. Якубович еще в прошлом году рассказал о встрече на водах с бригадным генералом Сергеем Григорьевичем Волконским, одним из видных деятелей Южного тайного общества. Артамон Муравьев командует Ахтырским гусарским полком. Вятский пехотный – под командой Пестеля. В Черниговском полку – Сергей Муравьев-Апостол. Да говорят, что и сам начальник штаба Второй армии генерал Киселев близок с деятелями Южного тайного общества.

Должно, следовательно, ожидать, что вот-вот может вспыхнуть восстание и на юге, кто знает, как развернутся события? Надо выждать несколько дней, задержать вторичную присягу войск Кавказского корпуса… Решится ли на это Ермолов?

Проходит день, другой, третий. Из Червленой от главнокомандующего никаких известий. За два дня до нового года в Тифлис приезжает Василий Бебутов. Старый верный друг. Он командует полком в Кутаисе, но по служебным надобностям заезжал в Червленую. Оставшись наедине, старые друзья говорят откровенно.

– Старик хандрит, – сообщает Бебутов. – Никуда не выходит, никого не принимает. И никто толком ничего не знает.

– А кто из наших около него?

– Вельяминов, Грибоедов, Устимович, Талызин…

. – А ты не пробовал через них узнать, когда вторичная присяга войск предполагается?

– Талызин намекнул, будто Алексей Петрович ожидает каких-то дополнительных сведений от графа Воронцова… А тебя что так волнует?

– Думается, на пороге огромных событий мы находимся, любезный Бебутов!

– Ты что имеешь в виду?

– Смена царей должна как-то отразиться на нашей жизни. Следует быть готовыми к любым неожиданностям. И у меня в связи с этим будет к тебе просьба… такая, которой лишь самого искреннего друга обеспокоить можно…

– Ну, тебе, Николай, во всяком случае, во мне сомневаться не нужно. Располагай мною вполне. Только о чем речь все-таки?

– Пока не спрашивай. Мне надо еще кое-что выяснить… Завтра узнаешь!

… Зима в тот год на Кавказе стояла необыкновенно холодная, какой давно не помнили старики. В последних числах декабря не прекращался снегопад. Ездили на санях. Домишки обывателей и мелкого чиновного люда на окраинах Тифлиса утопали в сугробах. Улицы здесь не расчищались и не освещались, и с вечера темь стояла непроглядная. Но в деревянном флигельке, приютившемся под двумя старыми каштанами в глубине обширного плохо загороженного двора, приветливо светились огоньки, и Муравьев, увидев их, почувствовал, как у него на душе потеплело.

У крыльца он отряхнул снег с шинели и папахи, тихо постучал в окно. И сейчас же из комнаты кто-то стремительно выскочил в сенцы, щелкнул запор, и едва только Муравьев переступил порог, как его обвили теплые, нежные руки и к лицу прильнули горячие девичьи губы.

– Что так поздно? Я уж бояться начала, не стряслась ли с тобой беда какая?..

– Сo мной ничего не случилось, Сонюшка, – сказал он ласково, – а вот ты напрасно в одном легком платьице щеголяешь… Хоть бы плечи платком прикрыла!..

В небольшой комнатке, куда они вошли, было тепло и уютно. Столовый стол, покрытый льняной вышитой скатертью, турецкий диван и кресла в полотняных чехлах, подаренный им, привезенный еще из Персии ковер, старенькие клавикорды в углу, пальмы и фикусы в деревянных кадках. И на всем какая-то особая печать опрятности и чистоты.

Сонюшка оказалась очень молоденькой стройной черноглазой девушкой. Она была круглой сиротой, жила со старой полуглухой теткой на маленькую пенсию, получаемую после смерти отца, служившего канцеляристом в гражданском ведомстве. Муравьев встретил ее год назад, когда уже знал, что Наташу Мордвинову выдают замуж за князя Львова. «Не я прервал первый связь сию, – записал он тогда в дневнике, – я был постоянен до конца». И хотя он никому в этом не признавался, образ Наташи долго еще продолжал волновать его, и Сонюшка при первой встрече привлекла его тем, что в чертах ее лица заметил что-то неуловимо напоминавшее Наташу, хотя видимого сходства между ними и не было.

Вскоре, однако, он разглядел в этой бедной, простенькой девочке такие редкостные душевные качества, что пробудившееся в нем нежное чувство к ней начало быстро крепнуть. Кроткая, правдивая, бескорыстная Сонюшка тоже привязывалась к нему все сильней, и она беззаветно верила ему, поэтому начавшаяся связь не пугала ее, а радовала.

Месяц назад она призналась, что будет матерью. Первой мыслью его было узаконить их отношения. Он обязан это сделать, как честный и порядочный человек. Но он происходил из старинного дворянского рода и не чуждался традиций и предрассудков своего класса, переступить через них было не так-то просто. Ему представилось разгневанное лицо отца. Сын женился на какой-то безродной и нищей мещанке! Брат Александр и тот, пожалуй, отвернется. А его жена, урожденная княжна Шаховская? Подаст ли она руку Сонюшке? Среда, к которой он принадлежал, не мирилась с подобными мезальянсами…

Что же ему предпринять? Он долго мучительно ломал голову над этим вопросом и никакого ответа не находил.

Но после разговора с Бебутовым, окончательно убедившись, что Ермолов умышленно задерживает присягу и, следовательно, войска Кавказского корпуса могут быть с минуты на минуту двинуты против российского самодержавия, Муравьев решил более не медлить и позаботиться так или иначе о Сонюшке… Кто знает, каков будет исход надвигающихся грозных событий?

Он усадил ее с собой на диван, сказал:

– Давай поговорим о серьезных делах, Сонюшка… Ты у меня умница и понимаешь, что меня как военного человека могут в любое время призвать для исполнения моих основных обязанностей, а посему столь беспечно, как сейчас, жить нам нельзя, надо подумать о будущем…

Она опустила голову, произнесла со слезами:

– Я без тебя ничего не могу, но подумать надо, это верно. Я вчера слышала, как соседки нехорошо обо мне говорили…

– Вот поэтому-то я и хочу прежде всего предложить тебе переехать отсюда в другой город, чтоб тебе никто не досаждал и чтоб ты могла родить спокойно..

– В другой город? Но куда же?

– В Кутаис. У меня там верный друг князь Бебутов. Я попрошу его, он поможет тебе хорошо устроиться.

Большие черные глаза ее вдруг наполнились слезами. Она схватила и сжала его руку:

– Ты… ты… хочешь меля оставить?

Он привлек ее к себе, успокоил:

– Да нет же, нет, Сонюшка… Я буду приезжать к тебе, и там нам будет спокойней… А для нашего будущего малыша я передам пять тысяч Бебутову, он будет опекуном до твоего совершеннолетия… мало ли что может быть, надо на черный день всегда что-то иметь!

Она повеселела и, доверчиво к нему прижавшись, спросила полушепотом:

– А ты будешь любить нашего малыша?

– Ты еще спрашиваешь! Конечно, буду… И ты, и он всегда будете иметь место в моем сердце… Не сомневайся!

… Получив 24 декабря манифест о восшествии на престол императора Николая Павловича, Ермолов был обязан немедленно сообщить об этом в штаб корпуса, находившийся в Тифлисе, и привести войска к присяге, но не сделал ни того, ни другого.

Ермолов знал нового императора с самой дурной стороны, как непомерно тщеславного, жестокого и мстительного крепостника и солдафона. Надеяться на службу при нем Ермолову не приходилось. И он решил повременить с присягой. Может быть, осуществится военное выступление, давно подготовляемое Южным тайным обществом? Еще до приезда Дамиша, как только слух об отречении Константина от престола дошел до Ермолова, он послал верных людей разведать, не замечается ли каких волнений в войсках Второй армии, расквартированных на юге. А помимо того, мог надеяться на известия и от руководителей тайного общества, рассчитывавших на его помощь; ведь Каменскую управу этого общества возглавлял вместе с Сергеем Волконским двоюродный брат Ермолова полковник Василий Давыдов.

Между тем дни уходили, а Ермолов никаких обнадеживающих вестей не получал. Он понимал, что задержка присяги может дорого ему обойтись, и день ото дня тревога овладевала им все более. Напряженное ожидание становилось невыносимым. Он плохо спал ночами, вскакивал при каждом стуке, осунулся, помрачнел, и все чаще страх заползал в душу. Он живо помнил, как тридцать лет назад сидел в сырой и холодной одиночной камере Петропавловской крепости за участие в заговоре против самодержавия.

31 декабря возвратился посланный к новороссийскому наместнику Воронцову верный человек, сообщил, что на юге спокойно, войска Второй армии мирно присягают новому самодержцу.

Ермолов весь день провел в одиночестве. Дежуривший в соседней комнате адъютант Талызин слышал лишь тяжелые шаги и вздохи охваченного смятением главнокомандующего. Шли восьмые сутки, а войска корпуса еще не принимали присяги, завтра начинается новый год… Надо было что-то немедленно решать!

Короткий зимний день кончался. Ермолов вызвал адъютанта и, передавая ему запечатанный сургучом пакет, кратко приказал:

– Отправишь в штаб корпуса. А ко мне пригласи Вельяминова. Больше никого не впускай. Я болен!

… Николай Муравьев, возвратившийся 2 января из Тифлиса в Манглис, собрал преданных ему командиров карабинерного полка и приказал быть в готовности к возможному походу. Но помимо преданных командиров, на которых он мог положиться, были и такие, поведение которых вызывало сомнение. Полковой адъютант Артемовский, например, держал себя явно подозрительно, нужно было искать способы обезопасить себя от возможных предательств.

Но в конце концов все как будто уладилось, и Муравьеву оставалось лишь ожидать приказа главнокомандующего.

5 января под вечер из Тифлиса прискакал нарочный. Муравьев нетерпеливо распечатал врученный ему пакет. Исполняющий обязанности начальника корпусной канцелярии Иван Майвалдов сообщал:

«Конечно, уже дошло до вас известие о важном и необычайном событии, полученном здесь третьего дня в 11 часов утра; вчерашний день разосланы по полкам присяжные листы и акты об отречении его высочества Константина Павловича; добавлю к сему к сведению вашему высочайший приказ в копии, отданный в 14-й день декабря. Дня через три ожидают сюда А.А.Вельяминова; от его высокопревосходительства Алексея Петровича с нарочным получено известие от 31-го декабря из Червленой о восшествии на престол государя императора Николая Павловича…».

Прочитав это письмо, Муравьев с привычной аккуратностью спрятал его в нижний ящик стола, где хранилась личная переписка, потом закурил трубку и погрузился в тяжелые думы.

Из Петербурга уже начали доходить слухи об арестах и готовящейся суровой расправе над бунтовщиками… А в Южном обществе, видимо, не решились поддержать северян. Надежды оказались напрасными. И Ермолов не мог дольше задерживать присяги. Можно ли обвинять его в этом? Первый акт трагедии закончился. Как-то сложатся дальнейшие события?

Никто в Кавказском корпусе, и Муравьев в том числе, не знал, конечно, что в тот самый день, когда Ермолов отправлял из Червленой в Тифлис столь запоздавшее извещение о восшествии на престол императора Николая, Черниговский пехотный полк Второй армии, соединившись в Василькове с несколькими воинскими частями других полков, выступил против самодержавия. Возглавлял восстание подполковник Сергей Муравьев-Апостол.

… А тем временем в Петербурге был арестован находившийся там в отпуске Воейков. Слух об этом чрезвычайно встревожил Ермолова и Муравьева, особенно когда вслед за этим был на Кавказе неожиданно арестован и Грибоедов. Чем интересуются в Следственном комитете? Что выясняют, чего нужно опасаться? Воейков понимал, в каком тревожном состоянии находятся Ермолов и ермоловцы, и, освободившись из-под ареста, спешит поставить их в известность об учиненных ему допросах и своих ответах, хотя Следственный комитет, продолжавший работу, строжайше запрещал их разглашение. Письмо Воейкова к Николаю Муравьеву послано из Петербурга частным образом 11 апреля 1826 года. Выставляя себя, осторожности ради, этаким невинно пострадавшим благонамеренным лицом, Воейков писал:

«Вам известны уже все беспорядки, бывшие здесь 14-го декабря, равно как и преступная цель злоумышленных людей. В числе их злодеи, которые хотели замарать имена гнусною клеветою. Самые неприятные слухи о корпусе нашем носились по городу. Присяга не получалась весьма долгое время. Сверх сего знакомство мое с Якубовичем, пребывание мое в столь смутное время в Петербурге, все сие не могло не навлечь на меня справедливого подозрения: итак, 8 января я был призван к дежурному генералу и арестован, а 10-го был представлен во дворец к генерал-адъютанту Левашову для снятия с меня показаний или допроса. Из них я увидел, что главное обвинение мое состояло в том, что будто в Грузии существует также общество злоумышленников и что я должен быть один из членов оного, сие донесение сделано было генерал-майором Сергеем Волконским, человеком, которого я отроду не видел и который, бывши в 1824 году на водах, слышал от какого-то офицера, что в корпусе есть действительно общество. Невзирая на все слухи весьма дурные о нашем корпусе, я так был уверен, что они несправедливы, что ручался головою своею, что у нас нет общества и никогда не существовало. После сих допросов я был представлен к государю и точно также ручался за корпус головою и решительно утверждал, что нет у нас общества. Государь со мною говорил весьма милостиво и довольно долго, после чего я был опять отвезен в Главный штаб и содержан до тех пор, пока не собраны были доказательства в моей невинности».

Получив это сообщение, ермоловцы с облегчением вздохнули. Во-первых, стало ясно, что Следственный комитет интересуется лишь вопросом о тайном обществе в Кавказском корпусе. Во-вторых, что никакими уликами и доказательствами Следственный Комитет не располагает, иначе Воейкова не отпустили бы.

Однако можно ли сделать из всего этого вывод, что тайного общества в Кавказском корпусе не существовало?

Письмо Воейкова наталкивает на мысль, что Следственный комитет, выясняя вопрос о тайном обществе в войсках Кавказского корпуса и признав в конце концов это общество «мнимым», совершенно упустил из виду не менее, а более существенный вопрос о причинах задержки присяги. Грибоедова об этом даже не спросили. А именно полное выяснение этого вопроса могло открыть Следственному комитету замысел Ермолова.

Упущение кажется особенно странным потому, что Следственному комитету было хорошо известно решение тайных обществ начать восстание во время смены императоров на престоле и ни в коем случае не присягать наследнику, не ограничив его самодержавия.

Решение это было, конечно, известно и Николаю Муравьеву, а через него, вероятно, и Ермолову, знали о нем Авенариус, Устимович, Грибоедов и все находившиеся на Кавказе члены тайных обществ. Грибоедов, возвратившийся осенью 1825 года из России, по всей вероятности, рассказал также Ермолову о надеждах, питаемых членами тайных обществ на помощь Кавказского корпуса в случае военного выступления против самодержавия. Осторожный Ермолов, может быть, никому и не высказал своего отношения к этому, но крепко призадумался. А что, если в самом деле в нужный момент поддержать восставших?

Задержка присяги теперь подтверждена двумя доселе неизвестными документами: письмом Н.Воейкова и сообщением И.Майвалдова. И вопрос о существовании кавказского тайного общества получает несколько новое освещение. Организационно оформленного тайного общества, вероятно, не было.

Много лет спустя, когда Ермолов, будучи в отставке, жил в Москве, он сделал следующее признание, записанное часто навещавшим его А.В.Фигнером, племянником известного партизана: «Однажды, говоря о том, как в молодости за участие в антиправительственном заговоре он был посажен императором Павлом в Петропавловскую крепость, Ермолов сказал: „Если бы Павел не засадил меня в крепость, то я, может быть, давно уже не существовал бы и в настоящую минуту не беседовал бы с тобою. С моею бурною, кипучею натурой вряд ли бы мне удалось совладать с собою, если бы в ранней молодости мне не был дан жестокий урок. Bo время моего заключения, когда я слышал над своей головою плескавшиеся невские волны, я научился размышлять“. Может быть, это заявление Ермолова в какой-то степени объясняет, почему он, явно сочувствовавший декабристам, не решился вступить в тайное общество и проявил колебания в период междуцарствия. Однако при Ермолове на Кавказе несомненно существовал круг или общество преданных ему свободолюбивых „порядочных“ людей, полагавших, что в случае военного выступления против самодержавия Ермолов поддержит восставших, стремящихся выполнить его неосуществленный замысел. Дальнейшие поиски советских исследователей покажут, так ли это.