Наступил второй осенний месяц – листопад. Обычно к этому времени достославный Киев богател, праздновал конец уборки урожая, в сытом довольстве кричал на всех своих девяти торгах, бахвалясь изобилием хлеба и меда, мяса и рыбы, тучными телами всякой живности и великим множеством пирогов, калачей тертых, коврижек, маковых сластей-заедок. Женщины наряжались, щеголяли одна перед другой пестротою нарядов. Мужья дарили им кто трехбусенные, любимые киевлянками, серьги, кто побогаче – серебряную шейную гривну или стеклянный браслет – синий, желтый, зеленый. Простачину-мужика, приехавшего из пригорода, надувал пройдоха-волхв, торговавший оберегами. От многих вещей оберегали они. Только от насилия бояр не было амулетов, не было амулетов и от княжеских мытников. Но все же как-то жили, перебивались с хлеба на воду, а в Киеве в эти дни и чарку иной раз пропускали после удачной торговли.

Не то было теперь. Никогда еще Киев не знал такой изнурительной осады. Гобина хватило ненадолго, иссякли боярские запасы ржи и проса, исчезли чечевица с горохом.

Дошло до того, что не стало в городе ни лебеды, ни крапивы, ни дикой гречи, не из чего было варить похлебку. Подозрительно исчезали собаки, – так что к исходу вресеня Киев походил на заброшенное селение: ни один пес не взбрехивал, когда на небо выкатывалась ущербленная луна. Великая княгиня жаловалась, что выкрали голубей, живших у нее над окном, и что она не может теперь засыпать без их мирного воркования.

Зори поднимались пыльные, мутные. По пустынным улицам бродили люди в просмоленной одежде, вытаскивали из жилищ стариков и старух, умерших голодною смертью.

Многие города – Чернигов и Любеч и даже Смоленск пытались помочь Киеву продовольствием, но ни один отряд не смог проникнуть в город – всех раскрыли и предали казни печенеги.

К довершению бед пересохла Киянка, негде стало испить воды, – кругом печенеги: и на Днепре, и на Почайне, и на Лыбеди. Доброгаст приказал рыть памятный ему колодец на княжеском дворе, но докопаться до воды не смогли – только грязная жижа проступила, отвратительная на вкус, пахнущая могилой. Княгиня Ольга молила о ниспослании дождя своего бога, народ – своего. Но дождь все не собирался. Однажды только нахмурилось небо и опустились вдалеке за Днепром черные столбы, но тучи прошли стороной, и по-прежнему сверкал, жег глаза сухим огнем седой Словутич. По-прежнему висело над головой единственное белое облачко, восточный знойный ветер нес из умирающей степи ядовитое дыхание опаленных солнцем трав. Люди болели сердцем, им снились кошмарные сны, а суховей все дул и дул, иссушал душу.

Осаждающие угомонились, ничего не предпринимали, терпеливо ожидая, когда перемрут горожане и сами собой откроются тяжелые Кузнецкие ворота.

Последний приступ для печенегов был настоящим бедствием, улусы понесли огромный урон. С тех пор среди них стали возрастать уныние и недовольство хаканом. Но изворотливый старик, державший в страхе все войско, сумел найти выход накопившемуся раздражению.

Особенно недовольные улусы отправил в набег на близлежащие села.

Далекими заревами глядели глухие безлунные ночи та осажденных, и болью сжимались сердца.

Доброгаст совсем с ног сбился, рыскал по городу в поисках съестного, все боярские и купеческие избы переворошил, обыскал закрома, медуши, овины, полати, копал землю на дворах, где она казалась рыхлой, – знал: прячет кое-кто зерно в потайных ямах. Не одного боярина к стене прижал, не одного купчину поносил всенародно бранными словами, найдя у него захороненное жито. Многие затаили на Доброгаста лютую злобу, но ничего не могли поделать: за ним стоял народ, народ, осознавший свою силу.

Ничто не могло смутить Доброгаста: ни косые взгляды, ни прямые угрозы именитых, ни двусмысленные речи хитромудрого вельможи Блуда. Знал одно – людям нужен хлеб, а его становилось все меньше и меньше и наконец совсем не стало. Все сусеки выскребли, вымели закрома. Потянулись мучительные дни голода, жажды, отупения, и не было границ между днем и ночью, как не было границ между явью и бредом. Хотелось упасть на землю и лежать, не двигаясь, вдыхая ее душный, изнуряющий жар, но Доброгаст превозмогал себя, потому что рядом была Судислава. Она повторяла во сне ходившую среди детей Самваты прибаутку: «Улебушка, дай хлебушка», как будто великан не лежал тут же, жуя отвратительный, в рассыпчатых комочках земли корень какой-то травы.

Чего бы ни сделал Доброгаст, чтобы на щеки любимой вернулся румянец. Видеть, как медленно тает, угасает родной, единственный человек, надежда, смысл жизни, и не быть в состоянии помочь ему… Кто из самых злейших врагов Доброгаста смог бы придумать казнь, мучительней этой? Милая лада Судислава! Она пускалась на невинную хитрость – подкрашивала щеки пылью старых, осыпающихся кирпичей Самваты, чтобы скрыть от него смертельную бледность. Она делала над собой нечеловеческое усилие, постоянное усилие, чтобы быть ему верной помощницей – щипать корпию, счищать кровь с доспехов, прижигать огнем раны, отравленные ядовитыми стрелами, варить похлебку, когда было из чего варить, и во время приступов подниматься на заборолы с луком. Звенела высохшая на жаре тетива, больно, до синяков хлестала по неумелым рукам…

Редко удавалось Доброгасту достать на княжеском дворе черствый ломоть хлеба. Тогда он был счастлив, он нес его Судиславе, смотрел, как она ела. Легко, легко становилось па душе… Снижались звезды, мерцали дремотно, и выплывала из чего-то огромного, смутного, вся жизнь, полная великого строгого смысла, как эти первозданные огни над головой, как это изнуренное голодом лицо девушки, как этот заплесневевший ломоть хлеба.

На четвертое утро листопада, когда первая холодная ночь вывела людей из тревожного полусна-полузабытья и заставила их бродить по Самвате в поисках хвороста для костров, Судислава не встала. Охваченный тревогой, наклонился над ней Доброгаст, взял за руку. Глаза Судиславы, обведенные зловещей синевой, лихорадочно сверкали, запекшиеся губы шептали:

– Я люблю тебя, Доброгаст… тебя одного. Побудь со мной… крепче сожми руку… вот так. Любимый мой, мы уйдем с тобой туда, где реки берут начало… уйдем в Оковский лес. Это далеко, далеко… Мы будем жить там, где покой, где ветер шумит в соснах. Ты согласен, Доброгаст? Прости, прости меня… я люблю тебя одного. Уйдем от людей… наше счастье там, в Оковском лесу, где стучит дятел.

Слезы текли по ее бледному лицу, и Доброгаст осушал их губами:

– Да, мы уйдем туда… Уйдем навсегда.

– Ты любишь меня?.. Скажи, что ты меня любишь, скажи!

– Люблю, – отвечал Доброгаст, чувствуя, как пронизывает его острая боль, – я тебя не оставлю. Клянусь тебе, голубица, зорька моя…

– Пить! – прошептала девушка, обвивая руками шею Доброгаста. – Кислого квасу испить бы… Нет нигде квасу, ничего нет. Прижмись ко мне… Холодно… Какое бледное солнце встает… Согрей меня, Доброгаст.

Доброгаст прижал ее к сердцу, гладил волосы, дышал на нее горячим дыханием, и щеки девушки порозовели. Она уснула.

– Эх, сопрела моя сошка на меже, – вздохнул рядом смерд, – не дождется хозяина, занесет ее снегом…

От Кузнецких ворот сонно поплыли медные звуки, кто-то ударил в било. Люди подняли головы – что это? Уж не на обед ли зовут их, несмотря на раннюю пору. Уж не кажется ли им? А может, то печенеги вошли в крепость и, торжествуя, бьют в медный щит?

«До-о-н, до-о-н!» – плывет медленный, как степная река, звук. Ну да, так и зовется та река, откуда пришли степняки. Люди стояли и слушали этот звон, отдававшийся в их животах.

– На вече! На вече! – крикнул кто-то лесным филином. – Будем решать судьбу Самваты. Собирайтесь на вече!

Медленно потянулись люди к Кузнецким воротам, помогая друг другу, опираясь на копья; сходились в молчании, безликие, подавленные.

Именитые стояли отдельно кружком, кутаясь в шитые золотом корзна, пытаясь сохранить боярское достоинство, но это им плохо удавалось: черные от грязи, с пыльными, похожими на паклю, бородами; на лицах – растерянность и страх.

Тощий, похожий на вытряхнутый кошель, вельможа Блуд взобрался на пень спиленного дуба. Отдышавшись, начал с шуточки:

– Эй вы, журавли – свободные люди и воробьи – княжеские холопы…

Но люди никак не отозвались на его слова, молча стояли, тупо пережевывая кто ремешок, кто клочок овчины, чтобы вызвать слюну, обмануть себя, успокоить боли в животе.

– От хакана Курея заброшена со стрелой грамота, вот она, – взмахнул вельможа пергаменом и стал читать: «Я, всемогущий хакан и повелитель степей, вместе со своим коленом Воротолмат и коленом Кварципур, воюющий и попирающий многие народы, говорю вам: спасения нет, разве обратитесь в птиц и подниметесь к небу или станете ползучими змеями и скроетесь в расщелинах, или обернетесь рыбами и уплывете Днепром. Солнце еще два раза уйдет за Угорскую гору, и всемогущий хакан возьмет Куяву приступом, предаст ее огню, а жителей нещадной секанке…»

Люди оставались безмолвными, слышалось только одно тяжелое дыхание. Блуд обвел всех помутневшим взором:

– Кияне! Нет больше никаких сил, Самвата обескровлена… пришла наша сме-е-р-тушка! – завопил он. – Не кушать нам хлеба, не пить воды. Птицы расклюют наши глаза, как на кустах ежевику.

Блуд неожиданно пошатнулся, словно его сразили собственные слова, и стал падать. Его подхватил Ратибор Одежка.

– Хлеба хочу! Хлеба! – дрыгнул ногами в сафьяновых сапогах боярин. В уголках его рта показалась пена. – Хлеба! – в исступлении кричал он.

– Откроем ворота, – подхватил Ратибор Одежка, – похороним мечи, уплатим дань! Мы, бояре, уплатим большую часть!

Заколебались киевляне, задрожали телами:

– Открывай-ть! Открывай-ть!

– Где ключи от ворот, у кого?

– Вот они, вот! – торжествующе откликнулся Ратибор. – Идемте, люди, откроем ворота!

Доброгаст одним прыжком очутился подле него, схватил за плечо:

– Отдай ключи, боярин!

– Пошел прочь, зарублю!

– Говорю тебе – отдай подобру-поздорову!

– Люди, что вы смотрите? – закричал истошным голосом Блуд. – Бейте Доброгаста. Из-за него все несчастья!

– Не верим! Не верим! Лжешь, боярин. Доброгаст наш! – послышались отдельные выкрики. – Ключи!

– Вот тебе, – поднимая меч, ответил Ратибор, – я давно хочу сквитаться с тобой!

Доброгаст споткнулся или кто из именитых подставил ему ногу…

– А-а! – вскрикнула толпа.

– Уйди, Доброгаст! Мы тебя любим, но дело Самваты кончено! Мы откроем ворота! Слышишь? Не вздумай мешать нам!

Доброгаст собрал все свои силы, рванулся, толкнул одного, сбил с ног другого, седого, борода с подпалинами, обнажил меч. Началась давка, люди раздались, образовав круг.

Ратибор насмешливо позванивал ключами. Стали рубиться зло, грубо, пренебрегая опасностью; задыхались оттого, что не хватало сил. Долгое время никто не знал, на чьей стороне перевес, только мечи скрежетали и пот орошал землю.

– Боги рассудят! Боги рассудят! – кричал народ.

Сошлись, схватились за руки, стали гнуть один другого к земле, глядя в глаза, ломали кости. Одежка вдруг пнул ногой Доброгаста, тот опрокинулся на спину, но меча не выпустил. На Ратибора набросились люди, оттащили:

– Лежачего не бьют!

Кривясь от боли, Доброгаст поднялся – в лице ни кровинки.

Снова скрестили мечи, высекли искры. Рубились долго, уже невмоготу стало, когда Одежка неловко повернулся, отбрасывая за плечо корзно, и Доброгаст нанес удар… Народ смирился, значит, правда была на стороне Доброгаста. Он вырвал из холодеющей руки Ратибора ключи и поднялся на пень. Бились в измученном мозгу мысли, как струи в роднике. Видел перед собой грязно-серые, зеленоватые лица, застывшие лица-маски.

– Нет, Самвата не обескровлена!.. Вот она кровь! – показал он рану на левой руке, чуть выше локтя, которой и не ощутил в пылу схватки. – Вам, бояре, невтерпеж, а мы привычны к голоду, мы стерпим. Подохнем все, а ворот не откроем. Но, даю в заклад голову, – Святослав уже в пути и будет здесь не сегодня-завтра… На левой стороне Днепра – воевода Претич! Кто пойдет к Претичу и скажет: если не подступите завтра к городу, предадимся печенегам. Кто пойдет?

– Я пойду, – отозвался кто-то из толпы, и перед народом предстал гусляр Будимир – все тот же, маленький, щуплый, облезлые гусельки за спиной.

– Иди! – могучим выдохом произнесли воспрянувшие духом киевляне.

На Самвате было жутко-тихо. Будимир прошел вдоль всей ее длины; во многих местах полуразрушенная, израненная, с осевшими городнями, она медленно умирала. От каменной ее груди отваливались целые глыбы, выпадали; два или три пролома были наспех завалены бревнами и при новом приступе грозили сослужить предательскую службу. Защитники Самваты, потерявшие силу, пухнущие от голода, лежали вдоль стен у сложенного грудами, раскаленного на солнце оружия. Широкие топоры, оберемки сулиц, протазаны, крючья, косы, луки с обтрепанными тетивами, рогатины, утыканные стальными колючками булавы.

«Не разобрать оружия киянам, – думал Будимир, – так и останется оно лежать печенежскою добычей».

От этой мысли засосало под ложечкой, захотелось что-то сделать, громко закричать, запеть веселую песню, чтобы разбудить отупело дремлющее скопление людей, где сын, склоняя голову на плечо отца, тяжело дышал, открыв сочащийся кровью рот, где вздутый живот полуголого малыша едва не лопался, где лежали вповалку седобородые и юные, а женщины перебирали в подолах какие-то тошнотворные коренья. Кругом валялись раздробленные, обглоданные лошадиные кости.

У стены рос молодой дубок, Будимир взобрался по нему на стену, огляделся в последний раз. Солнце готово было скрыться на ночлег; едва заметной голубоватой дымкой затянуло золоченые шатры теремов; расплылись, потеряли очертания крыши боярских хором, шифер на них казался стылою кровью. Потемнели дебри, затаились; в розовом небе металось черное воронье.

Будимир мысленно простился со всем, прошептал молитву, прыгнул в кустарниковую чащобу и некоторое время лежал, притаившись: не заметили? Но нет – все было спокойно, из вражеского стана доносилась заунывная степная песня, сопровождаемая размеренными ударами в бубен. У самого уха трещал сверчок, и чуть вздрагивала ветка над головой. Задержав дыхание, пополз на четвереньках, осторожно раздвигая кусты, нагнув голову. Два раза останавливался, переводил дух и видел немигающие бусинки глаз ящерицы, в упор смотрящей на него, клочья липкой паутины, облепившие брошенное птичье гнездо, а на них тысяча маленьких желтых паучков, будто цветок ромашки рассыпался.

Вскоре кусты поредели, измельчали, лагерь степняков был как на ладони. Будимир, не раздумывая, поднялся во весь рост, на всякий случай ощупал рукоять ножа за пазухой, потуже надвинул на глаза печенежскую шапку. Надо было незамеченным пройти через становище. «Раскроют?.. Не раскроют?..» – сталкивались в голове тревожные мысли.

Один, два, три шага… только бы не зашуметь, не споткнуться… Вот первая кибитка. Из нее несется здоровенный храп, двое пьяных печенегов сидят и поют, качая головами. Двое других обжираются овечьим сыром. Дразнящий запах убоины идет из медных чанов, в которых раньше вымачивали кожу подольские кожемяки. Шелестит сухая трава по брюхам пасущегося табуна. Стража спит, разбросав оружие.

Начинает смеркаться.

Будимир осторожно поднял брошенную кем-то уздечку и, не сбавляя шага, двинулся дальше. Из войлочного, кисло пахнущего шатра высунулась тупая стриженая голова, колючие глаза пронизали молодого гусляра:

– Ты куда идешь?

Рука с уздечкой из сыромятной кожи сама поднялась.

– Вот коня ищу, – ответил Будимир по-печенежски, – не видал ли кто моего коня?

– Коня теряешь – голову теряешь! – насмешливо отрезал степняк и исчез.

Словно тяжелый камень свалился с сердца. Ощущая напряжение во всем теле и нервную слабость в коленях, шел дальше, окруженный со всех сторон врагами, хорошо видимый в отсветах костров.

Большая часть построек ремесленного Подола была уничтожена степняками, предпочитавшими курной избе незамысловатый войлочный намет. Чужой, незнакомой показалась эта часть Киева. Вырубленные деревья, сожженные на кострах плетни, вытоптанные огороды, осиротевшие жилища, сквозь которые летают стрижи, разграбленные мастерские.

В дикой злобе кочевники прежде всего набросились на постройки; безошибочное чутье заставило их остервенело разрушать печи – те очаги, у которых рождался киевлянин, варил свою пищу, обогревался в зимнюю стужу.

…Проходя по улицам, Будимир видел развороченные стены с вывалившимся мхом, пух вспоротой подушки на бурьяне.

Четверо всадников быстрой рысью вынырнули из-за угла, гусляр шарахнулся в сторону. Один из печенегов выругался, а другой, удаляясь, подозрительно оглядывался. Под кустом лежал больной степняк и стонал, хватаясь за живот. Увидев Будимира, он перестал стонать, поднял голову:

– Иу! Что за человек?

По спине медленно потекла ледяная струйка. Показалось, что разоблачен; большим искушением было сбросить с головы косматую шапку и, выхватив нож, пойти в открытую, но он подавил это желание, учтиво поклонился по-восточному:

– Коня ищу. Не видал ли кто моего коня? В седле высок, копытами кос, с лохматой гривой.

– Пусть духи пошлют тебе болезнь живота за эту потерю!

Помахивая как можно беспечнее уздечкою, ускорил шаги, вышел на Житный торг, увидел низвергнутого Велеса, неуклюже распростертого на земле, и, понося в душе степняков, опустился к Днепру. Здесь было особенно большое скопление печенегов, стоял желтый шатер самого хакана, окруженный другими шатрами, принадлежавшими его роду. Слышались песни, пьяные крики.

Будимир вышел на берег. Закат осветил поверхность реки, легкой золотистой игрою обозначил быстрины, покраснил рощицу на противоположном берегу.

Как всегда по вечерам, на реке было грустно; притихшая, она казалась особенно пустынной, только колебались течением камышинки да с левого берега доносился зычный лебединый крик. Полной грудью вдохнув влажный воздух, Будимир вошел в воду; к нему стали приглядываться, кое-кто уже шагнул в его сторону. Тогда он швырнул шапку и уздечку в траву, а нож в Днепр и, забыв о всякой осторожности, шумно бросился в воду.

На берегу поднялась суматоха. Печенеги заметили его, натянули тугие луки.

– И-э-эх-оу! – вырвалось у стрелков.

Будимир нырнул, стараясь уйти поглубже. Только вынырнул – послышался знакомый зловещий свист; снова погрузился в глубину.

– И-э-эх-оу! Убит проклятый русс! Пошел на съедение ракам!

Но Будимир вынырнул, судорожно хватая воздух, чувствуя, что не выдержит, захлебнется, пойдет ко дну. Вода в Днепре не та, что в родном море, так и тянет вниз. Встали перед ним лики людей на обессилевшей от голода Самвате – лица его товарищей! Бесконечно ныряя в булькающей воде, он наконец выбился к середине Днепра.

Легкая судорога сводила правую ногу, мешала плыть, но, стиснув зубы до боли в скулах, все плыл и плыл. Казалось, нет другого берега у Днепра, ничего в мире нет, кроме посиневшей воды и мерцающей крупной звезды. Сами собой взмахивали руки, тело тянуло вниз, будто камень к нему привязали, ломило шею…

Небо вдруг перевернулось или, может, звезда упала в воду, потому что все засверкало в глазах, а в ушах заныл протяжный звук, похожий на жужжание отпущенной тетивы.

«Конец», – пронеслось в мозгу страшно спокойное слово…

– Осторожней, ершовый парус! За гриву его не тяни.

– Переваливай, чего там. Очнется, поди… Приплыви мы чуток позже… потешился бы водяной…

– Да он ранен! – прогудел басом первый, черноволосый, взлохмаченный, с заросшей грудью – настоящий медведь.

– Погоди-ка, боярин, – рябоватый мужчина ловко вытащил стрелу из бедра гусляра.

– Не отравлена?

– Леший ее ведает!

Лодка медленно направилась к берегу, потихоньку захныкали уключины, с весел кропилась вода.

Будимир рыгнул, с трудом открыл глаза:

– Кто вы, люди?

Гребущие скорее догадались, чем услышали, о чем спрашивает спасенный.

– Русские, ершовый парус!

– К Претичу… везите, – слабо прохрипел тот.

– Я и есть Претич, – отозвался лохматый мужчина, налегая мощною грудью на рукоять весла.

Стемнело.