Будьте навеки прокляты, духи, обитающие в степи, в каждом пыльном кусте, в каждом древнем кургане, на каждой бесконечно длинной дороге…

Доброгаст изнемогал от усталости. Много дней уже он брел по степи, стараясь не приближаться к селениям, оставляя в стороне безлюдные дороги, по которым, посвечивая красными нагрудными петлицами, рыскали княжеские мечники. Он почти ничего не ел. Только яйца дрофы, найденные в зарослях дикой вишни, немного подкрепили его. Яйца были большие, темные с желтоватыми пятнами, очень вкусные и после них захотелось пить. Будто раскаленные угли жгли горло, но воды поблизости не было. Казалось, все – и гулкое небо, и земля, населенная звенящим, стрекочущим миром, – замерло в ожидании благодатного освежающего ливня. Только дорога пылила сухим прахом.

Доброгаст рвал траву, ту, которая пониже, попрохладней, жевал ее, чтобы обмануть себя, но это мало помогало. Он сплевывал зеленую слюну, рвал другую траву и упрямо продолжал шагать по бугристому бездорожью.

Впереди был стольный град, славный, вольный город Киев. Исхудавший, опаленный солнцем, одуревший от пронзительного свиста жаворонков, Доброгаст шагал и шагал; тень его то укорачивалась и толкалась под ногами, то протягивалась по степи к дальним холмам. Когда последний солнечный луч догорал в небе, оставляя легкий серебристый пепел облаков, Доброгаст в изнеможении опускался на землю там, где придется, и засыпал, видя тяжелые сны, похожие на небывальщины: выходил таракан из угла, удивлялся тому, что в лодке гребцы гребут не веслами, а ложками; луна становилась круглой хлебиной и ее терзали голодные волки… Никто из близких не являлся во сне: ни Любава, ни Шуба.

Однажды Доброгаст проснулся от топота множества ног. Вскочил, протирая глаза. Совсем рядом бежало кем-то перепуганное стадо туров. Рогатые головы, крутые бока, задранные хвосты – все это черными тенями промелькнуло и исчезло во мраке. Стало тихо; звучными вздохами перекликалась степь. Доброгаст прилег, слушая, как рождаются отовсюду таинственные звуки: то шелест, то легкий треск, будто упругие стебли прорывают корку земли.

«Что погнало туров, – думал, – куда? Ведь кому, как не им, воля в степи».

Утром все начиналось сначала, только голод настойчивей давал знать себя. Чувства обострились. С каким-то остервенением разрывал Доброгаст норы, вокруг которых видел свежий птичий помет, доставал яйца и пил их. Так он шел от норы к норе. Земля была крепкой, ломал ногти; над ним кружились, кричали серые с белыми подхвостьями птицы, будто проклинали… Однажды гадюка скользнула под рукой, но не ужалила, в другой раз, разрыв нору, нашел в ней двух лягушат и взрослого птенца. Лягушата попрыгали в разные стороны, а птенец низко-низко полетел над травой.

Силы Доброгаста совсем уже истощились, когда неожиданно для себя он вышел на берег реки у перевоза.

Днепр лениво выкатывал на песок янтарные под солнцем волны. Необъятно широкий, он, казалось, гудел, и от этого гула чуть дрожала земля. Киевская гора, возвышающаяся на том берегу, подавила Доброгаста своей величавостью, и он долго не мог собраться с мыслями. Стоял, смотрел.

Над древним градом занимался день. Сначала вспыхнули золоченые шатры великокняжеских хором, потом багрово запылали окна, и из утреннего сумрака выплыли бело-розовые терема боярских палат, крыши из поливной черепицы и купол церкви, бирюзовый от кислой меди, утонувший в яблоневом саду.

Гордо смотрела на Доброгаста высокая каменная стена крепости.

Ночная тень медленно сползала к реке, оставляя на припеке тополя, дубы, мокрые от росы бузиновые кущи. Осветился Подол – запыленный, почерневший, с кривобокими избами, поставленными на пнях или камнях, ветхими полуземлянками и хворостяными сараями. Криво бежали повсюду плетни, изгороди.

Доброгаст почувствовал стеснение в груди.

– Здравствуйте, батюшка Словутич и матушка Киянь, – шептал он, стараясь охватить взором всю громаду города от заросших сорной травою переулков Подола до сверкающей короны детинца. То, о чем раньше лишь смутно мечталось, величественным предстало наяву…

Последние сумеречные тени скользнули в Днепр, морщинистый под ветерком, исходящий теплым радужным туманом. Волны набегали на песчаные отмели, раскачивая рыбацкие однодеревки. Из окрестных лесов летели стаи диких голубей, трепетали над самыми крышами.

– Эй, парень, ворону проглотишь. Пошто рот распахнул? – донеслось снизу.

Доброгаст не ответил, стараясь казаться равнодушным, спустился к реке, стал пить воду, брызгать в лицо. Краем глаза увидел сидящего в лодке рябого человека, откровенно за ним наблюдающего.

– Беглый, небось?

– С чего взял? – приступил к нему Доброгаст. – Смотри ты…

– А с того взял, что нет в Кияни лапотников, – засмеялся человек, – да ладно ужо, садись в лодку – перевезу! Я таких, как ты, даром вожу… беглых-то. Люблю вас – отчаянные вы люди, головы забубенные. – Он снова коротко рассмеялся, ругнулся.

– Прошлой весной пришел ко мне один молодец, тоже, как ты, на Киянь глазел. «Перевези», – говорит. Злой был молодец и смелости необыкновенной. А на реке – ледоход вовсю. «Куда, говорю, в этакую страсть!» – «Перевези, – твердит, – я тебе много денег дам и шапку соболью подарю, не теперь, а потом»… Уговорил… Я попробовал, довез до середины… нет, неможно! Словно клещами хватает лодку льдинами и несет. «Надо возвернуться», – говорю. А он: «Ну, нет…. пропади все пропадом!» Да как сиганет на льдину, потом на другую и поскакал русаком.

Перевозчик с минуту помолчал, пытливо вглядываясь в лицо Доброгаста, и продолжал хитро:

– А потом на Житном торгу ему голову отсекли. Сам положил ее на чурбан, согнал мух и положил. Сохнет теперь она на Кузнецких воротах. Намедни я проходил, хотел было напомнить о собольей шапке, да перемог себя… Ну, иди в лодку!

Доброгаст, не задумываясь, вошел в нее, рябой мужчина ухмыльнулся, покачал головой, стал вкладывать весла в уключины.

– Хотя вот Кий на этом самом месте был перевозчиком, а потом в князья вышел, Киянь построил… Ты сбрось-ка лаптишки, истоптались – не жаль, а босым лучше.

Доброгаст разулся, перегнулся через борт. Из воды глянуло изможденное лицо. Екнуло сердце: «Что-то будет?» Лапти закружились, увлеклись течением.

– Еще две ладейки к грекам поплыли, – захохотал рябой, – ну же не кручинься, в Кияни любят веселых.

– Что князь? – спросил Доброгаст. – Не вздумал ли нового похода, воев не собирает?

– Князь дома, – ответил рябой, – а насчет похода не слыхивал… Да ведь не усидит. Еще в колыбельку ему меч клали. В ратных делах жизнь проводит. «Хочу, говорит, все русские племена воедино собрать и померяться с греками». Таков батюшка, не усидит!

– А что если мне предстать перед ним? Выслушает?

Рябой захохотал, даже весла бросил:

– Выдумал! Да кто ить тебя к нему пустит? Ты храбр с заставы или нарочитый муж из старейшей дружины? Зачем же на тебе рубище, зачем вместо меча огниво у пояса? Ты и в город-то не пройдешь, пожалуй. Вон там… Видишь? – показал он рукой. – Это крепость Самвата… а вон Кузнецкие ворота. Поднимешься по Боричеву взвозу, мимо церкви святого Ильи – видишь, хоромина белая, что сырок, с крестом наверху, – и прямо в ворота… скажешь – лодочник из Любеча, ладью пригнал, мол.

Перевозчик нагнулся, достал из-под сиденья ломоть затвердевшей каши. Ел, не бросая весел. Доброгаст глотал слюни, хмурился.

Лодка приближалась к берегу. Несколько парусных кораблей стояло на Почайне, сновали однодеревки; город просыпался, шумел. Мычали выгоняемые на пастбище коровы, хлопали бичи, гудели рожки, доносился стук молотков и скрипение телег. Крепко пахло смолою, вяленой рыбой.

Лодка наконец ткнулась носом в камни, пригнала легкую волну и остановилась. Доброгаст вышел на берег.

– Спасибо тебе, человек!

– Не за что! Разбогатеешь – подаришь мне шапку соболью! Ты погоди-ка… я тебе не все сказал.

Доброгаст остановился.

– Видишь ли, тот молодец с кистенем под мостами прятался, гостей дожидаючись.

Рябой помрачнел, погрозил пальцем, оттолкнулся веслом от берега:

– Гляди у меня!

Доброгаст шел по Подолу и не мог надивиться всему, что видел. Отовсюду несся веселый стук молотков, дымили печи, суетились люди. Два здоровенных парня с руками, окрашенными по локоть желтою краской, выливали в канаву горячую воду из медного чана; кузнецы в кожаных фартуках вздували горнило; мальчишка тащил на голове огромное, грубо плетенное сито, из-под него виднелись только маленькие запыленные ноги.

Доброгаст заглянул в одну избу – усыпана стружками, уставлена струганым деревом. На полу возятся молодые умельцы. Они прилаживают к дубовому якорю обтесанный камень, прикручивают его смолеными веревками, поют. Один из них поднял голову, тряхнул стриженными в скобку волосами:

– Проваливай! Чего надо? Еще упрешь что-нибудь!

Доброгаст пошел дальше, остановился у избы гончара, прислонился к двери, как зачарованный.

Обливаясь потом, старый, похожий на обглоданную кость, гончар сидел за кругом. Доброгаст залюбовался. Быстро вращался посыпанный песком круг, и под рукою оживала сырая податливая глина, вздувалась, превращаясь в ровный круглый горшок, сияющий мокрыми боками. Старик поднес к нему щепку, вырезал поясок.

– А это зачем? – не сдержался Доброгаст.

Гончар улыбнулся: мол, сами знаем, зачем! Потом хитро подмигнул глазом:

– Чтоб всегда полон горшок был… без пояска никто не купит даже у меня – Гусиной лапки.

Старик Доброгасту чем-то понравился, – умно смотрели добрые глаза, и он решился:

– Нет ли у тебя работы, Гусиная лапка?

Гончар не успел ответить. Чья-то волосатая рука схватила Доброгаста за ворот рубахи.

– Вот он! Беглый холоп!

Повернулся. Так и ослепили глаза три красных петлицы на груди.

Доброгаст рванулся, затрещала рубаха, ударил головою в живот мечника и побежал…

– Держи! Держи-и! – вопили сзади, но никто не пересек дороги Доброгасту – люди занимались своими делами, а если кто и высовывал из двери голову, то лишь затем, чтобы презрительно свистнуть вслед мечнику.

Только кудрявый парень с охапкой хвороста под мышкой бросился навстречу:

– Держи! Держи!

Столкнулся с мечниками и долго не мог разойтись – мешал хворост. Парень хохотал, откровенно издевался над мечниками, держа их за рукава.

– Беглых-то все больше и больше становится, – заметил Гусиная лапка кузнецу напротив. – Поймают его, высекут и назад отправят.

Преследователи Доброгаста остались далеко позади… Вот и подъемный мост через ров, а над ним встают грузные Кузнецкие ворота, поросшие наверху у бойниц зеленым кустарником. Полыхнули на солнце секиры вратников в голубых кафтанах. К ним приближалась, скрипела колесами телега с необыкновенно большой, плещущей водой бочкой. Толстый человек, помахивая прутиком, мурлыкал что-то под нос. Доброгаста осенило. Он прыгнул в телегу…

– Молчи! – хлопнул по плечу толстого человека.

Тот даже рот раскрыл от неожиданности, но тут же спохватился и громко заговорил, стараясь казаться равнодушным:

– А лук какой у меня… в грядке под тыном!

– Какой?

– С хворостину эту, провалиться на месте, н-но!

Мучительно долго тащилась телега под сводами Кузнецких ворот, провожаемая подозрительными взглядами вратников. Наконец выехали.

– Спасибо, человек!

– А, чтоб тебя вспучило на горохе! – ругнулся водовоз. – Перепугал совсем… ишь-ты. Слазь, говорю.

Доброгаст подчинился, метнулся в переулок, а водовоз крикнул ему вдогонку:

– Я не люблю лука!.. Тьфу! Изо рта вонища!

– Держи-и! – услышал за собой Доброгаст.

Сердце его бешено стучало в груди, он пробежал несколько улиц, свернул в тихий переулок, перемахнул плетень и очутился в саду. Упал в густую траву, проворно, как ящерица, отполз в сторону, затаил дыхание. Послышались шаги, торопливые, но неуверенные: шли два человека. Один из них прошел мимо, другой остановился, перепрыгнул через плетень. Доброгаст закрыл глаза. Зашуршала трава – ближе… ближе.

– Утек! – послышался раздраженный голос, будто лягушка квакнула.

Мечник озлобленно рубанул мечом по тонкому стволу вишни, подсек; этого ему показалось мало, он несколько раз хватил клинком о плетень так, что полетели щепки и поднялась пыль. Прыгнул на улицу.

Доброгаст лежал, прислушиваясь к удаляющимся шагам. От быстрого бега кололо в боку и стучало, не успокаиваясь, сердце. Вот тебе и Киев – высокие горы, Киев – золотые терема! Раб он, раб! До скончания дней раб.

Медленно поднялся и побрел. Сквозь деревья проблеснула тихая речка с небольшим желтым обрывом, издырявленным, что соты, гнездами стрижей. Куда податься? Благоразумней всего было бы остаться здесь до наступления темноты, он ведь совсем не знал города, а сад, судя по тому, сколько кругом росло одичалых деревьев, казался глухим и заброшенным. Вечером можно будет пробраться на Подол. Ни один человек не попытался задержать его там! Доброгаст невольно улыбнулся, вспомнив кудрявого парня с хворостом, его задорный вид, неестественно громкий крик: «Держи!». Вспомнил и Гусиную лапку.

Зеленый лист упал на плечо, Доброгаст испуганно поднялся, и целый дождь листьев осыпал его.

– Кто там? – крикнул, прячась за дерево.

В гуще ветвей мелькнул подол синего летника, глянуло круглое лицо: нос чуть вздернут, брови соболиные, глаза смеющиеся. То спрячется за ствол, то опять высунется. Засмеялась по-русалочьи, тихо, с переливами.

– Эй, кто ты?

Засветили в зелени голые ноги: девица проворно, как белка, спустилась на землю и стала перед Доброгастом.

Молчали, разглядывая друг друга.

Так бы и смотрел на нее всю жизнь. Смотрел бы, не отрывался. Глаза ясные, волосы на висках золотом отливают, губы мягкие…

Девица стояла, улыбаясь, а из передника сыпались в траву зеленые листья…

– Кто ты? – изумленно подняв брови, спросил Доброгаст.

– А ты кто? – заглянула в глаза девушка.

На минуту оба смутились… Прошли немного, остановились, неловко присели на пенек.

– Речка тихая, спокойная, – начала девушка. – Глубочица…

Она искоса посмотрела на Доброгаста, но тот не нашел что сказать.

– Глубочица, а совсем не глубокая… дно видно.

– Ты не боишься меня? – сорвалось вдруг у Доброгаста.

– Я? Нет! Я никого не боюсь… и тебя тоже.

– Отчего так?

– Ты добрый.

– С чего взяла?

– Ты шел, а я с яблоньки за тобой приглядывала, думала: наступишь на муравейник или не наступишь – он на самой тропинке. Вижу, остановился, обошел. Вот я и решила…

Она тихо рассмеялась, отчего лицо ее стало еще юней, еще привлекательней. Лучились глаза, и у самого носа, покрасневшего от солнца, дрожала прядка волос.

Доброгасту почему-то вдруг захотелось рассказать ей о себе – слишком долго молчал он, носил в душе обиду; нужно было поделиться с кем-то, услышать доброе слово. А у нее были такие понимающие, участливые глаза, только иногда проскальзывало в них что-то, похожее на нетерпение. И Доброгаст стал рассказывать.

Оттого, что было много мыслей в голове, и еще оттого, что локоть его касался руки девушки, Доброгаст говорил торопясь, волнуясь.

Рассказал все: о том, как у него пал конь, как он бежал, два дня жил на заставе – лечил раненого храбра, и о смуте на Гнилых водах, и о похищенной печенегами невесте. Девица сидела молча, перебирала в переднике листья; когда Доброгаст кончил свою короткую историю, она погрустнела, опустила голову:

– Лучше бы ты не рассказывал.

Она встряхнула передник. Искусно сплетенный из яблоневых и дубовых листьев венок упал в воду, медленно, цепляясь за камышинки, поплыл.

Девушка внимательно следила за ним, словно гадала.

Посредине реки всплеснула рыба, звонко шлепнула хвостом.

– Ax! – вскрикнула девушка, побледнела, глаза ее расширились, рот приоткрылся. – Не к добру это.

Она глянула на Доброгаста как-то искоса:

– Я пойду, княгиня заругает.

– Постой, как зовут тебя?

– Судиславой… а тебя?

– Меня? Доброгастом…

Оглядела его внимательно, сказала, не опустив глаз, будто решилась:

– Как только взойдет луна… Жди!