I

Под самодержавным и кротким правлением двух первых царей из рода Романовых, отечество наше начинало уже забывать все прошедшие свои страдания. Как торжествующий победитель, едва не погибший в борьбе с сильным врагом, смотрит с гордостью, но также и с невольным трепетом, на свою грудь, покрытую исцелевшими ранами, — так точно и святая Русь, с внутренним сознанием своей силы, но вместе и с ужасом, вспоминала о бедствиях, претерпенных ею во времена междуцарствия. В последние тридцать лет, благодаря твердому и мудрому правлению царя Алексея Михайловича, Россия отдохнула и стала по-прежнему царством сильным, богатым и самобытным; почти везде изгладились кровавые следы ее врагов, внешних и внутренних, и одно только изустное предание напоминало русским о нашествии иноплеменных, о грабежах буйных полчищ Трубецкого, о разорении Москвы, о постыдных предательствах, изменах, — и, может быть, скоро все эти казни Божий, эти самозванцы, поляки, междуусобия и крамолы стали бы им казаться каким-то смутным, тяжким сном, если б вместе с кончиной царя Федора Алексеевича не возник снова этот дух мятежа и безначалия, от которых нередко гибнут целые народы, и сильные царства становятся добычею слабых своих соседей.

От царствующего рода оставалось только два сына Царя Алексея Михайловича: от первого брака царевич Иоанн, от второго Петр, — первый, едва вышедший из Детства, второй еще дитя. Рожденная от первого брака старшая их сестра, царевна Софья Алексеевна, была одна из прекраснейших женщин своего времени, одаренная умом и способностями, истинно необычайными, но в то же время властолюоивая, хитрая и готовая пожертвовать всем для достижения своей цели. Царевич Иоанн, юноша крот ИИ и благообразный, но слабый здоровьем, отказался добровольно от своего наследственного права, и десятилетний Петр был единогласно провозглашен царем Русским. Это единодержавное правление продолжалось только три недели. Царевна Софья, при помощи родственника своего, боярина Милославского, и других приверженных ей вельмож, склонила на свою сторону московских стрельцов. Они взбунтовались, побросали с высоких каланчей своих съезжих изб полковников, которые старались удержать их от мятежа, перерезали главных своих начальников, князей Долгоруких — отца и сына, умертвили родственников Петра, бояр Нарышкиных, князя Черкасского, двух князей Ромодановских, только что возвратившегося из ссылки знаменитого Артамона Сергеевича Матвеева, многих других бояр и сановников — и потом силою возвели на престол, в соцарствование Петру, брата его, царевича Иоанна, а сестру их, Софью, объявили соправительницею — или, верней сказать, правительницею царства Русского, потому что сначала выходили указы за подписью ее и обоих царей, а впоследствии подписывала их одна Софья Алексеевна. Но этого было мало для властолюбивой царевны; она предвидела, что власть ее не долго продлится. Десятилетний Петр не походил на обыкновенных детей; на его юном и прекрасном челе лежала печать помазанника Божия. Избранник небес, переродитель России, он и в детских годах удивлял всех своим умом, твердостью и бесстрашием. Все его ребяческие забавы, все детские потехи имели высокую, бессмертную цель, которую, может быть, отгадывала одна Софья. Еще несколько лет, и это порфирородное дитя будет самодержавным, мощным царем, с которым всякая борьба сделается невозможною. Следствием этого предвидения были беспрестанные мятежи, возмущения стрельцов и заговоры, всегда клонившиеся к тому, чтобы погубить державного отрока Петра, который был не под силу Софье Алексеевне, несмотря на то, что ее называли премудрою.

Прежде, чем я приступлю к моему рассказу, мне должно познакомить читателей с тогдашним единственным в Москве сборным местом, или если хотите, гуляньем всех праздных людей, зевак, вестовщиков — охотников до новостей, разных промышленников, а иногда и людей, имеющих важные замыслы. Это гулянье, или, лучше сказать, сходбище, на котором, по словам иностранных писателей, народ толпился каждый день с утра до вечера, это сборное место, напоминающее римский форум, называлось, и теперь называется, Красной площадью; только нынешняя во многом не походит на прежнюю. Покровский собор, то есть церковь Василия Блаженного, Лобное место и Спасские ворота — вот все, что осталось в прежнем виде. Вместо нынешних красивых и легких Никольских ворот возвышалась тяжелая четырехугольная башня с небольшой вышкой и воротами, которые также назывались Никольскими. Кремль отделялся от Красной площади не так, как теперь, одной высокой стеною, — их было три, одна другой выше; над зубцами внутренней, то есть самой высокой стены, была деревянная крыша, точно такая же, как теперь над оградой Троице-Сергиевской лавры. Выше кремлевских стеи блестели, как и теперь главы соборов, монастырских церквей и сиял в вышине золотой крест Ивана Великого. Направо, к Никольским воротам, за стеною Кремля виднелась кровля дома боярина Бориса Михайловича Лыкова; налево, к собору Ваеилия Блаженного, высоко подымались огромные хоромы ближних бояр, Ивана Васильевича Морозова и князя Якова Куденетовича Черкасского. У Иверских ворот, которые тогда назывались Каретными и Воскресенскими, существовала уже часовня Иверской Божией Матери, разумеется не теперешняя, а построенная в 1666-ом году, по указу царя Алексея Михайловича; нынешняя существует с небольшим пятьдесят лет Тогдашние ряды или гостиный двор был кирпичный с деревянными пристройками; он разделялся на четыре двора: старый, новый, соляной и рыбный; в первых двух были ряды и амбары, в последних отдельные лавочки, шалаши, балаганы и палатки. Лучшие ряды были: панский, суровский, фряжский и веницийскии. Кругом Лобного места и по всей Красной площади разбросаны были также лавочки, шалаши и балаганы, в которых торговали шапками, рукавицами, всяким мелочным товаром и съестными припасами. Вблизи от Лобного места стояло невысокое каменное здание, на плоской кровле которого лежали две огромные медные пушки это был дом земского приказа или полиции. Из Двух улиц, выходящих на Красную площадь, нынешняя Ильинка была замечательна тем, что на ней под открытым небом происходило то, что в наше время делается обыкновенно по домам или в особенно заведенных для того комнатах. На этой улице стригли волосы, и, вероятно, посетители этих воздушных salon pour la coupe des cheveux были очень многочисленны. Олеарий, живший в Москве при царе Михаиле Феодоровиче, говорит, что на этой улице всегда лежали на земле остриженные волосы такими толстыми и густыми слоями, что проходящим казалось, будто бы они ходят по тюфякам.

В 1682 году, вскоре после первого стрелецкого бунта, в ясный летний вечер, на Красной площади, на которой по обыкновению толпился народ, один молодой человек стоял, прислонясь к наружной стене Лобного места. Это был видный и прекрасный собою мужчина; его темно-голубым глазам с черными ресницами, румяным щекам и мягким шелковистым кудрям позавидовала бы любая московская красавица; по его одежде не трудно было отгадать, что он принадлежит к числу младших начальников стрелецкого войска. Этот молодой человек смотрел задумчиво и с приметной грустью на рабочих людей, которые спешили окончить кирпичный, довольно высокий столб, сооружаемый на самой середине площади; по временам он бросал также исполненный презрения взгляд на отвратительную толпу продавцов, которые почти все были стрельцы. Они явно и без всякого опасения продавали вещи, награбленные ими во время мятежа. Их буйные и дерзкие речи, наглость, с какой они зазывали, или, лучше сказать, тащили к себе покупщиков, обидные насмешки, которым подвергались все мирные граждане, не желавшие покупать добытый разбоем товар, угрозы и ругательства, которыми эти вооруженные торгаши осыпали бедных купцов, торгующих с ними на одной площади, — все изобличало этот буйный разгул ослепленных удачей мятежников; они беспечно предавались своей неистовой радости и веселью, а меж тем над их преступными головами собиралась Божия гроза. Никто из них не помышлял о страшном дне отмщения, а этот день был уже близко.

— Что ты, горе-богатырь, так призадумался' — сказал, подойдя к этому молодому человеку, стрелецкий сотник пожилых лет и вовсе не красивой наружности.

— А! Здравствуй, Лутохин! — промолвил как будто бы нехотя молодой человек.

— Я и не знал, что ты приехал, — продолжал пожилой стрелец. — Ну, брат, понаслышались мы о тебе!.. Поздравляю, Дмитрий Афанасьевич!

— С чем!

— Как с чем?.. Ведь ты два месяца тому назад поехал отсюда в Кострому к своему дяде Семену Яковлевичу Денисову.

— Ну да!

— И не застал его в живых.

— Так ты с этим-то меня поздравляешь?

— Не с этим, братец! Да ведь он отказал тебе свое родовое поместье. Ты теперь человек богатый.

— Да Бог с ним, с этим богатством!.. Покойный дядя был мне вместо отца родного; кровных у меня никого нет. Что я теперь? Один как перст!

— А другой-то дядя — Андрей Яковлевич Денисов?

— Этого я знаю только понаслышке.

— И я его никогда не видывал, а слыхать-то слыхал. О нем идет много всяких речей: никоновцы зовут его еретиком, а те из наших, которые придерживаются старины, величают столпом православия. Да где он теперь?

— Бог весть!.. Покойная матушка сказала мне, что он сначала спасался в Соловках, после жил за Онегою, а там отправился на житье в Стародуб; а в самом-то деле, чай, никто не знает, где он теперь.

— Да, это правда. Мало ли что про него болтают: говорят, что он часто и в Москве бывает… да еще то ли!.. Рассказывают, будто бы его в одно время видели в разных местах. Вот примером сказать: ты бы сегодня под вечер повстречался с ним в Костроме, а мне бы он попался теперь на Красной площади. Да это все, чай, бабьи сплетни. Скажи-ка мне лучше, Дмитрий Афанасьевич, ты вчера, что ль, приехал из Костромы?

— Нет, сегодня поутру.

— Ну, брат Левшин! — продолжал пожилой стре-леЧ>—жаль, что тебя здесь не было — поработали мы!

— Да, — прошептал молодой человек, — поработали, Да только кому? Ведь можно поработать и Господу, и сатане!

Сатане?.. Что ты, что ты, — перекрестись! Пожалуй, у меня рука подымется: я не мятежник и не убийца.

Да что ж ты, Левшин, в самом деле! — вскричал пожилой стрелец. — Да разве мы бунтовщики какие? едь мы послужили царю нашему, Иоанну Алексеевичу и нашей матушке, царевне Софье Алексеевне.

А Петра-то Алексеевича ты забыл?.. ' Ну, что ж? Ведь и он также царствует.

— Поработали! — продолжал вполголоса молодой человек. — Хороша работа!.. Как-то вам будет отвечать на том свете, коли на этом еще не ответите!.. Страшно подумать… сколько ближних бояр, знаменитых сановников!.

— Экий ты, братец, какой! Да слышь ты, они все были изменники!

— Изменники? Неправда!.. Да если б и так: изменников судит царь и дума боярская, а мы что за судьи?

— Что за судьи?.. Видишь ли ты этот столб?

— Вижу.

— А знаешь ли, что он строится с дозволения надпей матушки-царевны Софьи Алексеевны?

— Знаю.

— А ведомо ли тебе, что его ставят здесь ради того, чтобы на веки веков знали о нашей верной службе и об измене бояр, за которых ты заступаешься?

— Все знаю — и дай Бог, чтоб этот столб скорее развалился.

— Ого!.. Так ты этак-то поговариваешь, Дмитрий Афанасьевич?.. Да чему и дивиться!.. Ведь ты не наш брат: ты стрелец только по имени. Отец твой Афанасий Ильич Левшин…

— Что мой отец? Он служил стрелецким головою.

— Знаем, знаем! А все-таки он был родовой человек. Твоя покойная матушка родом Денисова, племянница князю Мышецкому, — ты сам теперь богатый помещик; так пригоже ли тебе, такому боярину, служить в стрелецком войске! Тебе бы давно ударить челом, чтоб тебя перевели в жильцы. Ведь от жильцов-то недалеко и до стряпчих; а там, глядишь, родненька твой, князь Мышец-кий, замолвит за тебя словечко ближнему боярину, князю Голицыну — так ты как раз и в стольники попадешь.

— Нет, Лутохин: где служил и умер на службе мой отец, так и я буду служить.

— А коли так, зачем же ты говоришь такие речи? Иль ты не знаешь пословицы: с волками жить, по-волчьи выть.

— Я не волк, а человек, по-волчьи выть не умею, — сказал отрывисто молодой стрелец, отходя прочь от Лобного места.

Он не успел сделать несколько шагов, как другой стрелецкий сотник, почти одних лет и весьма приятной наружности, кинулся к нему на шею и закричал:

— Здравствуй, брат Левшин!.. Давно ли ты из Костромы?.

— Только что приехал, — отвечал Левшин. — Эх, брат Колобов! — продолжал он, — не чаял я видеть того, что вижу! Да неужели и ты такой же крамольник, как этот Федька Лутохин, с которым я сейчас говорил?

— Нет, Дмитрий Афанасьевич, не обижай! И я и все мои товарищи неповинны в этом грехе пред Богом и царем. Сухарева полк, в котором я служу, не изменил своей присяге. Сначала помутили и наших ребят, и они было завозились, да пятисотенный Иван Васильевич Бурмистров, — дай Бог ему здоровья! — сказал, что ляжет вместо порога у царских палат; вот они язычок-то и прикусили! А там вышел пятидесятник Борисов, человек, кажись, небольно грамотный, а как начал им толковать, что такое есть присяга, так все, братец, прослезились!

— Ну, слава Богу! — сказал Левшин, — хоть один полк! Все-таки душе полегче.

— Да зато уж, брат, как другие-то полки нас не жалуют — вот так бы и проглотили, да благо нельзя!.. Ведь целый полк не один человек — подавишься! Знаешь ли что, Дмитрий Афанасьевич: тебе бы не худо переписаться в наш полк. Ваш полковник Бухвостов болен, так зауряд правит полком Кузьма Иваныч Чермнов, задушевный друг Самбулову, Цыклеру и Щегловитому; а ведь они-то и были первыми зачинщиками мятежа. Чего доброго, коли на беду эти разбойники проведают, что ты не тянешь на их руку, так они как раз тебя уходят.

— Как! Без суда?

— Какой суд! Скажут, что ты изменник — вот и все! Ведь наш теперешний-то набольший — князь Иван Андреевич Хованский, им с руки: что б они ни сделали, все шито да крыто!..

— Эх, брат, Колобов, не хотелось бы мне оставить полк, в котором помнят еще моего покойного батюшку.

— Раньше помнили, а теперь у них не то на уме. Зи, Левшин, послушайся меня! Хочешь, я теперь же пойду к Ивану Васильевичу Бурмистрову?.. Он это дело разом уладит.

— Ну-ин быть по-твоему, — сказал Левшин. — Ведь по правде-то сказать, и покойный батюшка не стал бы служить с бунтовщиками.

— Тише! Что ты горланишь! — шепнул Колосов. Иль тебе надоело голову на плечах носить? лругом нас ушей-то много — про себя, что хочешь говори, а вслух не моги! Ведь здесь, братец, на площади расправа коротка — ни за что пропадешь!.. Ты теперь куда — домой, что ль?..

— Нет, еще не домой. Зайду в Успенский собор поклониться святым угодникам.

— Ну, ступай, а я завтра у тебя поутру побываю. Левшин, простясь с своим приятелем, отправился

в Кремль. Подойдя к Спасским воротам, он увидел, что множество праздношатающихся людей всякого состояния и в том числе несколько стрельцов столпились вокруг одного нищего. Лицо, руки и босые ноги этого нищего были запачканы грязью, а сверх посконного балахона, от которого оставались одни только лохмотья, надета была через плечо веревка, на которой висел плетенный из лыка кошель. Впрочем, лицо его было не безобразно, и седые распущенные по плечам волосы придавали ему вид состарившегося в трудах монастырского послушника.

— Ну, что вы пристали! — говорил он плаксивым голосом дурака, которого раздразнили. — Наладили одно да одно: «Гриша! где ты был? Гриша! куда ты пропадал?» Так не скажу. На что вам?

— Вот уж целый год никто тебя не видел у Спасских ворот, — сказал один купец. — Мы, Гриша, думали, что ты умер.

— Нет, брат, живехонек!..

— На-ка тебе, Гриша, копеечку, — сказал другой купец.

— На что мне? У меня, брат, и своих копеечек-то было много.

— Куда ж ты их подевал? — сказал первый купец.

— Разошлись по белу свету.

— Эх, Гриша, Гриша! зачем же ты их не берег?..

— Большие колокола не велели.

— Вся толпа засмеялась.

Смейтесь, смейтесь! А послушайте-ка сами, что колокола говорят.

— А что они говорят, Гриша? — спросил один из купцов.

— Да маленькие-то лепечут: «денег дай, денег дай, денег дай!» А большие-то, видно, умнее маленьких, те гудят: «деньги гибель, деньги гибель, деньги гибель!»

Хохот в толпе удвоился.

— Да! Вам смех, а мне и полсмеха не было, — продолжал нищий. — Жаль было с денежками расставаться, а все-таки больших колоколов послушался: начал мои копеечки раздавать — бери, кто хочет! И теперь, — прибавил он с веселой улыбкой, — слава тебе, Господи, нет за душой ни полушечки!

— Гриша, — сказал один из стрельцов, — спой-ка нам Алексея Божья человека.

— Да, спой!.. Как бы не так! Ведь поешь, коли на сердце весело, а мне плакать хочется.

— О чем, Гриша?

— Да есть о чем. Пришел я вчера издалека, пообносился, устал, намаялся. Вот думаю: погоди! отведу же я себе душеньку, в Москве у меня приятелей-то много: тот даст калачик, тот рубашонку, тот зипун… Дай пойду к князю Юрию Алексеевичу Долгорукову. Он, бывало, голубчик, всегда меня и напоит, и накормит. Пошел. Стук, стук! «Что ты?» — «Пришел повидаться с князюшкой». — «Так ступай на погост: его убили стрельцы». — «А сынок-то его?» — «Лежит с ним рядышком». Ну, нечего делать! Я к князю Михаилу Алегуковичу Черкасскому «Приказал, дескать, долго жить! Убили стрельцы». Я к князьям Ромодановским. «Свезли, дескать, на кладбище — убили стрельцы!» Вот думаю: пойду к Артамону Сергеевичу Матвееву — ведь его стрельцы-то отцом родным называли, так уж, верно, у них и руки на него не подымутся. Пришел. Стукнул в калитку. «Кого надобно?» — «Артамона Сергеевича». — «Помолись за его душу — убили стрельцы!»

— Туда изменникам и дорога! — прервал стрелец. — А ты, Гриша, пустого-то не мели.

— Да, да! — подхватил другой стрелец, — ты смотри, лохмотник, ври да не завирайся! Пошел бы лучше да умылся — замарашка этакий! Руки-то все в грязи.

— И, брат! — сказал нищий. — Что грязь?.. Грязь ничего! Ополоснулся водицей — глядишь, и белехонек! А вот как руки-то замараешь христианской кровью, так уж их, голубчик, ничем не отмоешь.

— Вот что выдумал!.. — промолвил третий стрелец, огромного роста и с зверской, глупой рожей. — Ничем не отмоешь. Эва! какую околесную несет!

Нет, не околесную, — подхватил первый стрелец — Он себе на уме! Вишь, какие речи говорит!

Эх, братцы, — продолжал нищий, — погуляли, потешились— будет! пора и Богу помолиться! Ведь Он терпит, терпит, да как устанет терпеть, так худо, ребята! к вам также придут: «стук, стук!» — Кого надобно? — стрельцов-молодцов». — Были, дескать, были, да все сплыли и напоказ не осталось.

— Ах ты, ворон зловещий, — завопил первый стрелец. — Да что ж ты, на самом деле, так раскаркался? Гоните его, ребята, с площади долой! Полоумный этакий!. Пошел! Пошел!

Стрельцы бросились на нищего и начали его бить и гнать перед собою толчками.

— Что вы это, братцы? — закричал Левшин. — Ну не грешно ли вам? Недужный старик — нищий!..

Тут кто-то схватил Левшина за руку. Он обернулся. Перед ним стоял приятель его Колобов, бледный, как смерть.

— Скорей, скорей отсюда! — прошептал он торопливо.

— Постой, братец! — сказал Левшин. — Дай выручить этого бедняка. Они прибьют его до полусмерти.

— Эх, братец, оставь их! Ну, что они ему сделают? Ведь он убогий человек. Поколотят, да и все! А ты о голове-то своей подумай.

— О голове?..

— Пойдем! — сказал Колобов, оглядываясь робко назад и таща за собою Левшина. — Там, в Кремле, я все тебе скажу.

II

Войдя Спасскими воротами в Кремль, Колобов подвел своего приятеля на то самое место, где теперь Разводная площадь. В то время вся эта площадь была покрыта деревянными домами бояр и бревенчатыми избами, из которых многие были ничем не лучше нынешних белых крестьянских изб.

— Вот здесь мы можем на минуту остановиться, — сказал Колобов. — Сюда они не придут. Ну, слава Богу, что я тебя отыскал!.. Если бы ты им попался!..

— Кому, братец?

— Ну, Левшин, не говорил ли я тебе…

— Да что такое?

— А то, что тебе надобно скорей отсюда убираться, — да не к нам, в стрелецкую слободу: там тебя найдут…

— Найдут? Кто найдет?

— А вот, послушай. Простясь с тобою, я пошел к Ивану Васильевичу Бурмистрову. Он живет в своем доме на Неглинной. Как я стал подходить к Каретным воротам, слышу — тебя называют громко по имени. Глязку, стоит человек двадцать стрельцов да трое сотников твоего полка — этот буян Михайло Чечотка, Андрей Головлинский и мошенник Федька Лутохин. Я подошел поближе и стал прислушиваться. «Да, братцы, — говорил Лутохин, — Левшин всех нас позорит, говорит, что мы разбойники и бунтовщики, смеется над нашим столбом». — «Ах он изменник! — закричал Чечотка. — Ребята! знаете ли что? Петлю ему на шею да вздернем его на этот столб!» — «Вздернем!» — закричали стрельцы. «Стойте, братцы, стойте!.. Что вы? — молвил Андрей Головлинский, — ведь он наш брат, стрелецкий сотник, а не купчина какой. Коли он изменник, так его надо казнить порядком. Отведем его к полковнику. Вы знаете, Кузьма Иваныч Чермнов потачки не даст…» — «Да что ж, — закричал опять Чечотка, — разве мы сами с этим дворянчиком не справимся?» — «Что и говорить, — сказал Головлинский, — убить не долго, да что в этом толку-то? Еще, пожалуй, скажут, что мы по насердкам убили этого изменника. Нет, братцы! пусть прежде сделают ему пристрастный допрос, а как уличат в измене, так выведут на площадь да казнят всенародно, по приговору стрелецкого приказа… Знаете ли что? Пойдемте все к нему на дом; коли еще он не вернулся, так мы его подождем». — «В самом деле, — молвил Лутохин, — пойдемте, братцы, захватим на дому этого Иуду-предателя, скрутим- ему руки назад, да и потащим к полковнику Чермнову: он его допросит по-свойски!» — «А коли он начнет барахтаться, — промолвил Чечотка, — так мы его и без полковника порешим!.. Собаке, изменнику — собачья и смерть. Не так ли, ребята?» — «Так!» — заревели в один голос стрельцы, да всей гурьбой и отправились на Москворецкий мост, а я побежал тебя отыскивать, и слава тебе, Господи, что нашел.

— Уж не думают ли эти разбойники, — сказал Левшин, что я живой им отдамся в руки?

Не о том речь, братец!.. Ты ведь один с целым полком не сладишь. Вот как перейдешь к нам, так у тебя будет заступа — не выдадим; а теперь денька на три тебе надо приискать какое-нибудь укромное местечко. Ко мне нельзя: я живу за Москвою-рекою в слободе, а там тебя и ночью-то будут сторожить… Знаешь ли что? У меня есть знакомая старушка, она держит в Зарядье постоялый двор; сама она старообрядка, и останавливаются у нее все приезжие и старообрядцы. Старуха добрая; я ей скажу, что ты задолжал богатым людям и что тебя на правеж тащили, да ты ушел! Так она отведет тебе такой уголок, что тебя в полгода и земский приказ не отыщет. Нам придется опять идти через Красную площадь, да, чай, уж эти разбойники, давно за Москвой-рекой, так мы с ними не встретимся. Пойдем, Дмитрий Афанасьевич. Пока я не сдам тебя с рук на руки моей старухе, до той поры у меня от сердца не отляжет.

Оба сотника, оставив Кремль, вышли опять на Красную площадь; с первого взгляда они увидели, что на ней происходит что-то необыкновенное. Народ волновался, шумел, и многочисленные толпы со всех сторон площади спешили к Лобному месту. Увлеченные этим людским потоком наши молодые стрельцы подошли довольно близко к Лобному месту — и тут представилось Лев-шину совершенно неожиданное для него зрелище. Множество людей, из которых некоторые были одеты, как чернецы, стояли с иконами, крестами и святым евангелием; у иных были в руках огромные свитки, другие толпились вокруг налоев, на которых лежали разогнутые церковные книги; перед ними полупьяные мужики держали зажженные свечи, а на Лобном месте стоял в подряснике человек высокого роста, с косматой бородой и растрепанными длинными волосами. Он кричал громким голосом: «Послушай, народ христианский, обличение* на новую Никонианскую веру!.. Постойте, православные, за истинную церковь, ибо ныне уже нет православной церкви, и прямая вера погибе на земли!.. Се бо антихрист настал!»

— Что это такое? — спросил Левшин, когда они, продравшись сквозь толпы и миновав церковь Василия Блаженного, повернули налево по Варварке. — Что это за человек такой?

— Да все тот же расстрига Никита Пустосвят. Вот уж он целую неделю таскается по всем площадям, рынкам и кружалам — мутит везде народ.

— И его до сих пор не уймут?

— Да, брат, сунься-ка! За его веру стоит половина стрелецкого войска, да никак и сам князь-то Иван Андреевич Хованский того же толку придерживается… Эх, брат Левшин, — плохие времена!.. То-то и есть! Помирволили сначала этим крамольникам — дали повадку, а теперь им уж удержу нет!.. Ну, вот и церковь Максима Блаженного! Сюда, направо, Дмитрий Афанасьич, ступай за мной, — прибавил Колобов, начиная спускаться с крутой деревянной лестницы, которая, изгибаясь по скату горы, вела на одну из улиц Зарядья.

Зарядье, то есть часть города, находящаяся за рядами, и теперь составлена почти из одних въезжих домов, подворьев и харчевен; только теперь этот набережный квартал Китай-города застроен весь каменными домами, а тогда, за небольшим исключением, они все были деревянные. Нынешние постоялые дворы по большим дорогам могут дать понятие о тогдашних подворьях Зарядья; они были только гораздо обширнее, и, вместо одной большой избы, составлялись иногда из трех или четырех изб, соединенных меж собою крытыми переходами; тут были и зимние теплые хаты с широкой печью и полатями, и летние светлицы с красивыми резными скамьями, дубовым чистым столом и оловянным висячим умывальником. Лучшим украшением этих изб и светлиц были, так же, как и теперь, живописные иконы; перед ними обыкновенно теплилась лампада, а из-за них виднелась ивовая лоза, то есть верба, которая сменялась однажды в году после заутрени на Вербное Воскресенье. Иногда также на одной полке с образами стояла склянка с бого-явленской водою и лежало яйцо, которым хозяин и хозяйка дома похристосовались в последнее Светлое Воскресенье со своим приходским священником.

Левшин и Колобов, спустясь по лестнице в Зарядье, прошли шагов двести вдоль прямой улицы, которая вела к Москве-реке; потом, повернув налево в кривой и грязный переулок, остановились подле ворот, занимающих промежуток между двух высоких изб. Обе эти избы были в два жилья, крыты гонтом и украшены резными коньками и узорчатыми подвесками.

— Ну, вот и Мещовское подворье! — сказал Колобов. — Дома ли хозяйка? Эй, бабушка! ты дома, что ль? — закричал он, подойдя к открытому окну одной из изб.

— Кто тут? — раздался в избе пискливый голос, и в небольшое окно сначала высунулся огромный красный нос, а потом вдвинулось, как в тесную раму, толстое, брюзглое лицо с отвисшим подбородком.

— Здорово, Архиповна!

— Ах ты, сокол мой ясный, Артемий Никифорович. — пропищала эта безобразная рожа, ухмыляясь самым приветливым образом. — Милости просим, батюшка. Пожалуйте, пожалуйте! калитка отперта.

Наши приятели взошли со двора в небольшие сенцы, в которых встретила их хозяйка дома, толстая, здоровая старуха, в поношенной камчатой телогрее и красной камлотовой юбке. Голова ее была повязана шелковым платком и, как видно, на скорую руку, потому что Колобов, взглянув на нее, засмеялся и сказал:

— Здравствуй, Архиповна! Что это у тебя шлык-то на стороне?

— Торопилась, батюшка, торопилась! — отвечала старуха, поправляя свой головной убор. — Ведь хуже, если бы вы застали меня простоволосою. Милости просим в мою келью, господа честные, милости просим!

Стрельцы вошли в небольшую хату, довольно опрятную, но такую низкую, что Левшин, который был высокого роста, едва не доставал головою до потолка. В переднем углу, на полке, вместо обыкновенных живописных икон, стоял огромный медный складень с выпуклыми изображениями святых и висели на гвоздике кожаные четки.

— Архиповна, — сказал Колобов, — я привел к тебе этого молодца; он так же, как я, стрелецкий сотник.

— Вижу, батюшка, вижу!

— Мы с ним задушевные приятели — крестами давно поменялись.

— Сиречь вы крестовые братья. Так, батюшка, так!

— Вот изволишь видеть: он позадолжал и уже его сегодня вели на правеж…

— На правеж!.. Этакого молодца и красавца!.. Помилуй Господи!.. Видала я, как на этих правежах бьют прутьями по ногам. Мука, батюшка, мука!

— А делать-то нечего, Архиповна; если б он не ушел, так. пришлось бы ему стоять босиком перед приказом.

— Полно, так ли, Артемий Никифорович? Уж не хотели ли его только пугнуть? То ли время теперь, чтоб стрелецкого сотника отдавать на правеж!.. Да какой купец или горожанин посмеет…

— Вестимо, Архиповна, купец не посмеет, да он задолжал не купцам, а своей братье, начальным стрелецким людям.

— Вот что!.. Ну, это иная речь, батюшка: тут уже за него вступиться будет некому.

— Денька через три он как-нибудь справится и заплатит, да теперь-то не может, так, знаешь ли, на это время надобно его куда ни есть припрятать, — понимаешь?

— Смекаю, батюшка.

— Не найдешь ли ты ему какой-нибудь уголок.

— Как бы не найти, да на тот грех все мое подворье битком набито приезжими — и все, батюшка, издалека, все люди нашей старой веры, со всех мест: с Поморья, с Вятки, из Брынских лесов… Говорят, будто бы собор будет, и наши станут спорить с никоновцами и отстаивать истинную веру… Помоги им Господи!

— Эх, не о том речь, бабушка! Ты мне скажи: неужели-то у тебя нет ни одного порожнего уголка?

— Есть то есть, кормилец! На заднем дворе знатная светелка! И лесенка в нее особая.

— Так чего же лучше!

— А вот что, Артемий Никифорович: рядом-то с нею другая светелка, да снизу еще два покоя, — и в них во всех живет один приезжий…

— Ну, так что ж?

— Жилец-то, батюшка, не простой…

— Да не боярин же какой-нибудь!..

— Боярин не боярин, а кабы вы знали, кто у него вчера был тайком…

— А кто, бабушка?

— Да ведь вы, пожалуй, разболтаете…

— Нет, Архиповна, — нет! Бзвори смело.

— К нему вчера, — продолжала старуха шепотом, — приходил в сумерки, один-одинехонек… сама, батюшка, видела, своими глазами…

— Да кто?

— Ваш набольшой-то воевода…

— Князь Иван Андреевич Хованский?

— Он!

— Вот что?.. Да нет ли у твоего жильца дочки?

— И, полно!.. Что ты, греховодник!.. Ну, конечно, дочка есть, — да то-то и беда: она живет в светлице; так если узнают, что я под бок к ней посадила такого молодца…

— Да ведь, чай, между ним и этой красавицей стена будет?

— Какая стена… так, из дощечек; и на беду и двери есть; хоть они и заколочены, а все, батюшка, как-то непригоже…

— Знаешь ли что, Архиповна: если тебя спросят, так ты скажи, что пустила в эту светелку недужного человека, старика… Ведь он никуда выходить же не станет, и всего-то на три дня…

— Правда, дочка-то приезжего, — продолжала Архиповна, — днем только сидит в светлице, а ночует, обедает и ужинает внизу.

— Так чего же ты боишься? Лишь только эта красавица в светлицу, так он притаится, как заяц под кочкой. Ей и в голову не придет, что подле нее живут.

— Ну, ин быть по-вашему! Только смотри, молодец, живи смирно, чтоб тебя и слышно не было.

— Да уж не опасайся! — прервал Колобов. — Ведь и он у меня ни дать ни взять красная девушка.

— Я затем это говорю, батюшка, что этот жилец-то, кажись, от всех прячет свою дочку, — и мне даже не дал перемолвить с ней ни словечка; у них дверь всегда на замке.

ее также сидит взаперти? — спросил

— А отец Левшин.

— Нет, батюшка, и он и служитель его часто выходят: их и теперь нет дома. Работница его, Дарья, также забежит иногда ко мне; а дочка, словно затворница какая, никуда ни пяди: весь день сидит одна-одинехонька да вышивает на пяльцах. Вот была в Москве, а Москвы не видала!

— Так это дело слажено, — сказал Колобов. — Что придется за постой и за хлебы, считай на мне, а теперь веди-ка нас скорей в светлицу. Да смотри, бабушка: коли неравно станут пытать, не живет ли у тебя какой стрелецкий сотник…

— Так я, батюшка, хоть образ со степы сниму. Не живет да и только! И почему мне знать, что он стрелецкий сотник? Мое дело бабье! Пожалуйте…

Левшин и Колобов, вслед за хозяйкою постоялого двора, прошли задними воротами на другой двор, застроенный клетьми и амбарами, посреди которых стояла высокая изба в два жилья и с двумя крыльцами, одно с лицевой стороны под дощатым навесом, который поддерживали красивые балясы, другое сбоку и без всяких украшений. Архиповна пробралась сторонкой, завернула за угол избы и по крутой лесенке ввела стрельцов в небольшие сени.

— Постойте-ка на минуту, молодцы, — сказала она, — я пойду взгляну, где моя жилица.

— Да разве ты, бабушка, сквозь стену-то увидишь?

— И, кормилец! в дощатой стене всегда щелочки есть, — отвечала Архиповна, входя в светлицу.

— Слышишь, Левшин? — сказал Колобов. — Смотри же, брат, скажи мне, хороша ли твоя соседка. Ведь тебе делать-то будет нечего, сиди себе у стенки, да в щелку и посматривай.

__ Ступайте, господа честные, — промолвила Архиповна, растворяя дверь. — Жилица моя внизу.

Наши приятели вошли в небольшую светелку с одним окном.

— Вот, батюшка, — сказала Архиповна, обращаясь к Левшину, — там под лавкой лежит войлочек. Не прогневайся, лишней перины у меня нет да и подушечек-то Бог не дал. Что ж делать — не взыщите!

— И, бабушка, есть о чем хлопотать! — прервал Колобов, — была бы только крыша. Ведь наш брат, ратный человек, ходя наестся и стоя выспится.

— А что, молодец, — сказала Архиповна, обращаясь к Левшину, — не принести ли тебе поужинать?

— Спасибо, бабушка! Я ужинать не стану, — отвечал Левшин.

— Что ты, что ты, кормилец! Без ужина да без молитвы никогда спать не ложись…

— Нет, любезная, я есть не хочу.

— Что нужды, батюшка; ты на это не смотри: и не хочется да покушай.

— Не тронь его, Архиповна, — прервал Колобов. — Коли он не хочет есть, так я за него поем; ты же ономнясь хвалилась, что у тебя есть астраханская белужина.

— Есть, батюшка!.. Да есть также и малиновый медок, — вот тот самый, что ты жаловать изволишь.

— Право? Так я, бабушка, к тебе заверну.

— Милости просим! А твоему крестовому братцу, видно, уж принести пораньше позавтракать. Ты что хочешь, молодец? Я сама тебе состряпую. Хочешь ли перепечу крупичатую или курник с яичной подсыпкою?

— Все равно, бабушка, все равно!

— Нет, батюшка, не все равно: перепеча перепечей, а курник курником.

— Ну, как сама хочешь.

— Так лучше курник — это будет посытнее. Теперь пойду на ледник, нацежу свеженького медку жбан, да уж так и быть… редкий гость!., есть у меня заветная наливочка: прошлого года гостинец из Черкас привезли… Ну уж, батюшка, есть чем почествовать, — слас-тынь такая, что и сказать нельзя!.. Прощенья просим!..

— Мотри же, Артемий Никифорович, я буду тебя дожидаться.

— Да небось, Архиповна, припасай только нам своей аленой наливки-то, а уж мы твои гости.

— Так я пойду. Счастливо оставаться, господин честной!.. Спокойной ночи, крепкого сна… Ох, да натощак-то какой сон!

— Засну, бабушка! — сказал Левшин, улыбаясь. — Прощай!..

— Насилу ушла! — промолвил Колобов, когда Архиповна вышла из светлицы. — Старуха добрая, а уж куда здорова болтать. Ну, брат Левшин, ты сам покамест пристроен к местечку, теперь надо подумать о твоих домашних. Тебя эти разбойники не захватят на дому, да зато уж все твое доброе подымут на царя, заберут твоих служителей, начнут от них выпытывать, где ты — замучат их сердечных!

— Я этого не боюсь, — сказал Левшин. — Ведь я еще и сам в доме-то не был.

— Как так?

— Да так. Я сегодня около вечерен приехал сюда налегке с одним знакомым купцом из Ростова. Он приехал к своему родному брату, который служит поддьяком в холопьем приказе, а тот не хотел отпустить меня без угощения; рассказал мне почти со слезами обо всех безбожных делах этих окаянных мятежников, — и я прямо из его дома пришел на Красную площадь, где с тобой и повстречался.

— Так ты один приехал из Костромы?

— Нет. Мой слуга Ферапонт и конюх едут на долгих. После покойного дядюшки досталось мне много всякого добра…

— А, вот что! Так у тебя обозец сюда идет?

— И коней ведут, двух персидских аргамаков. Одним из них тебе челом бью, Артемий Никифорович.

— Спасибо, Дмитрий Афанасьевич!

— А другого оставлю для себя; Султаном зовут. Что за конь, братец!.. Ферапонт никогда не бывал в Москве, так я велел ему дожидаться меня по Троицкой дороге у креста.

— Когда ты их ждешь?

— Да завтра поутру должны быть.

— Так я вместо тебя их встречу.

— А я было сам думал…

— Нет, братец, погоди!.. Неравно еще наткнешься на кого-нибудь из своих товарищей. Уж верно они обо всем донесли полковнику Чермнову; чай, он теперь и рвет и мечет. Вот, как перейдешь в наш полк, так ты себе перед ним хоть вовсе шапки не ломай; а пока еще ты у него под началом, так он может тебя и силою потянуть на расправу… Э! да постой-ка!.. Ведь ты никак знаком с боярином Кириллою Андреевичем Буйносовым?

— Как же! Он очень любил моего покойного батюшку, и меня изволит жаловать.

— Так я завтра же поутру у него побываю. Я слышал, что он живет в ладу с нашим главным воеводою, князем Иваном Андреевичем Хованским, и коли замолвить ему словечко, так тебя завтра же переведут в наш полк. Ну, брат Левшин, делать нечего, пришлось тебе жить затворником!.. И то сказать — вперед наука! Думай, что хочешь, а языку-то воли не давай. Плетью, брат, обуха не перешибешь. Ты лучше по-моему: сиди у моря да жди погоды; будет и на нашей улице праздник: не все станут мирволить этим крамольникам. Дай только подрасти нашему батюшке, Петру Алексеевичу, так он приберет к рукам и их и сестрицу свою, — промолвил вполголоса Колобов. — Да что об этом толковать — не наше дело!.. Прощай, брат, до завтра! Пойду смаковать хваленой наливочки… а ты смотри — на улицу ни ногой!.. Да не забудь, Левшин! я завтра спрошу тебя, хороша ли твоя соседка?

Простившись с своим приятелем, Левшин сел на лавку и призадумался не о том, что он должен был скрываться, как преступник, что неосторожной речью восстановил против себя своих сослуживцев, — нет! чистая и благородная душа его не терпела немоты. Он не мог не высказать того, что было у него на сердце, и повторил бы снова те же самые слова перед всем полком своим. «Умереть за правду весело, — думал он, — а грустно жить таким круглым сиротою. Что я? Без отца, без матери, без кровных… Я теперь богат, а на что мне это богатство? Кого я им порадую?.. Ах! зачем Господь не послал мне подругу по сердцу!.. Я желал бы, чтобы она была бедна: я осыпал бы ее жемчугом, одевал бы в парчу, тешил бы, как малое дитя… а теперь кого я потешу? кому скажу: «ты делила со мной и бедность и горе; у нас все было пополам, — так раздели же со мной и мое богатство, и мои радости. Веселись, моя ненаглядная, чтоб и мне было весело; будь счастлива, чтоб и я, глядя на тебя, был счастлив?..» Почем знать, может быть, злодеи отыщут меня… Они не пощадили и родственников царя, так что Же для них убить беззащитного бобыля, без рода и племени. Почем знать, может быть, завтра или через несколько дней меня не станет и некому будет поплакать о горькой доле бедного сироты, и разве только добрый Колобов, да и то тайком, отслужит панихиду за упокой души раба Божьего Дмитрия!»

Никогда еще Левшин не чувствовал так сильно эту непреодолимую тоску одиночества. Нет! никакие дружеские связи, никакая приязнь не могут заменить для души нашей ласки отца и матери, привет родных сестер и братьев, и эту святую, неизменную любовь доброй жены, которая — я уверен в этом — и умирая, не покидает своего мужа! она изменяет только свое название, и вместо жены становится его ангелом-хранителем!.. Мы, дети девятнадцатого столетия, чтоб рассеять грустные мысли, отправляемся в театр, скачем на гулянье, едем на бал, — а тоска за нами следом: от нее никуда не ускачешь! У наших предков было средство повернее этого. Когда их мучила грусть, томило уныние, — они молились Богу и горький плач скорби превращался в тихие слезы умиления; а эти слезы… о, верьте мне! как роса небесная для цветка, попаленного зноем, так эти слезы для'души, истомленной земною горестью! — Левшин прибегнул к этому средству — и, когда усердная молитва облегчила его душу, он прилег на жесткий войлок, положил под голову свое платье и, как на мягком пуховике роскошного богача, заснул самым тихим и спокойным сном.

III

Левшин проснулся рано поутру и едва успел одеться и помолиться Богу, как вошла к нему Архиповна, неся на деревянном блюде завтрак.

— Ну, вот, батюшка, — сказала она, — изволь покушать моей стряпни. — Я принесла к тебе спозаранок затем, чтоб ты позавтракал, прежде чем твоя соседка придет в светлицу. Что, молодец, проголодался?.. Чай, у тебя сна вовсе не было?

— Нет, бабушка, я спал хорошо.

— Ну, диво! А я, грешница, коли не поужинаю вдоволь, так во всю ночь глаз не сведу… Поболтала бы я с тобой, да некогда: пора на рынок идти… Ох, сердечный! скучно тебе будет, не с кем словечка перемолвить; а если б и было с кем, так придет твоя соседка, и ты, хочешь или не хочешь, а молчи… да уж помолчи же, батюшка! Не введи меня, старуху, в слово.

— И ты думаешь, Архиповна, соседка не догадается, что подле нее живут? Что же мне целый день не пошевелиться.

— Да это, батюшка, ничего! Пустила, дескать, денька на три хворого старичка. А как начнешь говорить, так не поверят: голос-то у тебя не стариковский. Ну, изволь же, батюшка, покушать на здоровье моего курника!.. Да вот тебе на этом кулечке калачик, крупичатый хлеб, штофик с медом, а в сенях я поставила кувшин с водою… Прощай покамест, молодец!.. Пораньше-то на рынке из первых рук купишь, — продолжала Архиповна, уходя, — а только опоздай немного, так они, окаянные прасолы, все захватят. Ведь теперь на перекупщиков, — промолвила она, остановясь в дверях, — никакой управы не найдена. Не прогневайся, они, почитай, все стрельцы… Ох! батюшка, жутко нам от них приходится: все забирают в свои руки!

Несмотря на приглашение гостеприимной хозяйки, Левшин не дотронулся до завтрака; ему было совсем не до того: он чувствовал, что с ним происходит что-то небывалое; он не мог присесть на одном месте; кровь приливала беспрестанно к сердцу, которое поминутно замирало от какого-то тревожного ожидания. Вчера еще он вовсе не думал о своей соседке, а теперь, Бог весть почему, она не выходила у него из головы. Сначала он сам не понимал, отчего желает с таким нетерпением увидеть вовсе не знакомую ему девицу, быть может, весьма непригожую собою; но, наконец, какое-то темное и в то же время непреодолимое предчувствие овладело совершенно его душой. Оно как будто бы говорило ему: «Вот здесь, за этой перегородкой живет та неизменная подруга, неразлучная спутница в жизни, которая предназначена тебе от Господа». Нетерпение его умножалось с каждой минутою. Вот прошел час, другой… «Полно, придет ли она сегодня? — думал Левшин, ходя взад и вперед по своей тесной горенке. — Уже солнце высоко! "аи, скоро благовест начнется… Чу!.. Вот и загудел Успенский колокол!.. Пора бы, кажется». Несколько раз подходил он к дощатой стене и смотрел в щелку, хотя всякий раз видел одно и то же: чистую светлицу, побольше той, которую он занимал, лежанку из белых изразцов, скамью, стол, а на столе большие пяльцы. Но вот наконец послышался шорох… Левшин прижался к перегородке и затаил дыхание… Двери в светлицу отвори-и вошла женщина среднего роста; но прежде, чем Левшин успел взглянуть на ее лицо, она обернулась спиною к перегородке, чтоб, по тогдашнему благочестивому обычаю, помолиться пред иконами. Как ни коротка была эта молитва, но Левшин успел полюбоваться прекрасным станом своей соседки. Она была в шелковом сарафане, с непокрытой головой, которую опоясывала одна только алая ленточка; ее заплетенные в широкую косу волосы, черные и блестящие, как вороное крыло, опускались почти до самой земли; на нотах ее были красные черевички, которые показались Левшину похожими на башмачки восьмилетнего ребенка. Когда соседка его, помолясь перед иконами, обернулась к нему лицом, он едва мог удержаться от невольного восклицания… Нет! никогда и в самых пылких мечтах своих не создавал он существа прелестнее этой красы-девицы, которая теперь представилась ему наяву! Вы, может быть, знаете из старинных песен, что тогдашний идеал женской красоты немного имел в себе романтического. Белизна, дородность и яркий румянец на щеках составляли главное достоинство русской красавицы. Отчего же Левшин смотрел с таким упоением на эту девицу с гибким станом и почти бледными щеками? Уж не потому ли, что истинная, совершенная красота, несмотря на условные и весьма различные понятия о красоте, просто и без всякого отчета пленяет нас своей неизъяснимой прелестью?.. Вероятно, Левшин не думал ничего подобного, все чувства его слились в одно зрение. Он не рассуждал, а смотрел только с восторгом на эти черные, задумчивые глаза, в которых выражалось какое-то спокойное уныние и тихая кротость младенца, на эти алые уста, на это белое, как снег, девственное чело, на эти обворожительные ямочки на щеках и мелкие, ровные зубы, которые блеснули, как чистый жемчуг, когда красавица, взглянув на свою работу, улыбнулась и молвила довольно громко: «Ну, батюшка будет доволен! У него еще не было такого нарядното ручника». Эти слова были сказаны таким звучным и очаровательным голосом, что в наше время какой-нибудь меломан назвал бы его музыкальным. Девица, полюбовавшись несколько времени своей работой, села за пяльцы. С полчаса Левшин не отходил от перегородки; он не спускал глаз со своей красавицы, следил за каждым ее движением, и, когда она встала, чтобы достать кошелек, который лежал на полке, то сердце в нем замерло от испуга. Он подумал, что его соседка хочет уйти. Прошло еще несколько минут, красавица перестала работать, облокотилась на стол и задумалась. По-видимому, эти размышления были не очень приятны, потому что ее светлые очи затуманились и налились слезами.

— Да что это он мне все мерещится, — шепнула она,-

— и во сне и наяву!.. Ах, зачем я его видела!.

Прежде мне было только скучно, а теперь!.. Тут снова послышался шорох.

— Это ты, Дарья, — спросила девица тихим и приветливым голосом.

— Я, матушка, — отвечала входившая в светлицу толстая, здоровая девка в крашенинной душегрейке, затрапезной юбке и кожаных чеботках, надетых на босу ногу.

— Батюшка дома?

— Нет, ушел вместе с Антоном… Не с кем словечка перемолвить!.. Я было толкнулась к хозяйке, и та на рынок ушла… вот я, Софья Андреевна, к тебе; все-таки вдвоем повеселее… Да что это?.. Никак, ты плачешь?..

— Нет, Дарья, так…

— Как так!.. Смотри-ка, смотри! слезы так и льются!..

— Скучно, Дашенька, грустно!

— И, матушка! о чем тебе грустить? — сказала Дарья, садясь на скамью. — Уж тебя ли батюшка не лелеет!.. Чего у тебя нет?.. И платья шелковые, и дорогие монисты, и жемчужные ожерелья…

— Жемчужные ожерелья!.. А на что мне они?..

— Как на что?.. Открой скрынку, да и любуйся?.. Нет, Софья Андреевна, не гневи Господа!.. Коли твое житье не житье, так что же наше?.. Вот ты захотела Москву посмотреть, — батюшка тебя в Москву привез…

— В Москву!.. Так по-твоему этот постоялый двор — Москва?

— А как же!.. Разве ты из своей светлицы Ивана Великого не видишь?

— Москва!.. — повторила вполголоса девица. — Да неужели в самом деле я вижу Москву в первый раз?

— Вестимо в первый, матушка.

— Так отчего же мне кажется… Кремль, соборы, Иван Великий… да, да! я уж их когда-то видела… Ах, как мне тяжело!.. Вот так и хочется о чем-то вспомнить… Да нет, не могу!.. Знаешь ли, Даша: у меня в голове бывает иногда — ну точь-в-точь, как ночью, когда начинает заниматься заря… станет светлеть… светлеть… Вот, смотришь, сейчас и солнышко взойдет… вдруг набегут тучи, все потускнеет, подернется мглою, и опять потемки — опять ничего! Помнишь ли, Даша, когда мы ехали Москвою, я вдруг вскрикнула?

— Помню, матушка!

— А знаешь ли отчего?

— Да оттого, что к нам в повозку заглянули пьяные стрельцы.

— О, нет! Я их не видела.

— Так отчего же?

— А вот отчего: мы проехали мимо большого дома с высоким теремом. Как я на него взглянула, так у меня сердце и забилось!.. Ведь этот дом… Ну, вот, ты опять станешь надо мной смеяться…

— Нет, не стану. Ну, что этот дом, Софья Андреевна?

— Да, да! Этот дом, два крыльца с большими навесами, терем с тремя окнами, белая каменная кладовая с железной дверью — все это показалось мне знакомым, родным, вот так бы туда и бросилась… Помнишь, как я заплакала?.. Ты, верно, думала оттого, что меня напугали стрельцы?.. Нет, Дашенька, мне жаль было расставаться с этим домом.

— И, матушка, ты опять за старое! Ведь уж столько раз тебе толковали, что лет пятнадцать тому назад — тебе еще было тогда годка четыре — ты была при смерти больна и как выздоровела, так забыла все прежнее, а помнила только то, что видела в бреду.

— В бреду!.. Ах, как это чудно!.. Я и теперь как будто бы сквозь сон, а помню… Даша! ведь у меня сестер не было?

— Не было, матушка

— А мне, помнится, их было много… и маленькая и большая… У меня и матушка была…

— Ну, конечно, была; да только ты ее не помнишь Батюшка твой сказывал, что тебе и году еще не было, как она умерла.

— Ах, нет, Даша!. Я говорю о другой, — ну вот что я во сне-то видела… Постой! — продолжала девица, приложив руку к голове. — Да, да!.. У меня и отец также был, только совсем не такой, как батюшка… и матушка у меня была, и нянюшка… Погоди, погоди!. Кажется, я начинаю вспоминать… Мы все едем, едем!.. А какой-то темный лес… а там… Да помню… мне что-то сделалось очень страшно… со мной никого нет, ни матушки, ни нянюшки… А там я как будто бы заснула

— О долго, долго спала… А что было после — ну, уж этого, Дашенька, я никак не могу вспомнить!..

— И, Софья Андреевна! охота же тебе вспоминать о том, что ты видела в бреду! Я тогда у вас в дому не жила, а слышала после: у тебя была такая огневица, что ты, почитай, целый месяц в память не приходила, так диво ли, что тебе и Бог весть что мерещилось?.. И со мной была однажды такая же болезнь, и мне также помнилось, что я боярыня, что у меня золота и серебра полные сундуки насыпаны, а как пришлось после опять за квашню приниматься, так поневоле вспомнила, что я работница… Да что об этом говорить! Знаешь ли, Софья Андреевна, зачем я была теперь у нашей хозяйки? Я хочу от нее допытаться, что за молодцов таких она провела вчера через наш двор; а уж нечего сказать — молодцы!.. Особливо тот, который пониже; что за личмяннои детина такой!..

— Ах, нет, Дашенька! Тот, который выше, гораздо миловиднее.

— Э!.. Так и ты их видела?

— Да… так… мельком… Я на ту пору сидела у окна… Чему же ты, Дарья, смеешься?

— Тому, матушка, что ты этак закраснелась… Ну!.. еще! словно маков цвет!.. Э-их, Софья Андреевна!.. Молоденька ты, матушка!.. Ну, что за беда, что ты взглянула на пригожего детину? Ведь ты не черница какая!

— Знаешь ли что, Дашенька? Помнишь, прошлого года на святках ты уговорила меня гадать?

— Помню, матушка! Ты еще сказывала мне, что видела во сне молодца, русоволосого, с голубыми глазами… Неужели этот высокий детина?..

— Ах, Дашенька, ну точь-в-точь такой же! И взгляд такой же унылый, и платье, помнится, на нем такое же…

— Вот что!.. Ну, Софья Андреевна, видно, он твой суженый.

— И, полно, Даша!.. Прохожий!..

— Что, матушка, прохожий, — не узнаешь!.. Вот и я также: ела на святках пересол, и меня во сне напоил какой-то вовсе не знакомый детина. Что ж ты думаешь? Н прошло месяца, как я его увидела!.. Да ты знаешь его: работник твоего батюшки, Архипка рыжий…

— Архипка!.. Да ведь он женат!

— А почему знать, матушка, может быть, и овдовеет. ~ Так ты думаешь, что этот прохожий молодец мой суженый?

— Да видно, что так. А жаль, что не другой!.. Другой-то пригожее.

— Ах, нет, Дашенька!

— Да чем же этот высокий показался тебе лучше своего товарища?

— Я и сама не знаю; но уж только лучше его я в жизнь свою никого не видала.

Вы можете себе представить, каково было Левшину, когда в эту самую минуту, может быть, блаженнейшую во всей его жизни, двери из сеней отворились, и он увидел Колобова, который манил его к себе. Левшин отскочил от перегородки, вышел потихоньку в сени и затворил за собою дверь.

— Ну, что ты, братец? — спросил он почти с досадою.

— Да что, Дмитрий Афанасьич, — отвечал Колобов, улыбаясь, — я вижу: не в пору гость хуже татарина! Ну что, хороша ли?

— Кто хороша?

— Вестимо кто — твоя соседка.

— А почем я знаю. Она ни разу не приходила в светлицу.

— Так чего же ты смотрел в щелку-то?

— Так — от безделья.

— Хитришь, брат!.. Ну, если твоей соседки нет, так войдем к тебе в светлицу.

— Нет, нет! — прервал торопливо Левшин. — Лучше здесь!.. Неравно кто-нибудь войдет, услышит, что мы разговариваем…

Колобов засмеялся.

— Эх, полно, братец! — сказал Левшин, — говори скорей, зачем ты пришел?

— Как зачем?.. Повидаться с тобой, да взглянуть на твою соседку.

— Охота же тебе, Колобов…

— Ну, ну, не сердись!.. Экий ревнивый какой!. Вот что, братец: я сейчас был у боярина Кириллы Андреевича Буйносова; он уже все знает: на тебя донесли князю Хованскому, а тот ему пересказал. Как я стал говорить, что ты хочешь перейти в наш полк, так боярин покачал головою и сказал: «Поздненько Левшин хватился; теперь уж речь не о том, а как бы только голова-то на плечах осталась. Сегодня, как совсем смеркнется, приди с ним тайком ко мне, так авось мы придумаем, как горю пособить». От боярина Буйносова я отправился к Кресту и, как туда попал, гляжу — тянется по Троицкой дороге обозец, телег шесть, и двух коней ведут: на задней телеге едет холоп, такой дюжий, что страшно взглянуть: рожа широкая, рябая…

— Ну, так и есть! — прервал Левшин. — Это Ферапонт.

— Я закричал: стой, ребята! Вы не Дмитрия ли Афанасьевича Левшина? «Его-ста», — молвил передний подводчик. — Кто из вас Ферапонт? — «Я, ваша милость!» — отвечал рябой, соскочив с телеги. Я сказал ему, что выслан навстречу, что им теперь на дом к тебе ехать нельзя, и чтоб они остановились в первом постоялом дворе и ждали приказа. Оттуда я пошел к тебе, — и, знаешь ли что, Левшин? Как я проходил через Красную площадь, так слышал такие непригожие речи, что упаси Господи! Народ так и кипит — и все какие-то разносчицы; а Никита Пустосвят стоит опять на Лобном месте и кричит: «Пойдемте, православные, в собор изгонять хищного волка… Да восстанет истинная церковь, и расточатся все враги ея!..»

— И некому унять этого злодея? — вскричал Левшин.

— Какой унять!.. К нему весь народ пристает. Крики и гам такой, что и сказать нельзя! Мне повстречался наш пятисотенный Бурмистров и с ним человек двести стрельцов: идут в Кремль охранять царские палаты. Я и сам туда же сейчас побегу.

— Как! — сказал Левшин, — неужели эта сволочь осмелится ворваться в чертоги царские?

— Чего доброго, у них все станется.

— Так и я с тобою! — вскричал Левшин.

Он вбежал в светлицу и схватил свою саблю.

Увлеченный первым порывом, этот пылкий и благородный юноша забыл, что его могут и видеть, и слышать из соседнего покоя.

— Что ты, Левшин, что ты? — сказал Колобов, идя вслед за ним в светлицу. — Да в своем ли ты уме? Ты хочешь идти в Кремль?.. Да разве ты не знаешь, что твои злодеи ищут тебя по всему городу?.. И добро бы еще в другое время, а то теперь, когда эти окаянные крестоизменники опять завозились!.. Да ты и до Кремля не дойдешь. Лишь только выйдешь на площадь, так тебя тотчас же и уходят.

— Воля Божия, Артемий Никифорович, — чему быть, тому не миновать.

— Да сделай милость — останься!..

— Останься!.. Эх, брат, не тебе бы говорить, не мне бы слушать!.. Чтоб я в то время, как наш батюшка, Петр Алексеевич, будет окружен изменниками и предателями, сидел, как баба, взаперти?.. Нет, Колобов! не тому учил меня покойный батюшка. «Коли пришлось умирать за веру православную и за царя, — говаривал он, — так не торгуйся: ложись, да и умирай! Там будет хорошо».

— И, братец! Да что значит один лишний человек?..

— Что значит! А почем ты знаешь, может быть, мне-то Господь и судил заслонить моею грудью того, кому я целовал крест и святое Евангелие?

— Эй, Левшин, подумай!.. Ведь ты идешь на верную смерть.

— Наша жизнь, Колобов, в руке Божьей. Коли мне не суждено погибнуть от моих злодеев, так я останусь жив; а если суждено, так не честнее ли мне умереть с оружием в руках у порога царского, чем здесь или в другом каком захолустье?

В эту минуту послышался какой-то глухой и невнятный шум, похожий на отдаленный гром, которого раскаты слились в один грозный и протяжный гул.

— Чу!.. — сказал Левшин. — Слышишь ли, братец?

— Да, Дмитрий Афанасьич, и здесь слышно, как воют на площади эти голодные волки. Видно, опять крови захотелось!..

— Идем!..

— Нет, воля твоя, я тебя ни за что не пущу; лучше сам не пойду.

— Так оставайся же один! — вскричал Левшин.

Он оттолкнул своего приятеля, опрометью бросился вон и в три прыжка очутился внизу лестницы. В то самое время, как он выбежал из светлицы, за перегородкою раздался горестный вопль и кто-то прошептал: «Боже мой! он идет на смерть!..» — «Эх, жаль молодца!» — проговорил друтой голос, и все затихло. Когда Левшин вышел на двор и обернулся, чтобы посмотреть, идет ли за ним Колобов, то невольно взглянул на светлицу своей соседки — и что ж он увидел? Она стояла у открытого окна. Ее взор, исполненный любви и страха, был устремлен на него… О, это уже не случай! Она была у окна для того, чтобы он ее видел… Эти глаза, наполненные слезами, этот умоляющий взгляд, эти сложенные руки!.. Казалось, она хотела ему сказать: «О не ходи, не ходи!»

Как вдруг окно затворилось, и подле Левшина раздался голос Колобова.

— Ну, что ты, братец, остановился? Уж не передумал ли?.. Эй, Дмитрий Афанасьич, послушай меня!

Левшин стоял бледный, как смерть; он едва мог дышать, он чувствовал, что кровь застывала в сердце… О! Кто может разгадать, что происходило в эту минуту в душе влюбленного юноши?.. Святой долг — и первая любовь; там, в Кремле, почти верная смерть, — а здесь, быть может, целый век блаженства, подле той, которую избрало его сердце!.. Да! Эта душевная борьба была ужасна; но она недолго продолжалась; полумертвое лицо Левшина оживилось снова, взор вспыхнул, и он, схватив за руку своего приятеля, сказал твердым голосом:

— В Кремль, мой друг!.. В Кремль! А там что Бог даст? Его святая воля!

— Куда вы это, молодцы? — спросила Архиповна, которая стояла у ворот постоялого двора.

— Теперь на площадь, бабушка, — отвечал Колобов.

— Да на площади никого нет: все в Кремле.

— Зачем?

— Как зачем?.. Я вам говорила, что будет собор. Грановитая-то палата битком набита: все наши там.

— Слышишь, брат? — вскричал Левшин. — А мы еще здесь. Скорей, скорей!

— Что за диво! — прошептала Архиповна. — Вчера этот молодец от правежа прятался, а теперь в Кремль идет!.. Ах, батюшки! бегом пустились!.. Уж не хотят ли и они постоять за истинную веру?.. Давай Господи!

IV

Левшин и Колобов добежали в несколько минут до Красной площади; на ней народ не толпился по обыкновению, но за то у Спасских ворот была такая давка, что они должны были поневоле остановиться.

Что, молодцы, — сказал какой-то нищий, который сидел у самых ворот, приютись к стене, — знать ходу Нет-. Эва, как народ-то сперся в воротах — ни туда, ни сюда!

— А! Это ты, Гриша? — сказал Левшин.

— Я, брат.

— Бедненький! чай, тебя вчера больно стрельцы-то прибили?

— Да, брат, потрепали, дай Бог им здоровья!.. Да что вы напираете — не пройдете, молодцы. Дайте народу схлынуть. Вишь, Никита как всех перебулгачил: уж за ним людей-то шло — видимо-невидимо!.. Эх Никитушка, Никитушка, — продолжал нищий, покачивая головой, — слепой вождь слепых!.. Жаль мне тебя, голубчик! Много за тобой пришло сюда друзей и приятелей, а много ли их будет с тобой, как выведут тебя на площадь?

— Что ты это, Гриша, говоришь? — спросил Колобов.

— Так, брат, про себя! — сказал нищий и запел вполголоса — Со святыми упокой!.. Ах, что-то не поется, — промолвил он, остановясь, и горько заплакал.

— Ах, батюшка, Дмитрий Афанасьевич! — сказал какой-то приземистый и плечистый детина, лет тридцати пяти, подойдя к нашим приятелям, которые как ни старались, а не могли подвинуться ни шагу вперед.

— Это ты, Ферапонт? — вскричал Левшин. — Зачем ты здесь?

— Виноват, батюшка, не утерпел! Хотелось поклониться московским угодникам.

— Эх, брат! — прервал Колобов, — напрасно ты ушел с постоялого двора…

— Да там, батюшка, остались конюх Вавила и двое подводчиков: ничего не пропадет.

— Успел бы и после побывать в соборах, то ли теперь время.

— А что, сударь?

— Разве не видишь?

— Вижу, батюшка: народ так и валит в Кремль… Видно, ход?

— Какой ход!

— Что ж это, Колобов! — вскричал с нетерпением Левшин. — Долго ли нам здесь стоять? Пойдем лучше к Никольским воротам.

— А вам, батюшка, пройти, что ль? — спросил Ферапонт. — Так прикажите, я как раз дорожку прочищу.

— Вишь какой Еруслан Лазаревич! — сказал Колобов. — Нет, брат, тут на силу не возьмешь.

— А вот посмотрим! — прошептал Ферапонт. — Он уперся могучим плечом в толпу, понатужился, двинул — и вся эта плотная масса народа заколебалась.

— Тише, тише! — 'раздались голоса впереди.

— Батюшка, давят! — закричали под воротами.—

Смерть моя!., раздавили!.. Куда ты, разбойник этакий!.. Тише, тише!.. — Но Ферапонт, не обращая внимания на все эти вопли и ругательства, продолжал медленно подвигаться вперед, а за ним Левшин и Колобов.

— Уф, жарко! — сказал он, отдуваясь, когда они выбрались наконец за ворота. — Ну, тесно! Еще бы этак саженей десятка три-четыре, так и я бы из сил выбился!

— Экий бык! — промолвил Колобов, глядя с удивлением на Ферапонта. — Однако ж, брат, ступай и здесь передом: вишь народу-то набралось! А, чай, там, около Грановитой палаты, хоть по головам ходи.

И подлинно, вся нынешняя Дворцовая площадь запружена была народом. Несмотря на охранную стражу, составленную из стрельцов Сухарева полка, толпы всякого рода и звания людей ежеминутно прорывались к Красному крыльцу, которое было все усыпано народом. Ферапонт принялся снова работать плечами, валя народ направо и налево, и лишь только потряхивал курчавою головою, когда какой-нибудь невежливый кулак задевал его по затылку. Вот наконец наши приятели протеснились до Красного, крыльца и, оставив Ферапонта внизу, начали взбираться по лестнице. Мимоходом они заметили, что большая часть людей, захвативших все входы в Грановитую палату, состояла из раскольников: у каждого за поясом четки, у иных в руках книги и почти у всех за пазухой каменья. Все эти раскольники были в каком-то исступлении, и у некоторых лица rsbipa-жали такое нечеловеческое зверство и остервенение, что страшно было на них взглянуть.

В сенях перед Грановитой палатой столпилось человек двести этих бешеных изуверов — пройти было невозможно.

— Посторонитесь, ребята! — сказал Левшин — Мы идем в Грановитую палату.

Постоите и в сенях! — промолвил один высокий старик в длинном балахоне.

Говорят вам, посторонитесь! — повторил вспыльчиво Левшин.

А тебе говорят, стой там, где стоишь!.. Вишь, какой выскочка!.. Да не пыли, не пыли, молодец, надорвешься. Колобов толкнул локтем Левшина и, оборотясь к старику, сказал вполголоса:

Экий ты, братец какой!.. Да там в палате, чай, православных меньше, чем никоновцев, так что ж вы своих-то не пускаете? Ведь этак мы не одолеем.

— А вы разве наши:

— Ваши, ваши! — шепнул Колобов.

— Посторонитесь, правоверные! — закричал старик. Толпа расступилась. У дверей Грановитой палаты

стоял довольно сильный отряд из стрельцов и детей боярских; разумеется, Колобов и Левшин, как стрелецкие начальные люди, были пропущены. Они вошли в палату, и вот что представилось их взорам: на царском месте сидели цари Иоанн и Петр Алексеевичи; рядом с ним, по левую сторону, сидела на великолепных креслах соправительница, царевна Софья Алексеевна, подле нее вдовствующая царица Наталья Кирилловна, великие княжны Татьяна Михайловна и Мария Алексеевна. Потом на скамьях, которые тянулись вдоль стен всей палаты, размещены были по старшинству думные бояре, окольничьи и прочие государственные и придворные сановники. По правую сторону царского места сидел святейший патриарх Иоаким; одиннадцать митрополитов, четыре архиепископа, два епископа' и все московские архимандриты. С обеих сторон царского места стояли рынды, младшие придворные чины и человек пятьдесят вооруженных жильцов, одетых в шелковые разноцветные терлики. Вся середина палаты была занята толпою раскольников: тут были люди всех званий, и в том числе многие, принадлежащие, по-видимому, к духовному сословию. Это были беглые чернецы, выгнанные из монастырей послушники и расстриги из белого духовенства; одни из них держали в руках иконы, другие огромные зажженные свечи. Впереди этой буйной сволочи стоял перед налоем расстрига Никита Пустосвят. По обеим сторонам у входа в Грановитую палату толпились стрельцы разных полков со своими начальниками. Колобов присоединился к отряду Сухарева полка; Левшин стал подле него. Когда они вошли в палату, дьяк Борис Протасов читал, по приказу царей, челобитную Никиты, в которой этот мятежный расстрига, называя себя и своих единомышленников православными, а все духовенство, начиная с патриарха, отступниками от истинной веры, требовал собора для всенародного обличения всех последователей, по словам его, нечестивой Никонианской ереси. Когда челобитная была прочтена, Никита и некоторые из его сообщников, ссылаясь на принесенные ими древние рукописи, начали в самых дерзких и обидных выражениях обвинять духовенство в злоумышленном искажении церковных книг Святейший патриарх и митрополит астраханский Никифор ответствовали им, что сделанные при патриархе Никоне поправки в церковных книгах были необходимы, что некоторые списки, при сличении их, оказались несходными меж собою, и что даже многие из прежних переводов греческих церковных книг не во всем были сходны со своими подлинниками. Но все эти доказательства, основанные на истине и здравом смысле, остались тщетными. Грубое невежество и эта фарисейская гордость, которую мы называем фанатизмом, ненавидят истину. Многоречие, пустословие, превратное толкование текстов и насилие — вот их здравый смысл и логика. Вместо того, чтоб слушать с должным уважением слова своих духовных пастырей или, по крайней мере, возражать им с кротостию и приличием, Никита и его сообщники, забыв, что находятся в присутствии самих царей, подняли такой неистовый крик, что заглушили совершенно речи архипастырей и не давали им выговорить ни слова. Я думаю, всякому случалось видеть людей и пообразованнее раскольников, которые полагают, что победили своих противников, потому что им удалось их перекричать, — так удивительно ли, что Никита и его товарищи, почитая себя победителями, приступили смело к главной своей цели, то есть к торжественному проповедованию, в присутствии царей и всего духовенства, своих невежественных бредней и богопротивной ереси; но тут восстал против них архиепископ холмогорский Афанасий. Он некогда разделял сам заблуждения этих последователей Аввакумовского раскола и, следовательно, знал лучше других, на чем они основывали свои превратные понятия о вере На все их лживые умствования он возражал словами Спасителя, его апостолов, святых отцов и самыми ясными, неоспоримыми доказательствами изобличал всю нелепость их противозаконных толков и верований; но это вовсе не усмирило, а только привело в большую ярость мятежников. Это, по словам летописца, «гидра изуве-рия», чем более была поражаема, тем страшнее становилась. Угрозы заступили место доказательств, и расстрига Никита, видя себя совершенно побежденным, в безумной ярости бросился на архиепископа Афанасия и Ударил его в грудь. Это буйное святотатство было началом всеобщего смятения. Исступленные крики и неистовые вопли мятежников заглушили все. Раскольники, бывшие в сенях, сломили стражу и ворвались в палату; те, которые стояли на Красном крыльце, обратились к народу и начали кричать: «Ступайте, православные, спасайте церковь! На соборе насилие! Никоновцы бьют православных!» В самой палате раздавались везде мятежные крики. «Очистим от хищных волков церковь! — вопили раскольники. — Истребим всех слуг антихристовых!» В эту минуту общего смятения царь Иоанн Алексеевич, Софья Алексеевна и весь двор, по выражению того же летописца, в несказанном страхе и слезах ушли из палаты, и на царском месте осталось одно десятилетнее дитя: но это дитя был Петр. Окинув смелым взглядом мятежную толпу, он встал, снял с головы своей царский венец и детским, но уже мощным голосом сказал: «Пока этот венец на главе моей и душа в теле, не попущу воевать святую церковь: и, как я сам нарицаю ее матерью и верю, что она есть правая и истинная, так и всем повелеваю верить! Ну, что ж вы? — продолжал он, обращаясь к стрельцам, и грозный взор его засверкал гневом. — Берите этих крамольников!» В одно мгновение все изменилось. Голос царя Русского, как глас Божий, поразил мятежников. Стрельцы, державшие сторону раскольников, выдали их с руками. Левшин первый с обнаженною саблею кинулся в толпу, а за ним все те из стрельцов, которые не принадлежали к расколу. В несколько минут зачинщики были схвачены, и все их сообщники выгнаны из палаты.

Во все это время юный государь стоял на царском месте; его грозный, но спокойный взор был устремлен на толпу стрельцов, которые не принимали участия в усмирении мятежников; казалось, он чувствовал, что только один всемощпый взор помазанника Божия мог сковать буйную волю крамольных стрельцов, готовых стать грудью за своих сообщников. Когда в палате не осталось ни одного раскольника, то державшие их сторону стрельцы стали также выходить понемногу. Эта вовсе неожиданная развязка, разрушив все замыслы дерзких бунтовщиков, превратила их в толпу робких преступников, которые помышляют только о том, чтоб избегнуть заслуженного наказания. Одни из них пробрались потихоньку на Лыков двор — этот главный притон мятежных стрельцов, а другие присоединились даже к тем, которые гнали из Кремля раскольников. Вскоре не осталось во всей Грановитой палате никого, кроме государя Петра Алексеевича, нескольких ближних его бояр и всего духовенства. Тогда началось умилительное зрелище, о котором повествуют летописцы. Престарелый патриарх Иоаким, а вместе с ним и весь священный синклит, спасенный единым словом державного отрока, пали к стопам его. Владыка православной церкви русской, святители московские, все пастыри духовные — старцы, поседевшие в подвигах веры, трудах и молитвах — у ног десятилетнего ребенка!.. Но этот ребенок был уже великий муж духом, мудростью и силой своей непреклонной воли.

Когда дворцовая площадь и окружные места были совершенно очищены от мятежников и вся эта сволочь, всегда дерзкая при успехе и трусливая при малейшем сопротивлении, рассыпалась во все стороны, — Левшин, который во время этой суматохи разлучился с Колобовым, встретился с ним опять у подворья Крутицкого монастыря'.

— Это ты, Левшин? — вскричал Колобов. — Ну, слава тебе, Господи! А я уж было совсем отчаялся, думал, что ты попал в руки к твоим злодеям.

— Нет, Бог помиловал.

— Погоди-ка, брат! — сказал Колобов. Он поглядел кругом; казалось, все было спокойно; изредка прокрадывался около стенки какой-нибудь гражданин, робко озираясь крутом; кой-где мелькали черные рясы духовенства, которое помаленьку пробиралось из Грановитой палаты в Чудов монастырь, и только вдали, у Спасских ворот, слышны были крики стрельцов, которые продолжали гнать из Кремля остальной народ.

— Смотри-ка, — сказал Колобов, — давно ли здесь негде было и яблоку упасть, а теперь хоть шаром покати!.. Зато, чай, на Красной площади народ так и кипит!. Делать-то нечего, брат: придется тебе пообождать.

— Да, — отвечал Левшин, — теперь вряд ли я доберусь благополучно до Мещовского подворья

— Тише, тише, братец!., что ты кричишь! — прервал Колобов, озираясь. — Ну, если кто-нибудь подслушивает…

— Да ведь мы здесь одни.

— Нет, брат, не одни!.. Кажись, там за углом кто-то кашлянул.

— Я ничего не слышал.

— А вот посмотрим.

Колобов обошел кругом подворья.

— Ну, что? — спросил Левшин.

— Теперь никого нет Только вот что, Дмитрий Афанасьевич: как я зашел за

показалось, что кто-то юркнул Шереметеву.

— Кто-нибудь из его холопей.

— Статься может, а все-таки лучше будешь поопасливее… Чу, слышишь, как шумят на площади?

— Слышу, братец.

— Да вот скоро разбредутся. Время обеденное — пора и за кашу приниматься. Ну, Дмитрий Афанасьевич, хорошую было кашу заварил этот Никита, как-то ему придется ее расхлебывать!.. Веришь ли, братец, очнуться не могу! Как это нам помог Господь?.. Ведь в палате, кроме наших Сухаревских, почитай все стрельцы были за раскольников; с тем и пришли, чтоб за них стоять.

— Да, Колобов, кабы не батюшка Петр Алексеевич…

— Да, да!.. Исполать ему! Как он встал на своем царском месте, так, веришь ли Богу, показался мне выше тебя!.. Подумаешь: всего десять годков — что ж будет, как он подрастет?.. Ну, Дмитрий Афанасьевич, вот это царь так царь!

— И все его покинули! — сказал Левшин. — Оставили одного посреди мятежников!..

— В том-то и дело, братец!.. Ох, матушка Софья Алексеевна! хитрая ты, а все не будет по-твоему, кого Господь Бог хранит, тому люди ничего не сделают Вот хоть ты Левшин: видел ли, как в палате смотрел на тебя полковник Чермнов? Вот так бы, и проглотил живого! И негодяй Чечотка и Федька Лутохин глаз с тебя не спускали, — а что они тебе сделали?

— Не до того было, братец.

— И ничего не сделают! Ты, Левшин, видел ли в палате боярина Кириллу Андреевича Буйносова?

— Нет, не видел.

— А он тебя видел, долго шептался с нашим воеводою, князем Иваном Андреевичем Хованским, и они оба на тебя смотрели.

— Так ты думаешь, князь Хованский за меня заступится?

— А как же?.. Он для Кириллы Андреевича все на свете сделает; только теперь-то не попадись в руки к твоим злодеям, а уж там дело как-нибудь уладят.

— Постой-ка, — сказал Левшин, — кажется, и на площади все утихло. Не пора ли нам идти?

— Ну, пожалуй! Пойдем к Спасским воротам, а там посмотрим.

Левшин и Колобов дошли до Вознесенского монастыря, не встретив почти никого; но когда они вышли за Спасские ворота, то увидели, что на Красной площади много еще было стрельцов, и народ толпился около Лобного места.

— Погоди, брат! — сказал Колобов. — Вот, кажется, идут сюда стрельцы моей сотни… Ну, так и есть! Ивашка Троцкий… вон Ларька Недосекин… Знаешь ли что? Я вместе с ними провожу тебя до Зарядья; мы пойдем кучкою, ты в середине: там никто тебя не увидит.

— Ну, что вы, молодцы нейдете? Теперь ведь просторно, — раздался позади их знакомый голос Гриши. Он сидел на прежнем месте, прислонясь к стене. — Вот, подумаешь, — продолжал нищий, — шли в Кремль, как на праздник, чинно, шажком, с иконами, а из Кремля-то… у!., батюшки!., словно дождь — все врассыпную! кто куда попал: кто домой, кто в лавки, кто в разбойный приказ…

— В разбойный приказ? — спросил Левшин.

— А как же? Ведь Никиту не домой отвели… Эх, буйная, буйная головушка! Недолго тебе, головушке, на плечах оставаться!.. За чем пошел, то и нашел!

— Ты это говоришь, — спросил Колобов, — о разбойнике Никите?

— Разбойник?.. Дай то Бог, чтоб было по-твоему, голубчик!.. Разбойник что!.. А вот худо, как он в Иуды попадется — помилуй Господи!..

— Эй, Недосекин! — закричал Колобов. — Троцкий!.. Ребята!.. Подите-ка сюда!

Человек пятнадцать стрельцов подошли к Колобову

— Вы куда, братцы? — спросил Колобов. — В слободу?

— В слободу, батюшка Артемий Никифорович! — отвечал один из стрельцов.

— Так и мы с вами. Пойдем, Дмитрий Афанасьевич!

Окружив своими стрельцами Левшина, Колобов повел эту небольшую толпу прямо к Москворецкому мосту. Дойдя до ворот, которые также назывались Москворецкими, он остановился и шепнул:

— Теперь с Богом, Дмитрий Афанасьевич!.. До дому тебя с такой ватагой довести нельзя: всех переполошишь. Да и к чему? Видишь, кругом все пусто; ты здесь мимо заборов прокрадешься так, что тебя никто не увидит. Ступай теперь налево по улице, а там как повернешь в третий переулок, ты и дома. Прощай, брат!.. Вечером я у тебя побываю.

Левшин, простясь с Колобовым, добрался благополучно до своего переулка; в нем было все тихо и спокойно. Увидев издали Мещовское подворье, он остановился посмотреть, может ли пройти в него так, чтоб никто этого не заметил. При взгляде на это подворье мысль о прекрасной незнакомке снова овладела его душою. Кто не знает, что любовь без надежды — не радость; но после того, что Левшин видел, уходя с подворья, ему нельзя было не надеяться; он не мог чувствовать тогда вполне своего счастья; он шел навстречу к своим, злодеям, его ожидала почти верная смерть или, по крайней мере, заточение и ссылка, а теперь!.. Господь помиловал его; он остался жить и свободен; он опять ее увидит, услышит снова ее пленительный голос… быть может… о, нет сомненья!., она дозволит ему говорить с нею… Но если отец ее?.. Да кто ж он такой?.. Знатный и богатый человек не станет жить на этом подворье… Так неужели он не согласится выдать дочь свою за родового человека и богатого помещика?.. Нет, нет! не может быть: ей нельзя принадлежать другому — она его суженая!.. И вот Левшин женат!., вот едет на житье в свое костромское поместье… О! каким земным раем будет для него это привольное село на берегу Волги-матушки! этот светлый и красивый дом на высоком холму, с которого вся Кострома— как на блюдечке! этот заветный луг, эта березовая роща, в которой он станет гулять со своим милым, ненаглядным другом сперва вдвоем, а там — если Бог благословит… Нет, страшно подумать о таком счастии!.. Ведь этак блаженствуют только на небесах!.. Так мечтал Левшин, подходя скорыми шагами к подворью. Когда он поравнялся с избою, в которой жила Архиповна, она высунулась из окна и закричала: «Эй, молодец, молодец! поди-ка сюда!» Но Левшин ничего не слышал, он вбежал в ворота и, не обращая внимания на то, что происходило вокруг него, спешил скорее дойти до заднего двора. И до того ли ему было, чтоб смотреть по сторонам: вх пяти шагах от него, в светлице, у растворенного окна, на том же самом месте, стояла она. Он видел этот взор, исполненный счастья и любви, он слышал это радостное восклицание, которое при его появлении вырвалось невольно из прелестных уст незнакомки… Но вдруг лицо ее покрылось смертной бледностию и в то же время, позади Левшина, загремел грубый голос: «Здравствуй, господин костромской помещик».

Левшин обернулся — перед ним стояли стрелецкие сотники Лутохин и Чечотка, а в нескольких шагах от них человек десять стрельцов, вооруженных саблями и короткими бердышами.

— Смотри, какой спесивый стал! — сказал Чечотка. — К нему гости пришли, а он шапки не ломает.

— Что вам надобно? — спросил Левшин.

— Да так! — отвечал Лутохин. — Не угодно ли твоей милости прогуляться с нами к полковнику Чермнову.

— Зачем?

— Видно, хочет с тобой побеседовать. Вишь ты какой невидимка! Приехал из побывки, да к начальнику и глаз не кажешь. Пойдем-ка, брат, пойдем!

— А если я не пойду?

— Так мы тебя поведем.

— И как еще! — подхватил Чечотка. — С почетом: руки назад да веревку на шею. — Эй, молодцы, вяжите его.

— Меня! — вскричал Левшин. Он отскочил назад, прислонился к избе спиною и выхватил свою саблю.

— Так ты еще драться хочешь? — заревел Чечотка, вынимая также свою саблю. — Ах, ты изменник этакий! Братцы, — продолжал он, обращаясь к стрельцам, — нам приказано отыскать и схватить этого предателя живого или мертвого. Не дается живой — так рубите его!

Стрельцы бросились всей толпою на Левшина; но вдруг двери избы отворились, и раздался повелительный голос:

— Стойте, ребята!.. Что вы делаете?

— Князь Иван Андреевич! — вскричал Чечотка, опустив свою саблю. Все стрельцы остановились и сняли почтительно шапки, когда к ним подошел человек среднего роста, пожилых лет, в шелковом полукафтане, сверх которого надета была простая однорядка из черного сукна; в руке у него была костяная трость в золотой оправе, а на голове шапка мурмолка с собольим околышем. Это был главный начальник стрелецкого войска и приказа, князь Иван Андреевич Хованский.

— Что у вас здесь за драка была? — спросил он строгим голосом.

— Не драка, государь милостивый князь, — отвечал с низким поклоном Лутохин. — А вот мы по приказу нашего полковника хотели взять этого бунтовщика…

— Бунтовщика… Какого бунтовщика?

— Да вот нашего сотника Левшипа.

— Левшина! — вскричал Хованский. — Так это ты, голубчик?.. Ага, сердечный дружок, попался!.. О! Да ты еще, брат, отбиваться хотел, — видишь какой бойкий… Возьмите у него саблю?

Левшин молча подал ее Лутохину.

— Так это ты, изменник? — продолжал Хованский. — Да если правда, что ты дерзнул говорить такие непригожие речи и позорить христолюбивую надворную потеху…

— Истинно правда, батюшка князь Иван Андреевич, — сказал Лутохин. — Пожалуй, он теперь отопрется…

— Кто? — сказал Левшин. — Я отопрусь?..

— Молчи, бунтовщик! — закричал Хованский. — Я знаю, что ты хочешь сказать. — Мне, дескать, и запираться не в чем, я этого не говорил. Да вот погоди, как попадешь в застенок, так смолвишь!.. Да еще то ли я о тебе слышал!.. Мне Кирилла Алексеевич Буйносов все пересказал. Ты зачем ездил в Кострому?.. Знаем мы — все знаем!.. Вишь, что затеяли, окаянные крамольники!..

— Я никогда не был крамольником, — сказал Левшин. — Я ездил в Кострому…

— Молчи, говорят тебе! — прервал гневно Хованский. — Вздумал меня учить!.. Я знаю лучше тебя, что говорю!

— А коли тебе, батюшка Иван Андреевич, — сказал Чечотка, — доподлинно известно, что он изменник, так уж с ним бы один конец. Прикажи только: мы его сей же час при тебе казним.

— Казним! — повторил Хованский. — Ах, ты глупая голова?… Одного казнишь, а десятеро останутся… Уж коли этот изменник говорил такие речи на площади, так неужели вы думаете, что он один?.. Нет, ребята, их целая шайка. Этого молодца надобно будет и в Кострому спосылать для улики; и коли правда то, о чем мне донесли, так тебе, дружок, и на плахе-то места не будет; а коли неправда, так я все-таки ушлю тебя туда, куда ворон костей не заносил. Лутохин, возьми с собою двух молодцов да отведи этого мятежника в земский приказ. Ты мне за него головою отвечаешь. А там скажи, что покамест я за ним не пришлю, берегли бы его с великим опасением. Чего доброго, пожалуй, этот сорви голова сам на себя руки подымет, а нам улика надобна… С Богом, ребята! Ступайте по домам! Благодарствую вам за ваше усердие — и вперед всех изменников ловите!

— Будем, отец наш, будем! — закричали стрельцы.

— Ну, батюшка, — сказал Лутохин, обращаясь к Левшину, — не угодно ли вашей милости!.. Ты, Сучков, ступай по правой стороне; ты, Мутовкин, по левой, а я уж пойду сзади. Да смотрите, чтоб он стречка не дал: ведь молодец-то легок на ногу — не догонишь! Пожалуй, батюшка, пожалуй!

Левшин, уходя со двора, взглянул на светлицу: окно было открыто по-прежнему; но где же его прекрасная незнакомка?… О, в эту минуту она была счастливее своего суженого! Она не чувствовала, что, может быть, расстается с ним навсегда! Когда толпа бешеных стрельцов, с поднятыми бердышами, бросилась на Левшина, кровь застыла в ее жилах, сердце перестало биться, и она упала без чувств подле окна своей светлицы.

V

Вероятно, мои читатели не забыли, что земский приказ, куда велено было отвести-Левшина, находился на Красной площади, недалеко от Лобного места. Когда Лутохин привел в этот приказ своего арестанта, солнце стояло уже высоко, и вся площадь была пуста. В старину и простой народ, и купцы, и бояре, одним словом, все, не исключая самого царя, обедали всегда в один и тот же час, то есть около полудня, и непременно отдыхали после обеда. В это время по всему городу распространялась глубокая тишина, и даже бездомные нищие не бродили по опустевшим улицам, но, пообедав, чем Бог послал, отдыхали, разумеется, летом в хорошую погоду, на погостах, а в дурную на папертях приходских церквей, которых было тогда в Москве, конечно, вчетверо более, чем теперь.

В передней комнате земского приказа, если только можно назвать комнатой какой-то подвал с низким сводом, грязным каменным помостом и узеньким окном, сидело на скамьях человек десять объезжих ярыжек и один очередной огнищанин, то есть полицейский офицер тогдашнего времени.

— Здравствуйте, братцы! — сказал Лутохин, входя в этот покой. — Князь Иван Андреевич Хованский прислал к вам гостя.

— Милости просим! — отвечал огнищанин, вставая. — Эге! Да он1 никак ваш брат, стрелецкий сотник?

— Наш брат?.. Нет, любезный, мы с изменниками не братаемся.

— С изменниками?.. Вот что! Так надобно разбудить нашего дневального поддьяка. То-то разгневается!.. Он только что прилег всхрапнуть, — да воля его… изменник дело не шуточное!

Огнищанин растворил двери в другой покой и закричал: «Вставай, Ануфрий Трифоныч!»

Вместо ответа послышалось что-то похожее на глухой рев медведя, которого потревожили в берлоге; потом все опять затихло.

— Слышишь, Ануфрий Трифоныч? — закричал опять огнищанин. — Вставай!

— Что там еще? — пробормотал охриплый голос. — Прах бы вас взял! Зачем?

— От князя Ивана Андреевича… Ступай проворней!

— Иду, иду!

Двери растворились настежь, и из соседнего покоя вышел, или, верней сказать, вылез человек непомерной толщины, с круглым багровым лицом, широким расплющенным носом и почти голым подбородком, на котором два клочка коротких волос заменяли бороду На нем был долгополый, запачканный чернилами, кафтан с высоким козырем, то есть стоячим воротником; на ногах поношенные желтые сапоги; на голове шелковая тафья, или круглая шапочка, похожая на жидовскую ермолку, а за поясом висела на цепочке медная чернильница и футляр, также медный, для пера.

— Эка служба, подумаешь! — сказал он, перевалясь через порог и протирая свои заспанные глаза. — Чай, теперь и каторжные-то спят в остроге, а ты вставай!.. Нелегкая меня понесла!.. Ну что вам надобно?

— Да вот сдать тебе этого барина, — сказал Лутохин, указывая на Левшина. — Князь Иван Андреевич приказал держать его под крепкой стражей, пока он за ним не пришлет, а присматривать хорошенько, чтоб он тяги не пал или не поднял сам на себя рук.

— Небось, в кандалах не уйдет и рук на себя не подымет; я велю их в колодку заколотить.

— Ну там как знаешь!.. Теперь давай мне ярлык, что я тебе сдал его с рук на руки…

Поддьяк написал на клочке бумаги расписку и отдал ее Лутохину.

— Прощай, господин костромской помещик! — сказал Лутохин, уходя. — Счастливо оставаться!.. Как выйдешь в люди да будешь стольником, так не забудь и нас грешных!

Левшин поглядел с презрением на Лутохина и не отвечал ни слова.

— Эй, вы! — сказал поддьяк. — Васька Фуфлыга, Андрюшка Бутуз, ведите-ка этого молодца ко мне.

Двое земских ярыжек ввели Левшина во второй покой. В нем стоял большой стол, покрытый красным сукном и заваленный бумагами; крутом стола с полдюжины небольших скамеек, вдоль стены широкая лавка и в углу на полке икона в раззолоченном кивоте.

— Да ты, молодец, — сказал поддьяк,^-кажись, из начальных людей надворной пехоты!.. Смотри пожалуй — ус только пробивается!.. Ну, брат, раненько ты в чины заелся!.. Вот то-то и есть, кабы вашу братью, молокососов, держит в черном теле, так вы бы жили посмирнее… Ты что?. аи, вздумал бунтовать против начальников?

Левшин молчал.

— О, да ты спесив, голубчик, — продолжал поддьяк, — и отвечать не хочешь!.. Да вот погоди, как сведут тебя в Константино-Еленскую башню, так там, брат, заговоришь! В застенке-то не по-нашему допрашивают. Ребята, обыщите его: нет ли с ним ножа. Вишь, он смотрит каким разбойником!

Земские ярыжки не нашли ничего у Левшина, кроме небольшого кошелька с серебряной монетой.

— Э! Да ты, брат, с денежками! — сказал поддьяк. — Дайте-ка сюда!

Он взял кошелек и высыпал все деньги на стол.

— Ого! — шепнул он, и глаза у него засверкали. — Да тут рублей десять будет!.. Эх, любезный! жаль мне тебя, — видит Бог, жаль!.. Человек ты молодой, непривычный… как посидишь этак суток двое в колодке да в цепях, так жутко покажется… Фуфлыга, что весу то в наших кандалах?

— Да пудика полтора с походцем будет, — отвечал ярыжка.

— Слышишь, молодец?.. И в колодку-то, как руки забьют, так, — не прогневайся! больно косточки побаливать станут… Бутуз! помнишь того купца…

— Как же, — отвечал другой ярыжка. — Вот уж третий месяц, как он руками не владеет.

— Слышишь, молодец?.. И покоец-то, куда вашу братью сажают, со всячинкой: лечь коротко, стать низко, присесть не на чем…

Для чего ты все это мне говоришь? — спросил Левшин.

— А вот для чего, молодец: хочешь ли, я не велю тебя ковать, и ты останешься здесь со мною?

— Как не хотеть.

— Только вот что, любезный: жаль-то мне тебя, жаль, да и на свой страх брать не хочется. Я человек небогатый, семейный: жена, дети…

— Ну, ну, хорошо! — прервал Левшин. — Я знаю, чего ты хочешь. Возьми эти деньги себе.

— Спасибо, добрый молодец, спасибо… Только не все: надо поделиться. Вот вам полуполтинник, ребята! — продолжал поддьяк, обращаясь к ярыжникам. — Да вот еще два алтынника: купите винца и попотчуйте своих товарищей, чтоб им завидно не было. Ну, ступайте, ребята!.. А ты, молодец, хочешь присесть, так садись; а коли хочешь отдохнуть, так ложись, — вон там на лавке. Я и сам прилягу: глаза так и слипаются… Да ты что на окна-то посматриваешь? — промолвил поддьяк. — Нет, голубчик! Все с железными решетками; да и без них не пролезешь — узеньки! А из дверей не выпустят. Ложись-ка лучше, брат, да сосни.

Поддьяк положил себе под голову связанную кипу бумаг, протянулся на скамье, зевнул раза два и захрапел, как удавленный. Левшин прилег также на лавку, но только не для того, чтоб спать. Говорят, что сон утешитель несчастных; да их-то он редко и посещает. Эта лихорадка, томительная бессонница, почти всегда бывает неразлучной подругой душевной грусти и тоски. О себе Левшин не очень заботился: ему не трудно было отгадать, что князь Хованский вовсе не имеет желания погубить его и что все эти строгие речи и угрозы не значат ничего. Хованский не мог иначе говорить при стрельцах; и если б стал им явно противоречить, то, вероятно, они вышли бы изо всякого повиновения. Даже само обвинение, что будто бы Левшин участвовал в каком-то костромском заговоре и что его должно отправить худа для улики, доказывало, что князь Хованский хотел только под этим предлогом услать его подалее от Москвы. Одним словом, Левшин мог надеяться, что жизнь его теперь в безопасности; но зато для него исчезла вся надежда увидеть опять свою незнакомку. Он не знал, кто она, кто этот чудак, ее отец, который прячет от всех свою дочь, — живет в Зарядье на плохом подворье, как самый простой горожанин или какой-нибудь иногородный небогатый купец — и которого, однако ж, посещает старший воевода всего стрелецкого войска, властолюбивый и надменный князь Хованский. Почем знать, может быть, этот проезжий сегодня, завтра или через несколько дней уедет навсегда из Москвы?.. И вот чем кончились все надежды бедного юноши! Эта приволжская деревня, этот рай земной, эти вечерние прогулки с милым другом, — все эти радости, все это блаженство земное — обманчивый призрак, безумная мечта, необычайный минутный сон!

Чего не передумал, чего не перечувствовал Левшин в эти два часа, в продолжение которых толстый поддьяк пыхтел и храпел попеременно то басом, то дискантом. Наконец, этот страж, которого, впрочем, нельзя было назвать неусыпным, потянулся, зевнул и встал.

— Ну что, молодец, — спросил он, — вздремнул?

— Нет, — отвечал отрывисто Левшин. — Я не сплю после обеда.

— Не спишь? Нехорошо, любезный, нехорошо! Все православные должны спать после обеда; одни только еретики, — вот как был самозванец Гришка Отрепьев, — и в баню по субботам не ходят, и не отдыхают, поевши. Да ты, молодец, обедал ли сегодня?

— Нет, не обедал.

— Так что ж ты не скажешь, голубчик? Уж коли я взял тебя на руки, так ты мой гость.

Поддьяк подошел к столу, выдвинул ящик и вынул Деревянное блюдо, на котором лежало полпирога.

— На-ка, любезный, — сказал он, — покушай на здоровье. Знатный пирог, с кашей!

Вы уже знаете, любезные читатели, что Левшин вовсе не походил на этих героев любви и самоотвержения, которые умирают, произнося имя своей любезной и в продолжение нескольких томов питаются одной любовью и воздухом. Он не ел более суток и хотя чувствовал непреодолимое отвращение от своего собеседника, однако ж присел к его пирогу и утолил свой голод.

— Ну, теперь, молодец, — сказал поддьяк, — пе хочешь ли подкрепить себя травничком?

— Спасибо! Я вина не пью, — отвечал Левшин.

— И это напрасно, любезный!.. Вино веселит сердце человеческое, и одни поганые татары его не пьют, а ведь мы с тобой православные. Выкушай чарочку!

— Нет, право, не могу.

— Ну, как хочешь! — Поддьяк спрятал блюдо с остатками пирога, сел к столу и начал что-то писать, а Левшин прилег опять на лавку и предался своим грустным думам. Так прошло часа два или три. Вдруг в передней комнате послышались громкие голоса: «Ступай, ступай!» — кричал кто-то. «Ребята, помогите! Вишь, он в притолку упирается!»

— Что у вас там? — спросил поддьяк, вставая. Двери отворились, и вошел огнищанин, а за ним трое земских ярыжек, из которых один вел за ворот мужика, оборванного, замаранного грязью, с подбитыми глазами и окровавленным лицом.

— А! Это ты, Антошка Шелыган? — сказал поддьяк, обращаясь к земскому ярыжке, который тащил за собою мужика. — Кого ты это подтенетил?

— Да вот, батюшка Ануфрий Трифоныч, идем мы, я да Ивашка Кучумов, по Зарядью, глядим — лежит этот хмельной на улице на самой середине. Ну, долго ль до греха — место проезжее. Мы стали его подымать, а он учал драться, да еще вздумал народ скликать; кричит, что мы_ его обобрали.

— Ах, он мошенник!., пьяница этакий!

— Помилуй, батюшка! — промолвил мужик.

— Молчи! — закричал поддьяк. — Ты кто таков? Ко-лотырник какой-нибудь! Бездомный бродяга!..

— Нет, батюшка! я живу при месте, работником на подворье.

— А валяешься пьяный по улицам.

— Отец родной! — вскричал мужик, кланяясь в ноги, — прикажи слово вымолвить!

— Ну, что? Говори!

— Вот как дело было: стою я у стенки…

— У стенки! — прервал огнищанин. — Видно, ноги-то не держат!

— Батюшка! да я хмельного в рот не беру!., видит Бог, не беру!

— Добро, добро! — сказал поддьяк. — Ну, говори: стоишь ты у стенки…

— Вот они, батюшка, ко мне и подошли, да ни с того, ни с другого — и ну ко мне придираться: что, дескать, ты тут стоишь? Да так, мол, стою! Ты, дескать, вор, высматриваешь, как бы что стянуть!.. Да и ну меня по скулам!.. Сбили с ног, вытащили мошну с деньжонками…

— Не слушай, Ануфрий Трифоньга прервал один из земских ярыжек. — Он врет: мы его пальцем не тронули, а, видно, он сам спьяна где-нибудь рожей-то на угол наткнулся.

— Не тронули! — повторил мужик. — Бога вы не боитесь!.. Посмотрите-ка на мои глаза!

— Что глаза? — прервал поддьяк. — Глаза как глаза! Заплыли с перепоя — вот и все!

— С какого перепоя, батюшка?.. Я и по праздникам-то вина не пью.

— Не пьешь… да ты и теперь еле жив — пьяница этакий!.. Алексей Пахомыч! — продолжал поддьяк, обращаясь к огнищанину. — Ну, посмотри, хмелен ли он?

— Какой хмелен! — сказал огнищанин. — Лыком не вяжет!.. Бутуз, подойди-ка к нему поближе… Ну, что?

— Фу ты, батюшки, — промолвил земский ярыжка, наморщив рожу. — Да от него, как от бочки, так винищем и несет!

Мужик заревел.

— Господи Боже мой! — говорил он, всхлипывая. — Вот грех какой! Ни за что ни про что избили — да я же виноват! Кормилец!., отец родной!.. да вели мне хоть деньжонки-то отдать!

— Ах, ты дурак этакий! — подхватил огнищанин. — Да почему ты знаешь, кто твои деньги взял? На улице народу-то много: как валяешься пьяный, так тебя всякий прохожий оберет.

— Пустите, пустите! — раздался в передней комнате женский голос. — Я дойду и до вашего старшего, что вы, в самом деле!.. Иль на вас управы нет?

— Кто там закричал — спросил поддьяк.

— Я, батюшка! — сказала Жанка, входя в комнату.

— Что ты, голубушка?

— А вот что, кормилец: управы прошу грабеж!..

— Что ты это мелешь?

— Нет, не мелю!.. Этот парень мой батрак…

— Так что ж?

— А то, что его избили и ограбили вот эти озорники.

— Врешь ты, дура! Они подняли его пьяного на улице.

— Пьяного?.. Что ты, батюшка, перекрестись! Да он вина-то сродясь не пивал!

— Так, видно, сегодня в первый раз хлебнул, — сказал один из ярыжек.

— Неправда!.. Моя работница стояла у ворот и все видела. — Вот что, батюшка, — продолжала старуха, — этот земский ярыжка на меня злится! В прошлый праздник я ему ничего не дала, так он и хотел выместить на моем работнике.

— Ах ты, разбойница! — вскричал поддьяк. — Да как ты смеешь такие речи говорить?!.

— Постой-ка, голубушка! — сказал огнищанин. — Ведь ты держишь Мещовское подворье?

— Я, батюшка!

— Заявляли ли тебе наказ боярина нашего, князя Михаилы Никитича Львова, чтоб мести каждый день улицу перед домом — а?

— Заявляли.

— Так что ж ты не исполняешь этого приказа? Вот уж четвертый день, Ануфрий Трифоныч, не могу добиться: сам заходил — не слушает, да и только!

— Помилуй, батюшка! ведь всю прошлую неделю дождик так и лил, грязь по колено — чего тут мести?

— Чего мести? — заревел поддьяк. — Ах ты бунтовщица этакая!.. Сказано, мести, так мети!

— Да она никогда не метет, — подхватил огнищанин. — Все соседи жалуются.

— Соседи! — повторила старуха. — Ну, так я всю же правду скажу. У меня, как просохнет перед домом, так пылинки не найдешь; а вот мой сосед, Михей Бутрюмов, у него и метлы-то в заводе нет, а все с рук сходит — и не диво: он к твоей милости каждый праздник с поклоном ходит.

— Эге! — вскричал поддьяк. — Извет!., допос в лихоимстве!.. О, старуха, да это дело не шуточное!.. Алексей Пахомыч! садись-ка, брат, да пиши, а я порядком ее допрошу.

— Что ты, что ты, кормилец! — вскричала старуха испуганным голосом. — Какой извет?.. Я это… так — к слову молвила.

— К слову?.. Вот мы тебе дадим слово!.. Пиши: такого-то месяца и числа, земские ярыжки, Ивашка Кучумов и Антошка Шелыган, подняли на улице в Зарядье пьяного батрака с Мещовского подворья. Хозяйка батрака… Как тебя зовут?..

— Батюшка, помилуй! — завопила старуха, повалясь в ноги. — Сглуповала, отец мой, сглуповала!

— Чего тут миловать! Говори, как тебя зовут?..

— Федосья Архипова.

— Федосья Архипова… хорошо!.. Женка Федосья Архипова… Да ты что? Замужняя, вдова или девка?

— Горькая. вдова, батюшка, сиротинка горемычная!. Взмилуйся, отец родной! не губи!.. Баба я старая, глупая!..

— А вот как тебя вспрыснуть шелепами, да посидишь в остроге, так будешь умнее!.. Ну, пиши: хозяйка вышесказанного батрака, вдова Федосья Архипова, с великим шумом и буйством и насилием ворвалась в земский приказ, и учла она, вышереченная вдова Федосья Архипова, говорить непригожие речи и разными хульными словами позорить честь не токмо земского ярыжки Шелыгана, но и начального человека, огнищанина Алексея Подпекалова, якобы оный, Подпекалов, предаваясь злому лихоимству и хищению…

— Батюшка, я этого не говорила! — вскричала старуха. — Видит Бог, не говорила!.. К присяге пойду…

— Пиши, Алексей Пахомыч, пиши.

— Послушай, Ануфрий Трифоныч, — сказал Лев-пгин, подойдя к столу. — Мне надо с тобой словечко перемолвить.

— Ну что, молодец? — спросил поддьяк, отойдя в сторону с Левшиным.

— А вот что: денег у меня нет…

— Знаю, любезный, знаю!

— А есть золотой перстень — вот посмотри.

— Да!.. Перстенек хоть куда.

— Возьми и носи его на здоровье, только дозволь мне поговорить с этой старухою и отпусти ее домой вместе с работником.

— Нельзя, любезный, право, нельзя! Как дашь повадку, так после с ними и не сладишь.

— Так ты не берешь?

— Как бы не взять… Да, право, надобно поучить уму-разуму эту старую каргу — выскочка этакая!

— Ну, полно!.. Надень-ка перстень на палец…

— Дай-ка, дай… Смотри, пожалуй!.. Как по мне делан!.. И он, точно, золотой?

— Я не стану тебя обманывать.

— Ну, что с тобой делать! Быть по-твоему. Поддьяк подошел к огнищанину, пошептался с ним

и сказал старухе, которая дрожком дрожала и едва держалась от страха на ногах:

— Что, голубушка, присмирела небось? Будешь помнить?..

— Буду, батюшка, буду!

— И напредки не забывай: выше лба уши не растут.

— Так, батюшка, так!

— На носу себе заруби!

— Зарублю, батюшка, зарублю!

— То-то же!.. Ну, уж так и быть, Бог тебя простит!.. Ступай домой со своим батраком, да смотри, старуха, вперед всегда мети перед домом!

— Кормилец! да я и так каждый день…

— Опять заговорила!.. Уж коли сказано, что не метешь— так не метешь! Да смотри за работником, чтоб он вперед по улицам-то пьяный не валялся.

— Батюшка, дело прошлое, а ведь он человек трезвый, — покарай меня Господи…

— Эка назойливая баба! — вскричал поддьяк. — Ты у ней хоть кол на голове теши, а она все свое!.. Уж коли в земском приказе по обыску окажется, что ты и сама пьяна, так не смей перечить — дура этакая!.. Без вины виновата!

— Слышу, батюшка, слышу!

— То-то слышу!.. Смотри, попадешься в другой раз… да и теперь… кланяйся вот этому молодцу. Кабы не он упросил…

— Ах, Господи! — вскричала старуха. — Да это никак… Ну, так и есть!.. Ах ты, мой ясный сокол!

— Да, бабушка, это я. Поди-ка сюда на минутку. Левшин отвел ее к стороне и сказал:

— Ну что, Архиповна, чай, твои жильцы, соседи-то мои, больно перепугались?

— Ах, батюшка! Каких страстей я-то натерпелась!.. Думаю, убьют у меня в дому человека.

— А мои соседи что?

— Ведь я тебя все у окна дожидалась. Хотела сказать, что на дворе-то засада; кликала тебя, да ты, как шальной, так на двор и пробежал.

— Не о том речь, Архиповна. Ты мне скажи, что мои соседи?..

— Да что, батюшка, видно, больно переполошились: лишь только тебя со двора свели, так жилец-то мигом собрался…

— Собрался!.. Куда?

— А кто его знает! В дорогу, батюшка. Левшин побледнел.

— В дорогу! — повторил он. — Кто?.. Вот тот постоялец?

— Ну, да! У которого дочка-то жила рядом с тобой, в светелке. Батюшки, — как заторопились!.. Запрягли две тройки, расплатились со мной, да и поминай, как звали!

— Так они уехали?

— Уехали, батюшка.

— Послушай, Архиповна: ты верно знаешь, кто такой этот проезжий?

— Нет, родимый, видит Бог пе знаю!

— Да разве ты не могла спросить у работницы?

— Пыталась, да, видно, заказано: не говорит, да и только… На что, дескать, тебе, Архиповна, знать, кто твои жильцы? Платили бы они только исправно за постой.

— И ты не знаешь также, куда они поехали?

— Не ведаю, батюшка!.. Ну, прощенья просим, мой отец!.. Ох скорей бы отсюда убраться!.. Спасибо тебе, что ты меня старуху из беды выручил!.. Не даром, батюшка, говорится: «язык мой, враг мой!» Эка я дура, подумаешь, пришла управы просить!.. Ну, дай Бог тебе доброго здоровья!.. Счастливо оставаться!

Вслед за старухою и ее работником вышли все из покоя, и Левшин остался по-прежнему один с поддьяком, который принялся рассматривать с большим вниманием перстень. Он снял его с пальца, положил на ладонь, привесился и сказал вполголоса:

— Что за прах такой!.. Легок, больно легок!.. А кажись не дутый!.. Ну, молодец, поддел ты меня!.. Ведь перстень-то не золотой!..

— Мне, однако ж, давали за него пятнадцать рублей, — отвечал Левшин…

— Пятнадцать!.. Что больно много! Кабы мне дали за него пять, так я бы в ножки поклонился!.. Ну, да делать нечего: что с воза упало, то пропало!.. А только, если он медный, так это, любезный, на твоей совести останется, ведь мы не жиды: нам грешно друг друга обманывать.

— Да кто тебя обманывает? — прервал с нетерпением Левшин. — Вольно ж тебе не верить!

— Ну, ну, не гневись! — молвил поддьяк, принимаясь опять за письмо. — И то сказать: даровому коню в зубы не смотрят.

Левшин сел на скамью и предался снова своим грустным размышлениям. И так все кончено! Сбылись его предчувствия: она уехала из Москвы!.. Он навсегда расстался с нею… О, кончено навсегда… Где станет он искать ее?.. И в Москве не найдешь того, кого не знаешь по имени; а не Москве чета наша матушка святая Русь: широко она раскинулась; в ней одной полтрети всего мира Божьего, и, куда ни поедешь, везде люди живут.

— Нет! — думал Левшин. — Не судил мне Господь быть счастливым. Сиротой я живу — сиротой и умереть придется!.. Я знаю, Колобов сказал бы мне: «Что ты, брат! Разве одна звезда на небе светит? Мало ли красных девиц на Руси живет! Приглянулась тебе одна — погоди: приглянется другая!» Нет, коли не она моя суженая, так не обходить мне налоя рука в руку с сердечным другом, не меняться с ним кольцами!.. Видно моя суженая-ряженая— мать — сыра земля. Много звезд на небе… да, много— не перечтешь… да солнышко-то одно!.. И то слава Богу — поглядел я на нее, полюбовался… Ах, нет, нет! лучше б вовсе ее не видать!..»

На дворе стало смеркаться; поддьяк прибрал к стороне свои бумаги, вынул из поставца сулею с травником, ковригу хлеба, студень, горшок с гречневой кашей, накрыл стол ширинкою и расположился на нем ужинать вместе с огнищанином. Разумеется, он пригласил также и своего арестанта, но Левшин отказался. Когда поддьяк и огнищанин опорожнили по нескольку чарок травника, то у них пошла такая разгульная речь, побасенки, которые они принялись рассказывать друг другу, были до такой степени отвратительны и развратны, что Левшин не мог скрыть своего омерзения; он лег на лавку, повернулся к ним спиной и притворился спящим. Часа полтора продолжалась эта пытка, наконец полупьяные собеседники разошлись. Поддьяк скинул с себя верхнее платье, пробормотал молитву, отвесил несколько земных поклонов — и лишь только повалился на скамью, то в ту же минуту заснул мертвым сном. Левшин не скоро последовал его примеру. Он также помолился — и, вероятно, молитва его была усерднее, но глаза его не смыкались почти всю ночь. Он заснул перед самым рассветом или, лучше сказать, задремал, потому что этот сон не мешал ему слышать беспрестанный стук, похожий на работу плотников, которые что-то строили в близком расстоянии от земского приказа.

VI

На восточной стороне небосклона начинали уже тухнуть звезды, но увенчанный своими заборами, высокий кремлевский холм был еще покрыт ночною тенью. Внизу, у его подошвы, как седое море, волновался утренний туман над обширным Замоскворечьем. Все было погружено в глубокий сон. Но вот, темно-голубые небеса начинают становиться прозрачнее; вот осыпались искрами и засверкали кресты высоких колоколен; вот облились светом и позлащенные главы церквей: народ зашевелился по улицам. Москва проснулась.

Меж тем тревожный сон Левшина все еще продолжался; этот ночной стук, который он слышал в своем забытьи, превратился в какой-то невнятный говор людей; потом началось громкое чтение, вслед за ним послышались стоны, плач и рыдания, а там как будто бы упало что-то тяжелое; раздался глухой вопль — и все затихло. Во все это время Левшин не спал, а находился в том полусознательном состоянии, когда мы сквозь сон слышим близкие к нам звуки и, хотя не очень ясно, однако ж различаем окружающие нас предметы, но в то же самое время грезим и видим сны, в которых, разумеется, ложь и истина беспрестанно сменяют друг друга. Левшин слышал очень ясно этот разговор, чтение, плач и вопли; полузакрытым глазам его представлялись, как будто бы в тумане, низкие своды земского приказа, его тяжелые стены, окно с железной решеткой; он видел лампаду, которая висела перед иконою— и меж тем ему казалось, что он стоит в церкви, где, при тусклом свете погребальных свечей, отпевают покойника; что священник читает разрешительную молитву; что родные и друзья усопшего лобызают его с плачем и рыданием; что вдруг тяжелая гробовая крышка с громким стуком падает на церковный помост — и среди общего мертвого молчания раздается удушливый вопль покойника Он медленно подымается из гроба.

Левшин слышит вокруг себя какой-то непонятный шепот; все теснятся, спешат к церковным дверям, а он стоит, как прикованный, и не может пошевелиться ни бдним членом. Вот тухнут все свечи, но вместо темноты разливается кругом кровавый свет, похожий на зарево отдаленного пожара; церковный помост начинает колебаться. По всем углам, вдоль стен, везде подымаются надгробные плиты, и сотни мертвецов в белых саванах начинают показываться из своих могил. Покойник окидывает бездушным ледяным взором всю церковь. Глаза его встречаются с глазами Лсвшипа: он подымает свою иссохшую руку, указывает на него пальцем — и вот вся толпа мертвецов, заскрежетав зубами, бросается прямо к нему, один из них хватает его за грудь… Он вскрикивает, и в ту же самую минуту подле него раздается знакомый голос: «Что ты, что ты, молодец?.. Это я!»

Левшин очнулся и вскочил.

— Эк ты как заспался! — продолжал поддьяк. — Не прогневайся, раненько я тебя бужу, да делать нечего; меня — прах бы их взял — еще ранее твоего разбудили, а теперь-то самый лучший сон и есть!.. За тобой, молодец, пришли от князя Ивана Андреевича.

— От князя Хованского?

— Ну, да! Там в прихожей дожидается тебя пятидесятник с двумя стрельцами! Пойдем, любезный!

Поддьяк сдал пятидесятнику своего арестанта, и когда вышел вслед за ним на крыльцо, то сказал: «Взгляни-ка, брат, сюда, налево!» Левшин обернулся. Почти рядом с земским приказом, на высоких подмостках, лежал труп человека, одетого в черное платье; подле, на окровавленной плахе, стояла отрубленная голова его. Это бледное, обезображенное лицо, на котором замерло судорожное выражение нестерпимой муки и отчаяния, было до того ужасно, что Левшин невольно отвернулся.

— Кто это? — спросил он вполголоса.

— Да вот этот расстрига, что так вчера храбровал, — отвечал поддьяк.

— Никита?

— Да! Никита Пустосвят.

«Боже мой! — подумал Левшин. — Давно ли этот мятежник, окруженный бесчисленной толпой народа, шел в Кремль, как торжествующий победитель, а теперь!.. Куда девались все его защитники?.. Он умер один — и труп его, выставленный на позор, брошен, покинут всеми!»

В самом деле, вся площадь была пуста; в нескольких шагах от места казни стояли вооруженные стрельцы; по временам останавливались прохожие и, взглянув издалека на казненного преступника, продолжали спокойно идти своею дорогою. Один только нищий в изорванном рубище, с распущенными по плечам волосами и непокрытой головой, стоял на подмостках подле казненного преступника; склонив над ним свою седую голову, он тихим голосом творил молитву, и слезы его капали на окровавленный труп. Этот нищий был Гриша.

— Ну, прощай, любезный! — сказал поддьяк, облобызав Левшина. — Дай Господи, чтоб все кончилось благополучно!.. Жаль мне тебя — видит Бог жаль?.. Парень ты добрый, а коли правду говорят, что ты изменник…

— Мне нечего бояться, — прервал Левшин, — совесть моя чиста.

— Совесть?.. Что совесть, любезный… Коли у тебя другой заступы нет, так дело-то плоховато!.. Конечно, Бог не без милости, — почем знать, может статься, пожалеют твою молодость… Только смотри, любезный, коли тебя не казнят, так не забудь, заверни опять сюда.

— Зачем?

— А вот зачем: ты говорил, что тебе давали за перстень пятнадцать рублей; ну, хочешь ли, друг сердечный… так и быть! Я тебе этот перстень за четырнадцать рублей уступлю?

— Хорошо, хорошо! — сказал Левшин, уходя вслед за своими провожатыми. Они вышли из Китай-города Каретными воротами и повернули налево.

— Куда вы меня ведете? — спросил Левшин.

— Куда велено, — отвечал пятидесятник.

— Да ведь, кажется, дом князя Ивана Андреевича Хованского не в этой стороне?

— Вестимо, не в этой. Он живет на Знаменке.

— Так мы идем не к нему?

— Нет.

— Куда же?

— А вот как придешь, так узнаешь.

Левшин замолчал. Дойдя до того места, где речка Неглинная впадает в Москву-реку, они поворотили направо, и когда, миновав церковь Ильи Обыденного и Зачатьевский монастырь, переправились Крымским бро-Дом на ту сторону реки, то Левшину не трудно было догадаться, что его ведут к боярину Кирилле Андреевичу Буйносову: он жил недалеко от Калужских ворот и, вероятно, один из всех ближних бояр не имел дома в Кремле, или, по крайней мере, в его окрестностях Подходя к этим брусяным хоромам, которые стояли в глубине обширного двора, Левшин увидел, что у ворот дожидается дворецкий боярина Буйносова. Пятидесятник сдал ему с рук в руки Левшина и отправился со своими стрельцами в обратный путь.

— Милости просим, Дмитрий Афанасьевич! — сказал дворецкий, отпирая калитку. — Боярин давно уже тебя дожидается. — Все твои пожитки, — продолжал он, идучи с Левшиным по двору, — перевезли сегодня к нам Уж не изволь опасаться, батюшка: синего пороха не пропадет!.. У нас, слава Богу, кладовых довольно.

— Да это, кажется, Ферапонт? — спросил Левшин.

— Вон что там у конюшни держит двух оседланных коней?.. Да, батюшка, это твой служитель.

Войдя по широкому крыльцу в обширные сени, в которых толпились человек двадцать боярских холопов, дворецкий отворил двери в первый покой и сказал:

— Пожалуй сюда, батюшка! Я пойду доложу о тебе боярину, а ты побеседуй покамест с его милостью, — прибавил он, указывая на Колобова, который кинулся на шею к своему приятелю и закричал:

— Здравствуй, Дмитрий Афанасьевич! Ну, слава тебе, Господи! Не чаял я видеть тебя живым.

— И ты здесь, Артемий Никифорович?

— Как же! Ты помнишь, мы вчера с тобой уговорились прийти сюда попозднее вечерком?.. Вот я этак в сумерки и отправился за тобой на Мещовское подворье; лишь только дошел до Зарядья, глядь — навстречу мне Архиповна бежит бегом, шушун нараспашку, — в попы-хах. «Куда бабушка?» — «В земский приказ». — «Зачем?»— «Управы просить!.. Душегубцы этакие! разбойники!., кнутобойцы!..» — «Да что такое?» — «Ограбили, батюшка, прибили до полусмерти моего Федотку!» — «Да кто?» — «А вот эти живодеры, кровопийцы, земские ярыжки!.. Ни за что, ни про что изувечили у меня парня!.. Да его же, за то, что он кричал, в земский приказ оттащили., воры этакие, висельники!..» — «А я, Архиповна, иду к тебе на подворье». — «Уж не к твоему ли крестовому братцу?»— «К нему». — «Ах, родной ты мой, да ведь его захватили стрельцы!» — «Как так? — «А вот как: пришли прежде него ко мне на подворье, засели по углам, и как твой крестовый братец вошел на двор — они его и цап-царап!» — «И увели с собой?» — «Увели, батюшка!.. Ну, узк перепуталась я!.. Экий денек! И стрельцы, и земские ярыжки!.. Да с ними-то я справлюсь! Слыханное ли дело: дневной грабеж!.. Нет, батюшка, я их доеду!.. Ударю на них челом боярину князю Львову; а коли он суда не даст, так я закричу «слово и дело»!., до царей дойду!.. Прощай, батюшка, прощай!» Я было хотел ее порасспросить хорошенько— куда! Моя старуха пустилась благим матом по улице, а я кинулся к боярину Кирилле Андреевичу, рассказал ему все; он отправился к князю Хованскому, а мне приказал перевести сюда все твои пожитки. Ну, брат Левшин, истинно Господь тебя помиловал! Вчера у нас в слободе один молодец, сотник полка Лопухина, сболтнул по-твоему, так его тут же уходили. Нет, брат, что Бог даст вперед, а теперь держи ухо востро!..

— Дмитрий Афанасьевич, пожалуй, батюшка, к боярину! — сказал дворецкий, входя из соседнего покоя.

В этом покое, в котором обыкновенно хозяин трапезничал со своими гостями, вся домашняя утварь состояла из большого дубового стола, лавок, покрытых коврами, и двух огромных поставцов, наполненных серебряной посудой. Разумеется, в переднем углу стояли на полке святые иконы в великолепных окладах; но голые стены комнаты не были ничем украшены, и только на одной из них висел, весьма дурно написанный масляными красками, портрет царя Алексея Михайловича. Пройдя этой комнатой, Левшин вошел в угольный покой, убранный по тогдашнему времени весьма роскошно: стены в нем были обтянуты кожаными позолоченными обоями, которые вывозились тогда из Голландии, а пол обит красным сукном. В одном углу подымалась до самого потолка расписанная крупными узорами изразцовая печь, на ножках или столбиках, также изразцовых. Вдоль стен стояло несколько стульев с высокими спинками; посреди комнаты, за столом, сидел в креслах, обитых малиновым рытым бархатом, человек пожилых лет; на нем был шелковый ходильный зипун, а сверх него камлотовый опашень. Это был боярин Кирилла Андреевич Буйносов. Несмотря на грустное выражение его взора, который изобличал какую-то глубокую душевную скорбь, он вовсе не казался ли угрюмым, ни суровым. Его бледное и худое лицо, на котором были еще заметны остатки прежней красоты, исполнено было благородства, без всякой примеси этой смешной боярской спеси, которая и в старину, и в нынешний век, и вероятно в будущие времена всегда останется верным признаком или грубого невежества, или природной глупости, слегка прикрытой европейским просвещением.

— Здравствуй, Дмитрий Афанасьевич! — сказал ласковым голосом Буйносов. — Садись, голубчик!

Левшин с низким поклоном отказался от предложенной чести.

— Ну, полно, без чинов!.. Садись, любезный!.. Ты я чаю, больно умаялся!

— Я не знаю, как мне тебя благодарить, боярин… — промолвил Левшин.

— Что я, Дмитрий Афанасьевич? — прервал Буйносов. — Я тут ни при чем!.. Благодари, во-первых, Бога, а во-вторых, князя Ивана Хованского. Что я хлопотал о тебе, так это не большое диво: ты сын задушевного моего приятеля — дай Бог ему царство небесное!.. И тебя самого я люблю, почитай, как родного, а все бы мне не удалось вырвать тебя из злодейских рук, кабы не князь Иван Андреевич. Да и ты, молодец, охота же тебе дразнить этих бешеных собак!

— Что ж делать, боярин, не утерпел… Когда я услышал и увидел сам, до чего дошло буйство этих богоотступных мятежников, так сердце во мне заговорило.

— Сердце?.. Да неужели ты думаешь, что мы, старики, смотрим на это, как на потеху?.. Нет, Дмитрий Афанасьевич, и наше сердце обливается кровью, и мы, называя это мятежное войско православным и христолюбивым, скорбим и сокрушаемся душою; да делать-то нечего: пришлось мирволить, коли сила не берет.

— Власть твоя, боярин, а по мне лучше погибнуть, чем мирволить злодеям. Ведь за правд} умереть не беда.

— Кто говорит… Дай Господи и мне умереть за правду, лишь только бы смерть-то моя пошла впрок; а коли я умру только для того, чтоб убавилось число верных слуг царских, которых и без того немного остается, так что в этом толку? Князья Долгорукие, Ромода-новские, боярин Матвеев попытались стать грудью против крамольников — что же вышло?.. Они погибли, а мятежники унялись ли злодействовать?.. Нет, они еще больше ожесточились. Когда дикий зверь сорвется с цепи, да отведает крови человеческой, так не присмиреет а сделается еще злее.

— Так что же, боярин, неужели давать волю этому зверю?..

— Коли сила есть, так не давай; а коли тебе одолеть его нельзя, так не лучше ли до поры до времени прикармливать его, да втихомолку обкладывать тенетами, чем дразнить и гибнуть понапрасну?.. Эх, Дмитрий Афанасьевич! и я был молод, как ты, и у меня также кровь кипела в жилах — да уходился! Не даром говорят: «Век пережить, не поле перейти», чего не увидишь, чего не натерпишься!.. А горя-то, горя!.. — промолвил боярин, и на глазах его навернулись слезы. — Да, Дмитрий Афанасьевич, — продолжал он, — и тебе грустно жить в одиночестве, но ты еще молод: Бог даст, у тебя будет своя семья, добрая жена, милые дети; а каково быть круглым сиротой тому, кто смотрит уж в могилу?.. Как подумаешь: умереть на руках челядинцев, не оставить после себя ни роду, ни племени… Да что говорить об этом! Коли Господь послал крест, так неси его без ропота и покоряйся… Поговорим-ка лучше о другом. Тебе, Дмитрий Афанасьевич, нельзя в Москве оставаться, и чем скорее ты отсюда уедешь, тем лучше. Я на будущей неделе хочу отправиться в мою Брянскую вотчину, так возьму тебя с собой, а теперь поезж-ай в мою подмосковную; она на Серпуховской дороге и только в пяти верстах от Коломенского, да зато в стороне, кругом лесная дача, проезжей большой дороги нет, так ты, покамест, можешь там жить без всякого опасения. Только смотри — в Коломенское ни ногой! Туда часто изволит наезжать государь Петр Алексеевич, так иногда бывает очень людно. Неравно еще с кем ни есть повстречаешься, а на первых порах не худо бы, чтоб твои сослуживцы вовсе о тебе забыли: пусть себе думают, что ты без вести пропал. Может статься, денька через четыре я с тобой увижусь, а теперь прощай, любезный!.. Мешкать нечего. С тобой поедет твой слуга и один из моих домашних. Ну, с Богом, Дмитрий Афанасьевич, — отправляйся.

Когда Левшин откланялся боярину и вышел на двор, то увидел, что все уже готово к его отъезду: у ворот дожидался боярский вершник, а у крыльца стоял Фера-понт, держа под уздцы двух оседланных коней. В одном из них Левшин узнал своего аргамака. Колобов был тут же. Он смотрел с немым восторгом на Султана. Этот гордый персидский конь, почуя своего седока, заходил ходуном, заплясал и начал грызть свои, покрытые пеной, удила.

— Ну, Дмитрий Афанасьевич, — сказал Колобов, — Достался тебе конь! Я еще его под седлом-то не видел.

Вот уж подлинно всем взял!.. Огонь, а не лошадь!.. Жилки все играют!.. Хорош и тот, которого ты мне пожаловал, а все не то… Ну, прощай, друг сердечный!.. Когда-то приведет Господь опять увидеться?

— И, батюшка!.. — сказал Ферапонт, подводя к Лев-шину Султана, — гора с горой не сойдется, а человеку с человеком как не сойтись!

— Боярин не сказал мне, куда тебя отправляет, — продолжал Колобов, — а намекнул только, что вряд ли ты скоро в Москву вернешься. Ну да Бог милостив, увидимся когда-нибудь.

Левшин обнял Колобова, вскочил на коня и через несколько минут доехал до земляного вала, то есть нынешней Садовой улицы. Выехав Калужскими воротами за город, он, по старинному обычаю, снял шапку и помолился на соборы. Ферапонт последовал его примеру, перекрестился и сказал: «Прощай, матушка Москва белокаменная! Не долго мы в тебе погостили! Слава тебе Господи, что я в Кремле побывал, а то бы не удалось и угодникам поклониться!» Оставя по правой руке Калужскую дорогу, Левшин пустился по Серпуховской. Он не говорил ни слова, но душа его была преисполнена грусти. Два дня тому назад он спешил возвратиться в свой родимый город, а теперь бежит из него, как изгнанник. Он был в Москве и не успел даже сходить на могилу отца своего и матери. Привязанность к родимой стороне всегда становится сильнее, когда мы переживаем о всех близких нашему сердцу; нам кажется, что мы еще не вовсе осиротели, если живем там, где покоятся кости наших кровных и родных, где мы родились, где встречаем тех, с которыми свыклись еще в ребячестве: где все напоминает нам о прежней семейной жизни, о детских наших радостях… Покинуть это место, быть может навсегда расстаться со своей родимой стороною — о, конечно, это второе сиротство, едва ли легче первого!

Солнце было уже довольно высоко, когда наши путешественники, отъехав верст семь от Москвы, стали спускаться с крутой горы. Левшин продолжал ехать молча, но спутники его давно разговаривали меж собою. Боярский челядинец, пожилой человек лет пятидесяти, узнав, что Ферапонт видел Москву только мимоездом, пустился в россказни.

— Я, голубчик, — говорил он, — старожил московский и не только в ней всякий закоулочек назову тебе по имени, да и что вокруг-то ее все знаю… Да вот, примером сказать, хоть это урочище: оно прозывается Котлы, и деревню так же зовут. Знаешь ли, любезный, что на этом самом месте сожгли проклятого самозванца Гришку Отрепьева?

— Живого?

— Нет, мертвого. Вот уже лет тридцать, как мне это рассказывал мой дедушка — упокой Господи его душу! А он уж и тогда доживал седьмой десяток. Господи Боже мой, чего он не насмотрелся!.. И боярских смут, и польских погромов, и как ляхи завладели Москвой, как воевода князь Пожарский бился с ними на Лубянке, как он после, вместе с Кузьмой Мининым, привел из Понизовья православное войско под Москву; как ляхи отсиживались в Кремле, как наши, при помощи Божьей, их одолели — все видел!.. Вот он-то мне сказывал, что вывезли сюда окаянное тело Гришки Отрепьева, сожгли на костре, потом собрали весь пепел, зарядили им пушку, да и шарахнули по ветру.

— А ради чего, — спросил Ферапонт, — сожгли этого самозванца? Или уж так бояре присудили и царь указал?

— А вот ради чего, любезный. Он сначала лежал убитый трое суток на Пожаре…

— На пожаре?

— Сиречь на Красной площади: ее, брат, в старину этак называли. Во все это время кругом в околодке никому покоя не было: каждую ночь, вплоть до первых петухов, начнется, бывало, над ним такая бесовщина деяться, что все и по домам то дрожкой дрожат: и в бубны бьют, и в сопелы играют, и шум, и гам, и свист!.. Вот станхили его в убогий дом за Яузские ворота — и там возня поднялась! Ночью все мертвецы в убогом доме повставали, да ну-ка песни орать!.. Мало того: поднялись бури, вихри, всякая непогодица, и после вешнего Николы выпал снег по колено. Вот бояре-то и призадумались. Доложили царю Василию Ивановичу, а царь Василий Иванович, видя, что дело-то плохо, и указал его сжечь поодаль от Москвы.

— Вот что!.. Только правда ли это, любезный?

— Экий ты, братец, какой! Да разве ты не знаешь, что Гришка-то Отрепьев был колдуй и чернокнижник?

— Право?

— Как же!.. Ведь он и родную-то матушку царевича Дмитрия обморочил, и боярину Басманову глаза отвел.

— Ну, это дело иное!.. Коли он был колдун, так не диво!

— Что ж ты думаешь? — продолжал рассказчик. — Гришку Отрепьева казнили и сожгли на костре — кажись, чего бы еще?.. Так нет! Не прошло двух лет, как опять проявился такой же самозванец. Это, дескать, не меня сожгли… меня, дескать, хотели извести, да не удалось. Простой народ стал к нему приставать — пошла опять кутерьма: кто за него, кто за царя Василия Ивановича. Вот и этот самозванец подступил к Москве и долго стоял с войском в подмосковном селе Тушине. Покойный дедушка сам туда ходил.

— Что ж это? — прервал Ферапонт. — Да коли вся Москва видела, как сожгли самозванца, так как же народ поверил этому вору?

— Ну, вот, поди ты!.. Вестимо, наш брат дворовый человек не поверил, а ведь простой-то народ глуп!.. Принесет ему сорока на хвосте весточку, а он уши-то и развесит!.. Глупой бабе да сермяжнику, что хочешь, брат, плети, они сдуру всему поверят… Э! Да что ж это твой барин?.. Куда он своротил! Дмитрий Афанасьевич, не туда: направо по дорожке.

Левшин повернул по узенькой тропинке, которая, пробираясь между засеянных полей, вела к густому березовому лесу. Когда он увидел себя под тенью этих столетних берез, то ему стало еще грустнее. Он невольно вспомнил и о своей березовой роще на берегу Волги, и о той, которая превратила бы для него эту рощу в земной рай. Проехав версты три этим заповедным лесом, наши путешественники очутились на обширной поляне, окруженной со всех сторон густым чернолесьем. Когда Левшин окинул взглядом это лесное удолье, то забыл на минуту все свое горе. В глубине двора, застроенного с обеих сторон службами, стоял господский дом, то есть большая брусяная изба, крытая тесом, у которой, вместо обыкновенного крыльца, был устроен под навесом дощатый рундук, или помост, похожий на нынешние террасы. Перед самым домом, в пушистых зеленых берегах, разливался прихотливо широкий проточный пруд; с одной стороны он оканчивался плотиной, обсаженной ракитником, с другой вливался в него довольно большой ручей. Поодаль от пруда, кругом ветхой, деревянной церкви, как дети вокруг родной матери приютились низенькие крестьянские избы, с их соломенными кровлями и плетневыми заборами. Конечно, все это вместе не составляло ничего особенно прекрасного или живописного; но эта тишина, этот лес, этот светлый пруд, эта зелень, усыпанная цветами, и даже простота И убогость приходской церкви и боярского дома, — все наполняло душу каким-то кротким, неизъяснимым спокойствием. Левшин вовсе не желал — да и вы бы не захотели — встретить в этом смиренном уголке ни великолепный храм Божий, ни каменные палаты барские; BCg5 что напоминает нам о земном величии, роскоши и суете мирской, показалось бы вам не у места в этом тихом и спокойном убежище, поселясь в котором вы могли бы думать, что живете за тысячу верст от Москвы.

— Ну, вот и приехали! — сказал провожатый, слезая с коня. — Добро пожаловать! — промолвил он с низким поклоном. — Милости просим, Дмитрий Афанасьевич, в наше село Богородское!.. В нем часто гащивал покойный твой батюшка: вот Бог привел и тебе с нами пожить. Милости просим!

Он отворил околицу, и Левшин, объехав правым берегом пруда, сошел с коня у ворот боярского дома.

VII

Вот уже прошло более трех недель, как Левшин оставил Москву. В селе Богородском ждали со дня на день боярина Буйносова, но он не ехал. Впрочем, Лев-шия вовсе не скучал: в хорошую погоду он ходил иногда с меткой пищалью стрелять дичь, а ее очень много было в этих заповедных дачах, в которых изредка только охотился сам боярин; в дурную погоду беседовал с приходским священником или проводил время в разговорах со словоохотным челядинцем боярским и своим добрым Ферапонтом. В наш век это последнее занятие показалось бы довольно странным, но тогда еще просвещение не положило в отечестве нашем этой резкой грани между господином и его слугою. В старину было много и таких господ, которым грамота вовсе не далась; да и дворяне, по тогдашнему образованные, отличались, по большей части, от своих безграмотных домочадцев не образом мыслей, не познаниями и ученостью, а только тем, что умели читать и писать. Сверх того между служителями и их господами существовала тогда связь особенного рода: ее почти можно назвать семейной. Господа называли своих слуг домочадцами, и эти чады дома готовы были при всяком случае умереть за своих бояр, которые в свою очередь любили их, как домашних, и дарили иногда за верную службу целыми деревнями. Чаще всего Левшин бродил без всякой цели по лесу, особенно там, где нужно было прокладывать себе дорогу; он любил продираться сквозь эту глушь, где сплошные деревья сплетаются своими вершинами и ни один луч полуденного солнца не падает на влажную землю, покрытую полусгнившими листьями и валежником. Эта пустынная, мрачная дичь была ему по душе. В одну из своих прогулок он зашел в глубокий, поросший мелким лесом, овраг. На дне его журчал ручей, тот самый, который перед господской усадьбою вливался в пруд. В конце этого оврага, сквозь густые ветви дикой черемухи, виднелся высокий плетень, а за ним соломенная кровля небольшой избушки. Левшин пошел к этому жилью. Он не успел сделать несколько шагов, как из-за плетня показался служитель его, Ферапонт, с довольным лицом и с распухшим прищуренным глазом.

— Это тьг, Ферапонт? — сказал Левшин.

— Я, батюшка, — отвечал Ферапонт, вытирая рукою свои длинные усы и бороду.

— Что это у тебя глаз-то?

— Ничего, Дмитрий Афанасьевич! Я был вот здесь на пчельнике у Савельича, так пчела ужалила. Что за мед!.. Ну, уж нечего сказать: белый, зернистый!.. Да не угодно ли, батюшка, и тебе отведать?..

— Пожалуй.

— Только сам туда не ходи: как раз облепят пчелы. Побудь здесь минуту, я сейчас вынесу тебе свежий сотник, прямехонько из улья.

Ферапонт ушел опять на пчельник, а Левшин прилег под тень черемухи у ручья, который тихо струился в своих берегах, поросших осокою. Вот послышались ему вдали охотничьи рога. Эти невнятные, исчезающие в воздухе звуки долетали до него только по ветру и через несколько минут вместе с ним затихли. Меж тем Ферапонт возвратился, неся деревянное блюдо, на котором лежал свежий сот меду, ножик и ломоть черного хлеба. — Покушай, Дмитрий Афанасьевич, на здоровье, — сказал он, подавая ему блюдо. — Савельич при мне подрезал этот сот. Ну, батюшка, какой он досужий пчеловод!.. А знаешь ли что, Дмитрий Афанасьевич? Ведь Савельич-то жил в скиту у твоего дядюшки, Андрея Яковлевича Денисова.

— В каком скиту?

— Да вот там за Онегою.

— Как же он туда попал?

— В бегах был. Савельич мне все рассказал. Вот изволишь видеть: он долго был раскольником; лет шесть тому назад Господь вразумил его принять опять православную веру, так он пришел с повинной головой к боярину. Боярин, — дай Бог ему здоровье! — принял его не с гневом, а с милостью, и порадовался, что он, хотя и поздненько, а все-таки обратился на путь истинный.

— Послушай, Ферапонт: я все еще путем не знаю, покойный дядюшка, Семен Яковлевич, в ссоре, что ль, был со своим братом Андреем Яковлевичем?

— В ссоре, батюшка. А, говорят, в старину они жили душа в душу. Андрей Яковлевич продал все свои вотчины и уехал сначала на Соловки, а там долго жил за Онегою и присылал часто гонцов к твоему покойному дядюшке, и тот также писал к нему грамотки.

— А за что они поссорились?

— Вот за что, батюшка: может быть, ты не знаешь, что покойный твой дядюшка, а наш барин, Семен Яковлевич, держался одного толку со своим братом, сиречь — не прогневайся, батюшка! — был такой же еретик, как и он. Правда, только-то и было в нем худого… Этакой доброй души поискать! Не токма свои, да и все чужие-то Шли к нему, словно к отцу родному. Случится ли с кем беда: домишко сгорит — к Семену Яковлевичу! Выбьет ли поле градом — к Семену Яковлевичу!.. Соседи меж собой поговорят — к нему же на суд! А уж об нищей братии и говорить нечего: со двора не сходили. Грешно также сказать, чтоб он обижал наш церковный причт; он и им в нужде помогал, только ни сам в Божью церковь не входил, ни священника к себе с крестом не допускал, а молился у себя в образной по каким-то старинным книгам. Нам никому не было помехи говеть, исповедоваться и ходить к причастию, да сам-то он никогда не исповедовался и не приобщался. Вот, батюшка, годов пять тому назад наслал па него Господь какую-то немощь: стал чахнуть, что день, то хуже. Приводили к нему всяких знахарей — все лучше нет! Вот послали в Москву по какого-то досужего человека из немчин. Приехал и тот, прожил у нас суток трое, давал барину всякие снадобья, да как увидел, что ему от них льготы никакой нет, а стало еще тяжелее, и что вся дворня посматривает на него исподлобья, так он за добра ума, поворотил оглобли, да и был таков!.. Прошло этак еще с педелю, барин перестал уж и с постели вставать: не ест, не пьет — кости да кожа. Худо дело!.. Однажды под вечерок собрались мы все в людскую, да и толкуем меж собой: что с нами сиротами станется, кто будет у нас барином?.. Вот наш дворецкий, Прокофий Иваныч — ты уж его не застал, батюшка — и начал нам говорить: «Что вы, ребята, о пустяках-то болтаете?.. Кому достанемся, кто барином будет? Вестимо дело, без барина не останемся; а вы о том подумайте, что наш батюшка Семен Яковлевич — кормилец наш, родной отец, умирает, как собака!» Вот все мы так руками и всплеснули. «Ах, батюшки! ведь правда: умрет он без покаяния!» — «Да что ж делать-то, Прокофий Иваныч?» — сказал ключник Терентий. «А вот что: ступай хоть ты скорей к отцу Василию, скажи ему, что Семен Яковлевич умирает и зовет его к себе; а мы пойдемте все к барину, повалимся ему на пол. Господь милостив — авось упросим его, чтоб он души-то своей не губил!» — «Идемте, ребята!» — закричали все, да целой гурьбой, и старый и малый, все до единого пошли к барину. Стали входить потихоньку в его опочивальню — глядим, лежит сердечный, чуть жив! «Что вы, братцы? — промолвил он. — Зачем пришли?»— «Кормилец ты наш! — сказал дворецкий. — Ты был нам всем вместо отца родного, и мы, как дети, пришли просить тебя — не откажи нам в последней нашей просьбе!» Дворецкий повалился в ноги, а за ним и мы все упали наземь. «Ну, что? — шепнул Семен Яковлевич. — Говори!» — «Батюшка-барин, — сказал Порфи-рий Иванович, — ты человек добрый, за тебя богомольцев много будет, да все их молитвы-то впрок не пойдут, коли ты умрешь, как нехристь какая. Прикажи позвать священника!» Глядим — барин нахмурился. «Ступайте вон, дурачье! — молвил он гневно. — Не ваше дело!» «Как, батюшка, не наше! — заговорил дворецкий. — Да коли ты, отец наш, умрешь без покаяния, так како ответ дадим мы Господу Богу, когда на страшном суде он скажет нам: «Окаянные! Ваш добрый господин кормил и поил вас, берег, как детей родных, а вы, рабы нечестивые, не лежали у его порога, не умоляли его покаяться!» Братцы! — промолвил дворецкий, заливаясь слезами — просите все барина!» Вот поднялся, батюшка, такой вопль и плач, что и сказать нельзя! Барин долго крепился, все гнал нас вон, да видно под конец слезы-то наши одолели. «Ну, ну, глупые! — промолвил он, — позовите попа!» А батька и в двери! Ты, Дмитрий Афанасьевич, и его также не застал: о спожинках будет ровно год, как он помер… Вот уж был подлинно Божий человек!.. Такой смирный, любовный! И горя-то ему, сердечному, много было: похоронил под старость жену да семерых детей, а все не унывал! Иногда ему сгрустнется — заплачет, да тут же и начнет каяться: «Ах, я грешник, грешник! Да разве Господь не волен в своем?… Он дал, Он и взял — буди Его святая воля». Угрет глаза и как ни в чем ни бывало. Вот как он вошел в барскую опочивальню, — как теперь все помню, — помолился на святые иконы и сказал: «Мир дому сему!..» Здравствуй, Семен Яковлевич! — промолвил он, подойдя к барину. — Ну, слава тебе, Господи! видно попомнились перед Богом твои добрые дела, и милостыня твоя принесла свой плод. Ты желаешь, Семен Яковлевич, исполнить последний долг христианский?» «Не я, — проговорил барин, — а вот они пристали». «А сам-то ты, Семен Яковлевич?..» — спросил священник. «Я бы тебя, Василий Алексеевич, не потревожил!» Вот что, — молвил отец Василий: «Так прощай, боярин! Мне у тебя делать нечего».

Мы все кинулись к священнику: «Батюшка, не уходи!»— «Эх, детушки! — сказал отец Василий, — не знаете сами, чего просите. Да коли он хотел приступить к такому делу ради того только, чтоб от вас отвязаться, так это будет ему не во спасение, а в пущую гибель. Уж по мне лучше ему умереть еретиком, чем лукавым Иудой». «Иудою!» — прошептал барин, привставая. «Да, Семен Яковлевич, — сказал отец Василий. — Веруешь ли, что я служитель истинной, православной церкви, и желаешь ли от всей твоей души примириться с нею!.. Отвечай, Семен Яковлевич!»

У нас у всех сердца так и замерли. Глядим на барина, ждем, что он скажет… Ни словечка! Молчит, как убитый.

«Ну, вот видишь ли, боярин, — заговорил опять отец Василий, — ты молчишь, так не правду ли я говорил? Лукавый Иуда, предавая Спасителя, называл Его своим наставником и лобзал Его, а ты что хотел делать? Разве не то же самое?»

«Да знаешь ли, — промолвил, наконец, барин, — что скоро уже тридцать лет…»

«Как ты сам отлучил себя от церкви, — перебил отец Василий. — Знаю, боярин!.. Великий грех, подлинно великий!.. А все не беда! Ты грешник — так что ж? Мы все грешники: да для кого же Христос и распинался, как не для нас? Не он ли сам сказал: «Приде бо сын человеческий взыскати и спасти погибшаго!..» Вот он и пришел к тебе. А ты, Семен Яковлевич, прими Его с верой и любовью — не так как Иуда, но как мытарь. Не бойся греха твоего: Господь милосерд. Ведь Он, наш батюшка, несет на себе грехи всего мира, так уж твои немного Ему тяготы прибавят».

Мы все словечка не могли вымолвить от слез, а барин молчал, только в щеках у него заиграл румянец, и глаза из мутных сделались такими светлыми.

— Да, Семен Яковлевич, — сказал опять отец Василий, — кто кается, того Господь не отвергает. Не нам, грешным, чета великий апостол Петр, а ведь и он трижды отрекся от Христа, да как покаялся, так остался по-прежнему первым учеником Господним. Ты также отрекся от православной церкви, покайся и ты — возвратись к ней, как блудный сын к отцу, и она так же, как этот сердобольный отец, примет тебя с радостью, согреет на груди-своей, ототрет твои слезы и облечет в лучшую свою одежду!..»

Тут сам отец Василий заплакал, глядим — и барин наш, молчал, молчал, да как вдруг зарыдает!.. А слезы-то— слезы! так рекой и потекли!.. Отец Василий махнул нам рукой; мы все вышли, и что ж, Дмитрий Афанасьевич, покойный твой дядюшка исповедался, приобщился, и с того самого часа пошло ему все лучше, да лучше, так что он недели через две, почитай, совсем оправился. Вот радость-то была, когда он, отец наш, в первый раз приехал к обедне… Ну, веришь ли Богу, Дмитрий Афанасьевич, такое было для всех веселье, словно в великий день Христов!.. Народу набилось в церковь видимо-невидимо: и деды и внучата, все поднялись!.. Иной старик уж года два не слезал с полатей, а тут — откуда ноги взялись — бредет в церковь, чтоб на барина взглянуть да помолиться о его здоровье. Вот как обедня отошла, отец Василий вышел на амвон и сказал: «Православные! Возблагодарим теперь всем миром Господа за душевное и телесное исцеление благочестивого раба Его, боярина нашего Симеона». Он начал служить благодарственный молебен; мы все пали на колени, а барин повалился перед иконой Спасителя, да так во всю службу и не вставал. Спустя неделю после этого, дядюшка твой отправил гонца с грамотой к братцу своему. Эту грамоту возил Алешка Косой. Как Андрей Яковлевич прочел ее, так распалился таким гневом, что и Господи!.. Учал кричать, топать ногами!.. «Скажи, дескать, твоему барину, что изо всех моих родных я любил только его одного, а теперь он хуже для меня всякого татарина… Вон отсюда, холоп предателя! Нет тебе здесь ни хлеба, ни воды, ни кровли! Я скорей приму в свой дом разбойника и накормлю бешеного пса, чем слугу окаянного отступника!» Вестимо дело, Алешка Косой поклонился, да и давай Бог ноги! Вот, Дмитрий Афанасьевич, как поссорились твои дядюшки. Не знаю, что Андрей Яковлевич, а покойный твой дядюшка Семен Яковлевич очень об этом горевал и не раз еще посылал к своему брату, только прием-то посланным был всегда одинаков: на порог да в шею!

— А что, Ферапонт, дядюшка Андрей Яковлевич женат или нет?

— Нет, батюшка, об этом и речи никогда не было… Э, да что это?.. Чу! Слышишь, Дмитрий Афанасьевич?

— Да, слышу: охотничьи рога.

— И, кажись, недалеко… Пойдем-ка, батюшка, посмотрим, что это такое.

— Пойдем, — сказал Левшин, вставая. — Да лесом-то еще далеко?

— Нет, Дмитрий Афанасьевич, и полверсты не будет. Вон по той дорожке мы как раз выйдем вон из лесу.

Левшин и Ферапонт пошли по узенькой тропинке и через несколько минут повстречались с боярским челядинцем, который также пробирался в поле.

— И ты, Сидорыч, идешь туда же? — сказал Левшин.

— Как же, Дмитрий Афанасьевич, и я хочу взглянуть на царскую охоту.

— На царскую?

— Да, батюшка! Ведь это изволит охотиться государь Петр Алексеевич с ближними своими боярами. Сейчас приехал на село стремянный нашего господина, Антон Курышов; он сказывал, что сегодня поутру собралось в Коломенском до двадцати бояр.

— И все с охотами? — спросил Ферапонт.

— Вестимо, с охотами.

— То-то, чай, народу-то!

— Как же! Одних стремянных человек до тридцати, да только им приказано всем остаться и за своими боярами на охоту не ездить.

— Как так?.. Ведь ловчие-то и псари будут с гончими порскать по лесу, да зверя поставлять в чистое поле, а при борзых да собаках кто останется?

— Видно, одни господа. Антон говорил, что и нашему боярину пришлось взять четырёх собак на свору: Злодея, Налета, Буяна и Касатку. Они привыкли рыскать за стремянными, так за барином нейдут. Лихие собаки — что и говорить! Да как-то он с ними справится!.. Коли они завидят сердечного дружка, а он не успеет их со своры спустить…

— Да! — Не усидит на коне… Я сам был у покойного барина стремянным; ездок не плохой и силишка есть, а так грохнулся однажды с лошади, что небо с овчинку показалось! Нет, любезный, коли собаки у тебя па своре, так не зевай!.. Да что это боярам-то вздумалось?..

— А Бог их знает!.. За спором, что ль, дело стало или так, ради потехи.

— Хороша потеха!.. И что за неволя подумаешь!..

— Эх, брат! Да ведь у бояр-то часто охота бывает пуще неволи.

— Ну, вот припомни мое слово, Сидорыч: без греха дело не обойдется.

В продолжение этого разговора они дошли неприметным образом до конца леса. Перед ними открылись обширные, холмистые поля. Направо по суходолу расстилались заповедные луга села Богородского; налево по лощинам тянулся длинный ряд болот, поросших мелким кустарником. Прямо перед ними в живописном беспорядке разбросано было несколько отдельных рощ, которые на охотничьем языке называются отъемными островами. Между этими рощами и лесом, на опушке которого стоял Левшин, было не более полуверсты. Одетые в разноцветные платья псари, ловчие и доезжачие, которые, очевидно, принадлежали разпым господам, стояли поодаль от крайней рощи и дожидались только приказания, чтоб бросить гончих в остров. Бояре на красивых персидских конях разъезжали по полю, держа на шелковых сворах борзых собак, которые беспрестанно путались между собой, подбегали под лошадей и, по-видимому, весьма тревожили непривычных к этому делу господ. Вот бояре начали занимать места по перелескам, некоторые из них потянулись к Богородскому лесу и стали шагах в пятидесяти от его опушки.

__Кто этот господин? — спросил Ферапонт у боярского челядинца. — Вон что прямо против нас на саврасом коне?

— В голубом аксамитном кафтане?

— Да… кажись, такой строгий, смотрит все исподлобья.

— Это, любезный, ближний комнатный стольник государя Петра Алексеевича, князь Федор Юрьевич Ромо-дановский.

— А вот этот боярин — такой дородный, что стоит у куста?

— В скарлатном зипуне и парчовой мурмолке?.. Это князь Яков Федорович Долгорукий; а вот подъехал к нему князь Троекуров. Эк он собак-то нацеплял! Никак с полдюжины будет!.. Ах, они проклятые, так и рвутся!.. А вон от перелеска едет сюда на вороном коне боярин Иван Максимович Языков…

— Да ты никак всех бояр-то знаешь, Никита Сидорыч!

— А как же!.. Ведь они, почитай, все к нам жалуют… Э! Смотри-ка — смотри!.. Долгоруковские-то собаки начали грызться с троекуровскими… Ну!.. Пошла свалка!.. Вот оно без стремянных-то!.. Куда боярам ладить с этими псами!.. Гляди-ка, брат, под князем Троекуровым конь-то никак испугался!.. Эк он начал прядать!.. Ахти, батюшки! убьет он его.

— Нет, — сказал Ферапонт, — ничего!.. Вон и собак-то кой-как растащили…

— Да это что! — молвил боярский челядинец. — Погоди, брат, то ли еще будет!

— Посмотри-ка сюда, Никита Сидорыч; кто это там из-за рощи выехал… вот этот, без собак?

— На сером коне.

— Да, в красном кафтане с золотыми петлицами… Ого, брат! да перед ним все бояре шапки снимают!..

— Постой-ка — постой-ка!.. Уж не он ли это, наш батюшка?.. Ну, так и есть — он! Точно он!.. Шапку долой, братец!..

— Да что ж это за боярин такой? — спросил Ферапонт, снимая шапку.

— Что ты?.. Какой боярин!.. Разве не видишь? Это сам государь Петр Алексеевич!

— Право!.. Ведь я сродясь его не видывал!.. Кабы он, наш батюшка, поближе сюда подъехал!

— Нет, изволил поворотить направо… Вон, взъехал на холмик… Знать оттуда будет смотреть на охоту.

— А эти-то, что позади его едут, видно самые набольшие бояре?

— Ну, вестимо!.. Один, чай, дяд" ька его, Кирилла Полуектович Нарышкин! А другой… нет, любезный!., кажись, и не боярин, и не ратный человек… Вишь, как он позади плетется… Лошаденка невзрачная, и сам-то он сидит на ней таким увальнем… Должно быть, учитель государя Петра Алексеевича.

— А разве царский-то учитель не боярин?

— Нет. Дьяк челобитного приказа, Никита Алексеевич Зотов… Ну, вот и псари зашевелились!.. Видно приказано спускать гончих!..

Тут словоохотный челядинец и Ферапонт перестали разговаривать; они обратили внимание на толпу псарей, которые спешились и начали суетиться около своих гончих собак.

VIII

Пока охотники делали все нужные распоряжения и распаривали гончих собак, сцепленных попарно железными смычками, прошло довольно времени. Вот двинулись, наконец, псари со своими стаями; за ними потянулись ловчие и доезжачие, и в несколько минут вся эта пестрая толпа рассыпалась по роще.

— Что, брат, — сказал вполголоса Никита, — твой барин охотник или нет?

— Нет, — отвечал отрывисто Ферапонт.

— То-то я гляжу: мы ждем, не дождемся, когда потеха начнется, а ему, кажись, и дела нет!.. Прислонился к дереву, задумался, глаз вверх не подымет!.. Ну, я не в него!.. Не знаю, как ты, а у меня теперь так сердце и замирает, так и поджидаю: вот тяфкнет первая!

— Что делать, любезный! — сказал Ферапонт, покачивая головою. — Диковинка, да и только!.. Подумаешь, как не любить псовую охоту?.. Да есть ли на свете потеха лучше этой?.. У покойного дядюшки Дмитрия Афанасьевича знатная была охота — и гончие отличные. За одного выжлеца сосед давал ему две семьи крестьян, так он и слышать не хотел! Что ж ты думаешь, любезный: ведь барин всех перевел!

— Неужли?

— Видит Бог, так!

— Чем же он забавлялся, когда жил в своей вотчине?

— Хозяйничал, судил и рядил крестьян, да так же, как здесь, постреливал и гулял по лесу.

— Видно уж, брат, такой у него обычай!.. А ведь барин, кажись, добрый?

— Такой-то добрый, что мы все за него сейчас в огонь и в воду!.. Да ты что это, Сидорыч, все посматриваешь?..

— А вот смотрю: что ж это они ни из короба, ни в короб? Пора бы на след напасть; кажись, народу не мало!.. Чу!.. Никак тяфкнула!.. Так и есть!.. Натекла!.. Ну! Подхватили?..

Вся роща оживилась; громкие крики, свист и порсканье псарей начали сливаться с лаем собак. Бояре стояли неподвижно на своих местах, устремив внимательные взоры на рощу; борзые собаки, приподняв уши, прислушивались к гоньбе гончих. Эта гоньба, сначала слабая, беспрестанно усиливаясь, превратилась, наконец, в какой-то безумный лай и визг.

— Ого! — вскричал челядинец. — Напали на горячий след!

— Какой след! — прервал Ферапонт. — Чу!.. Слышишь? Гонят по зрячему.

— Да, любезный, да, точно по зрячему!

— Так что ж они так разметались? — продолжал Ферапонт. — И тут и там. Ну, брат, видно зайцев-то у вас в роще довольно!.. Вот, вот!.. Гляди, гляди!..

В одном перелеске мелькнул заяц, в то же время с полдюжины других, отделясь от лесной опушки, понеслись по полю — и тут началась эта чудная охота, описанная довольно подробно в Деяниях Петра Великого и в одной русской летописи'. Все бояре рассыпались в разные стороны, поднялась бешеная скачка, крик, беспорядица. Кто не успел спустить своих собак, того они стаскивали с коня; кто успел, тот летел вслед за ними по кочкам и пенькам. Не привыкшие к такой отчаянной езде лошади спотыкались, падали и давили под собой, перепутанных в своры собак. Тут лежала лошадь, прижав к земле своего всадника; там мчался конь без седока; здесь валялась в грязи боярская шапка, а подле купался в луже сам боярин. Одним словом, в несколько минут все пространство между рощами и Богородским лесом превратилось в настоящее поле сражения, или, по крайней мере, кавалерийской схватки.

— Вот тебе и охота! — вскричал челядинец.

— Ну, бояре-то сегодня понатешутся — будут помнить!.. Батюшки-светы! Куда это скачет вон тот боярин?.. Прямехонько в трясину!.. Правей, боярин!.. Болото!.. Ну!.. Села!.. Вон и другой!..

— Совсем завязли! — прервал Ферапонт. — Эк лошади-то бьются!.. Да побежим, Никита Сидорыч, вытащим их как-нибудь!

— Вытащим!.. Поди-ка, брат, сунься!.. Я однажды забрел ночью в это болотце, так по пояс втюрился. Нет, брат, тут без жердей ничего не сделаешь.

— Да здесь валежнику-то много; вон лежит целая елка.

В продолжение этого разговора направо от них показался пожилых лет боярин, под которым испуганный конь летел, как стрела. Закусив удила, он мчался во всю прыть вдоль самой опушки леса. Вдруг целая стая собак, гонясь за зайцем, который пробирался в Богородский лес, кинулась под ноги бешеному коню; он запрыгал, начал бить и передом, и задом, но боярин, по-видимому, хороший ездок, удержался в седле, и конь, как будто б чувствуя, что не может сбить своего седока, взвился на дыбы, скакнул вперед и со всех четырех ног грянулся оземь.

— Господи!.. Что это? — вскричал челядинец. — Да это никак наш боярин!.. Ну, так и есть!

Ферапонт с Никитой, вслед за ним и Левшин, бросились на помощь к боярину Буйносову. Они подняли его на ноги.

— Батюшка ты наш! — сказал челядинец, — да ты, я чай, совсем расшибся?

— Ничего, — отвечал Буйносов. — Кажись, я не очень ушибся… вот только на правую-то ногу ступить не могу.

— Уж не переломил ли ты ее, Кирилла Андреевич? — спросил с беспокойством Левшин.

— Не знаю, только больно, кажется, зашиб. Помогите-ка мне сесть на коня, да поскорей в Богородское.

Буйносова посадили на лошадь; Ферапонт взял ее под уздцы и пошел шагом, а Левшин пошел подле стремени, чтоб в случае нужды поддержать ушибленного боярина. Между тем челядинец побежал на пчельник за Савельичем, который не только был хорошим пчеловодом, но слыл также во всем околодке лучшим костоправом и досужим человеком; у него все лечились и многие выздоравливали, вероятно, потому, что его медицинские способы ограничивались, по большей части, наговорами и, следовательно, не мешали действовать натуре, этому медику, которому хорошие доктора иногда помогают, а дурные почти всегда задают двойную работу. Через полчаса боярин Буйносов доехал до своей подмосковной. Когда его раздели и уложили в постель, явился Савельич, мужик пожилой, но еще здоровый, с утрюмым лицом и окладистой бородою, которая начинала уже седеть. Прочитав длинную молитву, он подошел к боярину, перекрестил три раза его ногу, приговаривая: «Помоги, Господи!» — и начал ее ощупывать. Эта операция продолжалась несколько минут. Наконец, вымолвил: «Слава тебе, Господи! Поиска твоя, батюшка Кирилла Андреевич, целехонька, суставчики по своим местам, только кость-то крепко зашиблена. Прикажи ее припаривать трухою, так, Бог милостив, все пройдет».

— А что, Савельич, — спросил боярин, — дня через три можно ехать в дорогу?

— Нет, кормилец. Велика будет милость Божья, коли ты и через неделю встанешь с постели.

— Через неделю?.. Как же это, Савельич! а ведь мне крайняя нужда…

— Что ж делать, батюшка, потерпи!

— Я собирался ехать в знакомую тебе сторону, так хотел и тебя взять с собою.

— Власть твоя, батюшка!

— А ты думаешь, что прежде трех недель…

— Может статься, немного и попреже, только навряд.

— Ну, делать нечего!.. Ступай, Савельич, да только никуда не отлучайся, неравно ты мне понадобишься.

— Слушаю, батюшка.

Савельич поклонился в пояс своему боярину и вышел воп из покоя.

-=— Садись-ка, Дмитрий Афанасьевич!.. — сказал Буйносов, — вот здесь — подле моей кровати. Ну что, всем ли доволен?

— Всем, Кирилла Андреевич. По милости твоей, я живу здесь, как в родном своем доме.

— Вот подумаешь, — продолжал Буйносов, — загадывать-то никогда не должно. Завтра я хотел отправиться в дорогу — и вместо этого… А все князь Федор Юрьевич Ромодановский… Кабы не он, так не лежать бы мне сегодня врастяжку.

— Что ж он такое сделал?

— А вот что: он давно уже приставал к царю Петру Алексевичу: «Пожалуй, дескать, государь, позабавься когда ни есть любимою потехою твоего покойного родителя, царя и великого государя Алексея Михайловича— дозволь нам, верным слугам твоим, хоть раз потешиться вместе с тобой псовой охотой». Глядя на него, и я и другие бояре начали о том же государю челом бить. Он все изволил отнекиваться: времени, дескать, нет, учиться надобно — и то и другое. Так нет! Князь Ромодановский не унялся и нас все подбивал о том же. Третьего дня учитель царский, Никита Алексеевич Зотов, сказал мне, будто бы государь Петр Алексеевич изволил говорить, что боярам-то не след ездить с собаками— это, дескать, и забава-то псарская, а не боярская; бояре, дескать, должны не за зайцами рыскать, а с врагами воевать или заседать в царской думе. Послушайтесь меня, — промолвил Зотов, — отстаньте от государя Петра Алексеевича, а не то уж он сыграет с вами шуточку». Ну, вот и вышло так! Вчера князь Ромодановский начал опять подзывать государя на охоту; к нему пристал князь Иван Андреевич Хованский, — а ведь он краснобай! — начал расписывать так псовую охоту, что и, Господи!.. Это почитай, дескать, то же ратное дело; тут, дескать, потребны и проворство, и сметка, и воинская хитрость, и то и се. Подлинно, не даром прозвали этого Хованского тараруем — закидал всех словами. Государь Петр Алексеевич слушал, ухмылялся, да и сказал: «Ну,' ин быть по-вашему, бояре. Просим завтра ко мне в Коломенское; оттуда поедем охотиться в дачах Кириллы Андреевича Буйносова. Мы слышали, что в его заповедных рощах много всякого зверя». Вот сегодня поутру и собрались мы с нашими охотниками в Коломенское. Как государь Петр Алексеевич вышел садиться на коня, то изволил сказать, указывая на стремянных: «На что этот народ? Дело другое псари: они при гончих, а с борзыми-то собаками мы сами станем охотиться». Я было промолвил, что нам без стремянных остаться нельзя; но государь изволил заговорить свое: «Мне, дескать, не пригоже тешиться охотою с вашими холопами: я, дескать, бояре, хочу охотиться с одними вами». Что будешь делать? Воля его царская; пришлось брать на своры собак. Ты, чай, видел, Дмитрий Афанасьевич, как мы охотились? Кто с лошади слетел, кто в болото попал. А батюшка Петр Алексеевич стал в сторонку, глядит, как мы рыскаем словно шальные по полю, да посмеивается. Ну, нечего сказать, умен, дай Бог ему здоровья!.. Ох, нога!.. Вот уж, подлинно, разум не по летам! Коли он и теперь нашу братью стариков учит уму, так что ж будет вперед… Ой, батюшки!.. Вот и бока-то стали побаливать!

— Не послать ли, Кирилла Андреевич, за Савельичем?

— Нет, а потрудись сказать, чтоб пришли скорее припарить мне ногу, да не мешало бы и баню истопить. Теперь я отдохну немного, а ты ступай, Дмитрий Афанасьевич, покушай; а коли мой дворецкий приехал из Москвы, так пошли его кб" мне.

Левшин, передав людям приказание боярина, пообедал на скорую руку и отправился, по своему обыкновению, бродить по лесу. Дикое местоположение пчельника, близ которого Левшин был поутру, очень ему приглянулось, и он захотел побывать еще раз в этом лесистом овраге, в глубине которого было свежо и прохладно даже в самый знойный день. Подходя к пчельнику, он повстречался опять с Ферапонтом.

— Э, голубчик, — сказал Левшин, — да ты, видно, до меду-то большой охотник?

— Да, батюшка, — отвечал Ферапонт, — я был на пчельнике, только не затем, чтоб медку поесть. Мне надобно было кой о чем потолковать с Савельичем.

— Да разве ты болен?

— Нет, Дмитрий Афанасьевич. Я все расспрашивал Савельича о Брынских лесах. Ведь он и там бывал. Я этой стороны вовсе не знаю, так не мешает порасспросить о ней бывалых людей… Ну, Дмитрий Афанасьевич, как он мне порассказал, так езда-то по этим Брынским лесам со всячинкою!.. Не худо нам запастись всяким оружием.

— Нам?.. Да разве боярин посылает меня в Брын-ские леса?

— Так ты ничего не слышал?

— Ничего.

— Ну, видно, боярин не успел еще тебе сказать. Как ты от него вышел, так он позвал к себе дворецкого, велел ему снарядить меня в дорогу и дать доброго коня со своей конюшни. Я выбрал себе, батюшка, лошадку не так, чтоб очень взрачную собою — а уж лошадь!.. Убить, да уехать! Боярин купил ее на Дону, первая лошадь во всем косяке была.

— Да почем ты знаешь?..

— Что тебя, Дмитрий Афанасьевич, посылают в Брынский лес?.. Мне дворецкий об этом сказывал.

— Ведь это, кажется, далеко отсюда?

— Не так чтобы очень. Савельич говорит, что по зимнему пути и порожняком можно на четвертые сутки доехать.

— Так это путь недальний.

— И дорога-то, говорят, бредет, да только до Ме-щовска, и там лесами больно плоха; а с тех пор, как в них развелись раскольничьи скиты, так проселочным дорогам и перекресткам счету нет, как раз заплутаешься. Да и сброду всякого много: коли вора соследили и ему придержаться негде, так он юркнет в Брынский лес и поминай, как звали!.. Разбойник уйдет из острога — куда? в Брынский лес; расстрига какой-нибудь, беглый холоп — все туда! Не то, чтоб всякий раскольничий скит был воровской пристанью, — нет, Дмитрий Афанасьевич! Савельич говорит, что в иных скитах живут очень смирно и зазнамо разбойника держать не станут; да ведь у него на лбу ие написано, что он разбойник; а мошеннику что веру переменить?.. Придет в любой скит, да скажет: хочу, дескать, спасаться и постоять за истинную веру, — так его как раз примут.

— Коли это правда, так Брынский-то лес настоящее разбойничье гнездо?

— Да, батюшка, в старину, говорят, и проезду не было. Теперь начали там селиться и завелись большие поместья, так стало потише; а с той поры, как переехал туда на житье в свою вотчину какой-то боярин Куродав-лев — по дорогам-то шалить, почитай, вовсе перестали. Знаешь ли что, батюшка, уж не к этому ли Куродавлеву посылает нас боярин?.. Ведь они старинные приятели.

— Может быть, и к нему.

— Э!.. Постой-ка, батюшка!.. Да это никак тебя кличут? Ну, так и есть!.. Здесь!.. Здесь!.. Видно боярин тебя спрашивает… Сюда, Сидорыч, сюда!.. Дмитрий Афанасьевич здесь.

— Что это, батюшка, в какую ты зашел трущобу? — казал Сидорыч, продираясь сквозь густые кусты

Насилу я тебя нашел! Пожалуй к боярину; он давно уж изволит тебя спрашивать.

Левшин поспешил исполнить приказание Буйносова. Он нашел его за столом, на котором было все нужное для письма. Боярин перечитывал про себя довольно большой столбец, исписанный его рукою. Окончив чтение, он свернул в круглый свиток эту длинную полосу бумаги, обвязал ее шнурком и стал прикладывать к концам этого шнурка восковую печать с изображением преподобного Кирилла, чудотворца Новозерского.

— Присядь, Дмитрий Афанасьевич, — сказал Буйносов, продолжая заниматься своим делом. — Мне надо с тобой поговорить.

— А что твоя нога, Кирилла Андреевич? — спросил Левшин.

— Да побаливает, а уж стать на нее вовсе не могу. Это бы ничего, — я еще, по милости Божией, дешево отделался, и кабы мне не нужно было ехать в дорогу, так и ох бы не молвил… А нужда крайняя!.. Ну, да видно Богу не угодно, делать нечего! Ты помнишь, я думаю, что я сбирался ехать в мою Брынскую вотчину и хотел тебя взять с собой?.. Здесь тебе оставаться нельзя, Дмитрий Афанасьевич; хоть моя подмосковная и в стороне, а все как-то ненадежно — близко больно; того и гляди, что забредут сюда прежние твои сослуживцы, или кто-нибудь из моих домашних проболтается — долго ли до греха!.. А там хоть целый век живи, никто о тебе не проведает. Тебе надобно будет ехать за Мещовск, Брынс-кими лесами. В этих лесах живет в своей вотчине, в полуверсте от проезжей дороги, старинный мой приятель Юрий Максимович Куродавлев. Ты отвезешь ему эту грамотку, — продолжал боярин, подавая запечатанный свиток Левшину, — и погостишь у него до моего приезда. Юрий Максимович человек очень добрый; есть у него свои причуды, да у кого их нет! В старину он был чудо-богатырь, удалой воин, лихой наездник и за круговой братиной такой весельчак, что хоть кого распотешит; теперь он поуходился, а все еще удали-то в нем на трех молодцов станет. А какой радушный хозяин, какой хлебосол!.. Только уж не прогневайся: что ему в голову засело, того, как говорится, клином не выколотишь. Да вот хоть теперешнее его житье. Ну, что за радость? Забился в этакую глушь! И добро бы еще был человек семейный, а то вдовец, детей нет; я чаю, вовсе одичал!.. Бывало, водил хлеб-соль со своею братьею боярами, жил всегда с людьми, а теперь живет с разбойниками, медведями, волками, да и тех-то скоро не будет: он их всех переведет. А все ведь по упрямству: задумал считаться местами, когда покойный государь Федор Алексеевич указал быть без мест. Я пытался было вызвать его опять в Москву, да нет, и слышать не хочет. «Я, дескать, обижен крепко — стою в том и сам ни за что не попячусь: без царского указа не вернусь в Москву!» Что будешь с ним делать… Я недавно получил от него весточку. Пишет он мне, что до него дошли слухи о последнем стрелецком мятеже. «Да я, дескать, и веры этому не даю — не может статься, чтоб русские люди дерзнули восстать против своего царя и помазанника Божия. Да этакого, дескать, срама никогда не бывало на святой Руси». Вот ты будешь для него живой грамоткой, Дмитрий Афанасьевич, и когда он узнает, ради чего ты бежал из Москвы, так он с тобою и расстаться не захочет. Юрий Максимович пишет также ко мне… Да что!.. И верить этому и говорить об этом не хочу!. А то еще, пожалуй, дашь себе волю — обнадеешься!.. Зачем?.. Я уж привык к моей грусти и давно перестал надеяться… — Боярин опустил голову, закрыл руками глаза и, помолчав несколько времени, заговорил опять, обращаясь к Левшину: — Тебе, Дмитрий Афанасьевич, должно отправиться сегодня в ночь, так, чтоб к свету верст тридцать отъехать. Днем около Москвы везде стрельцы шатаются, как раз кому-нибудь попадешься. Коли даст Господь, и я смогу дней через пять пуститься в дорогу, так мешкать не стану. Да скажи-ка мне, Дмитрий Афанасьевич, не нужны ли тебе деньги?

— Нет, Кирилла Андреевич, благодарствуй за твое отеческое попечение!.. Денег у меня довольно: они ведь не все со мною были, когда я попался в руки к моим злодеям; а коли милость твоя будет, так прикажи мне дать какое-нибудь оружие: меня привели к тебе с пустыми руками.

— А вот, — сказал боярин, — сними-ка со стены эту саблю… Нет! не эту… Эту пожаловал мне царь Алексей Михайлович; ее делали на заказ в оружейной мастерской палате… А вот подле-то… Сабля казылбашская, в серебряной оправе… Ну, да! Вот эта!.. Изволь владеть ею. Сабля добрая, булатная, и верно тебе по руке придется… Да возьми-ка еще с собою вот эти турецкие пистоли…

— Зачем, боярин?… И так много твоих милостей, — сказал Левшин, любуясь великолепной полосою своей сабли. — Будет с меня и этого товарища.

— Так скажи дворецкому, чтоб он отпустил слуге твоему пищаль или пару пистолей. По дремучим лесам спустя рукава ездить не надо; почему знать?., не разбойник, так медведь попадется. Теперь, Дмитрий Афанасьевич, потрудись вынуть из киота вон эту икону Иверской Божией Матери, в серебряном и золоченом окладе.

Левшин исполнил приказание Буйносова.

— Подай мне ее сюда, — продолжал боярин. — Я хочу благословить тебя на дорогу. Да сохранит тебя от всякого зла Пречистая Дева под святым покровом Своим. Она заступница и мать всех сирот, а ты ведь так же, как я, круглый сирота.

Когда Левшин приложился к иконе, боярин поцеловался с ним и сказал:

— Ну, Дмитрий Афанасьевич, я снабдил тебя оружием земным и духовным, теперь с Богом!.. Да смотри же, лишь только смеркнется, так и отправляйся; чем дальше ты за ночь отъедешь от Москвы, тем лучше.

Простясь с Буйносовым, Левшин вошел в свою светлицу. Он застал в ней Ферапонта, который, уложив в небольшой кожаный чемодан свои и барские пожитки, набивал суконную кису съестными припасами.

— Что это? — сказал Левшин. — Жареный гусь!., крупичатый пирог!., целый окорок ветчины!.. Да мы всего этого и в десять дней не съедим.

— Так что ж, батюшка?.. Люди умные говорят: едешь в дорогу на день, бери хлеба на неделю!

— А это хлеб, что ль? — спросил Левшин, указывая на отромную жестяную сулею, штофа в два.

— Подчас лучше хлебца, Дмитрий Афанасьевич! С людьми дорожными всяко бывает: иной раз придется почевать в чистом поле под дождем — промокнешь, продрогнешь, так было бы чем душу отвести.

— То-то смотри! Не больно часто в эту сулею-то заглядывай!

— И, что ты, батюшка! Да разве я пьяница какой?.. Выпил стакан, другой — много три, да и шабаш!

Левшин пошел проститься со священником, а Ферапонт отправился в людскую поужинать: хлебнул на дорогу винца и принялся седлать лошадей.

Вот солнышко село, и по ночным небесам рассыпались звезды. Левшин простился в последний раз с этим тихим убежищем, в котором провел несколько Дней, если не вовсе чуждых грусти, то, по крайней мере, спокойных. Наши путешественники, выехав за околицу села Богородского, добрались проселком до Большой Калужской дороги и пустились по ней рысью. Утренняя заря только еще стала заниматься, когда они, пробежав, с небольшими отдыхами, слишком тридцать верст сряду, своротили в сторону и остановились покормить лошадей в небольшой деревне, которая, притаясь за леском, стояла в полуверсте от проезжей дороги.

IX

В конце семнадцатого столения, в числе непроходимых лесов, покрывавших некогда большую часть России, одно из первых мест занимали, находящиеся в нынешней Калужской губернии, дремучие леса, посреди которых протекает небольшая речка Брынь. И теперь еще леса Брынские, о которых нередко упоминают в народных сказках и поверьях, представляются воображению простолюдинов какими-то безвестными дебрями, мрачным и пустынным жилищем косматых медведей, голодных волков, леших, оборотней и разбойников; в этом отношении они берут даже первенство над знаменитым Муромским лесом, и если крестьянин степных губерний желает сказать про какого-нибудь беглого, что он пропал без вести, то нередко выражается следующим образом: «Кто его отыщет, кормилец!.. Чай, ушел в Брынские леса». В 1682 году, среди этих непроходимых лесов, на старой Мещовской дороге стоял, близ речки Брыни, верстах в шестидесяти от ее впадения в реку Жиздру, постоялый двор. Окруженный со всех сторон дремучим лесом, он был единственным приютом для проезжих. Верст на десять кругом не было, как говорится, ни кола, ни двора, и зимой голодные волки приходили выть под самыми окнами Красного Стана: так назывался этот постоялый двор.

В один жаркий летний день человек до двадцати дорожных людей, из которых одни ехали в Мещовск, а другие в Брянск, остановились кормить в Красном Стане. В избе было душно, и почти все проезжие, по большей части простые обозники, пообедав, чем Бог послал, то есть похлебав щей и поев крутой гречневой каши с маслом, отдыхали на завалинке перед избой. Шагах в пятидесяти от них, вдоль длинной поляны, охваченной со всех сторон сплошным бором, струилась речка Брынь; по левом берегу тянулась песчаная дорога, которая, в полуверсте от постоялого двора, как будто бы соскучив следовать за всеми изгибами речки, круто поворачивала в сторону и терялась в лесной глуши. У самых ворот постоялого двора, поодаль от других, сидел на скамье человек пожилых лет, в коротком суконном балахоне с узкими рукавами. Это платье, не подпоясанное ни кушаком, ни поясом, было застегнуто в двух местах на медные круглые пуговицы. На левой руке его висели кожаные четки, которые оканчивались, вместо креста, двумя треугольниками, также кожаными. Этот проезжий держал у себя на коленях деревянную, крытую олифой чашку, из которой ел гречневую кашу оловянной ложкой, а подле него на скамье стояла сулея, оплетенная берестою. Он остановился кормить в одно время с другими проезжими, но не захотел обедать за общим столом и есть из посуды, принадлежащей хозяину постоялого двора. Наружность этого проезжего была довольно замечательна. Длинная с проседью борода, приглаженная и расчесанная с большим старанием, но к которой, сколько можно было заметить, никогда не прикасались ножницы; курчавая голова, крутой, широкий лоб, вздернутый кверху нос и серые угрюмые глаза, по временам задумчивые, а иногда сверкающие и исполненные жизни— все это вместе составляло физиономию не очень красивую, но весьма выразительную и носящую на себе отпечаток какого-то самобытного и твердого характера. С краю на завалинке сидел другой проезжий, которого можно было принять, по одежде, за простого горожанина или слугу богатого боярина. Подле него отдыхал, также на завалинке, худощавый купец с длинной бородою и подбритым затылком, который прикрывался высоким козырем, то есть стоячим воротником суконного охабня с закинутыми назад рукавами. Этот купец разговаривал со своим соседом протяжно, свысока и каким-то вычурным языкам, который, по-видимому, казался его собеседнику верхом красноречия и премудрости человеческой.

— Ну, господин приказчик, — говорил этот сладко-глаголивый купец, обращаясь к своему соседу, — если бы я ведал, что по сим Брынским лесам летняя дорога столь тяжка и многотрудна, то ни за какия блага в мире не поехал бы сам из Москвы в этот Брянск, который, — прости Господи! — словно клад нам не дается.

— А ваша милость обыватель московский? — спросил почтительно приказчик.

— Да, любезный! — отвечал купец, поглаживая с довольным видом свою длинную бороду. — Мы, благодаря, во первых, Господа, а во-вторых, родителей наших, числимся в Московской гостиной сотне.

— Так-с, батюшка, так-с!.. А что, я думаю, куда красна наша матушка Москва белокаменная?.. Хоть бы издалека одним глазом на нее взглянуть!

— А разве ты никогда не бывал в нашем престольном граде?

— Нет, батюшка!.. Боярин посылает меня по своим отчинам, а в его московский дом ездит другой приказчик.

— Вот что!.. Да, братец, да! Благолепна наша матушка Москва златоглавая, различным зодчеством украшена; а сколько храмов Божьих!., какие терема царские!..

— Чай, все, батюшка, так золотом и горит?

— Да, любезный, да!.. Истинно очеослепительное велелепие! И златом чистым, каменьем честным, и жемчугом многоценным, и мусием дивным — всем украшены чертоги царские.

— Так, батюшка, так!.. То-то подумаешь, наше деревенское дело — что мы? Люди темные, ничего не видали, ничего не слыхали!.. Что и говорить: в лесу росли, пенькам Богу молились. А, чай, в Москве-то и других всяких диковинок много?.. Вот мне недавно рассказывали про какую-то заморскую вещь. Она стоит на царском дворе за Благовещенским собором — сама в колокол бьет.

— А, знаю, знаю! — подхватил купец. — Эта вещь, любезный, называется часомерье, на всякий час ударяет молотом, размеряя часы дневные и ночные. Не бо человек ударяше, но человековидно, самозвонно, страннолеп-но и сотворено человеческою хитростию…

— А вся хитрость человеческая суета бо есть, — прервал громко проезжий в балахоне, — и все дела ее богомерзки и богопротивны.

Купец обернулся и поглядел с удивлением на проезжего, который принялся снова есть свою гречневую кашу.

— А что, батюшка, — сказал приказчик, не обращая внимания на слова проезжего, — давно ли ты из Москвы?

— Да близко недели, любезный.

— Ну что, хозяин, как здравствуют государи и великие цари Иоанн и Петр Алексеевичи? И все ли благополучно в нашем престольном граде?

— Теперь благодарение Господу, нечестивые крамольники перестали злодействовать, смятения народные прекратились— в заступлением Владимирской Божьей Матери и московских угодников, устыжены и попраны все враги православия… А с месяц тому назад куда тяжко было!.. Смуты да мятежи!.. Бывало каждый день гудит всполош-ный колокол и буйные стрельцы, яко зверя хищные, рыскают по стогнам градским!.. Сколько знаменитых бояр они перегубили!.. Да еще мало того: соорудили на Красной площади столб с таковою надписью, якобы они, проклятые крестоизменники, постояли за правду и казнили не чест^ ных бояр, а предателей и злодеев. Вот стрельцы поугомонились, так залаяли эти псы нечестные — стригольники, аввакумовцы и разные другие еретики; а пуще-то всех этот предерзостный аввакумец, расстрига Никита Пустосвят, — сей волк несытый, достойно стяжавший…

— Венец мученический! — прервал проезжий в балахоне.

Купец нахмурил брови и сказал вполголоса:

— Ну, так и есть — раскольник!.. Эк они, окаянные, плодятся! словно саранча какая!.. Вот уж третьего сегодня вижу.

— Да разве ты не знаешь, хозяин, — прервал также вполголоса приказчик, — ведь здесь в Брынских-то лесах настоящий их притон и есть?

— Притон!.. Им теперь везде притон!.. Кабы ты знал да ведал, у кого они под крылышком!.. Ну, даст ответ перед Господом царевна Софья Алексеевна… Бог с ней!..

— Как так?.. Да неужели благочестивая наша царевна Софья Алексеевна…

— Да, любезный, — продолжал купец, понизив еще голос, — она-то им, окаянным, и мирволит… Что грех таить: и смуты, и мятежи, и всякие бесчинства стрелецкие— все было по ее наущению; так диво ли, что она раскольников приголубливает?.. Ведь стрельцы-то, почитай, все еретики: кто стригольник, кто аввакумец, кто субботник — такой сброд, что не приведи Господи!.. При-лучилось мне однажды, по моим торговым делам, зайти к ним на Лыков двор, — вот что в Кремле у Троицких ворот, — так я не знал, куда деваться от их богохульных речей. И в старину бывали еретики: еще при дедушке царя Иоанна Васильевича Грозного, ближний дьяк Курицын, по прозванью Волк, казнен за жидовскую ересь, да тогда они отметались от церкви тайно и во услышание всем не дерзали богохульствовать, — а ныне… Истинно, любезный, неусыпающая скорбь душе моей, как помыслю, до чего мы дожили!.. Окаянные раскольники с буйными воплями вызывают на состязание святителей православной церкви; крамольные стрельцы врываются в царские чертоги, губят неповинных бояр — и что ж, любезный!.. Им же дают похвальные грамоты и, ради почета, жалуют из стрельцов в надворную пехоту!.. А все ведь Софья Алексеевна!.. Эх, кабы не она, так благодать Божья!.. У нас был бы один царь Петр Алексеевич, — а то двое!.. Ну, когда это бывало на святой Руси?.. И Господь Бог един на небесах, так на что же нам двух царей?

— Да ведь они, хозяин, родные братья, так почему ж им обоим не царствовать?

— Нет, господин приказчик! То ли дело, когда одна глава правит всем телом. Хороший царь — Божья милость, неблагой и немилосердный — что ж делать, любезный— наказанье Господне!.. Ведь все от Господа: и благорастворение воздухов небесных, и изобилие плодов земных, и язва, и гладь, и трус, и казнь, и милость, — все в руце Божьей!.. Так что ж нам мудровать?.. Вот хоть в Бозе почивающий покойный государь Алексей Михайлович царствовать начал с юных годов; были против него и смуты народные, и самозванцы. Один разбойник Стенька Разин чего стоил! Да как никто царю не мешал, так он со всеми управился, распространил и увеличил Царство Русское, воротил назад Смоленск, выгнал ляхов из Украины, а царство Миритинское само ему поддалось.

— Так, батюшка, так!.. Что и говорить: был царь-государь! Вряд ли вымолить у Господа другого под стать ему, покойнику.

— Да вряд, любезный!.. То-то было времечко!

— Так, батюшка! было, — да, видно, быльем поросло!

— Вот уж истинно, — продолжал купец, — пожили мы во всяком гобзовании и довольстве!.. А веселья-то какие бывали!.. И псова охота с рогами и трубами за селом Алексеевским, и соколиная потеха… А игрища-то какие!.. Как теперь гляжу: была комедь в Преображенском, потешалц государя иноземцы, как Олоферну царю голову отсекли; да еще о Навуходоносоре царе, о теле злате и о трех отроцех… А уж лучше-то всего было у боярина Артамона Сергеевича Матвеева, дворовые люди его лицедеяли, как царь Артаксеркс указал повесить Амана, и немцы в органы играли, и на фиолах, и всякие друтие потехи разные.

— Да как это хозяин, — прервал приказчик, — удалось тебе побывать на этих игрищах? Хоть ты и гость московский, да ведь, чай, на такие игрушки и потехи царские допускают одних только князей да бояр?

— А вот как, любезный: в Преображенском есть у меня приятель, подключник кормового дворца, по прозванию Ерш Кутерма; а на пиру боярина Артамона Сергеевича Матвеева приказал пропустить меня в потешную палату свойственник его, а мой благодетель, Кирилла Андреевич Буйносов.

— Кирилла Андреевич Буйносов?.. Да ведь он-то и есть мой боярин.

— В самом деле?.. Ну, любезный, в сорочке же ты родился!.. Да таких господ, каков твой, на белом свете мало.

— Что и говорить, батюшка, — дай Бог ему много лет здравствовать!

— Дай Господи!.. Да что он у вас все такой грустный!.. Вот уж я его милость третий год знаю, а никогда не видывал, чтоб он изволил распотешиться. Все как будто бы сердце ему что-то щемит.

— Ох, батюшка! да как у него сердцу-то и не болеть: ведь он круглый сирота!.. А семья-то какая была! Одиннадцать дочерей, одна другой лучше!

— И ни одной в живых не осталось?

— Ни единой! Всех прибрал Господь. Три утонули, переезжая на пароме через Оку, пять скончались от разных недугов, две померли от оспы, а последняя-то дочка, самая меньшая, Бог знает где.

— Как так?

— Да так, батюшка, без вести пропала!

— Без вести пропала?.. Что за диво такое!.. Я, чай, у вашего боярина хожалых-то за дочками было довольно?

— Как же: и мамушки, и нянюшки — мало ли этой челяди у нашего боярина.

— Так чего же они смотрели!

— Что ж делать, на грех мастера нет, кормилец! Уж подлинно, нянюшка Татьяна и мамушка Игнатьевна смотрели за своей барышней, с глаз ее не спускали, по пятам ходили, а все-таки сгибла да пропала. Вот то-то и есть: чего Господь Бог беречь не станет, того уж люди не уберегут.

— Так, любезный — так! Да не даром и пословица: у семи нянек дитя всегда без глазу. Да как же это случилось?

— А вот как: тому годов пятнадцать назад, летом, об эту же пору, боярин мой со всей семьей ехал из Мещовска в свою Брынскую волость. Верстах в тридцати отсюда, близ села Беликова, рассудилось покойной его сожительнице остановиться пополдничать на одной поляне, в лесу. Боярин наш всегда ездил людно. Нас было всех этак человек до пятидесяти. Вот мы раскинули для господ шатры, сводили коней на водопой, разложили огни, да и ну варить кашицу. Господа пополдничали, прилегли отдохнуть, а дочки их с нянюшками и с сенными девушками разбрелись во все стороны, одни стали на лугу в горелки играть, другие пошли в лес за грибами. Вот этак около вечерен господа поднялись, начали укладываться; барышни стали рассаживаться по колымагам и кибиткам, а я пошел, — нарвал на лугу колокольчиков, ландышей, ноготков, связал одиннадцать пучеч-ков, да и стал их раздавать всем боярским дочкам, каждой по пучку. Кажись, роздал всем, а гляжу — один пучок лишний. «Кой прах, — думал я, — видно, заделил какую-нибудь! «Обошел опять все повозки, перечел всех барышен… а! вот что самой-то меньшой нет! Смотрю, мамушка Игнатьевна роется в кибитке, да укладывает подушки. «Где твое дитя!» — спросил я. «А вон там в лесу с нянюшкой.» Я в лес — вдруг пырь мне в глаза Татьяна! «А барышня твоя где?» — «Чай, там у повозки с мамушкой Игнатьевной». — «Да ведь она была с тобою?»— «Ну да, прежде изволили ходить по лесу со мною, а там, как набрала грибов, и побежала показывать их мамушке, да, видно, уж тут при ней и осталась». — «Что ты, перекрестись!.. Игнатьевна вон там одна-одинехонька, а дитя-то ваше где?» — «Ах, Господи! — закричала Татьяна, — так, видно, барышня осталась в лесу!..» Вот мы с Татьяной в лес. Начали кричать, аукать — кто-то откликается, да только не ребячьим голосом. «Ох, худо!.. — подумал я, — недоброе! Уж не леший ли?.. Избави Господи! Он и взрослого обойдет, так беда!» Мы с Татьяной обегали всю опушку, осмотрели каждый кусточек, — нет как нет!.. Вот и господа хватились своей дочки. Батюшки, какая пошла тревога!.. Сам боярин сел на коня; холопы кто верхом, кто пешком разбрелись врассыпную по лесу, проискали всю ночь, осипли кричавши… нет барышни — сгибла да пропала!.. Трое суток простояли мы на этом месте, изо всего околодка сбили поголовно крестьян, верст на пятнадцать обшарили кругом..

— И все понапрасну?

— Да, батюшка.

— Таки вовсе никаких следов не оказалось?

— Ну, нет. В одном месте как будто бы на след напали: этак версты три от нашей стоянки, один из холопов поднял четырехконечный серебряный крестик; его признали за тот самый тельник, который носила боярышня.

— Четырехконечный крестик?.. Куда раскольники не жалуют этих крестиков!.. А что, ничего больше не нашли?

— Ничего.

— Да как же она его обронила; ведь, чай, крест-то висел у нее на гайтанчике?

— Как же, батюшка.

— Видно, металась больно, сердечная!

— Видно, что так, кормилец. Одному только мы очень дивовались: вместе с этим крестиком, на том же самом гайтане, барышня носила образок в серебряном окладе — икону святой великомученицы Варвары; этим образком благословил ее крестный отец, боярин Курода-влев. Так уж если она крестик обронила, так и образок бы с ним нашли.

— Ну, это еще не диво; завалился куда-нибудь. А каких она была годков?

— Да еще четырех лет не было.

— Ах, дитятко горемычное!.. Видно, она, голубушка, увязалась за бабочкой или за птичкой какой!.. Долго ли такому младенцу заплутаться!.. А там, чай, забрела в трясину, или дикий зверь!

— Должно быть, так, батюшка!.. То-то жалость была… И теперь, как вспомню, так сердце кровью обольется. Боярин рвет на себе волосы, боярыня лежит, как мертвая — слез даже нет. Нянюшка Татьяна убежала в лес, да уж назад и не бывала; Игнатьевну из петли вынули, боярыня с той поры стала хиреть, прочахла всю осень, а там хуже, да хуже, да о зимнем Николе Богу душу и отдала. Подлинно, правду говорят: «Пришла беда, отворяй ворота». Одно горе с плеч, другое на плечи: скончалась сожительница, стали умирать дочери. Каково, подумаешь: с небольшим в три года из людного семьянина сделаться круглым сиротой!.. Ты, батюшка, знаешь господина — уж, подлинно, добрая душа!.. Благочестив, богомолен…

— Да, да! Истинно христолюбивый боярин.

— Отходил ли от него когда нищий без подаяния? Обижал ли он кого?

— Сохрани Господи!.. Да таковой клеветы не изречет и враг его.

— Так как же после этого не согрешишь, не скажешь: за что такой гнев Божий…

— Что ты это, господин приказчик? — прервал купец. — И думать этого не моги… Да разве ты не ведаешь: кого Господь любит, того и наказует?

— Так, батюшка, так!.. Кто и говорит, конечно, буди во всем Его святая воля!.. А все, как подумаешь…

— Постой-ка, постой, любезный!.. Вот никак еще едут постояльцы… Видишь, вон там два вершника, по дороге из Мещовска?.. Вон опять выехали!.. Э! Да это, кажись, люди ратные!

От лесной опушки отделились два всадника и шибкой рысью подъехали к воротам постоялого двора.

С первого взгляда можно было отгадать, что один из приехавших всадников был господин, а другой его слуга… Под первым был дорогой персидский аргамак, в бархатной, шитой золотом уздечке, под вторым, поджарый донец, не очень взрачный собою, но, по-видимому, не знающий устали и готовый верст двадцать сряду мчать удалого седока, как говорится в сказках: «по горам и долам, по болотам зыбучим и пескам сыпучим». Господин был прекрасный и видный собою молодец, лет двадцати двух или трех. Слуге казалось лет под сорок, он был небольшого роста, но необычайно плотен, могуч плечами, с длинными жилистыми руками и высокой богатырской грудью; его широкое, изрытое оспой лицо было вовсе не красиво, но, несмотря на это, оно казалось даже приятным, потому что выражало какую-то простодушную веселость и доброту, не чуждую, однако ж, ни ума, ни сметливости, которыми всегда отличался коренной русский народ от своих северных и западных соседей. Мы зовем теперь этих соседей финнами и белоруссами, а в старину их величали Чудью белоглазой и Литвою долгополой. Этот старинный обычай давать и чужим и своим прозвища, в которых почти всегда заключается насмешка, принадлежит также к числу особенностей русского народного характера.

Проезжий господин был одет очень щеголевато; на нем был светло-зеленый суконный кафтан с малиновым подбоем и золотыми петлицами, малиновая остроконечная шапка с меховым околышем и желтые сафьяновые сапоги с медными скобами. К шелковому с золотыми кистями кушаку была привешена богатая персидская сабля, и на толстом шелковом шнурке висела через плечо нагайка, у которой кнутовище было украшено перламутром и слонового костью. Слуга этого проезжего был одет очень просто: на нем была войлочная белая шапка, посконный азям и внакидку длинная однорядка из толстого сермяжного сукна; но зато он был вооружен лучше своего господина… Он был при сабле, и сверх того, из-за кушака виднелась деревянная рукоятка длинного ножа, а надетая через плечо берендейка, или ремень, с привешенными к нему деревянными патронами и привязанная к седельной луке ручница, то есть ручная короткая пищаль, доказывали, что он имел при себе не одно холодное оружие и мог бы, в случае нужды, биться с врагом — как говорили в старину — огненным боем. Я думаю, читатели давно уже узнали в этих проезжих знакомца своего Левшина и слугу его Ферапонта.

— Бог помощь, добрые люди! — сказал Левшин, соскочив молодцом со своего коня.

— Милости просим! — отвечали купец и приказчик, вставая и вежливо кланяясь проезжему. Обозники сняли также свои шапки и отвесили ему по низкому поклону; один только проезжий в балахоне не привстал, не поклонился, а только взглянул исподлобья на проезжего молодца, сначала довольно сурово, а потом с приметным любопытством.

— Ферапонт, — продолжал Левшин, — дай коням-то немного простынуть, а там своди их на речку.

— Да не велишь ли, батюшка, их расседлать, — сказал хозяин постоялого двора, подойдя с почтительным поклоном к проезжему.

— Нет, любезный, — отвечал Левшин, — мы здесь кормить не станем, а дадим только коням вздохнуть и немного поразомнемся.

— Так не в угоду ли будет твоей милости перекусить чего-нибудь? У меня есть гречневая каша с маслом, щи Добрые…

— Спасибо, хозяин!.. Я обедал верст пятнадцать отсюда— в селе Бардукове.

— Пятнадцать верст!.. Нет, кормилец, будет и двадцать с хвостиком.

— Ого!.. Так мы скоро ехали.

— Да, видно, так, господин честной. Эва, как ваши лошади-то уморились!.. Так пар от них и валит!

— Ничего, любезный, кони добрые.

— Так, батюшка, так!.. А, вишь, как они умаялись!.. Право слово, кормилец, прикажи задать им сенца, пусть себе перехватят сердечные!

— Нет, голубчик, некогда дожидаться.

— А куда так поспешает твоя милость? — спросил купец.

— Да не так, чтобы далеко отсюда: в село Тол-стошеино.

— Толстошеино? — повторил хозяин постоялого двора. — Знаем, батюшка, знаем! Тут еще на озере есть барская усадьба; хоромы такие знатные — с большим огородом.

— Да, да, — подхватил купец, — мы прошлого года зимой тут ехали. Истинно боярская усадьба! Брусяный дом, с теремом и двумя вышками, крыт весь гонтом, а окна наихитрейшею резьбою украшены. Нам сказывали, что тут живет на покое сам помещик, какой-то боярин Куродавлев. Не к нему ли, господин честной ты изволишь ехать?

— К нему, любезный.

— Уж не гонцом ли от князя Ивана Андреевича Хованского?

— Почему ты это думаешь?

— Да вот, я вижу, ты сам из начальных людей стрелецкого войска… сиречь надворной пехоты — не прогневайся, по старой привычке промолвился!..

— Все едино, хозяин.

— Нет, господин честной, не все едино. Коли вас за усердие пожаловали в надворную пехоту, так называть стрелецким войском не приходится. За службу и почет, батюшка!.. А вот я все гляжу на тебя… кажись, по всем приметам… ну, так и есть… ты должен быть сотником полка Василия Ивановича Бухвостова.

— Отгадал, любезный.

— Да как и не отгадать? Ведь ты в своем служиль-ном наряде: светло-зеленый кафтан с малиновым подбоем… Мы, батюшка, сами люди московские, не в глуши живем. Мы и с головою-то твоим — сиречь полковником Василием Ивановичем Бухвостовым старинные приятели.

— Право?

— Как же, батюшка! Он и товары в моей лавке забирает… Мы с ним всегда хлеб-соль наживали… Вот уж, подлинно, достойный сановник! Во всем старины держится… Истинно благоцветущая ветвь прежней православной рати стрелецкой!..

— Прежней… Так, по-твоему, нынешняя…

— Также православное войско, — подхватил торопливо купец. — Кто и говорит, господин честной!.. Ну, если этак и бывали смуты — так что ж?., и стрельцы такие же люди; а все мы под Богом ходим: един Господь без греха!.. Да они же всегда восставали против изменников, а коли случаем между изменниками попадались им на копья и невинные бояре и люди добрые, так это Божьим попущением!.. Человек слеп, батюшка! Ведь он часто и сам не ведает, что творит!.. Нет, господин честной: кто другой, а я стою в том, что и нынешняя надворная пехота христолюбивое войско. Говорят, будто бы иные из вас отступили от православия; да я этому и веры не даю — видит Бог не даю!.. И что мне до этого?.. На то есть пастыри духовные — а я что?.. Я человек торговый, не богослов какой…

— Неправда! — сказал громко проезжий в балахоне. — Ты точно богослов, да только не однослов.

Этот неожиданный, но справедливый упрек до того смутил купца, что он совершенно остолбенел и не мог вымолвить ни слова.

— Что? Прикусил язычок? — продолжал проезжий в балахоне. — Эх вы, торгаши московские! Душой-то кривить только умеете, двуличники этакие!.. Каждый из вас, как трость колеблемая ветром: куда он подул, туда и вы!.. Уж если что по-твоему, правда, так стой за правду. Что из-за угла кулаком грозиться!.. Коли заговорила в тебе совесть — так выходи!.. Послушают — хорошо! Потянут на плаху — ложись!

— Что ты, что ты, любезный! — проговорил купец, опомнясь от первого удивления.

— Что я?.. А вот что: ты называешь теперь стрельцов христолюбивым воинством, а давно ли ты их величал еретиками и нечестивыми крамольниками?

Купец побледнел и закричал испуганным голосом:

— Не верь ему, господин цветной: он лжет! видит "от — лжет!.. Ах ты, полоумный этакий!.. Да как у тебя язык повернулся сказать, что я говорил с тобой такие непригожие речи?

— Не со мной, а вот с этим холопом, — сказал проезжий, указывая на приказчика.

— Холоп! — повторил сквозь зубы приказчик. — Видишь, боярин какой!.. Холоп, да не твой!

— Ах ты клеветник этакий! — подхватил купец. — Да я с господином приказчиком говорил об этом шепотом, так как же ты мог слышать?

Левшин засмеялся.

— Полно, хозяин, — сказал он. — Ну, есть о чем спорить!.. Мало ли что за уголком говорится!.. В глаза-то меня только не обижай, а заочно хоть голову руби!

— Истинно так, господин честной!.. — промолвил почтительно приказчик. — Заочно брань не брань, а на пересказы смотреть нечего. На всякое чиханье не наздравствуешься.

— А что, батюшка, — сказал рослый парень лет тридцати, подойдя к проезжему в балахоне, — не пора ли запрягать?

— Да, время — запрягай!

— Ты куда едешь, любезный? — спросил Левшин проезжего.

— На что тебе, молодец?.. Мы с тобой не попутчики.

— Так ты идешь в Мещовск?

— Хоть и не в Мещовск, а все мы не попутчики. Вишь, вы как своих-то коней упарили, я моих лошадок берегу.

— Вот что!.. Так тебе, видно, далеко еще ехать?

— Далеко или близко, не о том речь. Коней-то можно и на пяти верстах уморить.

— Ты здешний, что ль, или из другой какой стороны?

— Да мы покамест все здешние, вот как переедем на иное место…

— Я спрашиваю тебя, откуда ты родом?

— Откуда родом?.. Да, чай, мы оба с тобой родились на святой Руси.

— Да Русь-то велика, любезный!.. Вот я, например, я родом из Москвы, а ты откуда?

— Не знаю. Мне покойная матушка не сказывала, где я родился.

— Экий ты какой!.. Ну, где твой дом?

— Как построю, так буду знать, а теперь не ведаю.

— Не знаю, не ведаю!.. Что ж ты знаешь!

— Что знаю?.. Да, не прогневайся, побольше твоего.

— В самом деле?

— А вот изволишь видеть: ты не знаешь, откуда я родом, что за человек и куда еду; а я знаю, что ты родом из Москвы, служишь сотником в полку Василия Ивановича Бухвостова и едешь в село Толстошеино к боярину Максимовичу Куродавлеву.

— Большое диво, что ты знаешь то, о чем я сам говорил.

— В том-то и дело, молодец!.. Ведь тот, кто молчит, всегда знает больше того, кто болтает.

— Да не всякому быть таким медведем, как ты.

__ По Мне лучше быть медведем, чем сорокой.

Левшин вспыхнул.

— Эге, любезный! — сказал он. — Да ты уж никак начинаешь поругиваться!

Проезжий в балахоне не отвечал ни слова и принялся преспокойно укладывать в свою дорожную кису початый каравай хлеба, деревянную чашку, ложку и огромный складной нож, который, в случае нужды, мог служить оружием; потом встал и пошел на двор постоялого двора, где, под высоким навесом, работник его запрягал в телегу пару дюжих вороных коней.

— Ну, батюшка! — сказал купец, проводив глазами проезжего, — видишь ли теперь, что это какой-то шальной, грубиян этакий!.. Когда твоя милость изволит спрашивать, так люди и почище его отвечают, а этот балахонник — прости Господи!.. Сказал бы он мне, что я не знаю, кто он таков, я бы ему ответил.

— А что бы ты ему ответил?

— Я сказал бы ему, что он еретик проклятый!.. Вот что!

— Еретик!.. Почему ты это знаешь?

— А как же, батюшка? Да это как взглянешь, так видно. И есть с нами не хотел и речи такие богопротивные, а туда же, как чернец какой, четки перебирает — раскольник проклятый! Не старообрядец, батюшка, а раскольник, — продолжал купец, спохватясь. — Старообрядцы дело другое; их, чай, и в вашем полку довольно; они люди добрые и, почитай, такие же православные, как и мы; не жалуют только патриарха Никона да любят по старым книгам Богу молиться — вот и все!.. А эти отщепенцы хуже язычников: солидную церковь не признают, духовенство поносят…

— Истинная правда! — прервал приказчик. — Я ведь здешний, так понаслушался и понасмотрелся. Здесь, в Брынских лесах, этих раскольничьих скитов и не перечтешь. И все разные толки: беспоповщина, филипповщина, селезневщина, новожены, перекрещиванцы, щельники — кто их знает!.. Я знаю только, что все они чуждаются церкви Божьей, а есть и такие, что не приведи Господи!.. Вот мне рассказывали о запощеванцах и морсльщиках — так видит Бог, батюшка, волосы дыбом становится!

— Ну, верно, — подхватил купец, — и этот не простой отщепенец; но злобный и яко лев рыкающий на православие еретик!

— А, может статься, и хуже, — промолвил вполголоса приказчик. — Видел ли ты, хозяин, какой у него ножище?

— А что ты думаешь?.. В самом деле!.. Глаза у него такие воровские, речь буйная, — ну вот так и смотрит душегубцем!

— А разве здесь разбойники водятся? — спросил Левшин.

— Всяко бывает, — отвечал приказчик. — Ведь здесь леса дремучие, так волки-то не все на четырех ногах ходят. Прошлое лето у нас трех мужиков здесь ограбили. Везли оброк в Москву…

— Что ж, у них все деньги отняли?

— Нет, Бог помиловал! До боярских денег не добрались. Мужички-то себе на уме: сто рубликов запекли в хлеб, да столько же в хомут было зашито. С них только одежонку поснимали, да медными грошами рубля два отняли.

— Тебе бы, господин сотник, — сказал купец, — пообождать немного. Вот обозники скоро подымутся, они тебе по пути. Вас всего двое, а по таким лесам, чем едешь люднее, тем лучше.

— Спасибо, любезный! Доедем и без провожатых.

— Кто и говорит, почему не доехать, а все с народом-то веселее и отважнее. Право так, батюшка!.. Не ровен час, — ну, как, в самом деле, наткнешься на разбойников?

— Мы разбойников не боимся, хозяин, — сказал Фе-рапонт, водя в поводу отдохнувших коней. — У нас есть для них гостинцы: поднесем, так других не попросят!.. Сабли-то у нас годятся не одну капусту рубить!.. А вот еще товарищ, — продолжал он, указывая на свою пищаль. — Мал да удал! Как свинцовым орехом свистнет, да по лбу хлыстнет, так затылок-то у всякого зачешется!

— Ох, любезный, не хвались, — сказал приказчик. — В лесу не то, что в чистом поле: как из-за куста хватят тебя кистенем, так и ты, молодец, на коне не усидишь.

— Бог милостив!.. Мы по лесам-то и ночью езжали, да разбойников не встречали.

— Аи да Султан! — сказал Левшин, садясь на своего коня, который храпел от нетерпения и бороздил копытом лесчаную землю. — Вовсе не устал, словно с конюшни, — так и рвется.

— Да зато скорей и надорвется! — прошептал Фера-понт, отвязывая пищаль от седельной луки и вынимая ее из чехла.

— Ну, что ж ты, Ферапонт? — продолжал Левшин, обращаясь к своему служителю. — Садись проворней!

— Сейчас, батюшка Дмитрий Афанасьевич! — отвечал Ферапонт, надевая через плечо ремень, к которому пристегивалась пищаль. — Хоть нас до сей поры Господь миловал, и дневным-то разбоям я не больно верю, а все-таки лучше, коли оборона под руками. На Бога надейся, а сам не плошай!

— Эк тебя настращали!.. Да полно, садись!

— Вот и готов! — промолвил Ферапонт, вскочив на своего донца.

— Ну, прощайте, добрые люди! — сказал Левшин, приподымая свою шапку.

— Прощай, господин честной! — закричали в один голос купец и приказчик. — Благополучной дороги, счастливого пути!

Левшин, выехав па большую дорогу, дал волю своему коню. Он помчался сначала вскачь, потом рысью вниз по течению речки Брыни; а Ферапонт, приударив плетью своего поджарого донца, пустился вслед за своим господином. Через несколько минут наши путешественники, покинув берег речки, повернули направо и скрылись в глуши дремучего непроходимого бора.

XI

Дорога, по которой ехали наши путешественники, становилась час от часу хуже. Проехав верст шесть, они очутились опять на берегу речки Брыни, которая в этом месте прокладывала свое русло среди топких болот, покрытых ржавчиной, мхом и мелким кустарником. Узкая гать, по которой с трудом можно было проехать на телеге, вывела их опять на песчаную дорогу, изрытую корнями столетних деревьев. Эти великаны лесов русских, вечно зеленые сосны и ветвистые ели росли почти сплошной стеной по обеим сторонам дороги, или, лучше сказать, широкой тропы, которая превращалась иногда в настоящее лесное ущелье. Над головами путешественников тянулась светлая полоса небес, но по сторонам все было мрачно: вверху солнце сияло во всей красоте своей, а внизу начинались уже сумерки. Этот таинственный мрак, эта глушь и запустение подействовали даже и на весельчака Ферапонта; он перестал мурлыкать про себя песенку, только не задумался, как его господин, напротив, беспрестанно озирался, смотрел по сторонам, и пытливый взор его, стараясь проникнуть в глубину леса, встречал везде одно и то же: непроходимую дичь, мрак и горы валежника. Ферапонт был вовсе не трус, и в чистом поле не испугался бы никого, но тут он вспомнил невольно слова приказчика, который советовал ему не хвалиться. «Подлинно, — думал Ферапонт, — хвалиться-то нечего!.. Здесь и мальчишка убьет тебя из-за куста поленом. Эка дичь, подумаешь!.. Днем ничего не видно, а по дороге-то знать черти в горелки играют, — корни да рытвины!.. Да тут в сумерки беда!.. Ну, нечего сказать, пронеси Господи!.. Потише, батюшка Дмитрий Афанасьевич! — прибавил он вслух, видя, что Левшин продолжает ехать рысью. — Вишь, дорога-то какая — корень на корне!.. Как раз или себя или коня уходишь».

— Небось, Ферапонт, — отвечал Левшин, — мой Султан никогда не спотыкается. Он не успел этого вымолвить, как вдруг Султан со всего размаха упал на оба колена; ловкий всадник удержался на седле и, сильно потянув за повод, поднял своего коня.

— Ну вот, не говорил ли я тебе, Дмитрий Афанасьевич! — вскричал испуганным голосом Ферапонт. — Эй, батюшка, послушайся меня, поедем шажком!.. Мне сказывали на постоялом дворе, что этой трущобой нам ехать только до первого поворота, а там пойдет дорога лучше.

— Ну, хорошо, поедем шагом. И то сказать: спешить-то нечего, успеем приехать засветло.

— Как не приехать, лишь только бы помехи какой не было.

— Помехи?.. Какой помехи?

— А Господь знает!.. Коли правду говорили на постоялом дворе, так вот здесь, в этом-то самом захолустье и пошаливают. Вишь, глушь какая! По сторонам ни зги не видно… Э!.. Что это там!.. Постой-ка, батюшка, постой!.. Левшин остановился.

— Видишь, Дмитрий Афанасьевич? — шепнул Ферапонт.-^ Вон там впереди… налево… что за человек такой в белом балахоне?

— Человек!.. Где?

— Да вон там за кустом… подле самой дороги. Левшин засмеялся.

— Ну, — сказал он, — правду говорят, что у страха глаза велики!.. Да это березовый пень.

— Неужели!.. Ах он проклятый!.. В самом деле пенек!

— Разбойников-то я не боюсь, — прервал Левшин, продолжая ехать вперед, — лишь только бы нам не заплутаться… Да ты хорошо ли расспросил о дороге?

— Как же… Нам все надо держаться правой руки, пока не доедем до большой поляны, а там повернуть налево мимо пожарища…

— Какого пожарища?

— Да вот хозяин постоялого Двора мне сказывал, что на этой поляне, в большом скиту, жили еще прошлого года раскольники, и жили, говорят, смирно. Да пришел к ним какой-то старец Пафнутий, из Сибири — и учал их уговаривать: «Примите, дескать, православные, ради царствия небесного, венец мученический: окреститесь, братия, крещеньем огненным!» Они сдуру-то ему и поверили: заперлись кругом, подожгли свой скит, да вместе с ним и сгорели. Говорят, будто бы теперь на этом пожарище не раз слыхали по ночам проезжие, как стонут и воют души погоревших еретиков.

— А этот злодей, что их подучил, сгорел также с ними?

— Нет, он себе на уме!.. «Мне, дескать, братия, нельзя быть вместе с вами вольным мучеником: мне надо и другим проповедовать». Хозяин постоялого двора сказывал мне, что он и теперь еще спасается где-то здесь в лесу, на сосне.

— На сосне!

— Да, батюшка!.. Живет на ней, ни дать ни взять, как соловей-разбойник.

— А почем знать, может быть, он и в самом деле разбойничает?

— Видно, что нет, а то боярин Куродавлев давно бы спустил его с этой сосны, да только на веревке.

— А разве этому Куродавлеву указано разбойников ловить?

— Нет, Дмитрий Афанасьевич, он так — ради своей потехи ловит воров. Савельич рассказывал мне, что этот Куродавлев такая гроза на всех здешних разбойников, что и сказать нельзя! Дворня у него большая, народ все удалой. Как пройдет слух, что начали часто проезжих грабить, так он мигом, холопов своих на ноги, сам на коня и уж тут ему не попадайся!.. У него с разбойниками расправа короткая: попался живой — петля на шею да на первую сосну! А там мотайся себе, пока добрые люди снимут. Савельич мне рассказывал, что он этак однажды настиг в пустом ските целую шайку разбойников, человек до пятнадцати, отбил у них двух проезжих купцов, которых они захватили на большой дороге, а их всех до единого, кого из пищалей перебил, кого перевешал.

— Неужели всех?

— А что ж, батюшка… Иль по головке разбойников-то гладить?.. Ведь не даром пословица: «вора помиловать, доброго загубить».

— Да ведь и разбойник такой же человек.

— Кто и говорит! Вестимо, такой же. А те, которых он станет резать, коли я его как ни есть из рук выпущу, не люди, что ль?.. Нет, Дмитрий Афанасьевич, уличенного разбойника может помиловать Господь, а людям не сл «д его миловать.

— Что это, Ферапонт, — прервал Левшин, — смотри, как стало вдруг темнеть или тучки набежали?

— Какие тучки! — проговорил Ферапонт, взглянув кверху. — Эва, как заволокло!..

— Фу, батюшки, как душно! — прошептал Левшин, снимая шапку.

— Да, больно парит, — сказал Ферапонт. — Видно, перед грозою.

И подлинно, влажный, удушливый воздух стеснял дыхание; черные облака, медленно продвигаясь от запада, ложились густыми слоями на светлые небеса и устилали своей грозной тенью поля, дремучий бор, холмы и равнины. Ясный день начинал понемногу превращаться в сумрачный вечер. Мелкие пташечки перестали перепархивать с ветки на ветку, замолкли, приютились — и только одни стаи ворон и крикливых грачей кружились заботливо под облаками, да кой-где плавал над вершинами деревьев хищный коршун. Но вот и они рассыпались врозь — и эта зловещая, мертвая тишина распространилась по всему лесу.

__ Ну, барин, — сказал Ферапонт, — будет гроза!..

4v!.. Вот уж и гром стал постукивать!.. Ох, худо дело!.. Беда, коли нас захватит здесь эта непогодица!..

— Что ж делать: от грозы не уедешь.

— Вестимо, Дмитрий Афанасьевич, да не о том речь: нам бы только выбраться из этого захолустья. Мы и теперь дорогу-то здесь плохо видим, а как вовсе стемнеет, так придется ехать ощупью…

— Так поедем скорее.

— Куда скорее!.. Видишь, дорога-то — прах ее возьми! — хуже тропинки становится… Смотри, смотри, Дмитрий Афанасьевич… колода!.. Ах, ты Господи! вот трущоба-то проклятая!

Наши путешественники проехали еще кой-как версты две, наконец Левшин остановился и сказал:

— Посмотри, Ферапонт, тут и езды вовсе нет, — болото!..

— Постой-ка на минутку! — прервал Ферапонт, объезжая своего господина. — Ну, так и есть — трясина!

— Что ж это? Видно, мы заплутались?

— Видно, что так!.. А вот и гроза! — промолвил Ферапонт, снимая шапку и крестясь.

Раздался близкий удар грома, и крупные капли дождя зашумели по листьям деревьев, вершины которых начали уже сильно колебаться.

— Что ж мы будем теперь делать? — спросил Левшин.

— Да что, батюшка, — отвечал Ферапонт, — делать нечего: чем ехать Бог весть куда, лучше переждать на одном месте; а как прояснится, так вернемся назад, да поищем поворота — видно, мы его миновали.

— Переждать!.. Да этак нам, пожалуй, и ночевать здесь придется.

— Нет, Дмитрий Афанасьевич, большие грозы скоро проходят; а гроза-то, кажись, не на шутку!.. Господи помилуй!.. Фу, батюшки, так и палит!.. Ну молонья!..

Левшин и Ферапонт едва успели сойти с коней и стать под защиту огромной сосны, как вдруг завыл и промчался по лесу ужасный вихрь: все небеса вспыхнули; удары грома не следовали друг за другом, но слились в один беспрерывный гул, заглушаемый по временам тем отрывистым, пронзительным треском, который производит молния, падая в близком от нас расстоянии. Кого сильная громовая буря не заставала в дремучем лесу, тот не может представить себе, до какой степени великолепна и ужасна эта картина. В лесу молния не разливается свободно по небесам; вы ее не видите: она прокрадывается меж листьев и как будто бы осыпает искрами деревья, змеится по их ветвям и стелется огненной рекой по земле. Бурный вихрь, встречая на каждом шагу сопротивление, крутит в воздухе сухой валежник, рвет с корня столетние деревья и рядами кладет молодой лес. Эти тропические бури бывают у нас очень редко, но зато и кажутся для нас ужаснее. Ферапонт долго крепился, творил про себя молитву и молчал, но когда сильным порывом ветра погнуло сосну, под которой он стоял вместе со своим господином, и на них посыпались изломанные сучья — вся твердость его исчезла.

— Господи помилуй нас грешных! — вскричал он. — Ну! Видно, пришел наш последний час!

— И, полно, Ферапонт! — сказал Левшин. — Иль тебя гроза никогда в лесу не заставала?

— Да это какая гроза, Дмитрий Афанасьевич!.. Светопреставленье!.. Видал я грозы, а уж этакой… Господи помилуй! Господи помилуй!..

Ослепительная молния облила ярким светом все окружные предметы, в одно время с нею раздался страшный удар грома, и шагах в двадцати от путешественников высокая ель с треском повалилась на землю.

— Жив ли ты, батюшка? — спросил Ферапонт дрожащим голосом.

Левшин молчал.

— Ах, Господи!.. Да что ж ты не говоришь?..

— Ничего, — промолвил Левшин. — Меня немного оглушило.

— Как не оглушить!.. Посмотри-ка, батюшка, и кони-то наши дрожкой дрожат.

— Ну, если мы остались живы, — сказал, помолчав несколько времени, Левшин, — так, видно, Господь нас помилует. Вот уже становится и потише.

В самом деле, удары грома стали реже и слабее; ветер стих, и дождь, который в минуту самых сильных ударов, перестал было идти, полился рекою. Но этот отдых недолго продолжался: черные тучи, одна другой страшнее, нахлынули снова от полудня, слились вместе, налегли на лес, и вторая гроза, едва ли не сильнее первой, разразилась над головами наших путешественников. Несмотря на то, что они стояли под защитою густой сосны, дождь пробил их до костей. Вот наконец буря затихла, все громовые тучи прошли, но, покрытые сплошными облаками, небеса не очищались, и хотя в лесу стало немного посветлее прежнего, однако ж все еще было так темно, что едва можно было различать предметы.

— Ну, — сказал Левшин, садясь на коня, — теперь мешкать нечего: дело идет к вечеру. Поедем отыскивать поворот.

Ферапонт не отвечал ни слова и, казалось, прислушивался к чему-то с большим вниманием.

— Полно зевать по сторонам! — продолжал Левшин. — Садись!

Ферапонт не двигался с места.

— Да что ж ты, оглох, что ль? — вскричал с нетерпением Левшин.

— Нет, батюшка, слава Богу, слышу! — прошептал Ферапонт. — Чу!.. Так и есть — человеческие голоса!.. Вот и собака залаяла!.. Тут должно было близко жилье.

— Какое нам до этого дело.

— Как, Дмитрий Афанасьевич, какое?.. Ведь уж солнышко-то на закате; чай, скоро смеркаться станет.

— Ну, то-то и есть!.. Мешкать нечего.

— Да неужели ты, батюшка, думаешь, что мы сегодня доедем? Пока мы станем отыскивать поворот, пока что, ан глядишь — ночь-то нас и захватит. Ведь нам вплоть до самой вотчины боярина Куродавлева надобно ехать лесом, так мы опять собьемся с дороги, да еще, пожалуй, заедем в какой-нибудь овраг или трясину, так не лучше ли нам поискать ночлега?

— Да где ты его сыщешь?..

— А вот налево-то… Слышишь, опять залаяла собака?

—: Слышу: да тут должен быть какой-нибудь раскольничий скит.

— Так что ж? Ведь раскольники-то не звери какие. в этакую непогодицу и татарин не откажет дорожному человеку в приюте. Есть мы у них не попросим: у меня еще в кисе найдется чем закусить, а коням-то нашим неужели они сенца не дадут!.. Вот опять ветром стало наносить… Ну, точно человеческие голоса!

И, кажется, очень близко, — сказал Левшин. — Да только проедем ли мы целиком: видишь, лес-то какой частый?

— А вот постой, Дмитрий Афанасьевич, никак, тропинка, по которой мы ехали… Ну, да! вот она! заворачивает налево… Я, батюшка, поеду передом, — продолжал Ферапонт, садясь на лошадь, — а ты ступай позади: гуськом-то лучше проедем.

Наши путешественники пустились по этой, едва заметной, тропинке; она огибала болото, в которое чуть было не попал Левшин. Чем далее они ехали, тем яснее становились и лай собаки, и человеческие голоса.

— Что это они, — прошептал про себя Ферапонт, — песни, что ль, поют или перекликаются меж собою?..

Меж тем деревья стали редеть, и через несколько минут путешественники выехали на поляну. Теперь они ясно могли различить, что человеческие голоса доносились до них из небольшого здания, которое, без всякой усадьбы и двора, стояло посреди поляны. Но эти голоса вовсе не походили на песни. Удушливые рыдания, болезненный стон и по временам вопли, исполненные отчаяния и выражающие адскую муку, раздавались в этом уединенном жилье.

— Что это, батюшка? — вскричал Ферапонт, осадив свою лошадь. — С нами крестная сила!.. Да это никак пожарище?..

— О котором ты мне рассказывал?

— Да, Дмитрий Афанасьевич, это не люди, а души погоревших еретиков.

— И, полно, Ферапонт, какие души!

— Да ты вслушайся, батюшка!.. Ну, станут ли живые люди так выть?.. Чу!.. Слышишь?

— Нет, нет! — сказал Левшин. — Этот стон, эти вопли… О, это верно какие-нибудь несчастные, которых захватили разбойники!

— А что ты думаешь? — прервал Ферапонт, ободрясь. — Может статься, что и живые люди. Ведь разбойники-то иногда огоньком выпытывают, куда у проезжих деньги припрятаны.

— Так чего же мы дожидаемся? — вскричал Левшин.

— Постой, постой, батюшка!.. Нас только двое, а их, может быть…

— Что за дело!.. Иль ты не слышишь, как кричат эти несчастные?..

— Слышу, Дмитрий Афанасьевич, да все лучше…

— Что?.. Уж не мимо ли проехать?.. Эх, Ферапонт! Да разве мы не христиане?

— Ну, если так — так так!.. С Богом, батюшка, была не была!

Левшин выхватил свою саблю и шибкой рысью пустился прямо к жилью.

XII

Здание, к которому ехал Левшин со своим слугой, отличалось от обыкновенных бревенчатых сараев только тем, что у него по стенам сделаны были небольшие отдушины, а вместо ворот прорублена узкая дверь. Огромная дворовая собака, завидев наших путешественников, кинулась на них с громким лаем, и в то же время из шалаша, построенного подле самых дверей сарая, вышел человек высокого роста, с черной бородой, смуглый, как цыган, и необычайно безобразный собой; он держал в руке дубину, а за поясом у него висели четки.

— Ты что за человек такой? — спросил Левшин, подъехав к шалашу.

— А вы кто такие? — промолвил чернобородый, взглянув недоверчиво на наших путешественников.

— Мы проезжие.

— Так что ж вы здесь шатаетесь? Ступайте на большую дорогу.

— Кто у вас заперт в этом сарае?

— Не твое дело. Ступай, куда едешь!

— Ах, ты разбойник этакий! — вскричал Ферапонт. — Отвечай, когда тебя спрашивают!

— Разве ты разбойник, — прервал чернобородый, — а мы православные христиане. Говорят вам: ступайте вашей дорогой. Не мешайте Божьему делу.

В эту минуту снова послышались в сарае отчаянные вопли, плач, рыдание и раздались голоса: «Батюшки, спасите!.. Умираем голодной смертью… Хлеба, Бога ради, хлеба!.. Батюшки, умилосердитесь!.. Дайте хлебнуть водицы!.. Смерть моя!.. Умираю!»

Не дастся вам! — отвечал грубый голос из шалаша Не дастся — да не лишитеся светлых венцов мученических!

Возможно ли! — вскричал с ужасом Левшин. — Злодеи! За что вы их морите голодом?

Сами захотели, — отвечал чернобородый. Как сами!

— Ну, да!.. Ведь здесь сидят в затворе благочестивые запощеванцы, сиречь вольные мученики.

— Вольные!.. Да разве ты не слышишь, что они кричат?..

— Так что ж?.. Покричат, покричат да перестанут.

— Отыдите, нечестивые! — воскликнул громким голосом, выходя из шалаша, худощавый старик с растрепанными волосами, взъерошенной бородой и сверкающими, полоумными глазами. — Не дерзайте нарушать святыни!.. Грядите, убо, грядите!.. Да не како постигнет вас десница Господня! А вы, православные! — продолжал он, обращаясь к дверям сарая, — потерпите ради царствия небесного!.. Свершайте, братие, непреткновенно ваше поприще…

— Нет! — завопили в один голос все заключенные. — Не желаем!.. Отрекаемся!.. Спасите нас, добрые люди, спасите!

— Душегубцы проклятые! — вскричал Левшин. — Коли вы сей же час не выпустите этих затворников…

— Так что ж? — прервал чернобородый, подбирая к рукам свою дубину.

— А вот что!.. — сказал Ферапонт, выхватив саблю. — Слушай ты, черномазое путало: или отворяй дверь, или я раскрою тебя надвое!

Чернобородый отскочил, поднял дубину, но, вероятно, рассудив, что бой будет неравный, опустил ее опять и сказал:

— Ну, коли заколочены.

— Ферапонт! — вскричал Левшин, — выломай их! Ферапонт соскочил с коня.

— Не дерзайте! — завопил неистовым голосом старик. — Господь укрепит мышцы мои, не попущу вам, окаянным святотатцам, губить души христианские!

— Да ты, дедушка, не ругайся! — сказал Ферапонт, подходя к старику, который заслонил собой дверь. — Ну, ты сам в толк возьми: доброе ли дело морить живых людей голодной смертью? И Господь этого не велел, и царь не указал. Пусти-ка, пусти!..

— Смерть вкушу на сем праге, — продолжал кричать старик, — предам душу Господу, но, доколе жив, не дам вам посрамить хвалу нашу, срацыне проклятые!

— Эх, полно, дедушка, не дури! — молвил Ферапонт, отталкивая старика. — Пусти, говорят тебе — зашибу!

Старик замолчал, но глаза его налились кровью, он заскрипел зубами, кинулся на своего противника, и его сухие, костистые пальцы, как когти дикого зверя, впились в грудь Ферапонта.

— Ах ты, старый хрыч! — шепнул Ферапонт, потеряв все уважение к седой бороде и постному лицу старика. — Так ты еще драться!..

Он схватил его могучей рукою за кушак, поднял, как двухлетнего ребенка, и отбросил шагов на десять. Чернобородый подбежал к старику и, пособляя ему встать, проговорил что-то шепотом.

— Да, чадо Федосей! — сказал старик, — грядем к братии, возвестим о презорстве сих нечестивцев!.. А вы, окаянные отступники православия, вяще поганых агарян, сыны погибели — да будете вы прокляты отныне и до века!

— Бранись, бранись, старый хрыч, — промолвил Ферапонт, глядя вслед уходящим старику и его товарищу. — Собака лает, ветер носит!.. Экий назойливый старикашка, подумаешь! — продолжал он, принимаясь выламывать дверь. — Кажись, такой испитой, в чем душа держится, а туда ж на драку лезет!

Несмотря на свою богатырскую мощь, Ферапонт не скоро выломал крепко заколоченную дверь; но вот наконец она соскочила с петель. Четверо мужчин и две женщины, одна старая, а другая молодая, давя друг друга, кинулись с такою поспешностию вон из сарая, что чуть было не сбили с ног Ферапонта. Страшно было взглянуть на эти человеческие остовы: их бледные, искаженные страданием лица, их помутившиеся, полоумные глаза были ужасны! «Хлеба, Бога ради, хлеба!» — кричали они, толпясь около Ферапонта. Молодая женщина, которая, по-видимому, казалась покрепче других, уцепилась за него и простонала едва слышным голосом:

— Воды — ради Христа, воды:

— Ах, сердечная! — сказал Ферапонт, — хлебца-то я вам найду, да воды-то где мне взять?

— Вот здесь близехонько есть ключ, — проговорил один из затворников, — кабы было чем зачерпнуть…

— Ключ?.. Где?

— Вон за кустами, в овражке.

— Побудь-ка, батюшка, с ними, — сказал Ферапонт, — я сбегаю да принесу в шапке водицы, а ты вынь из кисы початый хлеб; да смотри, Дмитрий Афанасьевич, не давай помногу — не годится!.. Коли они денька два ничего не ели…

— Нет, — прошептал один из затворников, — вот уж третьи сутки…

— Эвона! — прервал Ферапонт, — шутка вымолвить: третьи сутки без еды!.. Вот, дай им теперь хлеба вволю, так они все перемрут. Я помню, дядя мой Терентий попал однажды в волчью яму и не евши просидел в ней трое суток…

— Да провались ты со своим Терентием! — вскричал Левшин. — Видишь, они чуть живы!

Ферапонт побежал за водой, а Левшин слез с коня, привязал его к дереву и велел этим вольным мученикам сесть в кружок. Когда он вынул из кисы хлеб, они не усидели на своих местах и с радостным воплем кинулись, исключая молодой женщины, навстречу к Ле-вшину.

— Тише, братцы, тише! — сказал он, стараясь удержать хлеб, который они вырывали у него из рук. — Садитесь опять в кружок — всем достанется. Да садись же!.. — повторил он строгим голосом. — А не то я вам ничего не дам!

Эта угроза подействовала: затворники уселись по-прежнему на землю, и Левшин, отламывая небольшие куски от хлеба, стал их оделять по очереди. Когда он подошел к молодой женщине, которая томилась жаждой, то она промолвила:

— Батюшка, и есть-то не могу!.. Дай мне пить… Ох, тошно!., смерть моя!

— Потерпи, любезная, потерпи! — сказал Левшин. — Ну вот, мой слуга и несет вам водицы!

Женщина вскочила и, несмотря на свою слабость, бросилась бегом навстречу к Ферапонту.

— На-ка, лебедка! — сказал он, подавая ей свою войлочную шапку. — Выкушай!.. Да тише, тише!.. Будет покамест.

— Батюшка, дай еще!

— Нет, голубка, погоди!.. Надо и другим горло промочить.

— Еще немножечко!..

— Да напьешься досыта, не торопись… Поешь теперь хлебца, а там, пожалуй, я тебе еще воды почерпну.

— Когда все эти несчастные затворники съели или, лучше сказать, проглотили по куску хлеба, то принялись снова таким жалобным и убедительным голосом просить пищи, что Левшин начал опять было их оделять, но Ферапонт остановил его.

— Что ты, батюшка! — сказал он. — Не слушай их!.. Дай прежде им водицы выпить. Ведь сухой хлеб на тощий живот — беда!.. Вот этак-то покойный мой дядя Терентий навалился с голодухи на хлеб, да в тот же самый день и помер.

— Так давай им скорее пить!

— Сейчас, батюшка, сейчас!.. А там можно еще по кусочку хлеба, да не худо будет и винца хлебнуть.

Пока Ферапонт поил их водою, а потом стал опять оделять хлебом и давать из своей дорожной фляги по глотку вина, Левшин рассматривал со вниманием молодую женщину, которая, выпив еще воды и съев кусок хлеба, совершенно успокоилась. Хоть лицо ее, вероятно, очень изменилось от продолжительного страдания, однако, несмотря на это, оно казалось ему знакомым. Он не мог только никак припомнить, где и когда видел эту женщину. Меж тем товарищи ее, поутолив несколько свой голод, встали, и один из них, высокий старик лет шестидесяти, сказал: «Дай Бог тебе, господин честной, много лет здравствовать! Кабы не ты, умирать бы нам голодной смертью. Да воздаст Господь этому окаянному старцу!.. Прельстил нас, проклятый, прельстил!. Бра-тие! — продолжал он, обращаясь к другим затворникам, — кто из вас желает приступить к адамантовскому согласию, тот иди со мной в скит поморского старца Григория: он примет всех нас с любовью; а к этим филипповцам я ни за что теперь не пойду».

— И мы также! — закричали в один голос его товарищи.

— А ты пойдешь с нами? — продолжал старик, обращаясь к молодой женщине.

— Нет! — отвечала она. — Я как-нибудь добреду до нашего скита. Авось отец Андрей меня помилует. Не послушалась я его, окаянная!

— Ну, как хочешь. Пойдемте, братцы! До Григорьева скита версты три будет, а вот уж вечерняя заря тухнет. Как-то мы доплетемся?.. Прощай, Дарья!

— Дарья! — повторил Левшин. — Неужели это?.. О, нет, нет! быть не может!..

— Да! — шептала молодая женщина, глядя вслед своим прежним товарищам, которые, шатаясь, как пьяные, шли врассыпную по полю. — Да, пойду я к вашему старцу Григорию!.. Эка невидаль!.. Он у моего хозяина в Выгорецком скиту был пастухом… Старец Григорий!.. Больно скоро в старцы-то попал!

— Послушай-ка, голубка, — сказал Ферапонт, — ты хочешь идти в свой скит, а далеко ли это?

— Версты четыре будет.

— Да ведь в лесу-то теперь хоть глаз выколи. Как зке ты пойдешь одна?

— Что ж делать: пришлось идти одной, коли товарищей нет.

— Хочешь ли, мы тебя проводим?

— Как, батюшка, не хотеть.

— А ты, красавица, за эту службу и нас куда-нибудь приюти.

— Да вы кто такие?

— Дорожные люди.

— Ох, кормилец! хозяин-то наш такой строгий!.. Ну, да если он вас в скит не пустит, так вы в сторожке переночуете, а вашим лошадям я уж как-нибудь сенца-то вынесу.

— И на том спасибо!.. Вставай же, лебедка, пора. Хочешь — садись на мою лошадь, а я пешком пойду.

— Нет, батюшка, куда мне!.. Я сродясь на лошадях не езжала, а дайте-ка мне поотдохнуть немного, да еще водицы выпить, так я как-нибудь и пешком дотащусь.

— Ну, хорошо!.. Я схожу за водой, а ты… на-ка тебе, поешь еще хлебца.

— Послушай, любезная, — сказал Левшин, оставшись один с молодою женщиною, — мне все кажется, что я где-то тебя видел.

— Не знаю, молодец.

— И голос твой мне знаком… Да не была ли ты недавно в Москве?

— Как же, батюшка!.. Всего три недели, как оттуда. Я была там с моим хозяином и его дочкой.

— А вы жили в Зарядье, на Мещовском подворье?

— Да, на Мещовском подворье. А почему ты это знаешь?.. Постой-ка, постой!.. Ах, батюшки-светы!.. Да ты никак тот самый молодец, которого чуть было не убили стрельцы?.. Вот диво-то! Как это тебя Господь сюда занес?

— Еду в село Толстошеино, — недалеко отсюда. А ты как, Дарья, попала в затворницы?

— Ох, батюшка, не говори!.. Истинно Божеское попущенье!.. Вот изволишь видеть… так и быть! все тебе скажу, как на духу… Я прошлого года гадала па святках и видела во сне нашего батрака Архипку, а Архипка-то уж был женат; вот я и смекала: видно, он женится на мне, когда овдовеет. Как поехали мы в Москву, жена его захворала, а как воротились назад, так уже ее давным-давно и на погост снесли. Ну, — думаю я, — правду говорят: суженого конем не объедешь. Делать нечего: видно, мне на роду написано быть за вдовцом. Вот я Архипке-то и говорю: «Архипушка! ведь я видела тебя на святках: ты мой суженый». А он рыжий, — чтоб ему ни диа ни покрышки… озорник этакий! — и ну надо мной смеяться. «Видно, дескать, я тебе, Дарья, суженый, да не ряженый; ищи себе другого жениха, а я уже помолвлен на Дуняшке». Так меня, кормилец, словно ножом и зарезал! На Дуняшке… И добро бы человек, а то ведь так… девка-чернавка — взглянуть не на что… Зло такое меня взяло, что и сказать нельзя!.. Опротивел мне этот рыжий— видеть его не могу!.. А как живешь вместе, так поневоле видишь. Потерпела я денек, друuой — нет! тоска меня вовсе одолела. Вот я и говорю хозяину: «Хочу, дескать, батюшка, идти в филипповщинское согласие затем, дескать, что у них строже, — скорей спасешься». А у самой, грешницы, не то на уме: как бы только уйти подальше от Архипки, да не видеть эту паскудную Дуняшку. Вот Андрей Яковлевич начал меня уговаривать: «Эй, Дарья, не ходи к филипповцам! У них наставником старец Пафнутий, а он вовсе полоумный: научит он тебя таким делам, что ты и животу не будешь рада». И дочка-то его со слезами упрашивала меня не ходить к филипповцам… Так нет! — никого не послушалась — пошла!.. Что ж, батюшка? не прошло недели, как я вовсе обезумела; только и слышу, что у них какой-то великий угодник, ради царствия небесного, велел похоронить себя живого; такая-то угодница сожглась в печи, такая-то запостилась. И в молитвах-то их поминают и чинят им поклонения. Стали мне рассказывать, чт. о будто бы видали их в светлых одеждах, в златых венцах… а я сдуру слушаю да верю. Вот пришел в скит старец Пафнутий. Он, батюшка, сам в скиту не живет, а, говорят, спасается где-то на сосне.

— Да не он ли караулил вас в этом шалаше? — спросил Левшин.

— Он, батюшка, он!.. Вот этот разбойник подговорил человек пять идти в запощеванцы, да начал и меня уговаривать: «Ты, дескать, сестра Дарья, не бойся; коли Богу будет угодно, так ты и сорок дней не евши проживешь, и останешься жива; а коли умрешь, так смерть твоя будет честна пред Господом, и ты причтешься к лику святых мучеников. Да с вами же и насилия никакого не будет. Кто снесет, тот неси, а кому придется невмоготу, так пусть себе отречется; а коли не пожелает променять временную жизнь на вечное блаженство— так его воля». Что будешь делать, прельстил и меня лукавый старец… Вот, батюшка, как нас заперли в эту запощевальню, первые-то сутки мы смирно просидели, и другие кой-как промаялись, но уж зато на третьи… Господи, Боже мой!.. Ну, мука!.. Я первая закричала, что отрекаюсь — ответу нет. Закричали и другие. Слышим Пафнутий с кем-то пошептался, да и говорит нам: «Нет, братие! коли вы сами не радеете о душах ваших, так мы за вас порадеем. Нет вам отсюда выхода!.. Мужайтесь, братие, и когда Господь сподобит вас стяжать венцы мученические, так помолитесь и о нас грешных». Вот тут-то, батюшка, поднялся вопль и плач!.. Когда мы увидели, как прельстил и обманул нас этот душегубец, все мы стали, словно бешеные: кричим, воем, рвем на себе платье, кусаем руки, а он, злодей, только что и твердит: «Потерпите, братие, потерпите! Мзда ваша велика на небеси!» Я еще, батюшка, не очень отощала: у меня в кармане была просвирка; ее принесла мне из Киева одна странница, когда я жила еще у прежнего хозяина. На второй день я потихоньку ее съела; но уж зато пить мне так хотелось, что я дала бы себе отрезать любой палец за одну каплю воды… Ах! батюшка, как подумаешь: что бы с нами было, если б Господь не привел вас сюда!.. Подлинно правду говорят: голодная смерть — хуже всякой смерти.

— Так ты, Дарья, надеешься, — сказал Левшин, — что прежний хозяин примет тебя опять к себе в дом?

— Примет, батюшка, он человек добрый. Повалюсь ему в ноги, скажу: виновата, кормилец, согрешила!.. Да и дочка-то за меня заступится.

— А кто такой твой хозяин?

— Отец Андрей.

— Отец Андрей!.. Да разве у него нет никакого прозвания?

— Да как бы тебе сказать: в глаза его зовут отцом Андреем, а за глаза Андреем Поморянином.

— Да кто он такой? Дворянин, что ль, купец или из духовного звания?

— И этого не ведаю, батюшка; а знаю только, что в здешней стороне он у всех в большом почете, даже старец Пафнутий и тот его побаивается.

— Ну, что, — промолвил робко Левшин, — дочь его, Софья Андреевна, здорова?

— А ты имячко-то ее знаешь?.. Вот что!.. Здорова, батюшка, здорова… только все что-то кручинится да тоскует.

— Тоскует! — повторил вполголоса Левшин.

— Да, батюшка, говорит, что по Москве… Вишь, больно ей приглянулась. А я так думаю, что теперь и в Москве-то она стала бы тосковать.

— Отчего же?

— Отчего!.. Ну, уж это, молодец, сам смекай.

— На-ка, красавица, вот тебе и еще водицы, — сказал Ферапонт, подходя к Дарье и подавая ей свою шапку с водой. — Пей себе на здоровье!.. Да только поскорее в путь. Благо теперь облака-то поразошлись, все-таки кой-что видно будет, а неравно опять набегут тучи, так и ты, голубушка, заплутаешься.

Молодая женщина встала, а Левшин и Ферапонт пошли отвязывать своих коней. В эту самую минуту из-за угла сарая высунулась безобразная рожа чернобородого раскольника.

— Вот они! — заревел он, оборотясь назад, и человек пятнадцать вооруженных дубинами мужиков высыпало на поляну.

— Хватайте их, братие!.. Бейте этих проклятых святотатцев! — кричал чернобородый, бросаясь с поднятой дубиною на Левшина. Отскочив быстро в сторону, Левшин выхватил свою саблю, она свиснула, и чернобородый, как сноп, повалился на землю. Но Левшин не успел повторить удара: его сбили с ног, скрутили назад руки и потащили в лес. Разумеется, Ферапонт, который был шагах в двадцати от своего господина, кинулся к нему на помощь; к несчастью, он наткнулся на пенек и упал. Когда он приподнялся, человек пять раскольников, не дав ему оправиться, кинулись на него гурьбою, вырвали из рук саблю и ухватились за него со всех сторон. Но Ферапонт устоял на ногах. Он круто повернулся кругом, тряхнул своими богатырскими плечами, высвободил руки и пошел работать направо и налево: сломал, как медведь, двух противников, сшиб с ног ударом кулака третьего, подмял под себя четвертого, но пятый, отскочив назад, ударил его дубиною так сильно по голове, что у него, как после сам он рассказывал, искры из глаз посыпались, и в ушах загудело, как будто бы ударили в Мшенский колокол. Он пошатнулся, ступил несколько шагов вперед и упал без чувств на землю.

— Что? улегся, проклятый еретик! — сказал один из раскольников, помогая приподняться двум товарищам, которые более других поизмяты были в руках Ферапонта. — Ну, здоров, разбойник!., кулак, словно свинчатка!.. Как он хлыспул меня, так я думал, что голова с плеч слетит!

— Что ж вы, братцы? — сказал, подходя к ним, другой раскольник. — Мы того молодца уж спровадили, тащите и этого.

— Зачем? — молвил широкоплечий детина, тот самый, который ударил Ферапонта дубиною.

— Как зачем?.. Их надо обоих допросить. Отец Пафнутий говорит, что они подосланы от калужского архиерея.

— Не знаю, как тот, а этот уж вам ничего не ответит.

— Ой ли?

— Да уж небойсь!.. Кого я съезжу по маковке дубиной, тот не встанет.

— Так прибрать бы его к сторонке.

— И без нас приберут: волков-то здесь довольно. Ну, что кряхтите, ребята? — продолжал широкоплечий детина, обращаясь к своим товарищам. — Или ребер не досчитываетесь?.. Экий леший, проклятый, как он их исковеркал!.. Ну, пойдемте, братцы!

Через несколько минут на поляне не осталось никого. Изредка раздавались вдали голоса уходящих раскольников, и раза два лесной отголосок повторил имя Ферапонта; но верный слуга не слышал призывного голоса своего господина. Когда затихли и эти отдаленные голоса, послышался в кустах легкий шорох, и Дарья, робко озираясь кругом, вышла на поляну.

— Вот кто-то лежит!.. — прошептала она, подходя к Ферапонту. — Ах, Господи!.. Неужели они убили… Нет! Я видела, его утащили в лес… Видно, это слуга… Ну, так и есть!.. Сердечный! — прошептала она, наклонясь над — Ферапонтом. — По милости твоей и твоего барина я жива, а ты… Да он никак дышит… Видит Бог, дышит! — вскричала с радостью Дарья. — Кабы только вспрыснуть его водицею… А! да вот и шапка!

Дарья схватила войлочную шапку Ферапонта, подняла мимоходом саблю, которая, шагах в десятb от него, лежала на земле, почерпнула в роднике воды и, воз-вратясь назад, начала обливать ею голову и лицо Ферапонта. С полминуты он оставался в прежнем положении; но вот наконец вздохнул и пошевелился.

— Ну, слава тебе Господи, очнулся! — сказала Дарья.

— Фу, как шумит в голове! — прошептал Ферапонт. — Что это со мною было?

— Ничего. Тебя немного позашибли.

— Да где я?

— В лесу, на поляне… Чу! Слышишь, как воют волки?.. Ух, страшно!.. Вставай, молодец!

Ферапонт приподнялся до половины и начал ощупывать голову.

— Кажись, цела, — промолвил он. — Фу-ты, батюшки, как меня ошеломили!

— Вот твой тесак! — сказала Дарья. — Вставай, молодец, мешкать нечего.

— Да кто ты? — спросил Ферапонт.

— Я Дарья… ну, вот та затворница, которую ты поил водой. Я все сидела за кустом и видела, как с вами дрались филипповцы.

— С нами?

— Ну, да!.. С тобой и с твоим барином.

— С барином? — повторил Ферапонт и, как будто бы пробудясь от сна, быстро вскочил на ноги, схватил саблю и закричал: — А где ж мой барин? Дмитрий Афанасьевич!.. Дмитрий Афанасьевич!

— Да не кричи! — прервала Дарья. — Его здесь нет; его увезли с собой филипповцы.

— Господи! — завопил отчаянным голосом Ферапонт. — Убьют они его, злодеи!

— Небойсь!.. Коли здесь не убили, так не убьют.

— Куда они пошли?

— Вестимо куда: в свой скит.

— Так веди меня туда — скорей, скорей!

— Зачем?.. Чтобы тебя опять дубиной хватили?..

— Эх, что нужды? Умирать, так умирать вместе.

— Да что ты один сделаешь?.. Ведь их там человек до ста. Барина ты своего не выручишь, а полезешь на драку, так убьют тебя — вот и все!

— Да пусть себе убьют! Поделом! — прервал Ферапонт. — Коли я не умел сберечь моего барина, так туда мне и дорога!.. Пойдем!

— Полно, молодец, послушайся меня: пойдем лучше в скит к отцу Андрею. Он скоро выручит твоего барина.

— А кто этот отец Андрей?

— Мой прежний хозяин; его здесь все слушаются, и если он сам поедет к филипповцам…

— Да поедет ли он?

— Поедет!.. Уж я тебе говорю… Он выручит твоего барина, только мешкать нечего… Чу! Слышишь.

Вдруг раздался вблизи зловещий вой; он повторился в разных местах по лесу то ближе, то далее. Привязанные к деревьям кони начали храпеть и порываться.

— Чу! — продолжала Дарья робким голосом. — Слышишь, как перекликаются эти голодные волки?.. Ох, худо, молодец!.. Видно, они почуяли добычу!.. Ради Христа, поедем скорее!.. Уж, так и быть, и я как-нибудь сяду на коня.

Ферапонт отвязал коней, помог своей спутнице сесть на Донца, вскочил сам на Султана и, несмотря на темноту, пустился рысью по дорожке, которую ему указала Дарья. Они не успели еще проехать и полверсты, как на противоположной стороне поляны заблестели между деревьев огненные звездочки, захрустел валежник, и два огромных волка, ощетинясь и сверкая глазами, промчались вдоль опушки леса к тому месту, где за минуту до того стояли кони.