Искуситель

Загоскин Михаил Николаевич

Часть третья

 

 

I. МАСКАРАД

На другой день я проснулся или, лучше сказать, очнулся часу в двенадцатом. Голова моя была тяжела как свинец. Сначала я не мог ничего порядком припомнить: мне все казалось, что я видел какой-то беспутный сон, в котором не было никакой связи, но мой слуга, которого я кликнул, вывел меня тотчас из заблуждения.

– Где это, сударь, – спросил Егор, – вы изволили так подгулять?

– Где? Как где? Да разве я где-нибудь был?

– Эге, барин, как память-то вам отшибло! Да вас вчера гораздо за полночь привезли откудова-то в карете. Ну, Александр Михайлович, вы, видно, изволили хлебнуть по-нашему!

– Что ты врешь, дурак!.. Однако ж постой!.. В самом деле… Ведь я был вчера у барона?.. Так точно!.. Я пил шампанское…

– Ну вот, изволите видеть!

– Постой, постой!.. Мамзель Виржини… синьора Карини…

– Что такое, сударь?..

– Луцкий… похороны… фон Нейгоф в цыганском платье… что это такое?..

– Не выпить ли вам водицы? – шепнул Егор, покачивая головой.

– Здравствуй, Александр! – сказал Закамский, входя в комнату. – Что это?.. В постели?.. Ты болен?..

– Да! У меня очень болит голова, – отвечал я, надевая мой халат и туфли. – Я вчера поздно приехал домой, за ужином пил это проклятое шампанское…

– Где?

– У барона Брокена.

– Скажи, пожалуйста, откуда выкопал ты этого барона?

– Я с ним познакомился несколько дней тому назад.

– Кто он такой?

– Кажется, богатый человек, он путешествует по всей Европе и, может быть, долго проживет у нас в Москве.

– А что у него вчера был за праздник?

– Так, вечер. Пели цыгане, играли в карты, ужинали…

– Да кто ж у него была?

– Почти все иностранцы.

– А иностранок не было? – спросил с улыбкою Закамский.

– Как же! Две дамы: одна итальянка, другая француженка, и обе прелесть!

– Право! Так тебе было весело?

– Да, конечно, сначала, но под конец я был в каком-то чаду, бредил, как в горячке, и видел такие странные вещи…

– Что такое?

– Да как бы тебе сказать? В комнате хохот, песни, цыгане, а на улице похороны, на небе какой-то фейерверк… В комнате за мной ухаживали две прекрасные женщины, а на улице, против окна, стоял Яков Сергеевич Луцкий, делал мне знаки, манил к себе… И все это я видел – точно видел.

– А много ли ты выпил рюмок вина?

– Право, не помню.

– Вот то-то и есть! Кто пьет без счету, так тому и бог весть что покажется.

– Да это еще не все. Представь себе: ведь наш приятель, Нейгоф, мастерски пляшет по-цыгански.

– Что, что?

– Да! Он вчера и пел и плясал вместе с цыганами.

– Вчера? В котором часу?

– Часу в первом ночи.

– Ну, Александр, видно же, ты порядком нарезался! Да знаешь ли, что бедняжка Нейгоф очень болен? Я вчера просидел у него большую часть ночи, и с ним именно в первом часу сделался такой сильный и продолжительный обморок, что я ужасно испугался – ну точно мертвый! Теперь, слава богу, ему лучше. Да что это, Александр? Ты, кажется, вовсе пить не охотник, а такие диковинки мерещатся только записным пьяницам с перепою. Наш важный и ученый магистр плясал по-цыгански!.. Ну, душенька, ты решительно был пьян.

– Я и сам начинаю то же думать, – сказал я, потирая себе голову, – я могу тебя уверить, что это в первый и последний раз.

– Послушай, Александр, – сказал Закамский, помолчав несколько времени, – ты не ребенок, а я не старик, так мне читать мораль вовсе некстати, а воля твоя, этот барон мне что-то больно не нравится. Он умен, очень умен, но его образ мыслей, его правила…

– Не беспокойся, мой друг, он не развратит меня.

– Дай-то бог!

– Скажи мне, Василий Дмитрич, давно ли ты видел Днепровских.

– А, кстати! Алексей Семенович о тебе спрашивал, а жена его препоручила мне просить тебя сегодня на вечер.

– Сегодня я никуда не пойду: я нездоров.

– Полно нежиться, Александр! Ну, что за важность – голова болит! Приезжай сегодня к Днепровским. Знаешь ли что? Ты очень понравился и мужу и жене, а особливо жене… Да не красней: тут нет еще ничего дурного. Она поговорит с тобой о луне, о милой природе, ты прочтешь ей «Бедную Лизу». «Наталью, боярскую дочь», быть может, поплачете вместе, да тем дело и кончится. Я хорошо знаю Днепровскую: она немного ветрена, любит помечтать, слетать воображением в туманную область небытия, посантиментальничать, поговорить о какой-то неземной любви, но уж, конечно, никто на свете, даже любая московская старушка, не найдет ничего сказать дурного об ее поведении, и поверь мне, если ты желаешь сохранить дружбу Надины, то советую тебе не пускаться с нею в любовные изъяснения. Тут я вспомнил о письме, которое показывал мне барон, и невольно улыбнулся.

– Ого! – сказал Закамский. – Какая самодовольная улыбка! Да ты решительно смотришь победителем. Видишь, какой Пигмалион!.. Сколько людей старались напрасно оживить эту прекрасную статую, а он, как Цезарь, пришел, увидел, победил!.. Ну, брат Александр, заранее поздравляю тебя с носом!

Я любил Машеньку, а Днепровская мне только нравилась, но самолюбие… Ох, это самолюбие!.. Посмотришь: человек сходит с ума от женщины, забывает все приличия, делает тысячу дурачеств, губит свою будущность, теряет друзей, идет стреляться за эту женщину на двух шагах – одним словом, все приносит ей в жертву, и вы думаете, что он страстно ее любит?.. О, нет! Он не хочет только, чтоб она любила другого, для него нестерпима мысль, что этот другой может сказать: «Она оставила его для меня». Если б эта женщина умерла, то, быть может, он не вздохнул бы о ней ни разу, но она изменила, то есть предпочла ему другого, и он, в минуту бешенства, готов решиться на все. На смешки Закамского расшевелили во мне это демонское самолюбие. Остаться с носом – мне!.. Когда из одного великодушия я отвергаю любовь, которую мне так явно предлагают… Ах, черт возьми!.. Это обидно!.. Так я же докажу Закамскому, что если многие из его приятелей и, может быть, он сам, остались с носом, то уж, конечно, я не прибавлю числа этих забракованных волокит… Сначала докажу ему это, а после… ну, разумеется, уеду из Москвы, женюсь на моей невесте… Да, да!.. Несколько месяцев Надине, а потом всю жизнь Машеньке, всю до самой смерти!

Прощаясь с моим приятелем, я почти дал слово, что мы вечером увидимся у Днепровских.

Весь этот день я пробыл дома. Часу в седьмом вечера, в то время, как я сбирался уже ехать, мой слуга подал мне письмо: оно было от Машеньки. Когда я увидел почерк этой милой руки, сердце мое забилось от радости, я забыл все – и пленительную улыбку Надины, и ее черные пламенные глаза, встревоженное самолюбие замолкло в душе моей, в ней воскресло и оживилось все прошедшее. В этом почти детском письме не было ни сантиментальных фраз, ни проникнутых сильным чувством слов, которые жгут бумагу. С первых строк можно было отгадать, что моя невеста не читала «Новой Элоизы», она не описывала мне любви своей, но зато каждое слово в письме ее дышало любовью, в каждом слове, как в зеркале, отражалась ее чистая, небесная душа. Машенька рассказывала мне о своих занятиях, о том, как они праздновали день моего рождения, как служили молебен. «Ах, братец! – говорила она. – Как мне было тяжело не плакать во время молебна! Но я боялась огорчить маменьку и молилась за тебя богу, как за чужого, но зато уж после!..»

Я прочел несколько раз сряду это письмо, я целовал его, прижимал к сердцу и кончил тем, что отправился, но только не к Днепровским, а к Якову Сергеевичу Луцкому, у которого я давно уже не был. Он принял меня с обыкновенным своим радушием, и хотя беседы его вовсе не походили на забавную болтовню князя Двинского, а и того менее на философические разговоры и резкие суждения барона Брокена, но я не видел, как прошел весь вечер. Его светлая, исполненная библейской простоты речь, его кротость, ласковый прием и даже этот смиренный приют – простой, но чистый и веселый его домик, все вливало какую-то неизъяснимую отраду в мою душу. Казалось, она отдыхала от всех житейских сует и утомительных забав света – ей было так легко! О, как свободно дышишь под кровлей истинного христианина! Кажется, будто б целая атмосфера мира и спокойствия тебя окружает. Порок прилипчив, но и добродетель передается душе человека, когда он не бежит от нее, как от заразы. Всякий раз после беседы моей с Луцким я чувствовал себя добрее и моя привязанность к невесте увеличивалась, его дружба и любовь к Машеньке, эти два ангела-хранителя моей юности, спасли меня от гибели.

Я приехал домой часу в одиннадцатом ночи, прочел еще раз письмо Машеньки и заснул самым тихим и спокойным сном.

Прошло недели две, в которые я ни разу не был у Днепровских. Барон заезжал ко мне почти каждый день, он звал меня опять на вечер, но я отделался вежливым образом, несмотря на то что мне иногда очень хотелось увидеть и мамзель Виржини, и синьору Карини, с которыми я нигде не мог повстречаться. Казалось, барон дал себе слово очаровать меня своей любезностью и умом, каждый день я открывал в нем новые достоинства. Этот чудный человек был в одно и то же время поэт и ученый, какие встречаются очень редко, играл с неподражаемым искусством на скрипке и рисовал, как отличный художник. В течение этих двух недель он успел так со мною сблизиться, что мы уж говорили друг другу ты, и как будто бы век были знакомы. Несколько раз он заговаривал со мною о Днепровской, смеялся над моей жестокостью и спрашивал шутя: скоро ли проглянет на небе звезда бедной Надины? Наконец сам Днепровский заехал ко мне, чтоб узнать, для чего я их покинул. Я оправдывал себя нездоровьем, службою, обещал загладить свою вину и продолжал по-прежнему к ним не ездить. Однажды барону совсем было удалось свести меня с Надиною. Мы гуляли с ним по Тверскому бульвару, день вышел ясный, и хотя мы дышали вовсе не летним воздухом и солнце уж плохо грело, но весь бульвар был усыпан народом, перед нами шли две дамы в белых атласных дульетах.

– Ну что? – шепнул мне барон. – Твое гранитное сердце молчит?

– А что такое? – спросил я.

– Так ты не узнаешь? Видишь эту стройную даму – вот та, что идет с левой стороны?.. Ведь это Днепровская.

– Право?

– Послушай! Если мы к ней не подойдем, так это будет очень невежливо.

– Я тебе не мешаю.

– Да подойди и ты. Полно, полно! – продолжал он, таща меня за руку. – Что за ребячество! Это уж ни на что не походит!

Надобно сказал правду, я и сначала не очень упирался, а под конец пошел едва ли не скорее моего товарища. Вдруг он вырвал из моей руки свою руку, бросился в сторону и исчез в толпе гуляющих. Почти в ту же самую минуту повстречался со мною старик Луцкий, он сказал мне, что, пробираясь к себе домой, попал нечаянно на это гулянье. Я прошел с ним до конца бульвара и потом отправился домой. На другой день барон сказал мне, что увидел в толпе одного знакомого, которого никак не ожидал найти в Москве, и что, покинув меня на несколько минут, не мог уж после никак со мною повстречаться.

Вот однажды, спустя месяца полтора, вечером, часу в десятом, я сидел дома один. На улице был ветер, мелкий снег пополам с крупою стучал в окна моей комнаты, ложиться спать было еще рано, а ехать куда-нибудь в гости поздно, так я от нечего делать читал один современный журнал, которого название показалось бы в наше время вовсе не забавной шуткою. Помнится, его называли: «Прохладные часы, или Аптека, врачующая от уныния разными медикаментами, составленными из старины и новизны». И надобно признаться, эти «Прохладные часы» были самыми скучными часами в моей жизни. Я переставал читать, зевал, потом, для разнообразия, дремал, а там опять зевал – одним словом, не знал, что делать и куда деваться от скуки. Вдруг кто-то подъехал к крыльцу, я обрадовался и побежал навстречу к моему гостю. Это был барон.

– Здравствуй, Александр Михайлович! – закричал он. – Как я рад, что застал тебя дома! Хочешь ли потешить меня и очень весело провести сегодняшний вечер?

– Как не хотеть! Я умираю от скуки.

– Поедем в маскарад к графине Дулиной.

– Я ее не знаю.

– Ну, вот эта страстная музыкантша, которую ты видел у Днепровских.

– Да я с нею не знаком.

– Нет нужды! У меня есть лишний билет. Я привез с собою два домино, мы замаскируемся, нас никто не узнает, а мы будем интриговать целый мир. Ты найдешь там много знакомых, станешь говорить только с тем, с кем сам захочешь, и уедешь тогда, когда тебе вздумается. Ну что – давай?

Разумеется, я согласился, бросил под стол «Прохладные часы» и через несколько минут, закутанный с головы до ног в широкое домино, отправился вместе с бароном.

Подъезжая к огромному дому графини Дулиной, мы попали в ряд и, по крайней мере, с четверть часа дожидались нашей очереди. Не знаю, как это сделалось, но только два или три нищенских цуга, которые тащились позади нашей лихой четверни, подъехали первые к подъезду, наконец дошло дело и до нас. Вот мы в сенях низких, плохо освещенных, запачканных, но очень обширных, по обеим сторонам толпы слуг: одни залиты золотом, другие оборваны, одни держат в руках салопы, шали, шубы, другие, набив ими огромные мешки, располагаются преспокойно вздремнуть на этих временных пуховиках, в то время как их господа станут веселиться на бале. Русский слуга вообще любит соснуть, это весьма и натурально: он ничем не занят, ему не о чем думать, следовательно, если он не пьяница, то дремлет оттого, что ему скучно, а если любит выпить, так спит для того, чтоб выспаться и явиться в трезвом виде к столу, во время которого обыкновенно вся услуга должна быть налицо.

Мы взошли во второй этаж дома по парадной лестнице, уставленной лакеями в богатых ливреях и засаленных галстуках. От небольшой прихожей, где мы отдали швейцару свои билеты, начинался целый ряд ярко освещенных, обитых штофом и роскошно убранных гостиных. Повернув направо, мы прошли через длинную столовую в огромную танцевальную залу. В ней гремела музыка и человек триста давили друг друга, чтоб дать место длинному польскому, пар в тридцать, который разгуливал по зале. Почти все гости были в маскарадных платьях, но по большей части без масок, мужчины в простых венецианах и трехугольных шляпах, а женщины в разных характерных костюмах. Сначала я вовсе растерялся, яркий свет, пестрота, беспрерывное движение, шепот частых разговоров, пронзительный визг и хохот масок, оглушающий польский с трубами и литаврами, жар, духота – все это вместе подействовало на меня как сильный прием опиума: я совершенно одурел, но это продолжалось недолго. Минут через пять, когда я совсем уж угляделся. повстречалась со мною хозяйка дома, она вместе с Надиною Днепровскою пробиралась сквозь толпу вон из залы. На Днепровской был костюм швейцарской пастушки. Она была так мила в этом живописном наряде, эта круглая соломенная шляпка, из-под которой лились волною ее черные кудри, этот пестрый корсет, который обхватывал ее прелестную грудь и гибкий стан, все было в ней так очаровательно, что я, желая еще раз на нее полюбоваться, вышел вслед за ними в столовую.

– Ax, ma chйre! Как некстати разболелась у тебя голова! – говорила графиня, прощаясь с Днепровскою.

– Мне и самой очень грустно, – сказала томным голосом Надина, – но если б вы знали, что я чувствую!.. Только, бога ради, не говорите ничего Алексею Семеновичу: он испугается, не кончит своей партии… а мои головные боли, право, ничего: они всегда проходят сном. Прощайте, графиня!..

Днепровская уехала, а я воротился опять в танцевальную залу. Около часу ходил я из комнаты в комнату, зевал, смотрел, как играли в бостон, выпил стакана два лимонаду и не мог надивиться на эту разноцветную толпу, которая, казалось, очень веселилась, тогда как я чувствовал одну усталость и скуку. Со мною встречалось много знакомых, но я не смел никого задирать, мне все казалось, что меня с первого слова назовут по имени. Наконец, увлекаясь общим примером, я решился пуститься в разговоры и подлетел к трем дамам, которые сидели рядом в одном углу залы. Это были, как я узнал после, родные сестры Л***, все три очень зрелые, то есть самой меньшой из них было лет шестьдесят. Эти добрые старушки имели слабость белиться, румяниться и сурмить брови, а так как они в то же время не могли вытянуть и разгладить всех морщин, то их лица совершенно походили на восковые, дурно сделанные маски. Эти три девицы были в каких-то греческих хитонах, и я вообразил, что они одеты Парками.

– Почтенные сестрицы, – сказал я, – куда вы девали ваше веретено, прялку и ножницы? Без этих принадлежностей никто не отгадает, что вы Парки.

Представьте мое удивление! Вдруг эти неподвижные, окрашенные кармином губы зашевелились, глянцовитые лбы наморщились, три пары бездушных глаз засверкали гневом, а позади меня раздался шепот негодования и громкий смех веселых масок. Многие из гостей, находя мою шутку слишком дерзкою, стали добиваться, кто я такой, в одну минуту составился около нас кружок. Я вовсе потерял голову, не знал, куда деваться, и с радостью провалился бы сквозь землю, к счастью, необычный шум в другом углу залы разогнал эту тучу. Все бросились туда толпою. Там происходила сцена гораздо интереснее той, в которой я был действующим лицом, она также была следствием совершенно невинной ошибки. Когда я вместе с другими подошел к тому месту, где шумели, один молодой человек, бледный, растрепанный, пробивался, как безумный, сквозь толпу, за ним гналось человек пять, они успели остановить его, в то же время выносили на руках из залы женщину средних лет, в сильном обмороке. Чрез несколько минут все объяснилось. Этот молодой человек, только что приехавший из провинции, пострадал ужасным образом за свою вежливость. Против него сидела дама, закутанная с головы до ног в черный венециан. Она была в белом платье, и, на беду, клочок этого платья выглядывал у самых ее ног из-под венециана, который в этом месте распахнулся. Молодой человек был очень близорук и не носил очков, потому что тогда это было еще вовсе не в моде. Вот ему показалось, что дама в черном платье уронила белый платок. Какой удобный случай доказать столичной публике, что у нас и в провинциях молодые люди отменно вежливы и чрезвычайно ловки! Благовоспитанный юноша не долго колебался, боясь, чтоб его не предупредили, он бросился, как полоумный, проломил локтем картонное брюхо какого-то турецкого паши, сбил с ног арлекина, подлетел к бедной барыне и вдруг, с размаху, поднял платок.

В ту самую минуту, как я слушал одного из гостей, который рассказывал другому об этом приключении, подошла ко Мне маска в голубом домино и круглой мужской шляпе.

– Здравствуйте, Александр Михайлович! – пропищала она, протягивая мне свою руку. Мне нетрудно было отгадать, что, несмотря на круглую мужскую шляпу, со мною говорила женщина. Маленький шелковый башмачок и крошечная ручка в лайковой перчатке, разумеется, не могли принадлежать мужчине, но я не мог понять, как она могла узнать меня, когда я во все время не снимал ни разу моей маски и промолвил только несколько слов, да и то не своим голосом.

– Скажите мне, – продолжало голубое домино, – что вам за охота душиться в этой зале? Посмотрите, свечи тухнут от жара. Пойдемте в другие комнаты, там гораздо свежей.

– Куда вам угодно, прекрасная маска! – сказал я. – С вами я готов идти на край света.

– О, я поведу вас не так далеко! Пойдемте, пойдемте! Мы прошли несколько гостиных, диванную и остановились в роскошном будуаре, которым оканчивалась вся амфилада парадных комнат.

– Отдохнемте здесь, – шепнула маска, садясь на покойную, обставленную цветами козетку. Я сел подле нее. – Ну что, Александр Михайлович, не правда ли, что здесь гораздо прохладнее?

– И несравненно приятней. Но скажите, почему вы меня узнали?

– Я колдунья.

– Не может быть: все колдуньи старухи.

– Да кто вам сказал, что я молода?

– Кто? Вы сами. Я уверен, что этой маской прикрыты и розовые губки, и жемчужные зубы, и тысяча других прелестей, да, к счастью, глаза-то вам спрятать не можно.

– Вы худой отгадчик. Впрочем, так и быть должно: вы ничего не отгадываете.

– Неужели?

– Ну трудно ли, например, отгадать, что тем, которые вас любят, очень грустно не видеться с вами по целым месяцам, а вы, кажется, этого не отгадываете.

– Я вас не понимаю.

– Скажите: хорошо ли забывать старых знакомых? Разрывать приятельские связи без всякой причины и платить за искреннюю дружбу каким-то холодным ледяным равнодушием, которое во сто раз несноснее всякой вражды и ненависти? Ну! Теперь вы отгадали, кто я?

– Виноват! И теперь не отгадал

– Так вы решительно не хотите меня узнать? – сказала маска своим голосом.

– Что ж это? – подумал я. – Мне кажется, этот голос… Да нет, она сейчас уехала домой.

– Ну что ж вы молчите? – продолжало голубое домино. – Понимаете ли, Александр Михайлович, как это обидно для моего самолюбия? Вы не узнаете меня даже и по голосу! Но истинная дружба снисходительна: я вас прощаю. Впрочем, может быть, вы полагаете себя обязанным отвергать дружбу, которую предлагает вам женщина: у вас есть невеста…

– О, мне нечего бояться! – сказал я веселым голосом. – Моя невеста далеко отсюда.

– Вы шутите, – прервало с живостью голубое домино, – а я вовсе не шучу. Неужели и вы также разделяете почти со всеми это унизительное мнение о нашем поле, неужели вы думаете, что молодая женщина не может быть другом мужчины без того, чтоб не изменить своим обязанностям? Нет, Александр Михайлович, не обижайте женщин! Я чувствую по себе: я могу любить, быть другом мужчины и, не краснея, смотреть в глаза своему мужу. «Но злословие, – скажете вы, – но этот бездушный тиран, чудовище, прозванное общим мнением, этот ханжа и лицемер, которого мы называем светом и для которого всего важней наружность, он восстанет против самой чистой, святой дружбы, придумает, прибавит, растолкует по-своему каждый поступок, отравит своей ядовитой желчью каждое слово, каждое движение…» Быть может! Но чего люди не перетолкуют в дурную сторону? Они живут злословием и клеветою. Мы привыкли уважать мнение света, а, посмотрите, до какой степени оно и ничтожно и несправедливо. Когда молодая девушка имела несчастье выйти замуж за человека, который почти втрое ее старее, и если заметят, что в груди этой женщины бьется сердце, то ничто уже не спасет ее. Лишнее слово, сказанное мужчине не вовсе старому и безобразному, неосторожный поступок, небольшая ветреность – одним словом, все послужит к ее обвинению. Если она молчалива и задумчива, то скрывает в душе своей тайную страсть; если весела и разговорчива со всеми, она кокетка, если любезна только с некоторыми, то уж, верно, любит того из них, кто чаще с ней танцует и дружнее с ее мужем. Если ж она, чтоб заставить молчать злословие, решится не выезжать… О, тогда клевета становится еще ужас-вес! Тогда уж не догадываются, а просто утверждают: она не смеет показаться в свет! «Муж увез ее в деревню, засадил дома – и очень, очень умно сделал! – будут шептать добрые старушки. – Какой ужасный деспотизм! Ах, как она несчастлива!» – «Бедный, как он жалок!» – заговорят молодые женщины, посматривая на какого-нибудь ловеласа, который надоедал ей своим волокитством. «Поздненько за ум хватился, – скажут пожилые мужчины, – давно бы пора!» – «Как глуп этот муж, – начнут кричать молодые люди, – да неужели он думает, что его двадцатилетняя жена вовсе без сердца? Он должен был ожидать этого. Ну, возможно ли?.. И как требовать, чтоб она была верна своему мужу, когда он годится ей в дедушки!» И эти же самые люди, которые не хотят верить, что любить мужа-старика и быть ему верною, возможно, без всякого сожаления закидают грязью бедную женщину, если она, по несчастью, оправдает их мнение. Теперь я спрашиваю вас: стоит ли эта бессмысленная, злая толпа, чтоб в угоду ее прихоти мы подавляли в душе нашей самое чистое и благородное чувство? И какую пользу принесет нам эта жертва? Никакой! Нет, Александр Михайлович! Пусть боятся злословия и предрассудков те, которым нужна людская похвала, чтоб прикрыть ею отвратительную истину, но, поверьте мне, в ком совесть чиста, тот может и должен презирать мнение света.

Один русский поэт, теперь уже почти забытый, но некогда весьма любимый, а особливо теми, которые имели счастье знать его лично, сказал:

Что всякой логики сильнее Прекрасной женщины слова.

Я испытал эту истину на себе. Я мог бы сказать этой замаскированной красавице, что дружба и любовь – родные сестры и что при старом муже молодой друг опаснее врага, что жить в свете и презирать мнением света не может никто, потому что общее мнение почти всегда или, по крайней мере, очень часто имеет своим основанием истину, что сплетни злых старух, вздорная болтовня молодых барынь и вранье пустоголовых ветрогонов никогда не повредят репутации женщины, если она желает искренно исполнять свои обязанности, что, жалуясь на злословие людей, мы почти всегда более или менее даем повод к этому злословию и что народная пословица: «Дым без огня никогда не бывает» – хотя и не русская, а часто сбывается на святой Руси. Теперь все бы это пришло мне в голову, но тогда я думал совсем не о том, прислушиваясь с большим вниманием к голосу голубого домино, я уверился под конец что со мною разговаривает Днепровская. «Боже мой, как она мила! – думал я. – Как все то, что она говорит, справедливо! Сколько ума, сколько прелестей!.. Но неужели она притворилась больной для того только, чтоб съездить домой и переодеться?.. Уж не ошибаюсь ли я?..»

– Мне кажется, прекрасная маска, – сказал я, – мы не давно с вами познакомились – месяца два или три – не более? Не так ли?

– О, нет! Мы давно знаем друг друга, и если вы не отречетесь от ваших собственных слов…

– От моих слов?

– Да! Или, что почти одно и то же, если вы всегда говорите правду…

– Я никогда не лгу.

– Это испытать нетрудно, – сказала маска, распахнув свое домино. – Смотрите.

Черный бархатный спенсер, отделанный как гусарский доломан, золотыми шнурками, напомнил мне тотчас мою первую встречу с Днепровской.

– Так это вы? – вскричал я.

– Вы узнали это платье?

– С первого взгляда. Да неужели это то самое?

– Да! – отвечала Днепровская вполголоса. – Я берегла его. Оно было на мне, когда мы встретились с вами в первый раз.

«Ну, – подумал я, – какому другу-мужчине пришло бы это в голову? То ли дело друг-женщина!»

– Скажите мне, – продолжала Днепровская, – за что вы нас покинули.

– Я так занят службою…

– Александр Михайлович! Я вижу сквозь вашу маску, что вы покраснели. Зачем говорить неправду! Признайтесь, мой ласковый прием, моя откровенность до смерти вас перепугали? Что ж делать! Притворство мне вовсе несродно: с первого взгляда я почувствовала к вам дружбу и не хотела скрывать этого чувства. Если б вы не были женихом, то, быть может, и я не была бы так откровенна, но вы почти женаты, я замужем, так для чего же было мне хитрить и прикидываться равнодушною, когда я от всей души обрадовалась, увидя вас в моем доме. Вы не умели понять меня, Александр Михайлович, и, как честный человек, решились не ездить к женщине, которой вы имели несчастье понравиться, – не правда ли?

«Проклятый барон! – подумал я. – Он все ей пересказал».

– Теперь я, кажется, уверила вас, – продолжала Надина, – что дружба – не любовь. Хотите ли быть моим другом? – прибавила она таким робким голосом, с таким обворожительным чувством боязни и любви, что я, увлеченный минутным порывом, сказал с восторгом:

– Хочу ли я быть вашим другом?.. О, с радостью, с блаженством!..

Днепровская молча протянула ко мне руку и отвернулась: она хотела скрыть от меня свои слезы, но я видел, точно видел, как они капали из-под маски на ее белый батистовый платок. Я покрывал поцелуями эту прелестную ручку, которую держал в своей руке, и чувствовал сквозь перчатку, что она холодна как лед. Несколько минут мы не говорили ни слова.

– Вы будете к нам ездить? – шепнула наконец прерывающимся голосом Надина.

– Какой вопрос!

– Честное слово?

– Клянусь вам…

– Не клянитесь, а приезжайте завтра вечером. Но тише! Кажется, сюда идут.

Князь Двинский и приятель мой Закамский, оба без масок, подошли к дверям комнаты, в которой мы сидели.

– Полно, князь, перестань! – говорил Закамский. – Как тебе не стыдно!

– Напротив, мой друг! Очень стыдно. Ребенок свел ее с ума, а я… ах, черт возьми!..

– Да с чего ты взял?

– С чего?.. Послушай, Закамский! Если б дело шло о Горации или Виргилии, даже о французской словесности, то я бы не пикнул перед тобою: ты человек ученый – тебе и книги в руки. Но дело идет о женщине, так теперь твоя очередь, извольте, сударь, молчать: эта грамота вам не далась! Да помилуй, разве ты слеп? С тех пор, как твой благочестивый Грандисон побывал у нее в доме и вдруг перестал ездить, что с ней сделалось? Куда девалась ее любезность и эти розовые щечки, которыми ты так любовался?

– Да, это правда, она похудела, но разве это что-нибудь доказывает?

– Конечно, ничего, да почему же всякий раз, когда назовут при ней по имени твоего приятеля, эти бледные щеки становятся опять розовыми?.. И бывает же счастье людям, которые не умеют им пользоваться!

– Все это вздор, князь! Правда только, что она с некоторого времени почти всегда нездорова. Вот хоть сегодня, полчаса не могла пробыть в маскараде.

– А что? Ты думаешь, она уехала домой?

– Я сам видел.

– И я видел, да не верю. Тут есть какая-нибудь хитрость. Хочешь ли в заклад?.. Она опять здесь, только в маске.

– Почему ты это думаешь?

– Так, мне кинулся в глаза один розовый башмачок… Или я вовсе в этом толку не знаю, или эта ножка… Да погоди, дай мне только еще раз повстречаться…

– Злой человек! – шепнула Надина. – Они идут сюда… Пойдемте в залу.

Мы сошлись в дверях с князем; он вежливо посторонился, взглянул с улыбкою на голубое домино Днепровской, потом на меня и шепнул что-то своему товарищу.

– И, нет! – сказал громко Закамский. – Он не знаком с графинею.

Мы поспешно прошли через все гостиные и смешались с толпою, которая по-прежнему теснилась в зале.

– Оставьте меня! – сказала Днепровская. Я не успел еще отойти в сторону, как Двинский подошел к Надине и сказал вполголоса:

– Как я рад, beau masque, что вы так скоро выздоровели.

– Вы ошиблись: я вас не знаю, – отвечала Надина, разумеется, не своим голосом. Она хотела от него уйти, но не было никакой возможности продраться сквозь толпу.

– Скажите, – продолжал Двинский, – здоров ли monsieur votre epoux? Он, верно, играет в вист?

Днепровская молчала.

– Не бойтесь! – шепнул князь. – Я не назову ни вас, ни его по имени. Да что с вами такое было? Верно, от духоты? Напрасно вы опять сюда пришли. Вот в этой угольной комнате, где вы сейчас были, гораздо прохладнее. А кстати! У вас, кажется, была там консультация с вашим доктором? Я тотчас узнал его. Искусный медик! Он вас непременно вылечит. Я вышел из терпения.

– Милостивый государь! – вскричал я, схватив за руку князя. – Чего хотите вы от этой дамы?

– Чего? Какой нескромный вопрос! – сказал князь, взглянув на меня с насмешливой улыбкой.

– Вы с нею вовсе не знакомы.

– Неужели? Позвольте хоть немножко! Не так коротко как вы – о, это другое дело!.. Но я бы вам советовал получше переменять ваш голос, а то – знаете ли что? Вот хоть Днепровский уж очень недогадливый человек, а тотчас вас узнает и, право, догадается, что вы только к нему не хотите ездить в гости.

Я совсем растерялся и не знал, что отвечать, к счастию, Надина, пока я говорил с князем, успела перейти в другую сторону залы и скрыться в толпе. С четверть часа я искал ее по всем комнатам. Со мною повстречался барон.

– Помилуй! – сказал он. – Что ты так бегаешь? Я насилу мог тебя догнать.

– Не видел ли ты, – спросил я, – маску в голубом домино и мужской круглой шляпе?

– Не беспокойся, – отвечал барон, – я проводил ее до кареты. Ну что, мой друг, мы завтра вечером вместе?

– Да!

– Какое счастье! Наконец вы умилостивились! Знаешь ли, мой друг, у меня гора с плеч свалилась? Я люблю тебя, а ты был так смешон, так смешон!.. Двинский прозвал тебя Грандисоном, а ее Кларисою…

– Двинский!.. Если б ты знал, какой негодяй этот Двинский!

– Не сердись на него, мой друг, его роль также не очень забавна! Он без ума влюблен в Днепровскую, а она его терпеть не может.

– Да разве это ему дает право быть дерзким! – И, душенька! Да кого бьют, тот всегда кричит: ведь ему больно! Этот избалованный женщинами повеса может ли спокойно видеть торжество соперника, который не хочет даже воспользоваться своею победой?

– Какой я соперник? Что за победа? Я обещал Днепровской быть ее другом и больше ничего. Да поверь, барон, она и сама не думает о любви. О, мой друг! Если б ты знал, какая эта чистая, неземная душа!..

– Ого! – вскричал барон. – Неземная душа!.. Да это, кажется, любимое ее словцо?.. Ну, я вижу, в ученике прок будет: он переимчив. Однако ж скоро два часа. Что, тебе надоело шататься?

– Очень.

– Так поедем. Забрось меня домой и ступай в моей карете. Тебе надобно выспаться. Днепровский ужинает очень поздно, а завтра он тебя без ужина не отпустит – предобрый человек!

Когда я приехал домой, Егор подал мне письмо: его привез дворецкий Ивана Степановича Белозерского, присланный в Москву закупить годовую провизию. Я взглянул на адрес и покраснел: он был написан рукою Машеньки. Я мог обманывать других, называть любовь дружбою, уверять всех, что Надина в меня влюблена, но во мне была еще совесть, а она говорила совсем не то.

 

II. ПЛАТОНИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ

Я стал ездить к Днепровским, сначала раза два в неделю, а потом почти каждый день. С приятелем моим, Закамским, я встречался очень редко и в продолжение четырех месяцев заезжал только два раза к Якову Сергеевичу Луцкому. Бывало, каждую неделю я писал к моей невесте, а теперь иногда забывал почтовый день и, чтоб оправдать себя, лгал без всякого стыда и зазрения совести: то письмо пропадало, то Егор забывал отдать его или опаздывал отнести на почту.

Днепровская вела себя очень осторожно. Мы редко оставались наедине, а когда это случалось, то говорили о нашей дружбе, о счастье двух душ, которые понимают друг друга, читают вместе «Новую Элоизу», «Вертера», Августа Лафонтеня. Закамский отгадал: мы трогались, плакали, раза три принимались перечитывать «Бедную Лизу», «Наталью, боярскую дочь» и «Остров Борнгольм», но что более всего нравилось Надине, что мы знали оба почти наизусть, так это небольшой драматический отрывок «Софья», особенно замечательный по своему необычайному сходству с сочинениями французских романистов нашего времени. Читая его, мы, так сказать, предвкушали наслаждение, которое доставляет нам теперь молодая французская словесность. Этот литературный грех великого писателя, едва начавшего свое блестящее поприще, не помещен в полном собрании его сочинений и, быть может, многие из моих читателей не имеют о нем никакого понятия. Вот в чем дело: Софья, молодая и прекрасная женщина, точь-в-точь одна из героинь Бальзака или Евгения Сю, вышла замуж по собственной своей воле за г-на Доброва, шестидесятилетнего старика, такого же снисходительного и услужливого мужа, каков мосье Жак в романе известного Жорж Санда, или, лучше сказать, благочестивой г-жи Дюдеван. У этого Доброва бог весть почему живет какой-то француз Летьен, он соблазняет Софью. Софья решается сказать об этом своему мужу и просит у него позволения уехать с своим любовником в брянские леса. Старый муж удивляется, не верит, но Софья объявляет ему, что она уже три года в интриге с французом и что сын, которого Добров называет своим, не его, а ее сын. Старик начинает кричать, шуметь, предает ее проклятию, с ним делается дурно, потом он приходит в себя, плачет, импровизирует ужасные монологи, просит у жены прощенья, становится перед ней на колени. Но Софья женщина с характером, она говорит пречувствительные речи, а все-таки не хочет с ним остаться и просит позволенья уехать с французом. Наконец великодушный муж соглашается, закладывает карету, и добродетельная супруга отправляется с мосье Летьен в брянские леса. Все это, как изволите видеть, очень натурально, но конец еще лучше. Жить вечно в лесу вовсе не забавно: француз начинает скучать и от нечего делать волочится за Парашею, горничной девушкою Софьи. Барыня замечает, ревнует, француз крадет у нее десять тысяч рублей и уговаривает Парашу бежать с ним в Москву. Софья их подслушивает, кидается на француза, режет его ножом, потом сходит с ума, бегает по лесу, разговаривает с бурными ветрами и кричит: «Моря, пролейтесь!» Подлинно сумасшедшая! Ну, какие моря в брянских лесах? К концу довольно длинного монолога, который напоминает сначала Шекспира «Царя Лира», а под конец его же «Макбет», Софья подбегает к реке, кричит: «Вода, вода!» – бросается с берега и тонет.

Однажды, это уж было зимою, часу в девятом вечера, я заехал к Днепровским. Мужа не было дома, несмотря на ужасную вьюгу и мороз, он отправился в Английский клуб. Падина была одна. Она сидела задумавшись перед столиком, на котором лежала разогнутая книга, мне показалось, что глаза у нее заплаканы.

– Что с вами? – спросил я. – Вы что-то расстроены?

– Так, ничего! – отвечала Надина. – Я читала…

– Софью? – сказал я, заглянув в книгу.

– Да. Странное дело, я знаю наизусть эти прелестные сцены и всякий раз читаю их с новым наслаждением.

– Чему же вы удивляетесь? Одно посредственное теряет вместе с новостию свое главное достоинство, но то, что истинно, превосходно…

– Поверите ли? – продолжала Надина. – Мой муж, которого я уговорила прочесть этот драматический отрывок, говорит, что в нем нет ничего драматического, что пошлый злодей Летьен походит на самого обыкновенного французского парикмахера, что Софья гадка, что муж ее вовсе не жалок, а очень и очень глуп. Боже мой! До какой степени может человек иссушить свое сердце! То, что извлекает невольные слезы, потрясает нашу душу, кажется ему и пошлым и смешным? Я уважаю Алексея Семеновича: он очень добрый человек и любит меня столько, сколько может любить, но, согласитесь, Александр Михайлович, такое отсутствие всякой чувствительности в человеке, с которым я должна провести всю жизнь мою, ужасно! На этих днях мы смотрели с ним драму «Ненависть к людям и раскаянье»: я обливалась слезами, в креслах все плакали, а мой Алексей Семенович…

– Неужели зевал?

– Хуже! Вздумал утешать меня и сказал почти вслух: «Да полно, друг мой, не плачь! Ведь это все выдумка!» К счастью, в ложе подле нас сидела княгиня Вельская, – вот та, что в разводе с мужем, – она зарыдала так громко, что никто не расслышал его слов. Бедная Вельская! Для нее горесть и отчаяние Эйлалии были вовсе не выдумкою. Под конец ей сделалось дурно, ее вынесли из театра. Ах, как жалка эта женщина! Вы ее знаете?

– Да, я что-то слышал, кажется, она убежала от своего мужа.

– Но вы не знаете всех обстоятельств: это целый роман. Жертва обольщения и непреодолимой страсти, она сохнет, страдает здесь в Москве, в то время как ее бездушный муж живет преспокойно в Костроме и не хочет никак с нею помириться!.. Чудовище!..

– Мне кажется, – сказал я шутя, – этот муж до некоторой степени извинителен.

– И, полноте! – вскричала Надина. – Я еще поняла бы это, если б он, как Мейнау, возненавидел людей, скрылся в какую-нибудь пустыню, а то нет! Он служит губернским предводителем, дает пиры и растолстел так, что гадко смотреть!

– Скажите пожалуйста!

– Вы смеетесь, Александр Михайлович? Вам вовсе не жаль этой бедной Вельской? Вот участь всех женщин, которые умеют сильно чувствовать и любить! Ну, пусть ханжи и лицемерки преследуют их своим злословием, но мужчины?.. Да знают ли эти строгие судьи, что такое жить в вечной борьбе с самой собою?.. Знаете ли вы, что любовь для женщины все? Эта любовь заменяет для нее все сильные ощущения, все страсти, которые попеременно владеют душою мужчин. Для вас есть слава, знаменитость, бессмертие, для вас открыт весь свет – служба, рассеянье, свобода, – все поможет вам исцелиться от любви; но это еще ничего: когда мужчина хочет победить страсть свою, то должен бороться с одним собою, он может убегать случая быть вместе с той, которую любит, и если захочет, то никогда не встретится с нею, а бедная женщина!.. Мы с вами только друзья, Александр Михайлович, но представьте себе, – это одно предположение, – вообразите, что мы страстно любим друг друга, и тогда скажите мне: где найду я защиту от вас и от самой себя? Я не стану принимать вас, но могу ли я запретить вам казаться мне на глаза? Кто помешает вам преследовать меня везде, встречаться со мною на каждом шагу? Вас не связывают ни строгие обязанности, ни приличия света, вы не стыдитесь, вы даже не скрываете любви своей – вы мужчина. Когда в тишине ночи, тайком от всех, я буду стараться залить горькими слезами этот стон, который пожирает мою душу, когда после необычайных усилий мне удастся забыть на минуту ваш милый образ, который не покидает меня ни днем, ни ночью, когда я начинаю уже благодарить бога за то, что он возвратил мне спокойствие, – вы снова являетесь передо мною, и снова этот ад – нет! этот рай, но недоступный, но созданный не для меня – представится моему воображению, воскреснет в моем сердце, а все это для того, чтоб снова растерзать его на части! Я женщина, Александр Михайлович! Я не приду говорить вам первая о любви своей, вам только стоит быть недогадливым, и эта страсть навсегда останется для вас тайною, но вы… вам это позволено, вы можете даже притворяться, играть комедию, всклепать на себя любовь, которую вовсе не чувствуете, – вы мужчина. Обвиняйте же после этого бедную Вельскую, кляните ее за то, что она видела отчаянье того, кто был мечтою всей ее жизни, и не могла сказать ему: «Я не люблю тебя!»

Никогда еще Надина не была так прелестна! Я слушал ее с восторгом.

– Скажите мне. Надежда Васильевна, – спросил я, – как с такой пламенной душою, с такой способностью любить страстно, вы могли…

Я остановился.

– Договаривайте! – сказала Надина. – Вы хотите сказать, как я могла выйти замуж за Алексея Семеновича?

– Признаюсь, это для меня совершенная загадка. Наши бабушки не смели, да и не могли выбирать себе женихов. Живя всегда взаперти, они должны были поневоле верить на слово какой-нибудь подкупленный свахе и во всяком случае повиноваться беспрекословно воле родителей, но теперь…

– Теперь! – прервала с жаром Надина. – Да разве убеждения и просьбы отца и матери не те же приказания? Разве мнение света, семейственные обязанности и приличия не те же четыре стены, которыми ограничивалась свобода наших бабушек? Для вас это непонятно, Александр Михайлович, да и как понять мужчине эту женскую неволю, которую все согласились называть свободою? Не правда ли, мы царствуем в обществе? Мы приказываем, а вы повинуетесь? Но вы, покорные рабы, делаете все, что вам угодно, а мы, самовластные царицы, должны всегда делать то, чего хотят другие. Зачем я вышла за Днепровского?.. Меня хотели пристроить, Александр Михайлович! Понимаете ли, пристроить, то есть дать право жить своим домом, принимать у себя гостей, делать визиты одной, носить чепчик и называться дамою. Вы видите, во всех этих причинах моего замужества и речи нет о том, буду ли я счастлива с тем, кто назовет меня своей женою.

– Но, по крайней мере, сердце ваше было свободно? Когда вы вышли замуж, вы не любили никого?.. Вы молчите, – продолжал я, – быть может, вопрос мой слишком нескромен?..

– О, нет! – сказала Надина. – Но я не знаю, как вам отвечать. Да, я была равнодушна ко всем мужчинам, и если предпочитала тех, с которыми была знакома, так это потому, что они чаще других танцевали со мною и я могла разговаривать с ними свободнее, чем с каким-нибудь незнакомым кавалером, которому подчас бедная девушка не знает, что и отвечать. Конечно, в числе моих знакомых были и такие, которые нравились мне своей наружностью, умом, но я любила их точно так же, как мы любим хорошие картины и умные книги, с тою только разницей, что из этих красавцев и умников мне нельзя было составить для себя ни картинной галереи, ни библиотеки, следовательно, я их любила даже менее, чем книги и картины, которые принадлежали мне. Одним словом, решительно все мужчины, которых я видела, не оставляли никакого впечатления в душе моей.

– Итак, вы никого не любили до вашего замужества?

– Нет, Александр Михайлович, я не хочу вас обманывать. Смейтесь надо мною, если хотите, а я скажу вам всю правду: я любила существо, созданное моим воображением. Сердце мое говорило, что этот идеал не мечта, что он существует, я не знала, встретимся ли мы когда-нибудь в этой жизни, но не сомневалась, что и он тоже тоскует обо мне. «Какая наивность!» – подумаете вы. Да, Александр Михайлович, я точно была ребенком, жалким, смешным ребенком, я не могла создать наружного образа, который не существовал бы в природе, следовательно, могла и встретиться с моим идеалом. Но как смела я надеяться, что он также мечтает обо мне, также ждет с нетерпением этой встречи и будет смотреть равнодушно на всех женщин до тех пор, пока не встретится со мною? Одна из моих приятельниц так ясно доказала мне безумие этой надежды, что я решилась исполнить волю моих родных, вышла замуж, и даже предпочла всем женихам Алексея Семеновича. Мне не нужно было его обманывать: он почти втрое меня старее, следовательно, не мог и требовать от меня ничего, кроме дружбы.

– А ваш идеал, Надежда Васильевна? Вы никогда с ним не встречались?

– К чему желать мне этой встречи? Я принадлежу другому. Это вовсе не ответ на мой вопрос, Надежда Васильевна.

– Ах, Александр Михайлович! Было время, когда я каждую ночь засыпала с утешительной мыслью: быть может, завтра мы встретим друг друга. Но теперь!.. Конечно, я могла бы еще быть счастлива, совершенно счастлива, если б он, встретясь со мною, захотел понять любовь мою, если б он постиг вполне это чувство, в котором нет ничего земного. Днепровскому я отдала мою руку, я клялась быть верной женою и сдержу свое обещание, но ему – о, с каким бы наслаждением я отдала ему свое сердце, свою душу, все по мышления свои!.. Я жила бы его жизнью, он был бы моей судьбою, его ласковый взгляд – моим блаженством, его улыбка – моим земным раем! Здесь мы были бы счастливы, а там – вечно неразлучны!

Днепровская замолчала. Все мои чувства были очарованы, все прошедшее изгладилось из моей памяти, да, я должен признаться, в эту минуту я принадлежал совершенно Надине.

– Но зачем себя обманывать? – продолжала она, не отнимая руки, которую я прижимал к груди моей. – Оно прошло, это время детских надежд и заблуждений! Мужчина с непорочным сердцем, мужчина, способный понять эту пламенную страсть души, это чувство, в котором все чисто, как чисты ясные небеса… Нет, нет! Этот идеал еще менее возможен, чем тот, о котором я некогда мечтала!..

– Надина!.. – вскричал я.

– Жена в диванной? – раздался за дверьми голос хозяина.

Надина вскричала и побежала навстречу к своему мужу.

– Здравствуй, мой друг, здравствуй! – сказал Днепровский, входя в диванную. – Здравствуйте, Александр Михайлович! Бога ради, Наденька, чаю скорей, чаю! Я совсем замерз!

Днепровская позвонила в колокольчик.

– Если б ты знала, – продолжал Алексей Семенович, повалясь в вольтеровские кресла, – какие были со мною приключения! Представь себе: только я приехал в клуб, стал скидать шубу, хвать – поздравляю! – и кошелек и книжку с деньгами, все забыл дома! Что будешь делать? Скорей назад!.. Откуда ни возьмись, приятель ваш, барон Брокен. «Куда?.. Зачем? Помилуйте! Да на что вам деньги? Берите у меня, сколько вам угодно». Ты знаешь, мой друг, что я этого терпеть не могу. Я отказался, барон стал меня уговаривать, а там заговорил о том, о сем, слово за слово, да продержал меня с полчаса в передней. Умный человек этот барон – очень умный, а такой болтун, что не приведи господи! Уж он меня маял, маял, насилу вырвался! Лишь только я вышел на улицу, вдруг из переулка какой-то сорванец на лихой тройке шмыг прямо на возок! Его пристяжная попала между моих коренных, мои лошади начали бить, его также, а там уже я ничего и невзвидел, знаю только, что очутился на Дмитровке и что мой возок лежит на боку. Я кое-как из него выполз… глядь: господи боже мой! – упряжь перепутана, дышло пополам, человека нет, кучер бежит позади, один форейтор усидел на лошади! Что делать? Дожидаться долго, дай возьму извозчика. Как на смех, ни одного! Авось встречу какого-нибудь Ваньку… Иду – нет как нет! Ну, словно сговорились! Поверишь ли, вплоть до дому все шел пешком, да уж зато как и передрог! Холод, ветер, эта дурацкая медвежья шуба запахнуться не хочет, топырится в стороны – смерть, да и только! Ах, матушка, скорей чаю! Бога ради, скорей! Дай душу отвести!

– Сейчас подадут, – сказала Надина, – а ты меж тем сядь поближе к камину – вот так! Бедняжка! В самом деле, как он озяб!..

Через несколько минут подали чай, и, когда Днепровский совсем обогрелся, Надина спросила, не прикажет ли он заложить сани или другую карету?

– Нет, моя душа! – вскричал хозяин. – Теперь ни за что не поеду. Ты не можешь вообразить, какая погода. Пусть себе князь Андрей Ильич играет с кем хочет, а я слуга покорный!.. Постой!.. Мне кажется, я слышу голос барона?.. Что это ему вздумалось?

Днепровский не ошибся: это точно был барон.

– Что с вами сделалось, Алексей Семенович? – сказал он, войдя в комнату. – Поехали на минуту и вовсе пропали. Уж не вы ли, Надежда Васильевна?

– Нет, барон, – прервал хозяин, – я сам не хочу ехать, меня разбили лошади.

– Что вы говорите?.. Однако ж вы не ушиблись.

– Слава богу, нет, но так прозяб, так устал, идучи пешком домой, что теперь ни за какие блага в мире не тронусь из комнаты.

– А ведь я к вам послом: князь Андрей Ильич…

– Без меня не может составить своей партии в три и три? Да воля его, а я сегодня с ним не игрок.

– Сжальтесь над бедным князем! Вы знаете, он ни в бостон, ни в рокамболь не играет.

– Уж это не мое дело.

– Сделайте милость, поедемте! Я в четырехместной карете: вам будет и тепло и спокойно. Вы не можете вообразить, как тоскует бедный князь, на месте не посидит, ходит из комнаты в комнату и от нечего делать выпил две кружки сельтерской воды, того и гляди, примется за третью. Что вы, уморить, что ль, его хотите?

– Нет, барон, ни за что не поеду.

– Решительно?

– Решительно.

– Ну, если так, позвольте же и мне у вас остаться.

– Милости просим.

– Не хотите ли, Алексей Семенович, в пикет?

– Очень рад! Эй, малый! Стол, карты.

– Да не лучше ли нам сесть в гостиной?

– И здесь хорошо.

– Там лучше: пикетная игра требует большого внимания, а здесь Надежда Васильевна начнет разговаривать с Александром Михайловичем о своем Карамзине, пойдут споры, заслушаешься, снесешь четырнадцать, пропустишь карт-бланш… Нет, право, Алексей Семенович, сядемте лучше там!

– Пожалуй! По мне, все равно.

Барон и Днепровский сели играть в гостиной, а я остался опять вдвоем с Надиной, но минута очарования прошла: я совершенно опомнился. Напрасно Днепровская старалась приметным образом начать снова прежний разговор – я не понимал, чего она хочет. Стал говорить о французской словесности, о драмах Коцебу, о новом романе Августа Лафонтена. Надина слушала меня с задумчивым и рассеянным видом, потом стала жаловаться на головную боль и часу в одиннадцатом ушла на свою половину, оставив меня, барона и Днепровского ужинать втроем.

Я приехал домой гораздо за полночь. Мой слуга спал крепким сном в передней и не вышел меня встретить со свечою. Идя ощупью по лестнице, я как-то оступился и зашиб правую ногу. Сгоряча мне показалось, что это ничего, но часа через два боль до такой степени усилилась, что я должен был послать за доктором.

 

III. ДРУЖЕСКАЯ ПЕРЕПИСКА

Во всю ночь я не мог заснуть ни на минуту и на другой день, несмотря на скорое пособие врача, мне не только нельзя было встать с постели, но и даже не мог притронуться к больной ноге. Я не чувствовал никаких лихорадочных припадков, голова моя была свежа, и когда я лежал спокойно, то и нога не очень меня тревожила, следовательно, я мог свободно думать, размышлять, вспоминать о прошедшем и поверять на просторе собственные мои чувства. Я не мог в них ошибаться. Днепровская пленяла меня своим умом и красотою, любовь ее льстила моему самолюбию, но я любил одну Машеньку, и каждый раз, когда оставался наедине с собою, эта любовь с новой силою оживала в душе моей. Когда я был розно с Надиною, то постигал возможность и расстаться с нею, и забыть ее навсегда, но расстаться с Машенькою, истребить эту первую любовь из моего сердца, забыть ее – о, нет! – я чувствовал, что это совершенно невозможно. Последний разговор мой с Надиною не выходил у меня из головы. Она любила меня, в этом я давно уже не сомневался, но я надеялся, что у нас никогда не дойдет до объяснения, а вчера она почти призналась мне в любви своей, и я сам – что грех таить! – готов был поклясться у ног ее, что люблю ее страстно… Да, я точно это чувствовал, по крайней мере, в ту минуту, когда прижимал ее руку к моей груди и она шептала своим очаровательным голосом: «Здесь мы были б счастливы, а там вечно неразлучны!» Что, если б Днепровский несколькими минутами позже воротился домой?.. От одной этой мысли меня обдавало холодом. Конечно, князь Двинский стал бы смеяться надо мною, барон постарался бы доказать, что все эти клятвы в вечной любви, как следствие минутного восторга и какого-то морального опьянения, ничем нас не обязывают, но я думал совсем иначе. Отец моей невесты, прощаясь со мною, сказал, что тот, кто обольстит невинную девушку или разведет мужа с женою, никогда не будет его сыном. Эти слова врезались в мою память. Я знал, что мой опекун сдержит свое слово, что он будет неумолим, и, признаюсь, начинал чувствовать вполне всю опасность моего положения.

Прошло дней десять, а я все еще не мог вставать с постели. Барон навещал меня каждый день, сидел со мною часов до пяти сряду и сделался под конец совершенно необходимым для меня человеком. Мало-помалу я начал свыкаться с его образом мыслей, разделять его понятия о разных предметах и перестал пугаться его философии. Хотя барон не успел сделать из меня решительно вольнодумца, но сильно поколебал все прежние мои верования, и я не чувствительно дошел до того, что иногда умничал и философствовал не хуже его, то есть порол такую дичь, что и теперь как вспомню об этом, так мне становится и совестно и стыдно.

Однажды барон приехал ко мне часу в десятом вечера.

– Ну что? – сказал он, садясь подле моей постели. – Как ты себя чувствовал?

– Я совершенно здоров, и если б только мог ступать на ногу…

– А ты все еще не можешь?

– Не могу.

– Прошу покорно!.. Ну, если это продолжится еще месяца два?..

– Два месяца? Что ты! Я с тоски умру.

– И, полно, не умрешь! Ты очень великодушно переносишь это несчастье, но бедная Надина!.. Начинаю за нее бояться, она так исхудала, что на себя не походит. Как эта женщина тебя любит!

– Послушай, барон! – прервал я. – Что тебе за охота говорить беспрестанно об этой любви, которую я не должен да и не могу разделить, не потому, чтоб я считал это за какое-нибудь ужасное преступление, – прибавил я, заметив насмешливую улыбку барона, – о, нет! Но ты знаешь, чего я боюсь.

– Ты боишься пустяков, мой друг. Да неужели ты в самом деле думаешь, что разведешь Днепровского с женою? Какой вздор! Надина женщина умная, она знает, чего требует от нас общество. Обманывай мужа сколько хочешь, только живи с ним вместе.

– А если наконец этот муж догадается…

– Что жена его любит другого? Да, это может случиться, если ты долго не будешь видеться с Надиною.

– Помилуй, барон! Мне кажется, что лучшее средство…

– Заставить влюбленную женщину наделать тысячу глупостей? Да, мой друг! Помнишь ли ты, что было в маскараде?..

– Как не помнить! Я никогда не забуду, с какой наглостью и бесстыдством этот князь Двинский…

– Ну, так подумай хорошенько! Что, если бы ты некстати погорячился да наговорил дерзостей князю…

– Так что ж?

– Как что? Беда! Публичная ссора, скверная история дуэль. Что, ты думаешь, Двинский стал бы молчать? Нет, душенька! На другой же день вся Москва заговорила бы, что ты в интриге с Днепровской: ведь ты дрался за нее с князем. Нашлись бы добрые люди, написали бы к вам в губернию, и тогда ступай, уверяй своего опекуна, что ты ни в чем не виноват, что ты не хотел и даже не думал встретиться с Днепровской в маскараде, – поверит он тебе! Теперь скажи мне: неужели Надина, эта умная, знающая все приличия женщина, решилась бы переодеваться, бегать за тобою в маскараде и подвергать себя явной опасности, когда могла бы преспокойно видеться с тобою у себя дома?

– Да, это правда.

– Вот то-то и есть, любезный друг! Ну, не лучше ли для тебя быть в самом деле виноватым, но так, чтоб никто не знал об этом, чем без всякой вины прослыть любовником Днепровской? Поверь моей опытности, Александр Михайлович: если ты хочешь, чтоб эта страсть оставалась для всех тайною, по крайней мере, до твоей свадьбы, так не приводив отчаяние эту бедную Надину. Ты не можешь себе представить, каких дурачеств готова наделать самая умная женщина, когда вовсе потеряет голову, а это с ней непременно случится: она привыкла тебя видеть каждый день, и вот уже скоро две недели…

– Но что ж мне делать? Ты видишь, я не могу к ней ехать.

– А кто мешает тебе с нею переписываться?

– Переписываться? Что ты, барон?

– А что? Страшно? Ах ты ребенок, ребенок! Да и чего ты боишься? Разве я говорю тебе, чтоб ты писал к ней любовные письма? Пиши что хочешь, только пиши: а если б тебе и случилось иногда обмолвиться ласковым словцом, так что ж? Большая беда!

– Нет, воля твоя, барон, я никогда не решусь начать этой переписки.

– Право? Так ты и отвечать не будешь?

– Отвечать? На что?

– А вот прочти, так узнаешь, – сказал барон, подавая мне запечатанное письмо без надписи. Я развернул его, оно было от Падины.

– Не знаю, отчего замирало мое сердце, когда я читал это письмо: в нем не было и слова о любви. Надина говорила только о дружбе, о нетерпеливом желании скорее со мною увидеться, о своей скуке и об этих тиранских условиях света, которые мешают бедной женщине навестить больного друга, – одним словом, это письмо вовсе не походило на любовное, и я чувствовал, что не отвечать на него было бы не только невежливо, но даже глупо.

– Прикажете мне быть вашим почтальоном? – спросил барон.

– Сегодня уже поздно.

– Так я заверну к тебе завтра поутру. А что, можно мне, как общему вашему другу и доверенной особе, взглянуть

– Пожалуй! Тут вовсе нет секретов.

– Бедняжка! – сказал барон, пробежав письмо. – Как она старается упрятать в тесную раму дружбы это чувство, которое не имеет никаких пределов. Напрасный труд: злодейка любовь так и рвется наружу! Ну, я на твоем месте не стал бы ее так мучить! Да скажи ей хоть шутя, что ты ее любишь, выговори первый это слово! Ведь она женщина! «Послушай, Александр: когда в тебе есть хоть искра милосердия, то ты должен непременно это сделать.

– А что будет после?

– То же, что и теперь, только ей будет легче, а тебе веселее.

– Но ведь это должно скоро кончиться: я через несколько месяцев уеду в деревню.

– Так что ж? Разве ей от этого будет легче, что ты расстанешься с нею навсегда, не сказав ей ласкового слова? Поверь, мой друг, тебе самому будет приятно вспомнить, что ты подарил несколько счастливых минут женщине, которая без памяти тебя любила. Однако ж прощай! Мне пора ехать: надобно сказать Днепровской, что я исполнил ее поручение, что ты в восторге от ее письма… Это не вовсе правда, но, воля твоя, я солгу, чтоб потешить эту бедную Надину. Не мешает также ее предупредить, что она получит завтра ответ, это даже необходимо: Днепровская так тебя любит, что ее должно приготовить к этой радости.

На другой день поутру барон отвез мое первое письмо к Надине, в тот же день вечером я получил от нее другое и, разумеется, отвечал. Барон приезжал каждый день меняться со мною письмами, говорил мне беспрестанно о Днепровской, то воспламенял мое воображение описанием ее прелестей, то возбуждал во мне ревность, тревожил самолюбие – одним словом, не давал мне очнуться ни на минуту.

Не помню, в котором – кажется, в пятом или шестом классе, Надина, восставая против предрассудков и мелочных условий общества, говорила мне: «Согласитесь, Александр Михайлович, что мы сами стараемся сделать нашу жизнь, и без того вовсе незавидную, еще тошнее и несноснее. Эти законы общества, эти приличия, которые мешают нам предаваться вполне самым невинным наслаждениям, – кто создал, кто придумал их? Мы сами. Как часто, например, я говорю ты – это милое дружеское ты – человеку, к которому совершенно равнодушна, и не смею его сказать вам: вы также… вы!.. вам!.. Боже мой!.. Чувствуешь ли ты… Чувствуете ли вы, Александр Михайлович, как обдает холодом это ледяное, бездушное вы, которое так и отталкивает нас друг от друга? Я еще не испытала, но я понимаю, какое блаженство слышать это ты из уст того… кого мы называем своим другом! Я думаю, Александр Михайлович, вы, который не смеете нарушать закон общества, вы, верно, слыхали, что они дозволяют стихотворцам говорить ты всем без исключения? Знаете ли что? Попробуйте, напишите ко мне письмо в стихах».

Ну, как было не потешить бедной Надины! Я не умел писать стихов и потому отвечал прозою, но письмо мое начиналось этим приветливым ты, которое так сближает двух друзей и которое нельзя сказать прекрасной женщине без того, чтоб сердце ваше не забилось быстрей обыкновенного.

– Что ты такое написал Днепровской? – спросил меня на другой день барон. – Она вчера была так счастлива! Я не мог наглядеться на нее, когда она читала твое письмо: глаза ее блистали радостью, и в то же время она плакала; но как завидны были эти слезы! Счастливец! Ему стоит сказать одно приветливое слово, и прелестная женщина, у ног которой лежит вся Москва, готова сама умереть у ног его от восторга и радости!

Прошло месяца полтора, я все еще не мог выезжать. Переписка моя с Днепровской продолжалась по-прежнему, с тою только разницей, что о дружбе не было и в помине. Не знаю, кто первый из нас промолвился, но мы уже говорили о любви, разумеется, о любви чистой, возвышенной, небесной, но которая, однако ж, приметным образом начинала мириться с землею и становилась с каждым днем вещественнее. Надина тосковала о том, что не видит меня, не слышит моего голоса, а мне было досадно, что я не могу прижать ее руку к моему чистому сердцу и покрыть эту милую ручку невинными поцелуями.

Однажды поутру барон не привез ко мне письма от Надины.

– Прошу на меня не гневаться! – сказал он. – Я был у Днепровской, застал ее одну, мы говорили о тебе, но когда, прощаясь с нею, я заметил, что уезжаю с пустыми руками, то она покраснела, хотела что-то сказать, однако ж ничего не сказала:

– И не отдала тебе письма?

– Нет.

– Что ж это значит?

– Право, не знаю. Может быть, так – женский каприз! Ведь я думаю, ей не за что на тебя сердиться?

– Кажется, нет.

– Уж не хочет ли она?.. А что в самом деле, от нее это станется.

– Что такое?

– Да так! Она давно уже тоскует о том, что тебя не видит.

– Как, барон! Ты думаешь?..

– Да, я думаю, что вместо письма она сама к тебе приедет.

– Ко мне?..

– Ну!! Побледнел: испугался!.. Дитя!.. Счастлив ты, что я твой приятель: уж как бы я над тобой посмеялся!

– Но рассуди сам, барон, как это можно?

– Конечно, конечно! Забыть до такой степени все приличия!..

– Ну, если кто-нибудь узнает…

– Что она была у тебя в гостях?.. В самом деле, что скажут тогда о тебе?

– Эх, барон! Не обо мне речь!..

– Как не о тебе? Ну, долго ли молодому человеку замарать свою репутацию. Конечно, ты не можешь помешать Днепровской войти в твою переднюю и не уверишь никого, что она приходила в гости к Егору; но, по крайней мере, совесть твоя будет чиста. Да, да, мой друг, не принимай ее!

– Ты шутишь, барон.

– Какие шутки! Ведь дело идет о твоей репутации. Знаешь ли что? Всего лучше, прикажи запереть ворота: постучится, постучится, да пойдет прочь.

– Какой ты несносный человек! Разве я боюсь за себя? Бога ради! Ступай, уговори ее…

– Чтоб она к тебе не ездила? А если Днепровская скажет: «С чего, сударь, вы взяли, что я хочу сделать это дурачество? Разве я вам говорила об этом?»

– В самом деле, барон, с чего ты взял?.. Ну, может ли быть, чтоб она решилась?..

– Не ручайся, любезный! Когда женщина влюблена, то готова на все решиться. Да о чем ты хлопочешь? Уж я тебе сказал: ворота на запор, так и дело с концом.

Насмешки барона произвели обыкновенное свое действие: они заглушали во мне голос рассудка, заставили молчать совесть, и под конец нашего разговора я сам начал смеяться над этим детским малодушием, остатком моего деревенского воспитания, по милости которого самый обыкновенный поступок казался для меня ужасным.

Когда барон уехал, все опасения мои возобновились. Весь этот день я провел в беспрерывной тревоге, при одной мысли о том, что я увижу Надину, сердце мое замирало… Но от чего? От удовольствия или боязни? Право, не знаю! Мне было страшно подумать, что Надина ко мне приедет, и в то же время я боялся до смерти, что она не решится на этот смелый поступок. Вот наступил вечер, нетерпение мое возрастало с каждой минутою. Проедет ли карета, залает ли собака, скрипнет ли дверь, меня от всего бросало в лихорадку, при малейшем шорохе в передней у меня захватывало дыхание. Одним словом, если б в это время доктор пощупал мой пульс, то сказал бы наверное, что у меня горячка с пятнами. Часу в девятом вечера, когда я начинал уже думать, что барон ошибся в своих догадках, мой Егор растворил потихоньку дверь и, просунув ко мне свою заспанную рожу, шепнул:

– К вам, сударь, пришла какая-то барыня!

– Сюртук, скорей сюртук! – проговорил я, задыхаясь. – Ну, ну!.. Хорошо!.. Ступай, проси! А сам пошел вон!

– Куда-с?

– Куда хочешь! В лавочку, в кабак, к черту! Только чтоб здесь тебя не было.

– Слушаю-с! – сказал Егор с такой значительной и вместе обидной улыбкою, что я непременно вцепился бы ему в волосы, если б имел время его поколотить. – Пошел вон, дурак! – закричал я. Егор исчез. Дверь снова отворилась. Женщина, закутанная в широкий салоп и повязанная турецким платком, который закрывал до половины ее лицо, вбежала в комнату. Она протянула ко мне руки, хотела что-то проговорить, но не могла и почти без чувств упала на стулья, которые стояли подле самых дверей. Это была Надина. Несмотря на мою больную ногу, я кое-как подошел к ней.

– Вы ли это, Надежда Васильевна? – сказал я трепещущим голосом. – О, как я вам благодарен! Вы решились посетить меня.

– Вы!.. Опять это несносное «Вы» – прошептала Днепровская.

– Надина! Друг мой! Днепровская подала мне руку.

– Ах, как бьется мое сердце! – сказала она. – Что я сделала!.. Что подумают обо мне, если узнают?..

– Не бойтесь… не бойся ничего, Надина! – прервал я, отогревая моими поцелуями ее оледеневшие руки. – Мы одни, совершенно одни, и никто в целом мире не узнает…

– Но ты, Александр, что можешь ты подумать о женщине, которая решилась на такой безумный поступок? О, мой друг, не обвиняй меня!

– Что ты говоришь, Надина, мне обвинять тебя!

– Ах, Александр! Ты мужчина, ты не поймешь меня! Быть так близко от тебя, знать, что ты болен и не видеться с тобою, не слышать твоего голоса – нет! это было выше всех сил моих! Если б ты знал, что я вытерпела! Сколько раз в эти бесконечные ночи тоски и страданий я думала: он здесь один, он болен, и никто не позаботится о его покое! Бедный друг мой! Ах, я отдала бы полжизни, чтоб в эту минуту быть твоей сестрою, чтоб иметь право провести всю ночь без сна у твоего изголовья, усыпить тебя в моих объятиях, перекрестить с любовью, когда ты заснешь…

Вдруг послышался стук кареты; она остановилась у моего крыльца.

– Эй, кто тут? Человек! – сказал кто-то громко в передней.

– Боже мой! – шепнула Надина. – Это голос моего мужа.

Лишь только она успела спрятаться в мой кабинет и захлопнуть двери, вошел ко мне Алексей Семенович Днепровский.

– Здравствуйте, Александр Михайлович! – сказал он. – Вот холостая-то жизнь: ни одной души в прихожей! Ну, что, как ваша нога?

– Немного лучше, – отвечал я таким странным голосом, что Днепровский испугался.

– Что это? – вскричал он. – Да у вас, никак, лихорадка? Вы так бледны, голос дрожит… Не послать ли за доктором?..

– Нет, не беспокойтесь! Это ничего. Прошу покорно садиться!

Днепровский сел против меня.

– Я очень перед вами виноват, Александр Михайлович, – сказал он. – Вот уже две недели собираюсь вас проведать, да все как-то было недосужно. Сегодня моя Надежда Васильевна не велела никого принимать, я было хотел остаться с нею, да она меня протурила. Чем, дескать, ты будешь заниматься весь вечер? Тебе будет скучно. Ступай, мой друг, в Английский клуб. Нечего делать, поехал! Завернул с визитом к графу Ильменеву, от него отправился в клуб, да вдруг дорогою-то мне и пришло в голову: чего ж лучше? Заеду навестить Александра Михайловича.

– Покорнейше вас благодарю!

– Да что это, в самом деле, вы так захирели? Вот скоро третий месяц. Уж как тужит о вас моя Надежда Васильевна! Она было хотела сама вас навестить, да вышло маленькое обстоятельство…

– Что такое?

– Так! Глупости, сплетни! Ох уж эта Москва! Никого не оставит в покое.

– Вы меня пугаете!

– Оно, конечно, вздор, да неприятно. Представьте себе, оттого, что вы часто у нас бывали, что мы вас любим, что жена к вам ласкова, стали делать такие странные заключения. Разумеется, я этим презираю, я знаю мою Надежду Васильевну: это ангел и телом и душою. Может быть, она немного ветрена, неосторожна, но сохрани боже, чтоб я дозволил себе и малейшее подозрение. Вы также, Александр «Михайлович, редкий молодой человек. Если бы я не знал, это вы скоро женитесь и что вы любите вашу невесту, то и когда бы не поверил этой гнусной клевете.

– Какой клевете?

– Да вот недели две тому назад я получил безымянное письмо, в котором меня уверяют, будто бы вы страстно влюблены в мою жену и что она вам отвечает.

– Какая бесстыдная ложь! – вскричал я, чувствуя, что вся кровь бросилась ко мне в лицо. – И вы не знаете, кто этот подлый клеветник?

– Почему мне знать? Да не сердитесь, Александр Михайлович! Клянусь вам честью, я этому не верю. Это какой-нибудь жалкий волокита, который хотел отомстить моей жене за то, что она, может быть, порядком его отделала. Ведь есть такие негодяи, право есть! Вы молодой Человек, исполненный чести, благородный, вы не только не решитесь оклеветать невинную женщину, вам не придет даже в голову, что можно быть приятелем с мужем и стараться развратить его жену, а то ли еще бывает на белом свете! а Вас, Александр Михайлович, я истинно уважаю и, верно бы, не помешал моей жене навестить вас в болезни, но вы знаете наше московское общество – стоит только одному мерзавцу пустить в ход какую-нибудь клевету, а там уж только держись: переиначут каждое слово, перетолкуют каждый поступок в другую сторону… Конечно, можно бы этим пренебречь, есть пословица: «Волка бояться – в лес не ходить», да ведь есть также и другая: «С волками быть – по волчьи выть».

– Но я желал бы знать, кто этот безымянный…

– И, Александр Михайлович, на что? Не удалось укусить, так черт с ней!

– Здорово, Александр! – сказал князь Двинский, входя комнату. – А! Алексей Семенович! И вы также навестили больного.

Я принял очень холодно князя, но, казалось, он не хотел того заметить и уселся преспокойно подле Днепровского.

– Что ваша Надежда Васильевна? – спросил он. – Я давно не имел удовольствия ее видеть. Правда ли, что она все нездорова?

– Нет, слава богу! От кого вы это слышали?

– Так неправда? Скажите пожалуйста! А меня уверяли, что она так похудела, что на себя не походит.

– Какой вздор!

– Вот ты, Александр, так точно похудел, – продолжал Двинский. – Бедняжка! Третий месяц!.. Ну, наделал же ты горя!.. То-то, я думаю, слез-то, слез!

– Помилуй, князь! – сказал я, стараясь улыбнуться. – Кому обо мне плакать? Невеста моя не знает, что я болен.

– Какая невеста! – прервал князь. – Эта речь впереди. Я говорю тебе о здешних красавицах.

– Охота тебе говорить вздор.

– Да, да, конечно! Ну, что ты прикидываешься таким смиренником?.. Не верьте ему, Алексей Семенович! Он настоящая женская чума: та исхудала, другая зачахла, та с ума сошла, эта на стену лезет! Такой ловелас, что не приведи господи!

– Послушай, Двинский! – прервал я с досадою. – Мне становится скучно слышать…

– Правду! – подхватил князь. – Кто до нее охотник, мой друг? Вот если б я сказал, что ты воплощенная добродетель…

– Да полно, князь!..

– Извольте видеть, Алексей Семенович, мы, грешные люди, живем попросту, нараспашку. Вот я, например, не скрываю: отъявленный повеса, подчас сам на себя набалтываю, а этот, святой муж, все исподтишка!.. Ну, брат Александр, счастлив ты, что наши барыни боятся пересудов. Что, если б они были посмелее? Ведь проезда бы не было на твоей улице! Впрочем, – прибавил князь, смотря пристально на кресла, которые стояли у дверей, – почему знать, может быть, втихомолку и теперь навещают нашего больного; я даже готов биться об заклад… Э!.. Александр Михайлович! Что это у тебя здесь на креслах?.. Постой-ка… Ого! Давно ли ты завелся такими щеголеватыми платочками?.. Батистовый… с розовыми каемочками… Ну!!!

Я обмер. Днепровская второпях забыла этот платок на креслах.

– Что, господин больной, попались! – закричал с громким смехом Алексей Семенович.

– Что это такое? – сказал Двинский, рассматривая платок. – Мне кажется, я знаю эту каемочку… Да! Точно так! Алагрек… розетки по углам… Где, бишь, я ее видел?

Я взглянул украдкою на Днепровского, он уж не смеялся.

– Никак не могу вспомнить! – продолжал князь. – А! Да вот, кажется, заметка!.. Это должны быть начальные буквы…

– Позвольте! – вскричал торопливо Днепровский. – Позвольте!.. Кажется, это мой платок…

– Постойте, постойте!.. Да!.. Точно! Вторая буква та самая, которой начинается ваша фамилия, да первая-то… Нет, Алексей Семенович, платок не ваш.

– Так чей же? – прервал запальчиво Днепровский.

– Про то знает хозяин.

– Право, не знаю, – сказал я, – у меня был барон, так, может быть…

– Барон или баронесса, – подхватил князь, – какое нам до этого дело. Ах, Алексей Семенович! Не в пору мы с вами приехали.

Вдруг двери распахнулись, и барон Брокен вошел в комнату.

– Я опять к тебе, – сказал он, кланяясь Днепровскому и князю. – Здравствуйте, господа! Послушай, Александр, не оставил ли я у тебя белый батистовый платок с розовыми каемочками?

– Вот он! – сказал князь. – Это ваш платок?

– Нет. Это платок Надежды Васильевны.

– Жены моей? – вскричал Днепровский.

– Да! Я обещал ей сегодня поутру приискать две дюжины точно таких же платков и взял один на образец. Когда я был у тебя, Александр, так, видно, как-нибудь вытащил его из кармана вместе с моим. Представь себе: вхожу в магазин, хватился – нет! На беду, я заезжал сегодня домов в десять – как отгадать, где оставил! Такая досада! А делать нечего, пришлось опять у всех побывать. Уж я ездил, ездил…

– Ну что? – спросил Днепровский, у которого лицо снова просияло. – Есть ли такие платки в здешних магазинах?

– Точно таких, кажется, нет.

– И я то же думаю, – продолжал Алексей Семенович, постукивая с важностью двумя пальцами по своей золотой табакерке. – Я купил эти платки в Париже, да нелегко было и там их достать: насилу захватил одну дюжину.

Я вздохнул свободно. Князь Двинский молчал и посматривал недоверчиво то на меня, то на барона, который продолжал разговаривать с Днепровским, потом подошел ко мне и сказал вполголоса:

– Ну, Александр Михайлович, поздравляю тебя: ты нажил себе препроворного и преуслужливого друга! Ах, черт возьми! Да эта развязка годится в любую комедию!

– Послушай, князь! – сказал я, пожав крепко его руку

– Тише, тише! – прервал Двинский. – У меня болит палец. Да не горячись, мой друг: кто прав, тот никогда не сердится. Куда вы отсюда? – продолжал он, обращаясь к Днепровскому.

– В Английский клуб.

– А я сбирался к вам.

– Неужели?.. Ах, как жаль!

– Но, может быть, я застану Надежду Васильевну?

– Она дома, только не очень здорова и никого сегодня не принимает.

– Право? Так знаете ли что? Я сейчас из клуба: там всего человек десять – скука смертная! И если вы хотите непременно сделать партию, так поедемте к вам. Вы зайдете взглянуть на вашу больную, а я вас подожду в кабинете, велю приготовить стол, карты, да так-то наиграемся в пикет, что вы и завтра в клуб не поедете.

– А что вы думаете?.. Мне и самому хотелось быть сегодня дома: жена больна…

– Вот то-то и есть! Может быть, ей сделалось хуже. Вам должно непременно ее проведать. Поедемте! Прощай, Александр! – прибавил князь с насмешливой улыбкой. – Ты останешься не один, тебе будет весело.

У меня кровь застыла в жилах. Бедная Надина! Боже мой! Муж не найдет ее дома, все подозрения его возобновятся! Проклятый Двинский!

– Прощайте, Александр Михайлович! – сказал Днепровский. – Что прикажете сказать моей Надежде Васильевне? Я думаю, можно ее порадовать: вам, кажется, лучше.

Днепровский и князь вышли, барон заговорил со мною не помню о чем, но когда снег заскрипел под полозьям тяжелого возка и вслед за ним съехали со двора парные сани князя Двинского, барон подбежал к дверям моего кабинета, растворил их и сказал торопливо:

– Скорей, Надежда Васильевна, скорей!.. Не надобно мешкать ни минуты!

Едва живая, бледная, как мертвец, Надина вышла из кабинета.

– Я догадываюсь, – продолжал барон, – вы пришли сюда пешком, Надежда Васильевна. Ступайте в моих санях, и я вам ручаюсь, что вы будете в вашей спальне, разденетесь и успеете лечь в постель прежде, чем Алексей Семенович приедет домой.

– Ах, барон! – прошептала Надина. – Вы избавитель мой!..

– После, после!..

Через несколько секунд сани барона Брокена промчались по улице, и он вошел опять ко мне в комнату.

– Ну, счастливо мы отделались! – сказал барон, садясь на мою постель.

– Ах, как я тебе благодарен, мой друг! – вскричал я. – Если б не ты…

– Да, я приехал в пору.

– Но скажи, как ты мог так скоро найтись?..

– А вот как. Я заехал к тебе из любопытства: мне хотелось узнать, ошибся ли я в моих догадках или нет. Вдруг вижу, у тебя на дворе экипаж Днепровского и князя. «Вот беда! – подумал я. – Ну, если Надежда Васильевна у него?» Я вошел потихоньку в твою гостиную, подслушал ваш разговор и, кажется, явился очень кстати, чтоб выручить тебя из беды. Ну, Александр, надобно сказать правду, ты вовсе не умеешь владеть собою: на тебе и до сих пор лица нет. А какое лицо было у бедного Алексея Семеновича, когда я вошел в комнату! И теперь не могу вспомнить без смеха!.. Волосы дыбом, глаза выкатились вон, вся рожа на сторону!.. Ах, батюшка! Вот уж никак не ожидал! Я думал, что он самый добрый и смирный муж. Прошу покорно! Да, этот Днепровский настоящий Отелло!.. Ну, Александр, надобно быть осторожным. Умный человек не так опасен: он шуметь не станет, но ревнивый дурак – беда! С ним никак не уладишь, пойдет кричать на всех перекрестках, что его Жена изменница, что у нее есть любовник, над ним станут смеяться, это правда, да будет ли забавно Надежде Васильевне и весело тебе?.. А все этот Двинский!.. Что он помучил вас в маскараде, это еще извинительно, но ссорить жену с мужем, стараться ему открыть глаза – фи, какая гадость! Это низко, подло!.. Послушай, Александр, надобно порядком проучить этого князя.

– Проучить! Да, как? Не сам ли ты, барон, говорил мне, что если я буду иметь какую-нибудь историю с князем, то вся Москва закричит…

– Да, правда! Тебе нельзя, а должно непременно зажать рот этому негодяю. Знаешь ли что? Если хочешь, я возьму на себя этот труд.

– Ты?

– Да! Я заставлю его молчать.

– Смотри, барон, не ошибись: Двинский не трус.

– Так что ж? Можно заставить и храброго человека быть скромным: мертвые молчат, мой друг.

– Что ты говоришь, барон, – вскричал я с ужасом.

– Что, опять испугался? Да не бойся, Александр, я не убью его из-за угла камнем, не зарежу на улице, не задушу сонного! Зачем? Когда можно достигнуть той же самой цели, не нарушая условий общества. Я застрелю его при свидетелях, с соблюдением всех форм, всех приличий, без которых, разумеется, благовоспитанному человеку нельзя никак убить своего противника.

– Ты хочешь его вызвать на дуэль?

– Да.

– Но к чему ты придерешься?

– К чему? Вот о чем хлопочет! Трудно найти причину для дуэли! Не так взглянул, вот и все тут!

– Да почему ты думаешь, что не он тебя убьет?

– Меня, – повторил с улыбкою барон. – Не беспокойся, я совершенно уверен в противном. Скажи только мне, что ты этого хочешь, а там уж мое дело.

– Но князь тебя ничем не обидел, за что ж ты сделаешься его убийцею?

– Не я, мой друг! Я просто орудие, которым ты можешь располагать по своей воле. Прикажи – и завтра же князь уймется врать, да и пора: поврал довольно.

– Нет, барон, во всяком случае, убить человека ужасно, но употребить для этого своего приятеля, а не самому стать против него грудью, убить его хладнокровно, не подвергая себя никакой опасности, – нет, нет! Это дело разбойника, а я никак не решусь на такой гнусный поступок.

– То есть, – прервал барон, – если б ты, так же как я, в тридцати шагах попадал без промаха в туза и должен был бы стрелять первый, то не стал бы драться на пистолетах?

– Нет!

– О, великодушный юноша! Жаль! Опоздал ты родиться. В старину тебя поставили бы рядышком с Баярдом, а теперь, не прогневайся, любезный друг, мы все народ грамотный, все знаем «Дон Кихота»… Впрочем, это твое дело, хочешь, чтоб я избавил тебя от этого князя – изволь! Не хочешь – воля твоя! Только смотри, он наделает вам хлопот. Чу!.. Вот, кажется, воротились мои сани… да, точно! Теперь отправлюсь к Днепровским. Я уверен, что Алексей Семенович нашел свою Надежду Васильевну в постели, однако ж все-таки лучше взгляну сам. Прощай.

 

IV. ФИЛОСОФИЧЕСКИЙ РАЗГОВОР В ХАРЧЕВНЕ

Недели через две после описанного в предыдущей главе приключения, я совсем выздоровел и начал по-прежнему ездить к Днепровским. Алексей Семенович принимал меня довольно ласково, но я не заметил уже в его обхождении со мною этого радушия и простоты, которые составляли отличительную черту его характера. Несмотря на собственные слова Днепровского, мне нетрудно было догадаться, что безымянное письмо произвело сильное впечатление на его душу. Нельзя было сказать решительно, что он ревнует меня к своей жене, – постороннему человеку это не пришло бы и в голову, но я сам не мог в этом сомневаться. Если я заставал его одного с Надиною, то он ни за что уже не выходил из комнаты, по крайней мере, до тех пор, пока мы оставались втроем. Днепровский перестал ездить в Английский клуб, обедал каждый день дома и выезжал только тогда, когда у жены были гости или она сама делала визиты, – одним словом, я мог видеться с Надиною очень часто, но только почти всегда при людях. Разумеется, переписка продолжалась, барон по-прежнему был нашим поверенным. Хотя он пользовался всей моей доверенностью, однако ж я не был в полном смысле его Сеидом, но Днепровская – о, барон совершенно завладел ее рассудком! Она видела его глазами, мыслила его головою, и, конечно, не было сумасшедшего поступка, на который бы не решилась, если б барон сказал, что она должна это сделать.

Так прошла вся зима. Несмотря на мою любовь к Машеньке, я не мог без горя подумать, что должно месяца через два уехать из Москвы и расстаться навсегда с Надиною. Когда я представлял себе ее отчаяние, то сердце мое обливалось кровью. «Бедная Надина! – думал я иногда. – Нет, она не перенесет вечной разлуки со мной! Ах, почему я не могу отдалить еще на несколько месяцев эту ужасную минуту!.. Но чего ты хочешь, безумный? Если б Надина была свободна, решился ли бы ты покинуть для нее свою невесту?.. О, конечно, нет!.. Так зачем же откладывать то, что необходимо?.. Зачем? Но я буду навсегда принадлежать Машеньке, мы будем неразлучны до самой смерти, а что остается Надине?.. Одно грустное воспоминание, несколько, может быть, счастливых минут в прошедшем и целый век горя в будущем. Жить без надежды, без ожиданий, жить для того только, чтоб чувствовать свои страдания, – да разве это жизнь?.. Бедная, бедная Надина! Ты желаешь еще более моего отдалить неизбежный час нашей разлуки, но кто может тебя обвинить в этом? Неужели путешественник, перед которым раскрывается беспредельная пустыня, не должен сметь отдохнуть несколько минут на берегу прохладного источника и утолить свою жажду, потому что за этим источником ждет его неминуемая смерть?»

Вы видите, любезные читатели, что я, по милости барона, стал в короткое время весьма порядочным софистом. В самом деле, ну как не выпить водицы тому, кого томит жажда? Конечно, лучше бы было этому страннику вовсе не ходить туда, где ожидает его верная гибель или, по крайней мере, не терять по-пустому время и, пока еще возможно, вернуться скорей домой, но тогда бы он поступил благоразумно, а софисты этого терпеть не могут, да и как им любить здравый смысл и благоразумие? Какая от них прибыль? Ну что за радость, например, доказывать, что солнце греет? Кто этого не знает? Нет, попытайтесь, докажите, что от него холодно, – это будет совершенный вздор, не спорю, да зато уж есть где уму-разуму расходиться, ни с кем не столкнешься, никого не встретишь, будешь один в своем роде и непременно украсишь чело свое или лавровым венком гения, или, может быть, дурацким колпаком, но, по крайней мере, ни в каком случае не станешь на ряду люде» обыкновенных. О, как постигли эту истину наши современные французские писатели! Посмотрите, как скучна, как бесцветна добродетель и как обольстителен и любезен порок в их сочинениях? Прочтите их модные романы, трагедии Виктора Гюго, драмы Александра Дюма, быть может, вам сделается гадко, но уже, конечно, вы не скажете: фу, как это пошло! Правда, с некоторого времени и эти гениальные мерзости начинают казаться пошлыми, но что ж делать: такова участь всего земного.

…Все в мире суета, А более всего стремление к славе…

И это также очень пошло, однако ж правда. Если в числе приятелей ваших есть какой-нибудь знаменитый дипломат, великий полководец, гениальный поэт или ученый муж в роде барона Гумбольдта, то потрудитесь спросить его об этом за несколько часов до его смерти.

После всего, сказанного мною, читатели, вероятно, не удивятся, когда узнают, что я прочел без большого горя письмо от моего опекуна, в котором он предлагал мне прожить еще год в Москве. «Я не сомневаюсь, мой друг, – говорил он, – что ты любишь по-прежнему свою невесту, но вы оба так молоды, время не ушло, к тому же мне что-то сдается, что московское житье не очень тебе надоело, поживи еще годик в белокаменной, повеселись, мой друг, и приезжай к нам тогда, когда ты уверишься на самом деле, что мирный деревенский приют и тихая семейная жизнь во сто раз предпочтительнее всех шумных и блестящих забав света. Расставаясь с нами, ты плакал, а теперь я хочу, чтоб, выехав за городскую заставу, ты ни разу не вздохнул о Москве». Разумеется, я отвечал на это письмо, что не принимаю предложения моего опекуна, я жду с нетерпением минуты, когда мне можно будет отправиться в деревню, но что, может быть, дела по службе задержат меня долее, чем я желаю.

Вот наступил май месяц. Вся Москва экипажная, конная и пешая побывала в Сокольниках. Стали разъезжаться по деревням, подмосковные оживились, помещики отдаленных губерний давно уже отправились по домам в своих укладистых дормезах и рогожных кибитках, нагруженных немецкими мадамами, французскими мусье и разноцветными картонами с Кузнецкого моста. Число карет на городских гуляньях уменьшилось приметным образом. Петровский театр опустел, и суетливая Москва затихла, присмирела, как богач, который промотался на праздниках и переехал жить с Тверской к Илье Пророку, или за Крымский брод к Серпуховским воротам. Днепровские уехали в подмосковную. В первый раз Алексей Семенович не послушался своей жены, которая хотела остаться в городе, и когда она сказала, что здоровье не позволяет ей жить так далеко от Москвы, то он объявил ей, что их врач, Густав Федорович фон Гиль, согласился за три тысячи рублей прожить с ними все лето в подмосковной. Графиня Дулина взяла сторону мужа, и Надина должна была наконец отправиться в деревню. Я так привык почти каждый день видеться с Днепровской, что первое время нашей разлуки показалось мне бесконечным. На пятый день – это было в субботу – барон отдал мне от нес письмо, в котором она просила меня приехать на другой день в их подмосковную.

– Мне очень жаль, – сказал барон, – что я не могу ехать вместе с тобою, у меня завтра обедает человек десять приятелей, а тебе я не советую ездить одному. Ты знаешь Алексея Семеновича: он, как хозяин, сочтет обязанностью занимать своего гостя, то есть уморит тебя на ногах. Сначала примется показывать свои оранжереи, конюшни, хлевы, пильную мельницу, образцовую ферму, потом или запряжет в бильярд, или засадит в пикет, или начнет рассказывать про свои путешествия, только уж ты от него никак не отвяжешься, он вопьется в тебя, прирастет к тебе, и бедной Надине не удастся сказать с тобою двух слов. Поезжай с кем-нибудь из твоих знакомых, так авось не все эти бедствия обрушатся на твою голову и тебе можно будет хоть на минутку перевести дух.

В этот же самый день я повстречался на Тверском бульваре с приятелем моим, Закамским, предложил ему ехать вместе со мною в подмосковную к Алексею Семеновичу. Он охотно согласился, и мы, чтоб сделать эту поездку еще приятнее, условились ехать из дома верхами вплоть до самой деревни Днепровского.

На другой день, после обедни, я приехал к Закамскому, мы позавтракали, сели на коней и ровно в двенадцать часов отправились в путь. День был теплый, но по временам легкие облака застилали весеннее солнышко, оно, как прихотливая красавица, то пряталось за них, то появлялось снова, чтоб через минуту опять исчезнуть. По улицам раздавались песни, фабричные, мещане и мужики, с праздничными, то есть пьяными, рожами, толпились у питейных домов. Поминутно мелькали экипажи, то московские щеголихи и красавицы мчались в венских колясках по улице, то медленно тащился цугом какой-нибудь огромный рыдван, в котором почтенный бригадир с своей бригадиршею, с детьми и внучатами ехал в Останкино или Кусково подышать чистым воздухом. Как восковые фигурки на вербах, разрумяненные и набеленные купчихи, вместе со своими бородатыми супругами, неслись мимо нас на рысистых конях, красивые тележки и широкие рессорные дрожки стонали под тягостью этих полновесных пар. Кое-где встречались с нами молодые франты на английских клеперах, лихие наездники на беговых дрожках и вовсе не удалые кавалеристы на водовозных клячах с отрубленными хвостами. Все торопились ехать за город: охотники до прекрасных видов пробирались к Симонову монастырю, в Коломенское, на Воробьевы горы, а те, для которых самый лучший вид не стоит рюмки шампанского, спешили в Тюфели и в знаменитые Марьины рощи, где с утра до вечера разгульный народ пьет, веселится и слушает цыганские песни.

Мы ехали шагом.

– Кажется, день будет хорош, – сказал я, – впереди все небо очистилось.

– Да, впереди чисто, – отвечал Закамский, – а взгляни-ка назад!

– И, мой друг, ничего! Эти облачка пройдут стороною.

– Ты это зовешь облачками? Посмотри, какой там проливной дождь!

– Мы от него уедем.

– Да! Если воротимся домой.

– Да что за беда! Ну, помочит дождем, так что ж? Большая важность!

– По мне, как хочешь, только если он захватит в поле, так нитки сухой на нас не оставит.

У самой заставы дождь стал накрапывать. Мы не доехали еще до конца слободы, как он загудел и хлынул как из ведра.

– Пожалуйте сюда, господа! Сюда, под навес! – закричал видный детина в красной рубашке и белом фартуке.

Этот парень стоял у ворот невысокого, но довольно длинного дома с выбитыми стеклами, запачканными стенами и низкой дверью, над которой прибита была вывеска с изображением зажаренного поросенка и надписью: «Не прогневайтесь!» – тогда еще не знали модного французского слова, не писали на вывесках: расторация или растирация, а просто: харчевня. Мы отдали подержать наших лошадей молодому парню в красной рубашке и вошли в дом. Лишь только мы переступили через порог, нас обдало густым спиртным воздухом, напитанным испарениями хлебного вина и крестьянской хмельной браги. В одном углу обширной комнаты, за прилавком или стойкою, сидел краснощекий хозяин харчевни, кругом его на полочках расставлены были чайные чашки, штофы, рюмки и стаканы, на прилавке лежали калачи, каравай паюсной икры, два окорока ветчины, счеты и несколько рублей медными грошами. У самых дверей два старика, один в изорванной шинелишке, другой в долгополом сюртуке, играли в шашки, подле них стоял в замасленной ливрее, с невыбритой бородою и повязанный, вместо галстука, какой-то черной ветошкою полупьяный лакей. В другом углу за большим столом гуляло человек десять мужиков. Перед ними, в огромной яндове, стояла хмельная брага, которую хозяин, вероятно, величал полпивом. За отдельным столом, уставленным бутылками с пивом и полуштофами ерофеича, сидело четверо гуляк, которые, казалось, только что ушли из острога. Один из них в плисовом полукафтане, растрепанный, с подбитым глазом и выщипанной бородою, двое с усами, в оборванных венгерках, а четвертый какое-то двуногое животное, с красным носом и отвратительной рожею, что-то похожее на отставного подьячего или выкинутого из службы квартального офицера. Они забавлялись, слушая горбатого старика, который, потряхивая своей взъерошенной бородою, свистал соловьем, кривлялся и корчил преудивительные хари.

Наш приход не произвел никакого впечатления на пирующих, один только лакей, увидев входящих господ, поправил галстук и застегнул на две остальные пуговицы свою ливрею. Работник в белом, довольно чистом, фартуке предложил нам занять порожний стол, который стоял поодаль от других. Мы уселись.

– Ну! – сказал Закамский. – Нравится ли тебе эта фламандская картина?

– Нет, любезный друг! Она вовсе не привлекательна. Что за рожи.

– Да ты смотришь на этих мерзавцев в изорванных венгерках и сюртуках: это записные пьяницы, бездомные мещане, отъявленные негодяи, которые по шести месяцев в году гостят на съезжих, это тот самый презрительный класс людей, которых и в Германии, и во Франции, и везде называют подлой чернью и которая водится только по большим городам. Нет, мой друг! Ты погляди на этих мужичков, вот что сидят за большим столом. Признаюсь, я очень люблю смотреть на этот добрый работящий народ, когда в воскресный день он поразгуляется, распотешится и за ковшом браги забудет свою бедность и тяжкий труд целой недели. Какие добрые, веселые лица! Видишь этого пьяного старика, вот что стоит посреди комнаты, – посмотри! – он, вероятно, размышляет и не может понять, куда девалась дверь, в которую он вошел.

Закамский не успел договорить, как этот пьяный мужик подошел к нашему столу и упал перед нами на колени.

– Что ты, братец? – спросил я.

– Виноват, батюшка! – завопил мужик. – Я пьян!

– Вижу, любезный!

– Прости, бога ради! Хмелен – больно хмелен!

– Вот то-то же, старичок! – сказал важным голосом Закамский. – Не годится пить через край. Ну, что хорошего? Приедешь домой, стыдно перед детьми будет.

– Стыдно, батюшка! – повторил старик, заливаясь слезами. – Видит бог, стыдно!.. Виноват!

– Добро, бог тебя простит, ступай, ступай!

Мужик встал, утер рукавом глаза и, расправляя усы, сказал Закамскому:

– Ну, поцелуемся!

– Не надобно, любезный, не надобно! – закричал мой приятель, отодвигая свой стул.

– Хочешь – поднесу!

– Не хочу, братец, не хочу!

– Ой ли? Так поднеси ты… Поцелуемся!

– Эй, дядя Филипп! – закричали мужики. – Полно! Не балуй!.. Что ты там озорничаешь?.. Не тронь господ!

– Дядя Филипп! – сказал видный детина, подойдя к старику. – Подь-ка сюда, подь!

– Пошел прочь!

– Да ты послушай!

– Эй, Ванька, отцепись!

– Пора домой, дядя, а не то ведь тетка Матрена забранит.

– Ой ли?

– Уж я те говорю! Вишь ты как грузен!.. Выпьем еще бражки, да и с богом.

– Еще?.. Пойдем, Ванюха, пойдем!

Они подошли к большому столу.

– Ну, брат Иван, – сказал один из мужиков, поглаживая свою бороду, – вот полпиво так полпиво! Не браге чета! На-ка, Ваня, посмакуй! – прибавил он, подавая молодому детине жестяной стакан.

Иван хлебнул, зажмурил глаза, облизнулся, потом осушил разом весь стакан, крякнул и, проведя рукой от шеи до пояса, промолвил:

– Спасибо, Кондратьич!.. Ай да пиво!.. Неча сказать, не пожалели хмельку!.. Вот так маслом по сердцу!.. Ну, парень, знатно! Лучше сыченой браги!

– Слышишь, Закамский, – сказал я, – как они расхваливают свое пиво? Неужели оно в самом деле не дурно?

– А вот попробуем, – отвечал Закамский. – Эй, молодец! Бутылку полпива! Вот того самого, что пьют мужички.

Нам подали бутылку. Я налил себе стакан, хлебнул и чуть-чуть не подавился.

– Фуй, какая гадость! – сказал я. – И это пьют люди!

– Да еще похваливают, мой друг. Бедные! Вот следствие ужасного неравенства сословий: мы тешим свой прихотливый вкус шампанским, а этот добрый, рабочий народ должен пить такую мерзость!

– Но разве ты не видишь, Александр, что эту мерзость крестьянин пьет с истинным наслаждением?

– Что ж это доказывает? Что бедность убивает не только моральные, но даже и физические способности: притупляет вкус и превращает человека почти в животное.

– Право? Ну, Александр! Видно, барон нашел в тебе понятного ученика. Прошу покорно, каким ты стал философом.

– Кажется, не нужно много философий, чтоб убедиться в этой истине. Неужели ты в самом деле думаешь, что крестьянин лишен от природы способности различать дурное от хорошего? Попробуй дать ему шампанского.

– А если оно вовсе ему не понравится?

– Заставь его выпить в другой, в третий раз, и не беспокойся: он его полюбит.

– Тем хуже, мой друг! У него будет одним наслаждением менее и одним горем более.

– Как так?

– Разумеется, брага ему опротивит, а шампанского купить будет не на что. Правда, он может сделаться плутом, мошенником, вором и пить если не шампанское, так донское вволю – по крайней мере, до тех пор, пока не попадет в острог. Как ты думаешь, Александр, не лучше ли, чтоб ему нравилась дешевая гривенная брага, чем дорогое заморское вино? Да и к чему? Ведь дело-то в наслаждении, а не в цене, за которую он покупает это наслаждение.

– Но я уверен, что он тогда бы наслаждался еще более.

– Едва ли, мой друг! Впрочем, во всяком случае лучше, чтоб он не желал того, что для него невозможно.

– Да как ты хочешь, чтоб он не желал этого?

– Как? А вот послушай. Вольтер в одной из своих трагедий, вовсе не думая, сказал великую политическую истину и разрешил этот вопрос. Помнишь ли, что отвечает Заира наперстнице своей Фатиме, которая удивляется, что ее госпожа, заключенная в четырех стенах сераля, не вздыхает о свободе и наслаждениях образованных народов?

– Как не помнить! On ne peut dйsirer се qu'on ne connait pas.

– То есть: нельзя желать того, чего мы не знаем.

– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Конечно, тому, кому суждено остаться вечно слепым, лучше не знать, что есть на небе солнце, но зачем же он должен быть слепым, зачем это неравенство состояний?

– Затем, что это равенство состояний точно так же невозможно, как и всякое другое. Возьми трех человек: одного с большим умом и деятельностью, другого с обыкновенным рассудком и охотою трудиться и, наконец, третьего без того и другого, одели их поровну, и ты увидишь, что через несколько лет первый разбогатеет, второй будет жить без нужды, а третий сделается нищим и, чтобы не умереть с голоду, пойдет в нахлебники к богачу или в работники к тому, который пользуется умеренным состоянием. Ты скажешь, может быть, что много есть богатых глупцов и лентяев в то время, как есть умные и деятельные люди, которые терпят во всем недостаток, но это уже следствие не первобытной причины, а наследственного права и права собственности, а ты, вероятно, согласишься со мною, что эти права, на которых основано благосостояние всякого общества, принадлежат к самым необходимым и священным правам человека.

– Конечно, – сказал я, досадуя на логику моего приятеля, – с первого взгляда ты как будто говоришь дело, но я все-таки не могу быть одного с тобою мнения, потому что тогда надобно будет мне согласиться на другое предложение, которое совершенно противно моему образу мыслей. Если бедный не должен желать того, чего иметь не может, то, следовательно, его не должно и просвещать, потому что просвещение, умножая его потребности и желания, которых он удовлетворить не может, сделает его еще несчастнее, чем он был прежде.

– Разумеется.

– Вот уж в этом-то, Закамский, никто с тобою не согласится.

– Я это знаю. Величайший из софистов восемнадцатого столетия, Жан-Жак Руссо, намекнул однажды, что земное просвещение делает человека несчастнее, и эту неоспоримую истину, одну, которую он сказал в простоте души своей, одну, для которой ему не нужно было прибегать к красноречивым софизмам, называют все заблуждением великого таланта и решительным парадоксом.

– Так ты думаешь, Закамский…

– Да, я думаю, и даже уверен, что это богатство моральное, которое мы называем просвещением, точно так же, как и богатство вещественное, не может быть в равной степени уделом всех людей.

– Что это, Закамский! – вскричал я. – Да неужели ты в самом деле ненавидишь просвещение?

– Нет, мой друг! Истинное просвещение дар божий: оно прекрасно! Но если ты говоришь о просвещении, основанном на одной мудрости земной, то это совсем другое дело: это просвещение как огонь, а с огнем надобно обращаться умеючи, он греет нас по зимам, освещает ночью, да зато от него подчас гибнут целые города. Холодно жить в доме без огня, не спорю, а еще будет холоднее, если дом-то сгорит и придется жить на улице.

– Так, по-твоему, его лучше не топить?

– Как не топить, да только осторожно, а пуще всего надобно выбирать хороших истопников. Впрочем, что об этом говорить? Слова не помогут. Все, мой друг, идет к определенной цели. Беззаботное дитя счастливее взрослого человека, но разве ты можешь сказать ребенку: оставайся вечно ребенком! Нет, мой друг! Он сделается юношей, узнает страсти, познакомится с горем, опыт разочарует все его мечты, он утратит свою веселость, и хотя поздно, но отгадает наконец, что счастье не для нас, а там начнет стареть, дряхлеть и умрет, как все умирает на этом свете.

– Неужели ты хочешь мне доказать, что просвещение есть только необходимое зло?

– Просвещение! Да прежде надобно еще знать, что мы называем просвещением? Если, например, у тебя есть приятель, человек образованный, ученый, душою привязанный к наукам, исполненный любви к изящным художествам, то, вероятно, ты назовешь его человеком просвещенным?

– Разумеется.

– Ну, поди же, спроси у своего барона и у этой толпы глупцов, которые удивляются его премудрости, и ты увидишь, что этого недостаточно. Если твой приятель не сходит с ума от каждой новой идеи, если он не преклоняет безусловно колен перед теми, которые, разрушая все, не могут создать ничего, если он без разбора не топчет в грязь все то, что им угодно называть предрассудком, и если, сверх того, он верует по убеждению своего сердца и не требует математических доказательств тому, что можно постигнуть одной только душою, то они решительно назовут его невеждою или, по крайней мере, отсталым и закоснелым старовером, и самый безграмотный из этой толпы двуногих животных умрет со смеха, когда ты станешь доказывать, что твой приятель человек просвещенный. Не умей подписать своего имени, но только разделяй их образ мыслей, нападай на то, на что они нападают, кричи вместе с ними, и они скажут, что ты идешь за веком и даже опередил его. Впрочем, и я уверен, Александр, что просвещение не одно – их два, мой друг.

– Вот уж этого я решительно не понимаю! Мне кажется, просвещение, как противоположность невежества, должно быть везде одно и то же.

– Полно, так ли, Александр! И божье солнце освещает землю, и кровавое зарево пожара прогоняет тьму, но разве между ними есть какое-нибудь сходство? Одно разливает жизнь, другое влечет за собою гибель и смерть, одно точно дар божий, а другое… Да, Александр, просвещение, основанное на религии, есть величайший дар творца, но просвещение без всякой веры – о, мой друг! об этом страшно и подумать!.. Кто верует, для того оно не опасно, богатый – он не употребив во зло своего богатства, бедный – он будет сносить с терпением свою нищету, кто верует, тот видит во всем промысл всевышнего и смиренно покоряется его воле, но если он вкусил от земного просвещения – от этого древа познания добра и зла – и если в то же время все его желания, все надежды, его рай и ад – если все заключено для него в тесные пределы здешней жизни, если он ничего не ожидает в будущем, то что удержит его в минуту искушения? Вспомни только, что было недавно в просвещенном Париже, когда он восстал против небес и отрекся от своего господа?

– Правда, мой друг! – прервал я. – Правда! Безверие принесло ужасные плоды во Франции, но если я напомню тебе, что делалось в старину, когда о философии восемнадцатого столетия и речи не было, если я намекну тебе об испанской инквизиции, о ночи святого Варфоломея, о покорении Америки…

– Эх, Александр Михайлович! – прервал Закамский. – Не хорошо – ты споришь недобросовестно! Да разве тот христианин, кто, называя себя христианином, поступает хуже всякого язычника? Разве тот христианин, кто проповедует слово божие с мечом в руках? Разве тот христианин, кто, под предлогом веры, старается удовлетворить своему корыстолюбию, насытить свою месть, ожесточить сердца своих заблудших братьев и, как голодный тигр, упиться их кровью? Нет, мой друг, не перенимай у своего барона – не хитри! Ты понимаешь, что я говорю не об этих христианах.

Закамский как будто бы прочел в душе моей, но самолюбие помешало мне в этом сознаться.

– Я вовсе не хитрю, – сказал я, – но мы, кажется, совершенно отбились от нашей материи. Я говорил только, что очень грустно смотреть на этот неравный жребий людей! Ну, скажи сам, не прискорбно ли видеть, что один не знает куда деваться с своим богатством, а у другого нет куска хлеба, один создан для всех земных наслаждений, а другой как будто бы обречен со дня своего рождения на всегдашнюю бедность и нищету. Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакого средства уменьшить это ужасное неравенство состояний?

– Нет, мой друг, если мы станем прибегать к одним средствам человеческим. Послушай, Александр, вчера я был у Якова Сергеевича Луцкого, который, мимоходом сказал, очень жалеет, что давно с тобою не виделся. У нас зашла речь о французской революции. Надобно было видеть, с каким душевным сокрушением он говорил об этом ужасном событии, превратившем целое государство в одно обширное лобное место, на котором, для потехи беснующейся толпы, лилась беспрерывно кровь человеческая. «И вот следствие, – говорил Луцкий, – этих философических теорий, этой красноречивой болтовни новейших софистов, которые так явно подтвердили своим примером, что мудрость человеческая есть безумие перед господом». «Бумага все терпит» – есть русская пословица. Пишите что хотите, и будьте уверены, что нет такой безумной мысли, такой нелепой выдумки, которая не нашла бы покровителей и защитников, умейте только льстить страстям легковерной толпы, и она тотчас поверит, что вы действуете в ее пользу. Вот, например, кто более французских писателей XVIII столетия толковал о том, чтоб улучшить положение человека, и что было последствием их беспрерывных выходок против духовной и гражданской власти, неравенства состояний и наследственных прав? Всеобщее волнение умов, безверие, междоусобная война и смесь буйного безначалия с кровавым деспотизмом диктаторов, из которых каждый годился бы в наставники Нерону. Кто более французских философов писал об этом равенстве состояний, о котором они и до сих пор еще хлопочут, и к чему ведут все их теории? Думая посредством одной земной мудрости достигнуть до этой утопии, они отстраняют религию. Безумцы! Да разве они не видят, что без веры в Спасителя это невозможно, что одна только она может усмирять наши страсти и делать нас способными ко всем пожертвованиям. Какой закон заставит скупого расстаться добровольно с его богатством? И тот же самый скупец, когда перст божий коснется души его, рассыплет свое золото, раздаст его с радостью бедным и пойдет вослед Христу, поправ ногами своего земного идола. Всеобщий мир, братство народов, истребление нищеты – да! все эти мечты могут осуществиться только тогда, когда наступит на земле царство божие, когда будет «Единый пастырь и единое стадо». Итак, господа преобразователи, сделайтесь прежде христианами, проповедуйте не возмутительные правила, не позорный бунт, не восстание против законных властей, поставленных самим господом, не насильственные меры, которые влекут за собою одни бедствия – нет! старайтесь разливать основанное на истинной вере просвещение, проповедуйте слово божие, и если не вы, так потомки ваши достигнут до этой высокой цели, до этого всемирного просвещения, которое тогда будет не бедствием, а величайшим благом для всех людей. Но вот, кажется, совсем прочистилось, – продолжал Закамский, вынимая свои часы, – ого! Ровно час. Ну, Александр, нам придется ехать рысью, а не то мы к обеду не поспеем.

Мы встали и подошли к прилавку, чтоб расплатиться. Пока харчевник преважно выкладывал на счетах, сколько следует нам сдачи с серебряного рубля, я вслушался в разговор пьяных разночинцев, сидевших за особым столом. Тот, который походил на подьячего, рассуждал о чем-то вполголоса с своим соседом, краснорожим мещанином в изорванной венгерке.

– Да будь покоен, Иван Потапыч! – говорил он. – Мы твое делишко свахляем. Ведь ты не дал расписки в получении – так поплатится и в другой раз! В совестный суд не пойдем – нет, шутишь! Формой суда, любезный, формой суда!.. Не бойсь! Уж я тебе настрочу просьбишку! Такой вверну крючок, что вышереченная вдовица заплатит проценты и рекамбии, а как подмажем, так одних проторей и убытков начтем больше капитальной суммы. Ну что, так ли, любезнейший!

– Ай да Архип Федотыч! Что и говорить, заноза! Делец!

– То-то же!.. Да что ты, Иван Потапыч, скупишься? Полпива да полпива! Эка невидаль! Ты, любезный, уважь бутылочкой донского!

– Да донское-то кусается, Архип Федотыч! Я уж и так полтинник прогулял!

– Так что ж? Добей до целкового, да и концы в воду!

– Ну, так и быть, была не была!.. Гей! Бутылку цимлянского!

– Что брат, Александр! – сказал Закамский, выходя вместе со мною из харчевни. – Что ты скажешь об этих гуляках? Ведь они гораздо просвещеннее мужиков, и грамоту знают, и бороды бреют, и пьют виноградное вино…

– Да разве это просвещенье?

– А ты думаешь, что парижская чернь знает математику и читает Гомера? – сказал Закамский, садясь на лошадь. – Что, готов? – продолжал он, подбирая поводья. – Ну, Александр, смотри не отставай; слушай команды: с места – марш!

 

V. ВЕСЬМА ОБЫКНОВЕННЫЙ СЛУЧАЙ, ИЛИ СЛЕДСТВИЯ ПЛАТОНИЧЕСКОЙ ЛЮБВИ

Мы проехали верст семь менее в полчаса. Мне редко случалось ездить верхом, а без большой привычки далеко рысью не уедешь. На восьмой версте я начал осаживать мою лошадь и отстал от Закамского, который был отличный ездок и не знал устали.

– Эге! Александр, ты стал оттягивать! – закричал Закамский. – Плохой же, брат, ты кавалерист!

– Погоди, – сказал я, – дай дух перевести!

– Что, любезный, задохся на восьмой версте!

– Да помилуй, Закамский, если ты это называешь прогулкою…

– Ну, ну! Хорошо! Поедем маленькой рысцою.

– Эх, братец, все рысью да рысью! Посмотри, как погода разгулялась, какой приятный воздух, какие прелестные места! Да позволь мне ими полюбоваться: поедем шагом.

– Пожалуй! Только мы опоздаем к обеду.

– Успеем: ведь всего осталось версты четыре. Мы взъехали на небольшой пригорок.

– Посмотри, Александр, – сказал Закамский, – кто это несется к нам навстречу – видишь? Осмериком в карете?.. Фу, батюшки! Уж не бьют ли лошади?

– Нет, нет!.. Вон спускают потихоньку на мостик… Ну!.. Как опять погнали!

– Постой-ка, постой! – прервал Закамский. – Да это, кажется, экипаж Днепровского?

– Неужели?

– Да, да! Мне помнится, у него есть точно такая карета

– А вот увидим.

Мы поравнялись с экипажем: в нем сидел закутанный в широкий плащ мужчина, который, увидев нас, прижался в угол кареты и надернул на глаза свою шляпу. Он сделал это так скоро, что мы не успели рассмотреть его в лицо, между тем карета промчалась мимо.

– Ну, как хочешь, Александр, а это точно Алексей Семенович, – сказал Закамский.

– Не может быть.

– Как не может быть? Голубая карета, гнедые лошади, да и лицо кучера мне что-то знакомо.

– Воля твоя, а это не Днепровский. Зачем ему от нас прятаться?

– Да, странно! Впрочем, мы сейчас узнаем. Вон видишь вдали красную кровлю?.. Это его подмосковный дом. Поедем поскорее.

Через несколько минут мы своротили с большой дороги, проехали с полверсты опушкою березовой рощи, потом, оставив в правой руке огромный пруд, повернули длинным липовым проспектом к барскому дому, окруженному со всех сторон рощами и садами. На обширном дворе не видно было ни души, и даже ворота были заперты.

– Что это значит? – сказал я. – Неужели никого нет дома?

– А вот погоди, спросим, – прервал Закамский, посматривая кругом. – В самом деле, ни одной души! Постой? Вот как-то идет… Это, кажется, садовник Фома… Эй, любезный, поди-ка сюда!

Садовник Фома, седой старик в синем суконном камзоле, подошел к нам с низким поклоном.

– Что, братец, – спросил Закамский, – Алексей Семенович дома?

– Сейчас изволил уехать в Москву.

– А Надежда Васильевна у себя? – спросил я.

– Никак нет, сударь.

– А она также уехала?

– Вот уж часа три будет, как изволила уехать.

– Однако ж не в Москву?

– Не могу знать, – отвечал Фома, переминаясь и почесывая в голове.

– Натурально не в Москву, – подхватил Закамский. – Они отправились бы вместе. В чем поехала ваша барыня?

– Она изволила уехать верхом.

– Ну, вот, слышишь, Александр! Надежда Васильевна доехала прогуляться. А что, не знаешь, братец, скоро она воротится?

– Не могу знать.

– Так не знаешь ли, по крайней мере, куда она поехала?

– Вот изволите видеть: Алешка-ткач был сегодня на базаре – он говорит, что встретил барыню на столбовой дороге, близехонько от Москвы.

– Что ж это такое? – сказал Закамский, взглянув на меня с удивлением. – Ведь тебя приглашали?.. Послушай-ка, братец, – продолжал он, обращаясь к садовнику, – что, у вас сегодня на барской кухне обед готовят?

– И огня не разводили, сударь.

– Ну, это кажется решительно!.. Делать нечего, Александр, поедем назад.

– Что это значит? – сказал я, когда мы выехали опять на большую дорогу.

– Это значит, что ты ошибся днем.

– О, нет! Меня точно звали сегодня.

– Странно!.. Ты приглашен, а никого нет дома, муж – уехал в карете, жена ускакала верхом… Что это все значит?

– Уж не случилось ли какого-нибудь несчастья?

– А что ты думаешь?.. И я начинаю опасаться.

– Кажется, Алексей Семенович не ревнив? – сказал Закамский, помолчав несколько времени.

– Не знаю, – отвечал я, стараясь казаться равнодушным, – да и почему мне это знать?

– Полно, так ли, Александр? – продолжал Закамский, глядя на меня пристально. – Если верить городским слухам, то Днепровский имеет полное право ревновать свою жену…

– Что ты говоришь! – вскричал я. – Ты думаешь, что они поссорились?

– Да, мой друг, и, может быть, за тебя.

– За меня!

– Эх, Александр! Жаль, если это останется у тебя на душе! Какой вздор!..

– Не спорю, мой друг, но вся Москва говорит…

– Это просто одно злословие, городские сплетни!..

– Я и сам то же думаю, однако ж согласись, мой друг: если эти слухи дошли до мужа… Впрочем, вся эта болтовня должна скоро кончиться: ведь ты через несколько дней едешь в деревню?

– Не знаю.

– Как не знаешь? Да если не ошибаюсь, в нынешнем месяце будет ровно три года, как ты расстался с твоей невестой, а сколько раз я слышал от тебя, что ты ждешь не дождешься минуты, когда тебе можно будет покинуть навсегда Москву?

– Моя свадьба отсрочена еще на целый год.

– Право? Однако ж, надеюсь, не ты просил отсрочки?

– Разумеется.

– То-то, мой друг, смотри, не променяй счастья всей своей жизни на какую-нибудь минутную прихоть.

– Да помилуй, Закамский! – прервал я с досадою. – С чего ты взял?..

– Ну полно, не сердись, Александр! Я верю, что это все вздор, но, право, не мешало бы тебе хоть на время уехать из Москвы. Перестать ездить к Днепровским ты не можешь, это даст новую пищу злословию, а воля твоя, если ты будешь у них по-прежнему ежедневным гостем, так все московские старушки пойдут к присяге, что ты любовник Днепровской. Однако ж, – продолжал Закамский, – не прибавить ли нам ходу?.. Я что-то очень проголодался, а до Москвы еще далеко.

Мы пустились скорой рысью, и до самой заставы не говорили ни слова. Закамский, вероятно, думал, как бы скорей добраться до Москвы и пообедать, а мне, признаюсь, вовсе было не до еды. У кого совесть не чиста, тот всего на свете боится, а тут и невинному человеку бог знает что пришло бы в голову. Такой поспешный отъезд Днепровских из их деревни, странная мысль Надины уехать в Москву верхом, Алексей Семенович, который, встретясь с нами на большой дороге, не остановился, а, казалось, хотел от нас прятаться, – все оправдывало догадки Закамского. Ну, если в самом деле Днепровский узнал, что я в переписке с его женою, что она меня любит, что она потихоньку ко мне приезжала… Избави господи!..

Когда мы въехали в заставу, Закамский спросил меня, куда я намерен отправиться и не хочу ли вместе с ним отобедать в каком-нибудь трактире, я отказался, и мы расстались, он поехал искать обеда, а я поскакал домой. Егор встретил меня у ворот моей квартиры. – Вас, сударь, дожидается вот этот барон, – сказал он, помогая мне слезть с лошади.

– Какой барон?

– Ну, вот этот-с!.. Как его?.. Бараноброкин, что ль?

– А! Барон Брокен?

– Точно так-с.

Я вбежал в комнату.

– Здравствуй, Александр Михайлович! – сказал барон, идя ко мне навстречу. – Насилу я тебя дождался.

Я вошел вместе с ним в мой кабинет.

– Притвори хорошенько дверь, – продолжал барон, – и садись, я хочу говорить с тобой о важном деле.

– Ты пугаешь меня!

– Пугаться нечего, а надобно будет взять решительные меры. Ты был сейчас в подмосковной Днепровского?

– Да.

– И верно, никого не застал?

– Никого.

– Ну, мой друг, наши дела идут худо!

– Что ты говоришь?

– Сегодня поутру Надежда Васильевна приехала из своей подмосковной, послала за мной, я застал ее в ужасном отчаянии. Представь себе, какой несчастный случай… Да иначе не могло и кончиться. Сколько раз я говорил ей жечь твои письма, так нет! Ох эти женщины! Не могут жить без улик! Письма, колечки, портреты!.. А на что все эти глупые бирюльки?.. К чему вся эта дрянь?.. Попадется на глаза мужу, вот и беда!

– Да что такое, скажи бога ради?

– А то, что твои письма, которые Надежда Васильевна всегда таскала в своем ридикюле, попались в руки Днепровскому.

– Возможно ли?

– Да! Она сегодня поутру отправилась гулять верхом и как-то второпях, вместо того чтоб спрятать свой ридикюль, забыла его в кабинете у мужа. Она вспомнила об этом, да уж поздно. Алексей Семенович, который, вероятно, давно ее подозревал, прибрал к рукам этот проклятый ридикюль. Разумеется, бедняжка потеряла совершенно голову, опасаясь в первую минуту встретиться с мужем, она села на лошадь и ускакала в Москву. Здесь, по крайней мере, она не одна и может, в случае надобности, переехать в дом своей тетке, графине Дулиной. Впрочем, это не спасет ее от больших неприятностей, а может быть, от совершенной погибели. Днепровский хочет требовать формального развода говорит, что представит в суд ее письма, что запрет он в монастырь…

– Как! Ты думаешь, что он решится…

– И, мой друг! От этого дурака все станется.

– Бедная Надина!

– Да, точно, бедная! И если ты ее покинешь…

– Можешь ли ты это думать? Я готов на все, чтоб спасти ее. Я поеду к Днепровскому, скажу ему, что я один во всем виноват, что она никогда не отвечала на мои письма…

– И ты думаешь, он тебе поверит?

– Я дам ему всякое удовлетворение.

– Уж не воображаешь ли ты, что он станет с тобой стреляться? Вот нашел человека! Теперь он кричит, что ты обольстил его жену, а если ты намекнешь о дуэли, то он станет кричать, что ты хочешь убить его, чтоб на ней жениться.

– Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакой возможности спасти ее?

– То есть помирить с мужем и помешать этой истории сделаться гласною? Ну разумеется, это невозможно.

– Невозможно? – повторил я с отчаянием, и, надобно сказать правду, в эту минуту я вовсе не думал о собственном моем положении, я видел только бедную Надину, всеми покинутую, умирающую от тоски и горя в четырех стенах какого-нибудь отдаленного монастыря. Да, в эту минуту я пожертвовал бы всем на свете, чтоб спасти ее.

– Послушай, Александр, – сказал барон, – я не стану тебя обманывать, да и к чему? Ты должен лучше меня знать законы своего отечества. Твои письма в руках у Днепровского, а от него уже не жди милосердия, дурак умеет ли быть великодушным, следовательно, здесь все кончено для Надины. Но неужели ты думаешь, что она может быть счастлива только в России и что для этого счастья ей необходимы старый и несносный муж, общество, составленное из чопорных барынь и глупых модников, которые воображают, что они перестали быть мордвой и татарами оттого, что болтают по-французски, неужели ты думаешь, что она умрет со скуки без московских сплетней, шушуканья, злословья и клеветы, в которых даже нет ничего и забавного? Помилуй, Александр, свет велик. Конечно, не везде найдешь такое красивое серое небо, такие разнообразные степи, такой прекрасный зимний путь и такие трескучие морозы, как у вас в России, но ведь привыкнуть можно ко всему, даже к этим вечно голубым небесам и всегдашней весне южной Италии. И, мой друг! Не с морозом жить, а с добрыми людьми, а добрые люди везде найдутся.

– Так ты думаешь, барон, что она должна уехать за границу?

– Она! Помилуй! Да разве бедная Надина имеет на это какие-нибудь способы? Ее должно увезти, мой друг.

– Увезти? Кому?

– Кому? – повторил барон с дьявольской улыбкою. – Вот забавный вопрос! Кому? Да неужели мне? Случалось и мне увозить женщин, но только тех, которые меня любили.

– Так поэтому я должен увезти ее?

– Ты употребил настоящее слово, – прервал барон. – Это одно средство спасти Днепровскую, и ты должен спасти ее. Как благородный человек, ты не можешь поступить иначе. Ты знаешь, я не большой защитник постоянства, верности и всех этих рыцарских добродетелей, которые мешают нам вполне наслаждаться жизнью. Женщины нас обманывают, мы их обманываем: это круговая порука, но есть случаи, есть обстоятельства, в которых всякий порядочный человек должен хотя на время забыть о себе. Если б ты, вчера просто по одному капризу бросил Надину и предпочел бы ей другую женщину, я не сказал бы ни слова: это было бы в порядке, но покинуть ее теперь, когда у нее не осталось никого в целом мире, кроме тебя, когда она стоит на краю пропасти, когда ты один можешь быть ее избавителем – да, ты один! без тебя она не сделает шагу для своего спасения. Оставить ее в эту ужасную минуту, выдать руками озлобленному мужу, который, как вампир, высосет из нее по капле всю кровь, будет наслаждаться ее отчаянием и слезами, живую зароет в могилу… О, нет, нет, мой друг! Лучше возьми нож и зарежь ее, это будет и скорее и милосерднее!

– Боже мой, боже мой! – сказал я. – Итак, все погибло! Все мои надежды, вся будущность моя!

– Есть о чем горевать! – прибавил барон. – Помилуй, Александр, да что тебя ожидало в будущем? Жениться в твои года, покинуть свет и все его наслаждения, жить и умереть в глуши, и где же в глуши? В России, в этой безжизненной России, средоточии скуки, невежества и вечных снегов! В лучшие года твоей жизни, в то время, как вся просвещенная Европа приглашает тебя на свой роскошный пир, закопаться в какую-нибудь мордовскую деревню или полутатарский провинциальный город! Да, мой друг, нечего сказать: завидная будущность!

– Но моя невеста, барон?

– Быть может, погорюет, поплачет, а там утешится и выйдет замуж за другого.

– За другого? – вскричал я. – Как за другого!

– Да так, как все выходят.

Мне это казалось всегда до такой степени невозможным, что я не вдруг понял барона. Иногда приходило мне в голову, что я могу по какому-нибудь несчастному случаю лишиться моей невесты, но чтоб она вышла замуж за кого-нибудь другого, кроме меня, да этого я не мог себе и представить.

– Чему ж ты удивляешься? – продолжал барон. – Ну да! Она утешится и выйдет замуж за другого.

– Утешится! – повторил я. – Нет, барон, она не переживет моей измены, это убьет ее!

– И, полно ребячиться, Александр! Я тебе говорил однажды, что от любви умирают только те женщины, которые не находят утешителей, а если твоя невеста так хороша, как ты ее описывал…

– О, во сто раз лучше!

– Так почивай, мой друг, спокойно: ты ее не убьешь, она не умрет, и, почему знать, может быть, лет через двадцать ты встретишь чопорную деревенскую барыню, которая, указывая на толстого помещика в полевом кафтане и кожаном картузе, скажет: «Как я вам благодарна, Александр Михайлович! Я так счастлива с моим Кузьмою Фомичом! У нас пятнадцать человек детей, семьсот душ и триста десятин господской запашки!..»

– Эх, перестань, барон, – прервал я, – твои шутки несносны. Да знаешь ли ты, холодная душа, как я люблю мою невесту? Знаешь ли ты, что эта любовь – жизнь моя? От одной мысли, что Машенька может принадлежать другому, кровь леденеет в моих жилах! Нет, нет! Называй меня жестоким, неблагодарным, бездушным, чем хочешь, а я не покину моей невесты. Пусть Надина требует от меня возможного: я готов умереть, чтоб спасти ее, но остаться жить без Машеньки, отказаться навсегда от этого ангела… Нет, нет! Это невозможно!

– Послушай, Александр, – сказал барон, – ты мне жалок и смешон. Да разве ты не видишь, что для тебя нет средины? Исполнишь ли ты долг честного человека или оставишь бедную Надину на произвол судьбы, во всяком случае тебе должно навсегда отказаться от твоей невесты. Неужели ты думаешь, что тебе можно будет жениться на Машеньке, когда Днепровский подаст просьбу о разводе, когда этот постыдный процесс сделается известным всей России, когда твой опекун и твоя невеста прочтут решение суда, в котором, со всей беспощадной подробностью судейского приговора, будет сказано, что, по просьбе мужа, статская советница Надежда Днепровская, за непозволительную и законопреступную связь с таким-то…

– Перестань, бога ради, перестань! – вскричал я с ужасом. – И это будет напечатано?

– Разумеется.

– И мой опекун прочтет это?.. О, ты говоришь правду, барон! Все для меня кончено! Машенька, Машенька!

Я упал почти без чувств на канапе, грудь моя разрывалась от рыданий, слезы текли рекою. Мне все представилось в эту ужасную минуту: презренье старика, которого я привык любить как отца родного, горесть жены его, моей второй матери, а Машенька, подруга моего детства, моя первая любовь, невеста, сестра моя!.. Боже мой, боже мой!..

Барон вынул свои часы и, смотря на них с насмешливой улыбкою, не говорил ни слова.

– Ну! – сказал он наконец. – Вот ровно четверть часа, как ты каешься в своих тяжких прегрешениях. Да полно, уймись, Александр! И женщины за один прием не плачут долее этого. Бедная Надина! Если б она знала, на кого полагает всю свою надежду! Хорош покровитель! Да неужели ты хочешь, чтоб я поехал сказать Днепровской, что ее прелестный идеал, вместо того чтоб лететь к ней на помощь, валяется на канапе и ревет как школьник, которого сбираются высечь? Стыдись, Александр! Ну, какой ты мужчина? Я не верю, чтоб ты не мог стать выше этой смешной детской привязанности к какой-то деревенской барышне, но если в самом деле ты до такой степени малодушен, так будь, по крайней мере, мужчиною: раздроби себе череп, а не плачь как женщина или пятилетний ребенок.

– Да, ты прав, мой друг! – вскричал я с отчаянием. – Я должен быть мужчиною, я спасу Надину, а там – а там я знаю, что делать!

– Насилу-то мы решились, – сказал барон, – а я уж думал, что этому и конца не будет. Ну, если бы я был на твоем месте, если б это прелестное создание… Да что тут говорить!

– Но почему ты думаешь, – прервал я, – что Надина решится бежать со мною за границу?

– Потому что ей не осталось ничего другого делать, потому что она гораздо решительнее тебя и наконец потому, что с тобой она готова на край света. Но мы так далеко не поедем.

– Все это одни предположения.

– Потрудись прочесть эту записку, и ты увидишь, что за Надиной дело не станет.

Барон подал мне клочок бумаги, на котором было написано несколько строк карандашом. Я узнал руку Днепровской, но с трудом мог разобрать следующие слова:

«Мы погибли, Александр!.. Муж мой все знает… Я не скажу, что ты остался у меня один в целом мире – нет! У нас есть истинный, бесценный друг. Следуй во всем его советам: он один может спасти нас!.. О, Александр! Сердце мое перестает биться, когда я думаю… но нет, нет! Ты не покинешь своей Надины».

– Ну! – сказал барон шутя. – Кажется, на основании этого верющего письма я имею полное право отвечать за Надину?

Я должен был еще раз прочесть эту записку, чтоб понять ее. Голова моя кружилась, в ней не было ни одной ясной мысли. Эта внезапная перемена моего положения, побег за границу, вечная разлука с Машенькою – все это походило на какой-то тяжкий, зловещий сон.

– Но когда же мы должны бежать? – спросил я наконец робким голосом барона.

– Чем скорей, тем лучше.

– Да неужели сегодня?

– И почему нет?

Сегодня!.. Меня обдало с головы до ног морозом. Представьте себе человека, который надеялся прожить еще несколько дней и которому скажут, что он должен умереть через минуту.

– Сегодня! – вскричал я. – Да разве это возможно?

– А почему же нет? – повторил барон.

– Я совсем без денег.

– Сколько тебе надобно?

– По крайней мере, десять тысяч.

– Я привезу тебе двадцать.

– Но мне нужна подорожная.

– На что? Плати везде двойные прогоны, и тебя повезут в лучше всякого курьера.

– Но разве я могу отправиться в чужие края, не имея заграничного паспорта? Меня могут везде остановить.

– Да, это правда, паспорт тебе необходим.

– Ну вот видишь! А можно ли его получить прежде двух недель?

– Нет, не можно.

Я вздохнул свободно.

– А меж тем Днепровский подаст просьбу, – продолжал барон, – тебя потребуют к суду, и тогда, разумеется, полиция не выпустит тебя из города. Впрочем, не только через две недели, это может случиться завтра, и потому-то именно вам должно сегодня же отправиться за границу.

– Как сегодня?

– Да, мой друг! Вот изволишь видеть: князь Двинский хотел ехать во Францию, я взял для него паспорт, но, кажется, он раздумал, он сбирается в дальнюю дорогу, да только не туда… Постой!..

В эту минуту на моих стенных часах пробило пять часов, барон как будто бы к чему-то прислушивался, вдруг глаза его засверкали, какая-то неистовая радость разлилась по всему лицу, он захохотал… Боже мой!.. Я вскрикнул от ужаса, я до сих пор не могу вспомнить без замирания сердца об этом отвратительном хохоте, в котором не было у ничего человеческого.

– Как можно так страшно смеяться! – сказал я. – Да и у чему ты смеешься?

– Отправился! – прошептал барон. – Счастливый путь!

– О ком ты говоришь?

– О моем приятеле Двинском. Он сказал мне, что если в пять часов я не буду у него, так непременно уедет.

– Что ж тут смешного?

– Долго рассказывать.

– Да куда он поехал?

– Я знаю куда, только не скажу, это наша тайна. Теперь ему заграничный паспорт не нужен. Вот он, возьми, Александр. Ты можешь с ним доехать до самого Парижа.

– Как, барон? Под чужим именем?

– А разве лучше, если б паспорт был на твое имя? Я думаю, нетрудно будет догадаться, что Днепровская убежала с тобою, тебя могут догнать, остановить на своей границе, а теперь кому придет в голову гнаться за князем Двинским. Я через неделю отправлюсь за вами, вы можете подождать меня в Варшаве. Вот адрес гостиницы, в которой советую вам остановиться, хозяин ее француз, прелюбезный и преумный человек. Прошлого года он щеголял в красном колпаке, а теперь надел опять пудреный парик и называет себя эмигрантом. Вели меж тем приготовить твою коляску, а я заеду к Днепровской, потом найму лошадей, в десять часов они непременно будут у тебя на дворе. Прощай!

Есть пословица, что утопающий хватается за соломинку…

– Постой, барон! – закричал я. – Мы одно совершенно забыли: ведь я в службе.

– Так что ж?

– Мне должно иметь отпуск.

– Ты с ума сошел, Александр! – прервал барон. – Ты решился увезти чужую жену, а не хочешь ехать без отпуска!.. А впрочем, что ты думаешь? В самом деле! Тебя хватятся, это наделает шуму… Садись и пиши просьбу. Когда будут думать, что ты поехал в деревню к своей невесте, так это всех собьет с толку.

– Но помилуй, барон! Теперь уж поздно.

– Это не твое дело, садись и пиши!.. Да полно же, решайся на что-нибудь! – продолжал барон, замечая, что я не слишком тороплюсь исполнить его приказание.

– О, мой друг! Я не могу подумать о Машеньке! Она всю жизнь будет несчастлива.

– Положим, что так, да разве тебе будет легче, когда ты сделаешь несчастье не одной, а двух женщин разом? Уж я, кажется, доказал тебе, что Машенька не может быть твоей женою, что же ты хочешь?

– Ах, я и сам не знаю! Я потерял весь рассудок. Бедная голова моя!

– И, полно! – прервал барон с улыбкою. – Оставь свою голову в покое: она тут ни при чем. Садись и пиши!

Я машинально повиновался. Барон взял мою просьбу, призвал Егора, велел ему укладываться и уехал.

– Да разве мы, сударь, едем, – спросил Егор, глядя на меня с удивлением.

– Да!

– В деревню?

– Нет.

– Куда же, Александр Михайлович?

– Пошел вон и делай, что тебе приказано!

Егор покачал головою и вышел вон.

Не могу описать, что я чувствовал в продолжение целого вечера. Я не мог присесть ни на минуту, нигде не находил места, мне было душно: потолок давил меня, кровь то кипела, то застывала в моих жилах. Иногда казалось мне, что я в горячке, что все это один только бред, и в самом деле, мне променять Машеньку на женщину прелестную, это правда, но к которой я чувствовал одно только сожаление! Бежать с этой женщиной за границу, быть может, отказаться навсегда от моего отечества – и все это сегодня!.. Пробило десять часов, ворота заскрипели, и на дворе раздался звон колокольчика.

– Лошадей привели, – сказал Егор, войдя в комнату. – Прикажете закладывать коляску?

– Да, закладывать!.. Скорей, скорей!..

Итак, через час все будет кончено!.. Через час!.. Но что думать о том, что неизбежно? Я махнул рукой и сделал то, что делает робкий путешественник, когда проводник тащит его за собою по дощечке, перекинутой через глубокую пропасть: я зажмурил глаза и решился предаться совершенно в волю барона.

Он приехал ко мне ровно в одиннадцать часов.

– Вот твой отпуск, – сказал барон, подавая мне бумагу, подписанную моим начальником. – Ну, видишь, Александр, я все уладил, через полчаса мы отправимся. Ты знаешь переулок позади дома Алексея Семеновича, по обеим сторонам заборы? Тут и днем почти никто не ходит. В этот переулок есть калитка из сада Днепровских, мы остановимся от нее шагах в десяти, Надина к нам выйдет, и я уверен, что прежде, чем ее хватятся, вы будете уже на первой станции. Ах, мой друг! – продолжал барон. – Как ты счастлив! Ты не можешь себе представить, как любит тебя эта женщина! Это не любовь, а какое-то безумие, сумасшествие. Когда она о тебе говорит, то я желал бы срисовать ее: это просто олицетворенная страсть, она мыслит, живет, дышит тобою. Если бы меня так любила женщина самая обыкновенная, то, клянусь честию, я сошел бы от нее с ума, а твоя Надина… Да знаешь ли, что я в жизнь мою не видывал ничего прелестнее. Это какое-то чудное собрание всего, чем пленяют нас женщины целого мира: умна, ловка и любезна, как француженка, прекрасна, как англичанка, стройна, как юная дева Андалузии, и точно так же беспредельно любит. Нет, мой друг, воля твоя, а ты не стоишь этой женщины.

– О, конечно, она очаровательна, прелестна! – сказал я увлекаясь словами барона. – Но мои прежние обязанности…

– Долой эти кандалы, Александр! Что за обязанности! Я знаю только одну обязанность: стараться быть счастливым и, если можно, наслаждаться жизнью до последней минуты. Все остальное пустяки, мой друг! Поживи несколько времени в Париже, и ты поймешь меня. Здесь в России вы не имеете никакого понятия о том, что мы называем наслаждением: это несносное однообразие, эта безжизненность преследует вас повсюду; вам скучно в Петербурге, скучно в Москве, скучно в деревне; вы женитесь для того, чтоб, умирая со скуки, вам можно было сказать: «На людях и смерть красна». Так чему же дивиться, если вы так уважаете все эти обязанности? Исполняя их, вы только разнообразите вашу скуку. Погоди, Александр, ты скоро узнаешь, что такое жизнь, когда мы живем, а не прозябаем. У Надины тысяч на двести бриллиантов, твое имение стоит вдвое: следовательно, у вас будет почти тридцать тысяч в год доходу… Тридцать тысяч! Да с этим в Италии вы будете жить в мраморных палатах, а мы начнем с Италии – не правда ли?

– Для меня все равно, Италия, Швейцария, Франция…

– О, нет, Александр! Если ты прямо из Москвы попадешь в Париж, то, быть может, он тебе не понравится, – этот быстрый переход от мертвого сна к кипучей жизни, нет, нет! тебя надобно будить понемногу, а то ты испугаешься. Мы проживем сначала недели три в Вене, а там отправимся в Венецию. Она еще прекрасна, эта падшая царица Адриатического моря: ее патриции ходят, повесив головы, но веселые гондольеры все еще поют свою biondina in gondoletta, и черные глаза венецианских женщин, так же как и прежде, горят любовью и сладострастием. В Риме мы пробудем только несколько дней. Там скучно, мой друг! Это развалины великолепного здания, в котором некогда живали владыки мира и давались дивные пиры, а теперь живут нищие, воет ветер и все заглохло травою. В Неаполе проведем мы осень и всю зиму. Там, под этим прозрачным небом, на этой огненной земле, ты познакомишься с благословенным югом. О, мой друг! Сколько новых для тебя наслаждений! Вообрази, Александр! В то время, как здесь, в Москве, трещат стены от мороза, ты будешь искать прохлады в какой-нибудь померанцевой роще или нежиться под тенью миртовых деревьев. Мы наймем роскошную виллу у подошвы Везувия. Представь себе, вдали перед нами огромный голубой ковер, по которому разбросаны корзины с яркой зеленью и цветами: это Неаполитанский залив с своими островами. У наших ног великолепный город, который, опускаясь амфитеатром к морю, как будто бы тонет в его голубых волнах. Представь себе, что ты без шляпы и галстука сидишь под тенью зеленого лавра, прислушиваешься к отдаленному говору бесчисленной толпы, дышишь этим благовонным воздухом, о котором ваши оранжереи не могут дать никакого понятия, что подле тебя, рука с рукою, сидит твоя Надина, что ее прелестные черные кудри тихо взвевает теплый осенний ветерок, и все это, мой друг, в январе месяце, все это в то время, как у вас в России дыханье замерзает в воздухе.

– Да, это земной рай, – вскричал я невольно.

Барон нахмурился.

– Что за рай! – сказал он. – Это просто земля, в которой живут люди, а не белые медведи. Но вот конец и вашей русской зиме! – продолжал барон. – Апрель месяц. Мы скачем в Париж – в Париж, это средоточие всех земных наслаждений, эту столицу наук, ума и просвещения. Париж описывать нельзя: его надобно видеть. Может быть, тебе сначала не очень понравится нечистота, грязь и вонь парижских улиц, но ты скоро к этому привыкнешь, ты даже полюбишь эту парижскую грязь, точно так же, как мы любим какой-нибудь физический недостаток в женщине, которую боготворим. Я завидую тебе, Александр! Ты еще подносишь только к устам своим эту чашу, которую я давно осушил до дна. Сколько новых ощущений, какой разнообразный мир забав, радостей, удовольствий ожидают тебя в этом роскошном, обольстительном Париже! Представь себе…

Вдруг барон замолчал, он поглядел робко вокруг себя и, схватив меня за руку, проговорил торопливо:

– Едем, мой друг! Едем! Пора!

– Егор! – закричал я. – Шляпу и шинель! Мы едем.

– Извозчики перепрягают коренных лошадей, сударь! – сказал Егор, высунув к нам свою голову.

– Пошел, торопи!

– Скорей, скорей! – повторял барон, бегая по комнате.

– Что ты вдруг так заторопился? – спросил я с удивлением. – Посмотри, еще нет одиннадцати часов.

– Все равно! – вскричал барон, таща меня за руку. – Пойдем пешком, коляска нас догонит.

– Погоди, дай хоть шинель надеть. Да что с тобой сделалось?

В самом деле, с бароном происходило что-то чудное: глаза его помутились, посиневшие губы дрожали, и он в ужасной тоске метался из стороны в сторону, повторяя каким-то странным голосом:

– Чу!.. Слышишь?.. Он идет.

– Да кто? О ком ты говоришь? – спросил я с нетерпением.

– Дома, сударь! – раздался в передней голос моего слуги.

Барон бросился к дверям, хотел их притворить, но вдруг отскочил и прижался к стене в самом темном углу комнаты.

– Пожалуйте сюда! – сказал Егор.

Двери растворились и к нам вошел Яков Сергеевич Луцкий.

 

VI. РАЗВЯЗКА

– Не грех ли тебе, Александр Михайлович? – сказал Луцкий, протягивая ко мне руку. – Совсем было уехал, не простясь со мною! У тебя уж и лошади готовы?

– Да, Яков Сергеевич, я сейчас еду.

– В деревню, к своей невесте, об этом и спрашивать нечего. Кажется, сегодня минет ровно три года… Но мне сказали, что ты не один, – продолжал Луцкий, осматриваясь кругом.

– Позвольте мне рекомендовать вам, – сказал я, указывая на барона, – это приятель мой, барон Брокен.

– Твой приятель! – повторил Луцкий, устремив испытующий взгляд на барона, который как прикованный стоял неподвижно в своем темном углу.

– Извините, Яков Сергеевич, – продолжал я, – нам некогда: мы едем.

– Ты поедешь, Александр Михайлович, – сказал твердым голосом Луцкий, – но только не с ним.

Я посмотрел с удивлением на Якова Сергеевича, в первый раз я видел на этом кротком и спокойном лице выражение душевной неприязни, блестящий, но неподвижный взор его был устремлен на барона, который дрожал как преступник, подавленный строгим взглядом своего судьи.

– И вот тот, кто был с тобою неразлучно! – проговорил Луцкий, не спуская глаз с барона. – И с этим клеймом на челе, с этим ядом на устах он явился перед тобою, и ты назвал его своим приятелем!.. Ах, Александр Михайлович! Ты не отгадал его под этой полупрозрачной маскою!.. Так взгляни же на него теперь!..

Я окаменел от ужаса. Боже мой! Что сделалось с бароном?.. Страшно было смотреть на помертвевшее лицо его. Все, что порок имеет в себе отвратительного, все гнусные страсти, убивающие душу: гордость, злоба, ненависть, разврат, – все отражалось как в зеркале на этом безобразном, едва человеческом лице.

– В его присутствии и воздух заразителен, – продолжал Луцкий, взяв меня за руку. – Ты стоишь на краю пропасти, мой друг, но без собственной твоей воли я не могу спасти тебя, и горе тебе, если этот искуситель до того завладел тобою, что ты не желаешь с ним расстаться! Смотри, Александр Михайлович! Вот он, во всей отвратительной наготе своей, говори теперь: желаешь ли ты по-прежнему остаться его другом?

– О, нет, нет! – вскричал я с неописанным ужасом.

Лицо Луцкого просветлело радостью.

– Ты слышал свой приговор? – сказал он, обращаясь к барону. – Кто видит твое безобразие и гнушается им, тот не может тебе принадлежать.

Барон молчал. Заметно было, что он напрягал всю свою волю, чтоб победить это неизъяснимое чувство боязни, которое овладело им при появлении Луцкого, несколько раз на посиневших губах его появлялась как будто бы насмешливая улыбка, и вдруг бледное лицо его вспыхнуло, глаза налились кровью и засверкали как у тигра, он устремил их на Луцкого, но лишь только этот бешеный взор встретился с кротким и спокойным взором старика, барон заскрежетал зубами, закрыл рукою глаза и с воплем отчаяния бросился вон из комнаты. Во всем доме двери распахнулись сами собою, на дворе шарахнулись лошади, завыла цепная собака, и мимо окон дома что-то похожее на вихрь с визгом промчалось по улице.

Прошло несколько минут, прежде чем я опомнился от удивления.

– Что ж это все значит? – спросил я у Якова Сергеевича.

– Если ты не понимаешь, Александр Михайлович, – ответил Луцкий, – так мне и толковать нечего.

– Но кто дал вам такую неограниченную власть над этим человеком? И отчего барон, который вовсе не трус, до такой степени вас боится? Верно, вы знаете о нем что-нибудь ужасное?

– Да, мой друг! Я знаю, кто он, но оставим его. Я надеюсь, что при помощи божьей ты никогда уже с ним не встретишься. Теперь сядем, Александр Михайлович, мне нужно поговорить с тобой – да не беспокойся, – продолжал Луцкий, – время еще не ушло: тебя никто не дожидается, и ты едешь не за границу.

– За границу! – повторил я с удивлением. – Да кто вам сказал…

– Я знаю все, – прервал Луцкий.

– Все? Но каким образом…

– Я расскажу тебе. Сегодня Днепровский приехал ко мне часу в двенадцатом утра, я испугался, когда взглянул на этого несчастного мужа, убитого горестию. Не говоря ни слова, он подал мне твои письма. Ах, Александр Михайлович! Я не хотел верить, что они писаны тобою, но, к сожалению, должен был наконец убедиться в этой горькой истине. «Боже мой, – думал я, – к чему же служат нам доброе сердце, хорошие правила и то, что в свете называют честию? Да разве тот не злодей, кто решится уморить с горя свою невесту, обесчестить приятеля, заплатить ему величайшим злом и погубить навсегда легкомысленную женщину, которую он даже не любит?..» Да, Александр Михайлович! Любовь тут дело вовсе постороннее, одно мелкое самолюбие, минутная прихоть… И вот как от ничтожной искры бывают часто гибельные пожары. Правда, раздуть эту искру и подложить огоньку было кому: я видел твоего наставника.

– Думайте что угодно обо мне, Яков Сергеевич, – прервал я, – но клянусь вам честью, Днепровская невинна!

– То есть ваша связь могла бы быть еще преступнее? О, в этом я уверен! И если б я одним часом приехал позже к Надежде Васильевне…

– А вы у нее были?

– Да, я приезжал к ней от мужа, и в каком положении нашел я эту бедную женщину! Она решилась бежать с тобою за границу, но я убежден теперь в душе моей, что Днепровская не пережила бы своего стыда… да, Александр Михайлович, ты был бы убийцею этой женщины!

– Но что оставалось мне делать, Яков Сергеевич? – вскричал я. – Чтоб спасти ее, я готов был на все решиться.

– Спасти?..

– Да разве вы не знаете, что Днепровский будет требовать развода, представит в суде мои письма…

– Твои письма? Вот они, Александр Михайлович!

– Возможно ли! Так он не хочет обесславить и запереть в монастыре свою жену?

– Обесславить!.. Так и тебе то же говорил этот… прости, господи!.. чуть-чуть не назвал его человеком, этот барон? И ты ему поверил, Александр Михайлович?.. Да знаешь ли, что Днепровский умер бы с радостию, если б мог думать, что составит этим счастье своей Надежды Васильевны? Знаешь ли, что его письмо, которое я отдал Днепровской, до того ее растрогало, что она поклялась забыть тебя и прилепиться всей душой к этому доброму и благородному человеку? Он отдавал ей все свое именье и не ее хотел запереть в монастырь, а сам решился покинуть свет, чтоб сделать ее свободною, и это были не одни фразы – нет, мой друг! Он точно бы это сделал, потому что истинно ее любит, потому что для него видеть Надину счастливой все то же, что быть счастливу самому. Что если б эта бедная женщина не поняла, какое неоцененное сокровище такая чистая, бескорыстная любовь, если б она променяла ее на эту безумную неистовую страсть, в которой все противно богу и нашей совести, – о, мой друг! Как жестоко вы были бы наказаны оба! Но, к счастью, искуситель был далеко, и господь бог дал силу убеждения простым словам моим. Днепровская очнулась, она увидела эту бездонную пропасть, прикрытую цветами, и, чтоб спасти себя, бросилась в объятия к своему мужу. Теперь ты знаешь все. Лошади готовы – ступай с богом! Тебя ждет твоя невеста, меня также кое-кто поджидает. Да, Александр Михайлович! И мне придется скоро ехать в дальний путь…

– Что вы хотите сказать? – прервал я.

– Эх, мой друг! – продолжал Луцкий. – Плох становлюсь, дряхлею!.. Да господь бог милостив: не встретимся здесь, так авось свидимся в другом месте. Прощай, Александр Михайлович! Как женишься, так не забудь написать ко мне: я порадуюсь твоему счастью, помолюсь за вас богу и, может быть, пришлю к вам свадебный подарок.

Луцкий обнял меня. Я сел в коляску и закричал ямщику:

– Пошел в Владимирскую заставу.

– Как, сударь? – сказал Егор. – Да куда же мы едем?

– В Тужиловку.

– В Тужиловку? – повторил Егор, перекрестясь. – Слава тебе господи! Ну, брат, смотри! – продолжал он, обращаясь к ямщику. – Чур, не дремать! Барин добрый – прокати, так на водку будет.

– Да нас нанимали по Смоленской дороге, сударь, – сказал ямщик, приподнимая шляпу.

– Я заплачу вдвое – ступай!

– Вдвое, – повторил ямщик, почесывая затылок. – Маленько, сударь, будет.

– Да разве станция-то больше? – прервал Егор.

– Больше не больше, а, власть ваша, за двойные не подъедем.

– Так отпрягай лошадей! – закричал Егор, слезая с козел.

– Да уж прибавьте полтинничек, сударь!

– Хорошо, ступай!

– В Рогожскую! – крикнул ямщик форейтору. – Ну! Трогай! С богом!

Мы выехали в заставу. Я все еще был в каком-то чаду. Этот быстрый переход от одного положения к другому смешал совершенно все мои понятия. Я походил на человека, который только что избавился от величайшей опасности, в первую минуту он не может дать себе отчета, как это случилось, и даже не чувствует – сгоряча, – что он был на один шажок от смерти. Мало-помалу мысли, которые без всякой связи и порядка роились в голове моей, начали получать свою последственность, стали яснее, определеннее, и вдруг все прошедшее, в целом, представилось моему воображению. Боже мой, как я испугался!.. Что, если б в самом деле Луцкий одним часом позже приехал к Надине?.. Ведь я скакал бы теперь по Смоленской дороге, под чужим именем, с женою другого и завтра же об этом

Ордынка, Поварская, Никитская, Тверская, Пречистенка, Арбат, И, словом, вся Москва ударила б в набат!

Через несколько дней известие об этом побеге дошло бы до Белозерских и Машеньки, которую я люблю более моей жизни… Какой ужас!.. Вся кровь застыла в моих жилах, мне казалось, что я никогда не уеду из этой Москвы, что за мною гонятся, что меня хотят остановить, разлучить на всегда с Машенькою…

– Пошел! – закричал я как бешеный. – Пошел! – Егор обернулся и поглядел на меня с удивлением. – Пошел! – повторил я, толкая в спину ямщика.

– Что вы, сударь? – закричал Егор. – Разве не видите, какая круть? Да тут дай бог и шагом спустить благополучно – извольте-ка взглянуть!

В самом деле, мы съезжали с крутой горы, и ямщик едва мог сдерживать лошадей.

Я нигде не торговался, сыпал деньгами, следовательно, ехал очень скоро, но если б меня везли с такою же точно быстротою, с какою возят теперь по чугунным дорогам, то и тогда я стал бы жаловаться на медленность. Мне все казалось, что Москва у меня за плечами. Я считал версты, присчитывал, старался сам себя обманывать и не видел конца моему путешествию. Но вот уж мы отъехали четыреста верст – Москва далеко. Еще одни сутки, и я дома, подле моей Машеньки… Она, верно, выросла, похорошела!.. Ах, как стало мне легко!.. Как весело расстилаются передо мною эти беспредельные поля наших низовых губерний… Последние три года моей жизни как будто бы не бывали, я опять живу в деревне, я снова тот же веселый, добродушный малый, который, бывало, не пропустит воскресного дня, чтоб не побывать у обедни, и готов после целый день проказить и резвиться как дитя – летом бродить с ружьем по лесу, бегать в горелки, зимой ходить за тенетами, кататься с гор, а в метель сидеть дома, читать вслух «Всемирного путешественника» или играть по гривне в лото. Шумная столица, блестящие праздники, гулянья, минутные друзья, бальные связи, и даже Надина Днепровская, – все это какой-то смутный сон, неясный рассказ. Москва!.. Да полно, был ли я в Москве? Не сплю ли я и теперь?.. Я был знаком с каким-то демоном, насмехался, злословил, любезничал с женщинами, забывал по целым дням мою Машеньку, и даже готов был навсегда с нею расстаться… Да как же это можно? Нет, нет!.. Это точно был сон!.. И какой скверный сон!..

На четвертый день рано поутру я остановился переменить лошадей в С…ке, уездном городе нашей губернии. Мне оставалось еще ехать с небольшим сто верст. С…к – уездный город с большими претензиями, в нем есть несколько каменных домов, красивый собор, ряды, гостиница, и даже бывает годовая ярмарка, на которую съезжались в старину карточные игроки из всех окружных губерний – одним словом, в этом знаменитом уездном городе я мог найти все, кроме того, что было для меня необходимо: мне нужны были лошади, а их-то именно и не было.

– Да поищи где-нибудь! – сказал я моему слуге. – Ну, может ли быть, чтоб в целом городе не было лошадей, ни почтовых, ни вольных?

– Ни одной тройки, сударь.

– Да отчего ж?

– Оттого, что губернатор уезды объезжает: он перед нами только изволил выехать из города, а за ним все здешние так гурьбой и повалили! Сам капитан-исправник насилу отыскал три клячонки, сейчас продрал по улице. Жарит сердечных так, что и, господи!

– Да этак, пожалуй, мы прождем здесь часов шесть?

– Почтовые лошади и прежде воротятся, Александр Михайлович, да вряд ли нам дадут: к ночи ждут губернаторшу, а, говорят, она едет на двух осьмериках, да под кухнею тройка. Вот если б вернулись вольные, так может быть…

– Эх, братец, да поищи где-нибудь!

– Пытал уж искать, сударь, весь город обегал – нет как нет!

– Ты, верно, торгуешься? Заплати все, что попросят.

– Да хоть что хочешь давай! Вот разве, сударь, знаете ли что? Я сейчас видел Сидорыча, приказчика нашего соседа, Ивана Федоровича Мутовкина…

– Ну, что, здоровы ли все наши?

– Все, слава богу! Сидорыч их третьего дня видел. Он здесь на паре и, пожалуй, довезет вас до Тужиловки, а я останусь с коляскою да подожду лошадей.

– А как он думает приехать?..

– Он поедет проселком: верст сорок выкинет. Кони добрые, так авось завтра доставит вас к обеду.

– Завтра к обеду! – вскричал я с ужасом.

– Да ведь у него не переменные, сударь, все раза три придется покормить.

– Завтра к обеду! Когда я надеялся, что сегодня вечером …

– Еще хорошо, что проселком, сударь, а по столбовой-то дороге и к вечерням не поспеешь. Ведь отсюда до Тужиловки мерных сто двадцать верст.

– Нет, я лучше подожду здесь лошадей.

– Власть ваша, а смотрите, если Сидорыч не прежде нашего будет в Тужиловке.

Егор отгадал, мы выехали из С…ка ночью. Что я вытерпел в продолжение пятнадцати часов, которые должен был просидеть в гостинице, этого рассказать не можно. Не помню, в каком русском романе я читал: «Что для влюбленного жениха, который спешит увидеться с своей невестою, всякая остановка есть истинно наказание небесное. Ничто не может сравниться с этою пыткою: он нигде не найдет места, горит как на огне, ему везде душно: ему кажется, что каждая пролетевшая минута уносит с собою целый век блаженства, что он состарелся в два часа и не доживет до конца своего путешествия». Хотя я и не думал, что успею в несколько часов поседеть, но, право, сошел бы с ума, если б мне пришлось пробыть еще суток двое в этой проклятой гостинице. Когда лошадей привели, я до того обрадовался, что обнял и расцеловал трактирщика, который пришел ко мне с этим известием. Это так растрогало хозяина гостиницы, что он попросил с меня за то, что я съел кусок говядины и выпил стакан квасу, только рубль серебром. Я дал ему синенькую и побежал торопить ямщиков. Наконец мы отправились.

Разумеется, я во всю ночь не мог заснуть ни на минуту. Мы ехали на передаточных, следовательно, остановок нигде не было. Вот солнце взошло, и наступил лучший день в моей жизни. Утро было прекрасное, места очаровательные. Подле дороги расстилались луга, усыпанные цветами, обработанные поля, которые начинали понемногу холмиться, пестрелись разноцветными полосами. Мы проезжали беспрестанно мимо липовых и дубовых рощ; иногда сквозь утренний туман блистали кресты сельских церквей и виднелись господские дома, с их обширными усадьбами и зеркальными прудами. Во всякое другое время я не устал бы любоваться этими сельскими видами, но теперь мне было не до того, я все смотрел перед собою, чтоб увидеть скорей дорожный столб и причесть эту новую версту к тем верстам, которые мы уже проехали. Ровно в двенадцать часов я переменил в последний раз лошадей в нашем губернском городе. И вот уж мы скакали по этой давно знакомой для меня дороге, вот с этого пригорка мы вместе с Машенькой в первый раз увидели город, вот березовая роща, которая ей так понравилась… Еще полчаса, и я дома!.. Боже мой, как я счастлив!.. Как мне весело и как тяжело!.. Я с трудом могу дышать… Сердце мое хочет выпрыгнуть… Я чувствую… да, я чувствую, что можно сойти с ума от нетерпения!.. Вот наконец и мой Егор порасшевелился и стал торопить ямщика.

– Видите, сударь! – закричал он, указывая на поле, покрытое мелкими кустами. – Вот Саланцы!.. А вот правее круглый лес!.. Всего пять верст осталось!.. Пошел, любезный, пошел!

– Постой! Дай подняться на горку, – сказал ямщик, слезая с козел, – вишь, лошадка-то как умаялась!

– А что, тезка, – продолжал Егор, – ты бывал в Тужиловке?

– Как не бывать! Я там с Парфеном – старостою давно хлеб-соль вожу, десятка два есть годов, как мы с ним покумились.

– Ой ли? А давно ли ты у него был?

– Да вот намнясь, о вешнем Николе мы с ним бражки посмаковали, полкорчаги вдвоем выпили.

– Скажи-ка, любезный, не в примету ли тебе у Парфена рыжая корова с белой лысиной, левое ухо распороно?

– Как же! Я ее торговал у кума, да вишь упирается, бает, что не его.

– Ну, так и есть, это мой теленок. Спасибо дяде Парфену – выкормил! А что-то мой барбос? Жив ли он, голубчик?.. А тетка Федосья, чай, все хворает?

– Кто? Федосья Микитишна! Что ты! Раздобрела так, что рычагом не подымешь – печь печью!

– Смотри пожалуй!.. Ах ты господи!.. Ну-ка, брат, садись! Теперь дорога пойдет скатертью – качни напоследях!

Мы помчались.

– Видите, сударь! – сказал Егор, указывая на дубовые рощи, которые как будто бы выбегали к нам навстречу. – Вот они, родные-то наши!

Через несколько минут начали показываться вдали экономическое село, наша приходская церковь, вот выглянул из-за полугоры высокий шест с флюгером, зажелтелись огромные скирды барского гумна.

– Видите, сударь, видите? – кричал Егор, прыгая на козлах, но я ничего не видел: я не спускал глаз с одного предмета, к которому мы быстро приближались. Еще за версту от барской усадьбы я заметил, что шагах в двухстах перед нами что-то забелелось на большой дороге… «Сердце в нас вещун», – говаривали старики, недаром оно замерло в груди моей… О, это, верно, она!.. Я невзвидел ничего: поля, рощи, село – все исчезло!.. Вот опять, как три года тому назад, обрисовался вдали тонкий, прелестный стан… так, это Машенька!.. Она так же, как и прежде, стояла посреди большой дороги – точно так же ветер играл ее белым платьем и разбрасывал по плечам ее густые локоны, но тогда мы расставались, а теперь… Боже мой!.. Лишь только бы прожить еще полминуты!.. Вот уж мы в десяти шагах друг от друга…

– Стой! – закричал я, выпрыгнул из коляски, и Машенька упала в мои объятия. Она здесь, подруга моего детства, моя невеста, мой ангел!.. Здесь, на груди моей!.. Я чувствую, как бьется ее сердце, как ее горячие слезы льются на грудь мою!.. О! Каждый раз, когда я вспоминаю об этом, я падаю пред тобой во прахе, милосердный господи, и со слезами благодарю тебя за эту благополучнейшую минуту в моей жизни! Совершенный мир, спокойствие в душе и какая-то беспредельная, святая, чистая радость! Так! Я не сомневаюсь, это точно, быть может, слабый, но верный отблеск того неизъяснимого блаженства, которое ожидает праведных!

– Друг мой Сашенька! – раздался подле нас трепещущий голос – и Авдотья Михайловна бросилась ко мне на шею: она опередила своего мужа, который кричал мне издалека:

– Здорово, брат Александр, здорово!.. Экий мо лодец стал!

– Здравия желаю, ваше благородие! – ревел басом старик Бобылев, тащась за своим прежним командиром, вдали бежала, прихрамывая, Аксинья, нянюшка моей невесты, а за нею все барские барыни, люди, девушки, вся дворня, одни плакали от удовольствия, другие смеялись, но все равно были счастливы, а я… Говорят, можно умереть от радости, неправда! Я остался жив. В доме встретил меня с крестом наш деревенский священник, отслужил молебен и сказал мне приветственную речь, в которой сравнил меня, верно без всякого намерения, с блудным сыном, возвратившимся в дом отца своего. Этот добрый старик, не думая, попал на истину.

Через месяц я обвенчался на Машеньке и уведомил об этом Луцкого и приятеля моего Закамского. Недели через три я получил от последнего письмо и при нем посылку. «Мне очень грустно, – писал ко мне Закамский, – что я, поздравляя тебя с женитьбою, должен в то же время уведомить о смерти двух знакомых тебе людей, но если ты пожалеешь об одном, так, верно, будешь завидовать другому. Общий наш знакомец, князь Двинский, в самый день твоего отъезда, ровно в пять часов вечером, застрелился у себя в комнате. Накануне этого несчастного дня Двинский проиграл четыреста тысяч рублей, которые получил из опекунского совета по доверенности, данной ему от родного дяди. Его обыграл барон Брокен. На другой день полиция стала отыскивать этого негодяя, но он сгиб да пропал. Как этот барон уехал из Москвы и куда он уехал, до сих пор никто еще не знает. Богатая мебель на его квартире, картины, бронза – одним словом, все, до последней безделки, было им взято напрокат из магазинов и меняльных лавок. С ним вместе пропали без вести его кучер и жокей. От наемных людей не могли добиться толку, они объявили только, что барон выехал в воскресенье часу в третьем из дома и уж более не возвращался на свою квартиру. Дней пять тому назад скончался наш общий приятель Яков Сергеевич Луцкий. Он умер или, лучше сказать, заснул на моих руках. Да, мой друг, господь удостоил меня видеть кончину праведника. Его последние минуты были торжеством, которого я никогда не забуду. За четверть часа до смерти лицо его просияло… о, мой друг, как он был прекрасен, как этот кроткий, потухающий взор вспыхивал по временам любовью и неописанным весельем! Не помню, кто сказал при виде новорожденного младенца: «Когда ты родился, мы все радовались, а ты один плакал: живи же так, дитя мое, чтоб тогда, как ты станешь умирать, все вокруг тебя плакали, а ты один бы радовался». Я видел это на самом деле, мой друг: мы плакали, а Луцкий улыбался, расставаясь с жизнью, и, когда светлая душа христианина отделилась от земного тления, эта улыбка замерла на устах его.

Днепровские едут через неделю за границу, графиня Дулина отправляется вместе с ними. Вчера я навещал нашего приятеля фон Нейгофа. Пожалей о нем, мой друг! Он сидит в сумасшедшем доме и говорит такую дичь, что грустно слышать: он называет себя графом Калиостро и уверяет меня по секрету, что познакомил тебя с чертом. Бедный Нейгоф! Поменее мечтательности, и он мог бы быть необычайным явлением в ученом мире. При письме моем ты получишь посылку: это свадебный подарок покойного Луцкого, он отдал мне его за несколько часов до своей смерти и просил доставить к тебе».

Я распорол клеенку: в ней зашита была довольно толстая книга, исписанная рукою Луцкого. Это был тот самый сборник, который я пересматривал в первый день моего знакомства с Яковом Сергеевичем. В одном месте лист был загнут: я развернул, увидел две строки, подчеркнутые карандашом, и прочел следующее:

«Ищущий зла обретает зло, а призывающий духа тьмы становится рабом его».

– Что ж это, Александр Михайлович? – сказала… нет, уж не Машенька, а добрая, милая жена моя, Марья Ивановна, покинув на минуту свое рукоделье. – Неужели ты хочешь этим кончить?

– Да, мой друг!

– А я думала, что ты опишешь всю нашу жизнь.

– И у меня это было в голове, да раздумал.

– Отчего же?

– Послушай, мой друг: не правда ли, что жизнеописание или история одного семейства имеет большое сходство с историей целого народа? Те же эпохи жизни, те же переходы от счастья к бедствиям, от горя к радости, от бедности к богатству, от славы к ничтожеству – разница только в объеме.

– Я не совсем с тобой согласна, но пусть будет по-твоему. Положим, что биография одного человека или одного семейства точно то же, что история целого народа, что же из этого следует?

– А вот что, Марья Ивановна: один умный человек сказал, и я с ним совершенно согласен, что история народа постоянно счастливого была бы самой скучной историей в мире. Ну, видишь ли теперь, мой друг, что я уморил бы с тоски моих читателей.

Марья Ивановна улыбнулась, поцеловала меня в лоб и, не отвечая ни слова, принялась опять за свое рукоделье.