Москва и москвичи

Загоскин Михаил Николаевич

Выход второй

 

 

I

Петровский парк и воксал

Вероятно, эти два стиха из комедии «Горе от ума» заставляли вас всегда смеяться, и я также, слушая их, смеюсь, а ведь если рассудить хорошенько, так Сергей Сергеевич Скалозуб говорит совершенную правду. Конечно, пожар двенадцатого года весьма способствовал к украшению Москвы. Постепенное улучшение, не допускающее никаких насильственных мер, требует много времени; нельзя заставить хозяина какого-нибудь безобразного и уродливого дома сломать его и построить новый; если же этот дом сгорел, то правительство вправе требовать, чтоб при постройке нового дома соблюдены были все необходимые условия если не изящной, то, по крайней мере, правильной архитектуры. Но это еще один дом, а что будете вы делать с целыми улицами, кривыми, тесными, в которых один дом стоит вкось, другой боком, третий прячется назад, а четвертый выходит вперед и захватывает половину улицы, и без того похожей на узкий переулок; тут уж горю пособить нечем. «Следовательно, — скажет какой-нибудь насмешник, — мы должны радоваться, что в двенадцатом году Москва почти вся сгорела». Избави, господи! Я говорю только, что она не была бы так хороша, если б ее не нужно было всю вновь перестраивать. Как жаль, что сравнение с фениксом, который возрождается из своего пепла прекраснее, чем был прежде, так часто употреблялось некстати и сделалось до того пошлым, что почти совестно употребить его, говоря о Москве. А ведь трудно найти сравнение, которое было бы во всех отношениях вернее этого, — начиная даже с того, что Москва превратилась в пепел не случайно, не по воле врага, но по собственному своему желанию. Нельзя довольно надивиться, когда посмотришь, что сделано для Москвы в течение последних двадцати пяти лет под управлением того, который, облеченный доверенностию русского царя, так долго и с таким постоянным рвением заботится об ее благосостоянии. Не говоря уже об огромном Петровском театре, о великолепной набережной по той стороне реки, между Каменным и Москворецким мостами, о бульварах и о множестве других улучшений, имеющих целью одну красоту и великолепие города, — сколько сделано в течение этих двадцати пяти лет для существенной пользы и блага московских жителей! Крутые спуски, от которых езда по Москве не всегда была безопасною, везде срыты, и грязные, заплывшие тиною пруды превратились в светлые бассейны, обсаженные тенистыми липами. Придет ли кому в голову, что этот широкий бульвар на Трубе, со своими зелеными полянами и гладкими дорожками, был не так еще давно почти непроходимым и зловонным болотом! Кто поверит, что несколько лет тому назад на том самом месте, где теперь красивые сады опоясывают западную часть кремлевской стены, был безобразный ров, заваленный всякою отвратительною нечистотою? Любуясь изящной и легкой архитектурой Москворецкого моста, вспомните, что недавно еще один только Каменный мост соединял весной все Замоскворечье с остальной частью города. Сколько раз, бывало, проездом в Троицкую лавру, останавливался я в Больших Мытищах для того только, чтоб напиться знаменитой мытищинской воды, которая издавна славится своею свежестию, чистотою и чрезвычайно приятным вкусом, или, лучше сказать, совершенным отсутствием всякого вкуса — главным достоинством хорошей пресной воды. Как часто жалел я, что предположение императрицы Екатерины II не было исполнено и что эта превосходная вода не проведена в Москву. И вот уже несколько лет, как она в самой средине города, на всех площадях, окружающих Кремль, бьет из водометов, украшенных прелестными группами московского художника Витали. И вот уж мы почти забыли, что это величайшее благодеяние, оказанное московским жителям, принадлежит нашему времени. Пройдет еще несколько лет, и нам будет казаться, что это всегда так было, и даже, — я уверен в этом, — мы станем гневаться за то, что у нас нет фонтанов во всех частях города. Уж, видно, человек так создан: с улучшением его положения всегда умножаются его требования, и то, что вчера казалось ему благодеянием, становится завтра естественною обязанностию, за выполнение которой он даже и благодарить не должен.

Создание Петровского парка принадлежит также нашему времени. Если вы, любезные читатели, не забыли мою прогулку в Марьину рощу, то, вероятно, вспомните также, что я намерен был проехать из нее в парк, для того чтоб в один и тот же день взглянуть на два общества, совершенно различные между собою. «Давно ли, — думал я, подъезжая к этому любимому гулянью московской аристократии, — давно ли было здесь чистое поле, на котором не росло ни одного деревца, не красовалось ни одного домика: направо — однообразное и бесконечное Ходынское поле, налево — продолжение того же поля, песчаная земля, глиняные копи, кое-где ряды с тощей зеленью и несколько лачужек, в которых жили огородники, — вот все, что представлялось вашим взорам, когда вы, миновав Петровский дворец, прекрасное здание мавританской архитектуры, переделанной на европейские нравы, продолжали ехать к Тверской заставе». А теперь!.. Посмотрите, каким роскошным ковром раскинулся этот веселый парк, как разбегаются во все стороны его широкие, укатанные дороги, с каким изящным вкусом разбросаны его рощи, опушенные цветами и благовонным кустарником, какой свежей и яркой зеленью покрыты его обширные поляны, как мил и живописен этот небольшой пруд со своими покатыми берегами и прелестными мостиками! А это тройное шоссе с двумя бульварами, обставленное с обеих сторон загородными домами, которые, начинаясь от заставы, тянутся до самого парка, эти дачи, которые обхватили такой разнообразной и красивой цепью строений большую часть парка, эти чистые и веселые домики, которые столпились кругом дворца, этот игрушка летний театр со своим греческим портиком и огромный воксал со всеми своими затеями, — лет десять тому назад обо всем этом и речи не было.

При самом въезде в парк я должен был сойти с дрожек, потому что мимо воксала было каретное гулянье, в котором смиренному экипажу в одну лошадь не дозволяется участвовать. Я пошел пешком по широкому тротуару, минуты через три попал в толпу гуляющих и, пройдя несколько шагов, остановился, чтоб взглянуть сначала на горы, а потом на круглые и висячие качели и разные другие детские забавы, которые подчас забавляют и людей пожилых. Я удостоверился в этом, глядя на одного человека лет тридцати. Куря весьма важно свою сигару, он сидел на деревянном коне, который то опускался, то подымался на своей гибкой перекладине. Признаюсь, я почти позавидовал стоическому спокойствию и совершенному равнодушию, с которым этот пожилой дитя поглядывал на толпу любопытных зрителей, несмотря на то что многие из них указывали на него пальцами и смеялись. Миновав воксал, огромное и красивое здание, — право, не знаю, какой архитектуры, — я дошел до небольшой рощи, в которой играла музыка. Вдоль по опушке этой рощи в открытых беседках, построенных простыми навесами, сидели по большей части дамы, только уже вовсе не похожие на тех, которых я видел в Марьиной роще. Я нашел в одной из этих беседок порожний стул, сел на него и очень обрадовался, когда узнал в моем соседе с левой стороны того самого словоохотливого камергера, с которым я провел вечер на балу у Андрея Николаевича Радушина. Мы тотчас возобновили наше знакомство.

— Странная вещь, — сказал камергер, — у меня было предчувствие, что мы сегодня опять с вами встретимся, точно предчувствие! Мне кажется, что всякий раз, когда я бываю на балу, на гулянье, в театре — одним словом, в большом обществе, я непременно должен с вами сойтись. Не знаю, почему, но только мне с вами так ловко, так свободно, как будто бы мы век прожили вместе. Уж не двойники ли мы?

— А почему знать, — сказал я с улыбкой, — может быть, я и в самом деле ваш двойник.

— Надеюсь, по крайней мере, на сегодняшний вечер, — прервал камергер. — Вы будете в воксале?

— Как же? Я для этого и приехал… А скажите мне, отчего здесь так много народу? Что сегодня, праздник, что ль, какой?

— Нет, просто воскресенье и хорошая погода.

— И все, что мы видим, будет в воксале?

— О, это другое дело! За гулянье не берут ничего, а за вход в воксал платят деньги. Однако ж, я думаю, сегодня и в воксале не вовсе будет пусто.

Тут подошел к моему приятелю человек небольшого роста, в сюртуке нараспашку, в легком суконном каскете и с толстой палкою в руке. Если б сосед мой не сказал мне после, что этому господину без малого семьдесят лет, то я никак бы не отгадал этого. Все движения его были так свободны и так быстры, его румяные щеки, веселый взгляд, ласковые речи и приветливая улыбка исполнены были такого юношеского простодушия и жизни, что я невольно вспомнил про некоторых известных мне двадцатилетних философов и отчаянных гегелистов, которые показались бы старыми перед этим семидесятилетним стариком.

«О премудрые юноши, — подумал я, — что-то с вами будет, когда вы доживете до этих лет? Мы, дескать, все мыслители, мы все идем за нашим веком. Нет, господа, вы только заедаете ваш собственный век. Ну что за жизнь, в которой нет ни весны, ни лета, а только одна осень да зима? Кто говорит, хорошо и молодому человеку отрешать себя от этих ничтожных забав света и суеты мирской, — да только не ради Гегеля».

— Ну что, моя душа, — сказал этот любезный старик, пожимая дружески руку у моего соседа, — будешь в воксале?

— Буду.

— Так пора; через полчаса зажгут фейерверк. Э, да это, кажется, княгиня Вера Андреевна! — продолжал он, взглянув на пожилую даму, которая сидела в одной с нами беседке. — Да, так точно!.. И с обеими дочерьми!.. О, да их надобно непременно завербовать. Без них бал не бал!.. А вот и Матрена Дмитриевна с племянницей… Какой у них щегольской экипаж!.. Пора в воксал, Матрена Дмитриевна!.. Вы будете?… Да!.. А, князь Иван!.. Постойте-ка, батюшка, ваше сиятельство, — одно слово!.. А ты, мой друг, отправляйся в воксал. Я сейчас буду!..

— Пойдемте, — сказал мне камергер. Мы встали.

— Вот истинно счастливая старость! — продолжал он, идя вместе со мною к воротам воксала. — Сколько еще жизни в этом семидесятилетнем старике! И как полна была его жизнь!.. Попробуйте заведите с ним разговор о старине, так он порасскажет вам о таких диковинках, что вы заслушаетесь! Он служил при дворе во времена Екатерины, имел счастие беседовать с Суворовым и представлялся Наполеону, когда еще он был только первым консулом. Кого он не знал, чего он не видал и чего не испытал, не исключая горя, — да еще какого!.. О, в жизни его были тяжкие минуты, но природная веселость одолела все. Подлинно, если можно чему позавидовать, так это счастливому характеру человека, сохранившего и под старость всю беспечную веселость юноши, который горюет и смеется почти в одно и то же время.

У ворот воксала мы взяли билеты и, пройдя несколько шагов двором, подошли к крыльцу, на котором стояли жандармы и полицейский чиновник. В самом воксале почти никого еще не было.

Надобно сказать правду, трудно было бы придумать что-нибудь лучше и приятнее этого сборного места посетителей Петровского парка. Крытые широкие террасы, прекрасные галереи, чистые красивые комнаты и огромная зала в два света истинно изящной архитектуры; совершенная свобода: все мужчины в сюртуках, все дамы в шляпках; хороший ужин, музыка для желающих танцевать, отличный хор цыган для тех, которые любят цыганские песни, — а этих любителей в Москве очень много; полковая музыка и фейерверк для всех. Одним словом, воксал Петровского парка мог бы стать наряду с лучшими европейскими заведениями в этом роде, если бы у нас было побольше хороших летних дней и поменьше людей, для которых за морем все мило, а дома все не по душе. Исполнение первого условия зависит не от нас, хотя и в Москве иногда лето бывает прекрасное; что ж касается до второго условия, то, бог милостив, авось и оно когда-нибудь сделается для нас возможным: ведь не век же нам оставаться детьми, для которых чужая игрушка всегда кажется лучше своей.

Через полчаса собралось в воксал человек полтораста. Вот первая ракета зашипела, взвилась под облака и рассыпалась огненным дождем над кровлей воксала. В одну минуту опустели все залы: боковые террасы и средний балкон покрылись зрителями. Я также вместе с моим неразлучным товарищем вышел на балкон. Огненная потеха продолжалась минут десять и окончилась, как следует, павильоном, или букетом, то есть полсотнею ракет и двумя бураками, которые взлетели в одно время на воздух. Мы возвратились в большую залу, прошли по ней раза два и, когда музыка заиграла вальс, присели в уголку подле двух дам. Их лица показались мне знакомыми, но если б мой товарищ не назвал этих дам по имени, то я не скоро бы отгадал, что имею честь сидеть подле двух артисток французской труппы. Они разговаривали между собой довольно громко, и, разумеется, дело шло о притеснениях и обидах, — обыкновенный разговор всех актрис, из которых я еще не встречал ни одной, которая не была бы чем-нибудь обижена или притеснена. В особенности одна из этих артисток, женщина лет за сорок, горько жаловалась на несправедливость начальства, не дозволяющего ей играть молодых любовниц и отдающего эти роли девчонке неопытной, бездарной, которая нравится публике только потому, что всем делает глазки и перемигивается с креслами.

— Представьте себе, — говорила она, разумеется, по-французски, — эта мерзкая интриганка, которой бы следовало занимать в нашей труппе место ютилите или даже аксессуара, лезет в первые амплуа и хочет играть все роли госпожи Алан! Надобно же иметь медный лоб!.. А как дерзка, как нагла! Третьего дня она до того кривлялась и кокетничала с каким-то господином, который сидел в первом ряду кресел, что забыла свою реплику, — начала врать вздор, сбила совершенно с толку суфлера да его же, бедного, толк ногою в самый нос!

— Что вы говорите!

— Да, да! Этого никто не заметил, а я видела, — точно видела!

— Так что ж он не пожалуется?

— И, ma chere! Да как он смеет? Ведь у нее так много протекторов: весь город и все предместия.

— Как вы злы, ma chere!

Сначала я слушал с некоторым любопытством эту закулисную болтовню, но под конец мне сделалось скучно, и я обратил все внимание на французскую кадриль, в которой кавалеры танцевали в шляпах, а дамы в шляпках, в мантильях и даже одна в своем бурнусе. Глядя на кадриль, я невольно вспомнил, как отличался тому лет сорок назад в этом классическом танце, с какой отчетливостью выделывал свои балансе, па-де-коте и шасе-ан-аван, с какой легкостью выполнял я этот блестящий па-де-ригодон, доступный только для первых учеников незабвенной памяти знаменитого московского танцмейстера Меранвиля.

«И эти пешеходы, — подумал я, поправив с гордостию мой галстух, — воображают, что они танцуют французскую кадриль!.. Нет, господа, мы не так ее танцевали в старину!.. Что это такое?… Дамы еще как будто бы делают какие-то па, а эти жалкие кавалеры… да они просто ходят и даже не в такт… И это называют танцами!..»

Первая кадриль кончилась; вслед за нею составилась другая.

— Кто эта молодая девица? — спросил я у моего товарища. — Вот, что танцует против нас… в розовой газовой шляпке с белыми цветами?… Как она хороша собою!

— Да, это правда! Только она не девица.

— Неужели замужем?

— И уж давно, то есть несколько лет.

— Вот этого бы я никак не подумал. Как она грациозна!

— Да!

— Какая пленительная улыбка!

— Да!

— Я думаю, она должна быть очень любезна и мила?

— Да, говорят, что она любезна и мила.

— Говорят? Так вы с нею не знакомы?

— Нет, знаком; да мне без малого пятьдесят лет, а эта дама разговаривает и даже кланяется только с теми, которым не более тридцати. Уж, видно, у нее такая привычка.

— Однако ж она разговаривает со своим кавалером, а он, кажется, человек пожилой.

— Кто? Этот господин с рыжеватой бородкой?… О, это другое дело! Он один из московских львов, а эти господа пользуются всеми правами молодых людей; да и кому придет в голову, что человек пожилой решится носить бороду, одеваться по модной картинке и танцевать до упаду?

— Понять не могу, как есть люди, которые, прожив полвека…

— Дурачатся наравне с молодыми повесами?… Да, это, конечно, странно, а особенно когда между ними встречаются, хотя и очень редко, однако ж все-таки встречаются, люди весьма неглупые. То-то и есть, видно, ум и благоразумие не всегда уживаются вместе.

— Полно, так ли? — сказал я. — Англия наполнена чудаками, которых странные поступки и нелепые причуды не доказывают большого благоразумия, а ведь, право, англичане люди вовсе не глупые и весьма благоразумно обрабатывают свои дела; а если надобно подняться на хитрости, так проведут хоть кого и за пояс заткнут своих ветреных соседей, несмотря на все их остроумие.

— Об англичанах не говорите! Их странности имеют своим основанием совсем другую причину. Англичанин оденется каким-нибудь шутом или станет поступать вопреки всем принятым обычаям вовсе не для того, чтоб обратить на себя внимание или отличиться чем-нибудь от других: он это делает по гордости. У себя дома он еще соблюдает некоторые приличия, но вне своего отечества англичанин ставит себя выше всякого общего мнения: он делает все, что ему придет в голову, и, выполняя свои причуды, не заботится нимало, что скажет об этом общество, которого мнением он вовсе не дорожит. Да вот, кстати, — посмотрите на этого господина, у которого сюртук опускается до самых пяток… ну, вот, что танцует с дамою и лиловой шляпе. Он путешественник, англичанин и, могу вас уверить, человек очень умный.

Я взглянул и онемел от удивления. Представьте себе господина пожилых лет, высокого и худощавого, в долгополом неуклюжем сюртуке, в башмаках и штиблетах; представьте себе на длинной, бесконечной шее угрюмое и бледное лицо, осененное огромным носом, гладко выбритый подбородок, обхваченный снизу тонкой каймою рыжих волос, и пару серых оловянных глаз, из которых в правый воткнута черепаховая лорнетка. Представьте себе, что это святочное пугало не танцует французской кадрили, — хотя и это было бы довольно забавно, — но работает как лошадь, коверкается, изгибается, прыгает, переплетает ноги и выделывает ими такие узоры, что глазам не веришь. Его дама закрывает платком рот. Все вокруг его смеются вслух, хохочут ему в глаза; что ж он — сердится? Нет. Сам смеется? Нет. Он продолжает с тем же самым важным и неподвижным лицом вырабатывать с механическою точностию разные танцевальные сальто-мортали, один другого вычурнее и глупее. Ну, точь-в-точь огромная выпускная кукла, которая двигается и прыгает до тех пор, пока в ней не сойдет пружина.

— И вы говорите, — сказал я камергеру, — что этот нарядный шут умный человек?

— И умный, и рассудительный, и очень просвещенный.

— Да помилуйте! Станет ли умный человек выкидывать такие балаганные штуки в присутствии целого общества?

— Но если он совершенно равнодушен и к похвалам и к насмешкам этого общества, так оно как будто бы для него не существует.

— Как не существует, когда он из кожи лезет, чтоб позабавить всю честную компанию?

— Да он вовсе никого не забавляет — и не думает об этом.

— Так из чего же он трудится?… Зачем делает такие удивительные скачки?…

— Зачем?… Чтоб вспотеть хорошенько. Он говорит, что это необходимо для его здоровья.

Кадриль кончилась; англичанин обтер платком лицо, кивнул головою даме, запустил обе руки в карманы своего сюртука и пошел, переваливаясь с ноги на ногу, в ту сторону, где раздавались песни цыган. Мы отправились вслед за ним. В конце длинной галереи сидели полукружием смуглые певицы, не слишком красивые собою, но все с блестящими черными глазами. Трудно было бы отгадать по их платью, что они цыганки; их прежний наряд, с перекинутым через одно плечо платком, был гораздо живописнее. Теперь они как две капли воды походят на горничных девок самого низшего разряда, которые принарядились, чтоб идти под качели. Позади их стояли рослые цыгане в купеческих кафтанах и сибирках. Насупротив, также полукругом, поставлены были в несколько рядов стулья; на них сидели по большей части дамы, а мужчины толпились кругом, ходили взад и вперед или сидели вдоль стен залы на обитых ситцем скамьях.

Цыгане пели, и довольно дурно, какую-то протяжную песню в три голоса.

— Вот это вовсе не по их части! — сказал я камергеру. — Мне не очень нравятся их дикие, неистовые вопли, их бешеные выходки и визготня, составляющие отличительный характер цыганских песен, но, по крайней мере, в этом музыкальном бесновании есть что-то оригинальное, поражающее вас своей новостию, странным смешением разладицы с согласием, неожиданными переходами из одного мотива в другой и какой-то жизнью — безумной, это правда, но исполненной силы и движения, а это вялое пение, на манер французских романсов, приправленное какими-то глупыми, некстати приткнутыми руладами, эти черствые, полуосипшие голоса, которые прикидываются нежными, — все это, по-моему, чрезвычайно дурно, и, признаюсь, я не могу надивиться терпению наших дам… Посмотрите, с каким вниманием слушают они это дурацкое мяуканье… Нет, нет, вот, кажется, одна начинает уже понемножку морщиться.

— Кто?… Вот та, что сидит крайняя в первом ряду?… Да, я думаю, что ей тошно. Это одна из наших московских барышень-певиц, которая стала бы наряду первых европейских артисток, если б родилась не дворянкой. Теперь только одни избранные могут восхищаться ее пленительным голосом и жалеть, что случай и общественные условия заключили в такие границы огромный талант, для жизни которого всегда необходимы простор и рукоплескания очарованной толпы.

— А кто эта дама, что сидит подле нее?

— А! — сказал с улыбкой камергер. — Вы заметили?… Не правда ли, что хороша?

— Удивительно!.. Ее можно бы назвать совершенной красавицею, если б она была немножко потоньше…

— И очень любезной женщиной, если б она не так занималась своей красотой, поменьше рисовалась и не думала, что эта красота дает ей право самовластно царствовать даже и над теми, которые почли бы за счастие быть ее друзьями, но вовсе не имеют желания умножать собою число ее подданных. Ей не мешало бы иногда подумать, что власть красоты есть самая ненадежная из всех властей и что поклонники ее точно так же, как и поклонники богатства, ужасные эгоисты: и те и другие любят не вас, а ваше богатство или красоту. Первое еще можно сохранить до самой смерти, а ведь красота — дело скоропреходящее… Да что ж это такое? — прибавил камергер. — Уж я никак начал говорить поучительные речи?… Послушаемте-ка лучше цыган; вот они собираются петь что-то хором.

Один из цыган, детина среднего роста в обшитом позументами казакине, вышел вперед; он держал в руках гитару.

— Это, верно, их запевало? — спросил я.

— Да! Он старший в их таборе.

— Однако ж не летами. Какой бравый детина! Как он ловок, развязен; сколько огня во всех его движениях. Ну, подлинно молодец!

— А знаете ли, сколько лет этому молодцу?

— Под сорок…

— Давным-давно за шестьдесят.

Тут этот почти семидесятилетний бандурист ударил по струнам своей гитары. Глаза его засверкали; все смуглые певицы встрепенулись; одна старая, толстая и безобразная цыганка завертелась как беснующая на своем стуле. Цыган махнул отрывисто правой рукой, и вот грянул хор и разразился каким-то ураганом оглушающих, диких и в то же время гармонических звуков. Подле нас стояли два француза. Они, казалось, были в восторге от этого бешеного хора.

— Comme c'est echevele! — шептал один из них.

— C'est ravissant! — восклицал другой.

— Да, да! — проговорил позади их исковерканным французским языком тот самый англичанин, который так усердно танцевал французскую кадриль. — Год-дем! Как эти голоса напоминают мне вой моих охотничьих собак, когда их запрут на псарню!

Вот мотив песни изменился. Голоса стихли; тоненькое, едва слышное сопрано пропело несколько тактов, — и вот снова грянул хор, и тихий голосок утонул в этом приливе звуков, как одинокая капля… чуть было не сказал, в бурном море, да, к счастию, вспомнил, что в прозе дозволяется быть поэтом только до некоторой степени. В двух шагах от меня сидел около стены человек пожилых лет; взглянув на него нечаянно, я заметил, что он необыкновенно бледен; это заставило меня еще раз оглянуться. В эту самую минуту цыгане, кончив свой хор, запели плясовую песню. Вдруг пожилой господин, на которого я смотрел, покачнулся и грянулся об пол. Вслед за этим раздались пронзительные крики. Жена и две дочери несчастного бросились к нему на помощь. Все засуетилось, пришло в движение. Толпа, окружавшая цыган, стеснилась вокруг умирающего.

— Доктора, скорей доктора!.. Ему надобно пустить кровь!.. — кричали со всех сторон.

Англичанин схватил его за руку, засучил рукав и вынул из кармана перочинный ножик.

— Позвольте, позвольте! — раздался громкий голос. Толпа расступилась, и один из наших известных московских медиков подошел торопливо к лежащему без чувств господину, взял его за пульс; потом приложил руку к сердцу и, помолчав несколько времени, сказал вполголоса:

— Он умер!

О, каким ужасом поразили эти слова толпу, за минуту до того веселую и беспечную!.. Как изменились все лица, когда на этот пир, кипящий жизнию, пожаловала нежданная, непрошеная гостья — гостья неминучая и дорогая, но которую мы так редко встречаем с радостию и веселием. В полминуты во всех освещенных залах воксала не осталось никого, кроме нескольких полицейских чиновников и отчаянной семьи умершего. Я вышел вслед за другими, отыскал мои пролетки и отправился домой.

Не стану рассказывать вам, что думал я дорогою; кажется, было о чем поразмыслить и повторить не раз так часто повторяемый нами вопрос: «Ну, скажите, что такое жизнь человеческая?…»

Думал ли этот отец семейства, отправляясь в воксал, что дни его сочтены и что он, — страшно подумать, — умрет под цыганскую песню!.. Боже мой, боже мой, как ничтожна эта земная жизнь, которую мы ценим так дорого! Мы станем смеяться над тем, кто будет украшать и отделывать с большим старанием постоялый двор, на котором сбирается прожить несколько часов, — а сами… Да что говорить об этом!.. Кто из нас не разыгрывает в лицах русскую пословицу «Гром не грянет, мужик не перекрестится». Утихнет гроза, взойдет солнышко, и мы как ни в чем не бывало опять затянем гулевую песню до новой грозы и нового удара!..

Рассуждая таким образом, я вспомнил об одном давно уже забытом послании, из которого очень кстати пришли мне на память следующие, весьма посредственные, но совершенно справедливые четыре стиха:

Сегодня я здоров, а завтра бил мой час, И часто, может быть забыв, о друг мой милый, Что жизнь зависит не от нас, Мы пляшем над своей могилой.

 

II

Городские слухи

В числе русских старинных поверий есть одно весьма странное: наш простой народ уверен, что когда льют необыкновенной величины колокол и хотят, чтоб эта работа шла успешно, то непременно пускают в ход какую-нибудь ложь и стараются распространять ее в народе. Если это подлинно справедливо, то вряд ли где-нибудь льют так много колоколов, как в нашей матушке Москве белокаменной. Говорят, в древние времена афинские жители славились не столько своей любовью к изящным художествам и философии, как своей постоянной страстию, или, лучше сказать, жадностию, ко всем новостям, ложным или справедливым — об этом они не заботились; главное дело состояло в том, чтоб услышать самому или пересказать другим что-нибудь новенькое. Мы, москвичи, в этом случае очень походим на афинян; разница только в том, что они менялись своими новостями на городской площади, а мы развозим их из дома в дом. Самые свежие известия о производствах и наградах играют в этих новостях главную роль. Сколько на моем веку было пережаловано в генералы людей, которые и до сих пор еще полковники; сколько статских советников, произведенных в действительные статские, которые умерли высокородными. Едва ли на небе есть столько звезд, сколько их роздано чиновникам, из которых, вероятно, многие и теперь еще ничего не носят по мундиру. В иной год эта городская молва очень щедра на чины, в другой — на ленты, а иногда с необыкновенным усердием раздает графские достоинства. Вслед за этими официальными новостями занимают первое место новости о необыкновенных случаях; к этому разряду принадлежат: неожиданные свадьбы, похищения, самоубийства и затейливые воровства, в которых вор играет обыкновенно самую интересную роль и проводит отличным образом полицию. В Москве также нередко умирают внезапной смертью люди, которые в день своих похорон, то есть на третий день после смерти, преспокойно играют в вист или танцуют на каком-нибудь бале. Иногда появляется около Москвы невиданный и неслыханный зверь, который таскает из стада быков и глотает людей целиком, как мух. Разумеется, на поверку выходит, что этот допотопный зверь — простой волк, которого впоследствии какой-нибудь мужик убьет дубинкою, но многие этому не верят и шепотом толкуют меж собой, что это должен быть упущенный из клетки тигр или, по крайней мере, необычайной величины гиена. Вообще новости, самые интересные и более других возбуждающие всеобщее участие, бывают трагического и даже мелодраматического содержания. Я заметил также, что почти всегда одно истинное происшествие, не вовсе обычайное, порождает несколько ложных, разумеется, в том же самом роде. Вот не очень еще давно ревнивый муж в припадке безумия умертвил ужасным образом свою жену и малолетнего сына и убил самого себя. В Москве не перестали еще разговаривать об этом происшествии, как вдруг разнесся слух, что один молодой человек известной фамилии, который только что женился, и разумеется по любви, зарезал свою жену и, вероятно, убил бы и ребенка, если б у них был ребенок. Эта новость, в достоверности которой никто не сомневался, взволновала все умы; одни принялись позорить отца и мать убитой женщины за то, что они выдали свою дочь за такого беспутного мальчишку; другие, защищая его, говорили, что он сделал это из ревности и что имел полное право ревновать свою жену. «Вот, — толковали старушки, — поехал, разбойник, в подмосковную провести на иностранный манер какой-то медовый месяц. Вот тебе и медовый месяц!» Мне рассказывали, что этот злодей-муж приказал несчастной жене своей как обреченной на смерть жертве нарядиться в ее подвенечное платье; мне описывали, как она, умирая под ножом убийцы, молила о пощаде, клялась в своей невинности, как он таскал ее за волосы, топтал ногами и наконец медленно и с ужасным варварством перерезал ей горло. Были и такие рассказчики, которые могли описать вам с необычайной точностию не только все страдания этой бедной женщины, но даже форму и величину ножа, которым она была зарезана. И вдруг, представьте себе удивление этих господ — и убийца-муж, и зарезанная жена явились оба на одном большом бале и как нарочно протанцевали вместе первую французскую кадриль.

Я должен предуведомить моих читателей, что сцены, которые они прочтут в этой главе, основаны вовсе не на выдумке. Лет двенадцать или пятнадцать тому назад, — не помню хорошенько, — вся Москва толковала об этой необычайной и ужасной смерти одного чиновного человека, который впоследствии оказался не только живым, но даже совершенно здоровым.

Гостиная комната, убранная опрятно, но без роскоши. Надежда Васильевна Влонская, барыня лет тридцати пяти, в щеголеватом шелковом капоте, сидит перед пяльцами и вышивает по канве. Супруг ее, Дмитрий Кондратьич Влонский, мужчина лет за сорок, развалясь в больших креслах, читает «Московские ведомости». В одном углу, на низеньком столике, Ванюша, сын их, мальчик лет семи, строит карточный домик; подле него стоит нянюшка, женщина средних лет, в ситцевом платье и черном коленкоровом переднике.

Ванюша. Няня, няня, посмотри-ка, — еще сверху дом построил.

Влонский. Полно шуметь, Ванюша! Не даешь делом заняться. (Читая газету.) Гм… Гм… Да!.. «Из С-Петербурга: генерал-майор Крикуновский… действительный статский советник Мигунков… надворный советник Свиблов… отставной майор… Нет!.. Что ж это мне говорил Иван Иванович Сицкий, что дядя его, Алексей Тихонович Волоколамский, должен приехать из Санкт-Петербурга непременно к третьему числу… а ведь сегодня, кажется, уже пятое?

Влонская. И, Дмитрий Кондратьич, охота тебе верить этому хвастуну!.. Что скажет, то солжет.

Влонский. Да из чего тут лгать?

Влонская. Да так — чтоб солгать.

Влонский. Полно, жена. Уж ты больно на него нападаешь! Я, право, не заметил, чтоб он лгал. Он человек порядочный…

Влонская. Ну так хвали, хвали его!.. Да, пожалуйста, при Глашеньке, — это будет еще умнее.

Влонский. Помилуй, матушка! Неужели ты в самом деле думаешь?…

Влонская. Я ничего не думаю, я знаю только, что этот Иван Иванович, у которого всего-навсего пятьдесят душ крестьян, ухаживает за нашей дочерью.

Влонский. Да с чего ты это взяла?… Разве он делал нам предложение?

Влонская. Вот то-то и худо, мой друг!.. Если б он сделал нам предложение, так мы бы ему отказали и тогда он поневоле перестал бы к нам ездить… Эх, Дмитрий Кондратьич, добьешься ты чего-нибудь с твоею деликатностию!.. Кабы ты послушался меня да не велел бы его принимать!..

Влонский. Воля твоя, мой друг, я не могу этого сделать. Он человек такой вежливый, хороший… Ну за что я его обижу? Может быть, он и не думает свататься за Глашеньку.

Влонская. Право?… А что значат эти частые посещения?… Что он, в меня, что ль, влюблен?… Конечно, он ничего лишнего не может сказать Глашеньке: она всегда со мною, но зато как он на нее смотрит!.. Ну, веришь ли, иногда возьмет такое зло, что так бы ему глаза и выцарапала!.. Наглец этакий!.. Ни стыда, ни совести!.. Уж я ли, кажется, не обхожусь с ним холодно, только что не говорю: «Да уймитесь, батюшка, к нам ездить!» Нет, сударь, лезет, как лезет в глаза! Ну, нечего сказать, истинно у этого Ивана Ивановича медный лоб! (Ванюша вслушивается в слова своей матери и смотрит на нее с удивлением.)

Влонский. Да полно, правда ли, мой друг, что он так беден?

Влонская. Ну вот еще!.. А не сам ли он нам рассказывал, что ему досталось только пятьдесят душ после покойного отца, который, — не тем будь помянут, — пропил на шампанском да проездил на рысаках и свое и женино именье?

Влонский. А дядя-то его Алексей Тихонович Волоколамский?…

Влонская. Что дядя!.. Конечно, он богат, у него три тысячи душ, и если бы он прошлого года не женился… то есть не сошел с ума…

Влонский. А почему так?… Он человек нестарый, ему нет и пятидесяти… Впрочем, если он умрет бездетен…

Влонская. Да, дожидайся!.. И не увидишь, как с полдюжины детей будет… А нет, так все именье укрепит молодой жене…

Влонский. Правда, правда!.. Нет, уж тут бедному Сицкому дожидаться нечего. Однако ж неужели он его ничем не наградит?

Влонская. Может быть, отсыплет ему тысяч десяток на свадьбу — вот и все!

Влонский. Только-то?

Влонская. А ты думаешь, больше? Нет, душенька, не такой он человек — не расшибется!

Влонский. А ведь жаль! Иван Иванович, право, хороший малый и собою такой видный мужчина.

Влонская. Ну уж хорош!.. Да что в нем хорошего? Бледный, худой!.. Глаза недурны — это правда.

Влонский. Так, по-твоему, Иван Иванович не хорош собою?

Влонская. Нет, не хорош!

Ванюша. Иван Иванович, маман?… Ах, нет, он хорошенький!

Влонская. Полно врать! Ты говоришь это потому, что он тебя конфектами кормит.

Ванюша. Нет, маман! Он Глашеньку конфектами не кормит, а ведь и она также говорит, что он прехорошенький.

Влонская. Ну, батюшка, слышишь?… Вот твое деликатство! «Как отказать от дому! За что разобидеть человека!»

Влонский. Да я тут еще большой беды не вижу.

Влонская. Не видишь?… Дочь называет его хорошеньким?…

Влонский. Ах, матушка, да если он в самом деле хорош!

Влонская. Ох, уж эти отцы, никогда ничего не видят! Да помилуй, Дмитрий Кондратьич, если девица называет мужчину хорошеньким, так этот мужчина ей нравится… Нет, надобно непременно отделаться от этого Ивана Ивановича! Как хочешь, батюшка, а я прикажу, чтоб ему всякий раз отказывали.

Влонский. Да как же это можно, Надежда Васильевна? Ведь у нас по вторникам дни.

Влонская. Что ж делать!.. Для всех дома, а для него нет. Кто виноват?… Кажется, он мог бы давно догадаться по моему приему, что его посещения для нас неприятны. В последний раз я с ним двух слов не сказала, а он как ни в чем не бывало!.. Уж я тебе говорила, что у этого Ивана Ивановича медный лоб…

Ваня (переставая строить карточный, домик). Няня, слышишь, что говорит маман? У Ивана Ивановича медный лоб.

Няня. Стройте, сударь, стройте!.. Не ваше дело.

Влонский. Ну, как хочешь, мой друг, а мне, право, совестно… Кто и говорит, конечно, он не пара нашей дочери… да мне все кажется, что ты из мухи слона делаешь.

Влонская. Да уж позволь мне этим распорядиться — сделай милость!.. Уж, верно же, я знаю лучше тебя, что такое девушка осьмнадцати лет… Ты мужчина, ты судишь по себе… (Входит слуга.) Что ты?

Слуга. Василий Игнатьич!

Влонская. Бураковский?… Проси!.. Иль нет — постой! Зажги две свечи, — вон, что стоят на столе… да приди поправить лампы. Как они у тебя всегда скверно горят!..

Слуга. Масло, сударыня…

Влонская. Врешь, врешь!.. Дурно чистишь, лентяй этакий!.. Ступай проси! (Слуга уходит)

Влонский. Да где Глашенька?

Влонская. У себя наверху. У нее так разболелись зубы, что она головы поднять не может.

Василий Игнатьич Бураковский (входит спешно в комнату). Здравствуйте, Надежда Васильевна!.. Дмитрий Кондратьич!

Влонская (привставая). Здравствуйте, Василий Игнатьич!

Влонский. Милости просим!

Бураковский (садясь). Слышали вы?…

Влонская. А что такое?

Бураковский (с радостию). Так вы не слышали?

Влонский. Ровно ничего.

Бураковский. Какое ужасное приключение!..

Влонская. Что такое?…

Бураковский. Страшно подумать!..

Влонская. Эх, да говорите!.. Истомили!

Бураковский. Вы знаете, что Алексей Тихонович Волоколамский был со своей женой в Петербурге и что он должен был на этих днях возвратиться сюда, в Москву?

Влонская. Ну да! Так что ж?…

Бураковский. Нет, уж не воротится!

Влонский. Что вы говорите?

Бураковский. На четвертой станции от Москвы по Петербургской дороге…

Влонская. Он скоропостижно умер?

Бураковский. Нет, хуже!

Влонский. Как хуже?…

Бураковский. Да, хуже!.. Его заели собаки.

Влонская. Как заели собаки?… До смерти?

Бураковский. До смерти.

Влонский. Не может быть!

Бураковский. Как не может быть — помилуйте!.. Я удивляюсь, что вы до сих пор этого не знаете; со вчерашнего дня вся Москва кричит об этом.

Влонский. Да это ни с чем не сообразно — живого человека заели собаки!.. Это неслыханная вещь!

Бураковский. Однако ж, к несчастию, совершенная правда. Вот как это случилось: Алексей Тихонович, как я уже вам докладывал, на четвертой станции отсюда остановился переменить лошадей. Пока закладывали карету, ему вздумалось пройти пешком по шоссе. Вот он сказал жене, чтоб она, когда будут готовы лошади, догоняла его на большой дороге. Лошадей не скоро запрягли, прошло этак с полчаса. Вот наконец Волоколамская отправилась; проехали версту, две — глядят, на большой дороге целая стая собак. Как стал экипаж подъезжать, они разбежались. Ямщик остановил карету. Волоколамская высунулась в окно — глядь, боже мой!.. ее муж, растерзанный, окровавленный, лежит посреди дороги!.. Она вскрикнула — и покатилась… Люди бросились к Алексею Тихоновичу, думали, что он еще жив… Нет, и признаков жизни не осталось! Горничные девушки засуетились около своей барыни: спирту, того, другого — не приходит в чувства. Вернулись назад на станцию. На ту пору ехал из Клина городской лекарь, — и фамилию его сказывали, — позабыл!.. Он употреблял все возможные средства, всякие медицинские пособия — все напрасно!.. И муж и жена…

Влонская. Как, и она умерла?

Бураковский. Скончалась! Оно, впрочем, весьма и натурально: такое внезапное поражение, такая ужасная картина!.. Она же, говорят, была беременна…

Влонская. Ах, боже мой, какое несчастие!

Бураковский. Да, необыкновенный случай.

Влонский. Воля ваша, а мне что-то не верится.

Бураковский. Поневоле поверишь, Дмитрий Кондратьич, когда есть человек пятьдесят очевидных свидетелей. Мало ли по Петербургской дороге проезжих? Ведь это случилось не в стороне где-нибудь, а на большой дороге, на станции, где все останавливаются. Вот я сейчас был в клубе, — только и разговоров, что об этом. За полчаса до меня один приезжий из Петербурга рассказывал в клубе все подробности этого несчастного приключения. Он был на самом месте — видел покойников. Ну, помилуйте, что может быть достовернее этого?

Влонская. Да не видали ли вы его племянника?

Бураковский. Ивана Ивановича Сицкого? Я к нему заезжал.

Влонский. Ну, что он?

Бураковский. Его нет в Москве. У слуги не добился. Дворник мне сказывал, что Иван Иванович уехал на два дня к кому-то в подмосковную и вряд ли будет назад прежде завтрашнего утра. Вот, Надежда Васильевна, подлинно правду говорят: «Несчастие одного составляет счастие другого». Хоть Иван Иванович Сицкий поехал из Москвы бедным человеком, а воротится богачом.

Влонский. Да что, он точно единственный наследник?…

Бураковский. А как же! Родной племянник по сестре покойному Волоколамскому.

Влонская. Но, может быть, найдутся и другие наследники?

Бураковский. Да их нет. Вот, извольте видеть: у Тихона Степановича Волоколамского было только двое детей — Алексей Тихонович и Марья Тихоновна. Марья Тихоновна вышла замуж за Сицкого. У них был один сын — вот этот самый Иван Иванович Сицкий. Алексей Тихонович скончался бездетен, так, разумеется, его именье должно перейти к сыну родной сестры. Конечно, если б он умер прежде своей жены и не так скоропостижно, то, вероятно, отказал бы ей все свое именье, а теперь и седьмой-то части брать некому.

Влонская. Скажите пожалуйста! Так поэтому у Сицкого три тысячи душ?

Бураковский. Не прогневайтесь.

Влонская. Жаль, очень жаль Алексея Тихоновича! Погибнуть такой ужасной смертию!.. А признаюсь, я рада за Сицкого: он прекрасный молодой человек!.. Подумаешь, какой неожиданный переход!..

Влонский. Да, конечно! Если все это не сказки…

Влонская. Помилуй, Дмитрий Кондратьич! Чего ж еще тебе!.. Очевидные свидетели…

Влонский. Очевидные свидетели… Ну, разумеется, это доказательство; да ведь вы, Василий Игнатьич, не говорили сами лично с очевидным свидетелем?

Бураковский. Не говорил; но мне двадцать человек повторяли его слова. Впрочем, если хотите, я сейчас поскачу в клуб, узнаю, где живет этот приезжий из Петербурга, отправлюсь к нему, расспрошу обо всем и приеду вам сказать.

Влонский. Вот это будет повернее.

Бураковский (вставая). Так до свиданья.

Влонский. Смотрите же, приезжайте!

Бураковский. Непременно приеду. (Уходит.)

Влонская (помолчав несколько времени). Ну, мой друг, каков женишок?… Три тысячи душ!..

Влонский. А ты хотела ему отказать от дому.

Влонская. Да можно ли было предвидеть…

Влонский (улыбаясь). Впрочем, ведь он тебе не нравится.

Влонская. Эх, мой друг, да разве я могла говорить иначе? Мы за дочерью многого дать не можем, так жених ли ей человек, у которого всего-навсего пятьдесят душ крестьян? А ведь Глашенька к нему неравнодушна. Ты этого не замечал, а я давно уж вижу. Ну, конечно, Сицкий — прекрасный молодой человек, да нам-то не следовало этого говорить. Теперь дело другое — три тысячи душ, мой друг, да еще каких!.. Одно рязанское именье… вот то, что рядом с нашей деревнею…

Влонский. Село Хотиловка?

Влонская. Ну да! Семьсот душ. Одно оно дает с лишком тридцать пять тысяч в год дохода.

Влонский. Кто и говорит — барское состояние!.. И если только эти слухи справедливы…

Влонская. А ты все еще не веришь?

Влонский. Случай-то, матушка, очень странный, такой необычайный, невероятный…

Влонская. Да это то самое и доказывает, мой друг, что говорят правду. Ну, кому придет в голову сказать, что живого человека съели собаки?

Влонский. Да, конечно, это была бы такая нелепая ложь…

Влонская. Подумай хорошенько, если б это была выдумка, так уж выдумали бы что-нибудь поумнее: лошади разбили, карета опрокинулась, удар сделался. Мало ли есть смертей, которые на дело походят. А то рассуди сам: съели собаки! И где же? На большой, проезжей дороге!

Влонский. Правда, правда! Точно, это никому и в голову не придет!

Слуга (растворяя дверь). Иван Иванович Сицкий.

Влонская. Сицкий?… Так он приехал?… Проси!.. Смотри, Дмитрий Кондратьич, мы ничего не знаем.

Влонский. Как ничего?

Влонская. Ну да! Может быть, и он еще ничего не знает.

Влонский. Да зачем же нам об этом секретничать?

Влонская. Ах, какой ты бестолковый! Зачем, зачем! Да разве я так его приму, как принимала прежде! Что ж ты хочешь, чтоб он подумал, что мы из интересу…

Влонский. Ох, жена, смотри не перехитри!..

Влонская. Да уж не беспокойся!.. Те!.. Идет!.. (Встает и делает несколько шагов навстречу Сицкому.) А, Иван Иванович! Какой приятный сюрприз.

Влонский. Нам сказали, что вас в Москве нет.

Сицкий. Сию минуту приехал.

Влонская. Прошу покорно садиться! (Сажает его рядом с собою на канапе. Влонский садится подле жены в креслах.)

Влонский. Так вы еще нигде не были?

Сицкий. Нигде. Я только что успел сбросить с себя дорожное платье и еду теперь к дядюшке.

Влонский. К Алексею Тихоновичу?… А он уж приехал из Петербурга?

Сицкий. Должен, кажется, приехать.

Влонский. Так вы не знаете… (Влонская толкает мужа локтем.)

Сицкий. А что?…

Влонский. Так, ничего. Я хотел только спросить вас, не знаете ли вы, приехал он или нет?

Сицкий. Право, не знаю. Дома у меня никого не оставалось. Я сейчас только приехал, ни с кем не встречался и к вам завернул потому, что не хотел проехать мимо, не узнав о вашем здоровье.

Влонская. Как вы добры, Иван Иванович!.. Впрочем, я вас за это не благодарю: вы должны любить нас, потому что мы сами любим вас, как родного сына.

Сицкий. Как, Надежда Васильевна?… Неужели в самом деле я так счастлив?… Ах, боже мой!.. А я полагал…

Влонская. Что я вас не люблю?… Ну, так!.. Я вижу, по-вашему, те только нас и любят, которые к нам ласковы?… Да вот я, например, готова за мою Глашеньку в могилу лечь, а приласкать ее не могу: такой уж у меня характер.

Влонский. Да, да, у нее такой характер. Я даже заметил, что она, чем больше кого любит, тем холоднее с ним обходится. А ведь это, мой друг, нехорошо, воля твоя, нехорошо!

Влонская. И сама знаю, да что будешь делать?… Видно, уж так создана.

Влонский. Нет, Иван Иванович, напрасно вы это думали. Мы все вас любим; да вот даже Ванюша, — вы не поверите, как он к вам привязан… Ваня, Ваня, что ж ты не подойдешь к Ивану Ивановичу? (Ваня подходит.)

Сицкий (сажает его к себе на колени и ласкает). Здравствуй, миленький!.. Здоров ли ты? (Ваня щупает у него лоб.)

Влонский. Ваня, что ты это?… Шалишь!

Ваня. Маман, что ж ты говорила, что у Ивана Ивановича медный лоб? У него такой же, как у меня.

Сицкий (с удивлением). Как медный лоб?… Что это он говорит?

Влонская. Ах, скверный мальчишка!.. Ну, скажите пожалуйста!.. Хорошо, что это с вами!.. Пошел вон, негодный!.. Няня, отведи его на антресоли!

Ваня (начинает реветь). Маман, да что ж я такое сделал?

Влонская. Пошел, пошел!

Влонский. Веди, Авдотья, веди!.. Дурак этакий! (Ваню уводят.)

Влонская. Ну, вот говори при детях!.. Представьте себе: мы сейчас, перед вашим приездом, разговаривали про Ивана Ивановича Котомкина. Вы, я думаю, его знаете?… Несносное создание: ни стыда, ни совести!.. Я, между прочим, сказала, что у этого Ивана Ивановича медный лоб; он вслушался — и вот изволите видеть!.. Ну, если б он это Котомкину сказал: ведь с ног бы нас срезал!..

Влонский. Беда с этими детьми!

Влонская. И, мой друг, что это за беда! Вот горе и беда, если детей нет.

Влонский. Да, конечно! Не приведи господи состариться одному.

Влонская. Признаюсь, я не могу видеть без грусти старого холостяка. Ну что за жизнь?… В настоящем скука, в будущем никакой надежды!.. Мы как будто оживаем в наших детях, а он что?

Влонский. Бесплодная смоковница, сирота!

Влонская. Закон бы надобно выдать, чтоб все молодые люди женились не позже тридцати лет.

Влонский. А вам сколько лет, Иван Иванович?

Сицкий. Двадцать девять.

Влонская. Так вы бы под этот закон подошли.

Сицкий. Да всегда ли это от нас зависит, Надежда Васильевна? Та, которая за меня бы пошла, мне не нравится, а ту, на которой бы я хотел жениться, за меня не выдадут.

Влонский. Почему ж вы это думаете?

Сицкий. Я беден.

Влонская. Нет, Иван Иванович, вы богаты.

Сицкий. Помилуйте, у меня всего пятьдесят душ!

Влонская. Да зато ваша-то собственная стоит тысячи.

Сицкий. Не все так думают, Надежда Васильевна.

Влонский. По крайней мере, мы с женою так думаем.

Влонская. Разумеется! Да вот если б за нашу Глашеньку посватался человек без всякого состояния, но честный, умный, благородный…

Сицкий (с живостию). Так вы бы не стали над ним смеяться?

Влонская. Смеяться?… Да разве предложение благородного человека, как бы он беден ни был, не делает чести родителям и девице, за которую он сватается?… Нет, Иван Иванович! Придись нашей Глашеньке по сердцу человек добрый и с умом, так мы на состояние не посмотрим. Я первая обеими руками благословлю.

Влонский. Почему ж и нет. Богатство — дело наживное, а ум и доброе сердце никто еще не наживал.

Влонская. Конечно, конечно! И если вы, Иван Иванович, имеете виды на какую-нибудь девицу… А!.. Покраснели!.. Вот что!.. Так вы влюблены?…

Сицкий. Ах, Надежда Васильевна! До безумия!

Влонский. Право?… Так за чем же дело стало — посватайтесь.

Сицкий. Но я не смею и надеяться…

Влонская. И, полноте, Иван Иванович! Вы слишком уж скромны… Послушайте: хотите ли, я за это возьмусь?… Если люди знакомые, я завтра же к ним поеду, если незнакомые, так познакомлюсь.

Влонский. В самом деле, мой друг! У Ивана Ивановича нет ни отца, ни матери…

Сицкий (с большим смущением). Ах, Надежда Васильевна!.. Я никогда бы не осмелился… Но вы так ко мне милостивы!.. Ваши слова… ваше почти родственное участие…

Влонская. И, полноте, Иван Иванович!.. Скажите только, куда мне ехать?…

Влонский. Да, да, скажите только нам, кто эта девица и от кого зависит…

Сицкий. Вы хотите знать, от кого это зависит?… Это зависит единственно от вас.

Влонская. Как от нас?

Сицкий. Да, Надежда Васильевна, — моя участь в ваших руках.

Влонская. Ах, боже мой! Так вы влюблены…

Сицкий. В Глафиру Дмитриевну.

Влонский. В дочь нашу?…

Сицкий. О, поверьте мне… я никогда б не решился, если б вы сами!.. Ах, Надежда Васильевна, скажите, скажите!.. Могу ли я надеяться?…

Влонская. Извините, Иван Иванович!.. Это так внезапно… так неожиданно… Мы очень вас любим, уважаем… но, рассудите сами: решиться вдруг, не подумавши на такое важное дело…

Влонский. Дайте нам хотя несколько опомниться.

Влонская. Конечно, ваше предложение делает нам честь: вы такой достойный молодой человек, что всякое семейство почтет за счастие с вами породниться…

Сицкий. Итак, я могу надеяться?…

Влонский. Иван Иванович, я вам скажу прямо: мы все вас любим и вовсе не прочь от этого, но прежде всего нам должно поговорить с дочерью.

Сицкий. О, разумеется! Но если только вы согласны…

Влонская. Так Глашенька противиться не станет, я это вижу по всему… Ох, эти молодые люди!.. Уж я ли, кажется, с дочери глаз не спускала!..

Влонский. Да, усмотришь за ними!.. И то сказать: чему быть, тому не миновать… Послушай, мой друг, ну что его томить: если в самом деле Глашенька согласна…

Влонская. Ах, Дмитрий Кондратьич, да разве легко расставаться с дочерью!.. Замужество… это ужасная вещь!.. Это такой шаг!..

Сицкий. Поверьте, она будет счастлива!

Влонская. Так, Иван Иванович, так!.. Но ведь сердце-то матери!.. (Утирает платком глаза.) Конечно, на все воля божия!.. И если вы пришли по сердцу нашей дочери…

Сицкий. Так вы согласны?… (Целует руку у Влонской.) Ах, Надежда Васильевна, я не нахожу слов… я так счастлив!..

Влонский. Судьба-то, судьба, подумаешь!.. Могло ли нам прийти в голову, что сегодня…

Влонская. Ну, поверите ли, я и теперь еще не могу образумиться… Мне все кажется, что это сон!..

Влонский. Надежда Васильевна, да уж не позвать ли нам сюда Глашеньку?…

Влонская (с живостию). Нет, мой друг, нет!.. Она целые сутки промучилась зубами и только теперь заснула.

Сицкий. Так, бога ради, не беспокойте ее! А позвольте мне, Надежда Васильевна, съездить к дядюшке. Он, верно, уж приехал. Я хочу, чтоб он первый узнал о моем счастии.

Влонский. В самом деле… Ступайте, Иван Иванович, ступайте!

Сицкий. Я только объявлю ему о моем благополучии и тотчас возвращусь.

Влонская. Да, да, Иван Иванович, приезжайте скорее. (Сицкий целует руку у Влонской и уходит поспешно.)

Влонский. Ну вот. Надежда Васильевна, как все это хорошо обделалось.

Влонская. Ну да, конечно… Но только ты очень скор, мой друг.

Влонский. Я?

Влонская. Да, ты! К чему эта поспешность!.. Можно было принять благосклонно его предложение, не сказав ему ни да, ни нет. А ты, мой друг, тотчас!.. И Глашеньку хотел еще позвать…

Влонский. Так что ж?

Влонская. Как что? А если Волоколамский жив?…

Влонский (испугавшись). Жив?… Так ты думаешь, что это ложный слух?…

Влонская. Нет, я этого не думаю: слишком много доказательств… Но благоразумный человек должен быть всегда осторожен… Конечно, и теперь мы зашли так далеко, что трудно уже воротиться… По крайней мере, Глашенька ничего не знает, так мы всё еще хоть как-нибудь, а можем отделаться… Но если б мы их свели вместе да сделали формальную помолвку…

Влонский. Да, это правда!.. Эх, поторопились мы!.. Что, если в самом деле…

Влонская. Нет, быть не может, мой друг!.. Конечно, Бураковский болтушка, любит развозить вести, однако ж он не лгун и сам ничего не выдумает. Нет, на этот счет я совершенно спокойна.

Слуга (растворив дверь). Княгиня Варвара Кирилловна с сестрицею.

Влонская. Проси!.. Вот кстати!.. Она знает все московские новости и, верно, расскажет нам об этом подробнее и лучше Бураковского.

(Входят княгиня Варвара Кирилловна и княжна Ольга Кирилловна. Первая — женщина лет пятидесяти, не слишком красивой наружности, толста, с широким раздутым лицом и отвислым подбородком. Вторая — лет сорока, одета с большими претензиями, высокого роста, с бледным лицом, красным носом и томными глазами.)

Влонская (идя к ним навстречу). Ах, княгиня, здравствуйте!.. Княжна!.. (Целуются. Влонский раскланивается.)

Княгиня. Ну, Надежда Васильевна, как я устала!

Влонская. А вы откуда?

Княгиня. Ох, матушка!.. Делала визиты. Сейчас с Басманной.

Княжна. Ах, ma soeur, какая Басманная! Мы были за Разгуляем!

Влонская. Скажите пожалуйста! Да ведь это верст восемь! (Садятся.)

Княгиня. Что, Надежда Васильевна, слышали ли вы?

Влонская. А что такое?

Княгиня. Вот, матушка, история-то!

Влонский. Какой-нибудь вздор. Ведь у нас в Москве беспрестанно сочиняют.

Княгиня. Нет, сударь, не вздор! Алексея Тихоновича Волоколамского на большой Петербургской дороге съели собаки.

Влонская. Помилуйте! Как съели собаки? Может ли это быть?

Княгиня. Видно, может, когда съели.

Влонский. Разве искусали?

Княгиня. Съели, батюшка, съели!

Княжна. То есть до смерти заели.

Влонская. Неужели в самом деле?… Я что-то слышала, да так мимо ушей и пропустила. Думаю: не может быть, это кто-нибудь сочинил, а Москва и рада — подхватила, да и ну трезвонить в колокола!

Княгиня. Нет, Надежда Васильевна, истинная правда; и следствие уж наряжено. Мне называли по именам чиновников, которых послали на эту станцию: Ивана Яковлевича Сальянова — вот что служит в канцелярии генерал-губернатора, да какого-то частного пристава — фамилию забыла.

Влонский. Ах, боже мой! Так это в самом деле справедливо?

Влонская. Да ведь с ним, кажется, была жена?

Княгиня. Как же! Говорят, бедная не могла вынести этого удара…

Влонская. Неужели умерла?

Княгиня. Умерла.

Влонский. Вот истинно трагическое приключение!

Княжна. О, не говорите!.. Ужасно!.. Боже мой, какая смерть!..

Влонская. Не знаете ли, кто первый привез об этом известие в Москву?

Княгиня. Одни говорят — граф Петр Сергеевич Сборский, другие — Федор Николаевич Башлыков…

Княжна. Нет, ma soeur. Я слышала, что об этом отправлен был эстафет к главнокомандующему. А так как он получил его в приемный день, так вовсе не удивительно, что вся Москва узнала…

Княгиня. Нет, ma chere! Первое известие получено от приезжих. Я это наверно знаю. Да впрочем, от кого бы ни получено, а только это правда. Вот, Надежда Васильевна, до чего мы дожили: на больших дорогах едят живых людей собаки! Видно, хороша земская полиция!..

Влонская. Ну, я думаю, исправнику за это достанется.

Княгиня. И, матушка! Оправдается как-нибудь!.. Да что и говорить, все так распущено, что я удивляюсь, как до сих пор волки не бегают по московским улицам, как нас не грабят в полдень на Красной площади…

Влонский. Конечно, княгиня, это весьма несчастный случай, но ведь всего и правительство предвидеть не может.

Княгиня. Должно, сударь, должно все предвидеть! На то оно правительство… Нет, в старину не так бывало!.. Когда покойный мой батюшка князь Кирилл Андреевич был губернатором, то у него дела шли другим образом. Случилось однажды, что какая-то дворняжка загрызла матушкину болонку, так он приказал и цепных-то собак перебить во всем городе.

(Входит Мардарий Степанович Шарапов, небольшого роста пожилой человек с рябым широким лицом, в зеленых очках и во фраке стариковского покроя.)

Влонский. А, Мардарий Степанович!.. Здравствуйте!

Шарапов. Как ваше здоровье?… Надежда Васильевна!.. Ваше сиятельство! (Раскланивается.)

Влонская. Прошу покорно садиться.

Шарапов (садясь). Как я входил, мне послышалось, что вы изволите говорить о собаках. Верно, у вас шла речь об этом удивительном происшествии?…

Княгиня. Да, мы говорили о смерти Алексея Тихоновича.

Шарапов. Чудный случай!.. Живого и здорового человека заели собачонки!.. Вот если бы, я вам доложу, хоть у меня меделянские собаки, так это другое дело: быка растянут, а то, помилуйте, дворняжки!

Влонский. Ну, каковы дворняжки!

Шарапов. Да ведь, я вам доложу, не то, что заели, а растерзали на части.

Княгиня. Как на части?

Шарапов. Да-с! Мне это рассказывал верный человек. Я вам доложу, такая жалость, что и сказать нельзя! Где рука, где нога…

Княгиня. Ах, ужас какой… Что ж, собрали как-нибудь?

Шарапов. Да-с, кой-как. А головы-то не нашли.

Княгиня. Что вы говорите?

Шарапов. Истинно так! Приказано искать по всему уезду. Да-с, ужасное происшествие, ужасное! Говорят, вышнее начальство очень горячо за это взялось!.. Я вам доложу, исправник — человек мне знакомый. Жаль мне его, очень жаль! Погиб!

Княгиня. Туда ему и дорога!

Шарапов. Конечно, оплошность!.. А истинно жаль! Человек небогатый, жена, дети… Ведь уж Алексея Тихоновича не воскресишь.

Княгиня. Ах, батюшка, так и смотреть сквозь пальцы? Сегодня собаки заели его, а завтра заедят меня!.. Покорнейше благодарю!

Влонская. Что слышно об его жене?…

Шарапов. Говорят, что она от испуга умерла. Обоих вместе хоронили.

Княгиня. Бедный, бедный Алексей Тихонович!.. Подумаешь, какая смерть!.. А пожил бы еще!.. Ведь он был человек нестарый.

Шарапов. Да-с! Ему было этак под шестьдесят.

Княгиня. Что вы, что вы!.. Много-много пятьдесят два. Да он еще был молодец… Как теперь смотрю на него!.. (Двери отворяются.) Господи!.. Что это?… (Входят Алексей Тихонович Волоколамский и Сицкий. Все вскакивают.)

Влонская (с ужасом). Алексей Тихонович!..

Волоколамский (улыбаясь). Да, это я.

Княгиня. Вы живы, здоровы?…

Волоколамский. Слава богу!

Княгиня. Скажите пожалуйста!.. Что ж это вся Москва говорила…

Волоколамский. Что меня заели собаки?

Княгиня. Так это выдумка?

Волоколамский. Не совсем. Я точно, на четвертой станции отсюда пошел один пешком по шоссе, на меня точно напали собаки и точно загрызли до смерти, но только не меня, а моего пуделя.

Княгиня. Так из этого-то сочинили… Ну, уж нечего сказать, — ай да матушка Москва!

Влонская (тихо мужу). Ну вот… что мы наделали!

Влонский (также тихо). Да уж молчи! (Громко.) Ну, слава богу!.. А мы было так перепугались!.. Да что ж мы стоим?… Прошу покорно! (Садятся.)

Волоколамский. Я ехал к вам, Надежда Васильевна, и повстречался с племянником… Ну что, здоровы ли вы?… (Влонская молчит.) Да вы что-то очень расстроены?

Влонская. Ах, боже мой!.. Да как же не быть расстроенной, когда…

Волоколамский. Так и вы также поверили?…

Влонская. Ох, не говорите!.. Я и теперь еще не могу опомниться… И что за глупость на меня напала?… Поверить такому вздору!..

Княгиня. Да, признаюсь!.. Нельзя надивиться, как мог такой нелепый слух распространиться по всей Москве?

Влонская (с жаром). И, помилуйте, княгиня, чему тут дивиться, когда есть люди, которые всю жизнь свою проводят в том, что развозят по городу всякие глупые новости; скачут от одного конца Москвы до другого для того только, чтоб пересказать какой-нибудь вздор, перемутить, перетревожить, и для чего? Спросите!

Княжна (тихо княгине). Ma soeur, да уж это, кажется, на наш счет?…

Княгиня. Что вы, что вы, Надежда Васильевна?… Да разве всякий не волен рассказывать, что слышит?

Влонская. Я не о вас говорю, княгиня, а об этих вестовщиках, которые, по мне, хуже всякой язвы и чумы, которые или переносят чужое лганье из дома в дом, или сами сочиняют, но только уж не могут жить без того, чтоб не плести и не распускать всякие нелепые слухи…

Княгиня (вспыльчиво). Да что вы, в самом деле, так разгневались, Надежда Васильевна?

Влонская. Я говорю не на ваш счет, княгиня! А есть люди, которых бы надобно именным указом засадить дома, чтоб они не таскались по Москве да не развозили дурацкие вести, в которых нет ни на волос здравого смысла. Не мешало бы также пугнуть их порядком за то, что они лгут на правительство, выдумывают какие-то небывалые следствия…

Княгиня (вставая). О, это уже слишком!.. Это личности!.. Поедем, ma soeur! (Все встают.)

Влонская. Вы напрасно это берете на свой счет, княгиня. Я говорю вообще.

Княгиня. Нет, уж извините!..

Влонская. Впрочем, как угодно. Я не смею вас удерживать.

Княгиня (своей сестре). Partons, ma chere, partons! (Уходят.)

Шарапов. Я вам доложу, Надежда Васильевна, вы напрасно изволите гневаться.

Влонская. Хороши и вы, сударь. «От верного человека слышал — растерзали на части! Головы не найдут!..» Ну, не стыдно ли в ваши лета?

Шарапов. Позвольте, позвольте!.. Я вам доложу, я тут ни в чем не виноват… Вся Москва говорила…

Влонская. Москва говорила!.. А кто это Москва… Это вы… вы сами сочинили!

Шарапов. Кто? Я-с?… Да я вам доложу, что я от роду моего ничего не сочинял.

Влонская. Вы?… Да вы только этим и занимаетесь!

Шарапов. Нет-с, извините, у меня есть и другие занятия.

Влонский. Надежда Васильевна!..

Влонская. Ах, мой друг!.. Да что ж, в самом деле?… Нас огорчили, перепугали, а ты прикажешь за это благодарить?… Я вас прошу, Мардарий Степанович, и прошу серьезно, не приезжать к нам вперед с такими новостями.

Шарапов (обидясъ). Как вам угодно-с! Как вам угодно-с!

Влонский. И, полноте, Мардарий Степанович!

Шарапов. Да помилуйте! Что ж я, бессловесный, что ль, какой? Сам слышишь, а другим не смей пересказывать!

Влонская. Никто вас об этом не просит.

Шарапов. Как вам угодно-с!.. Прощайте, Дмитрий Кондратьич!.. Признаюсь, я никак не ожидал таких неприятностей!.. Никак не ожидал! (Уходит.)

Волоколамский. Что это, в самом деле. Надежда Васильевна, вы так разгневались?… Я этому смеюсь, смейтесь и вы.

Влонская. Признаюсь, для меня очень странно, Алексей Тихонович, что когда ваши друзья принимают к сердцу…

Волоколамский. И, Надежда Васильевна! Да ведь, несмотря на это вранье, я жив и здоров, жена моя также…

Влонская. Вам, конечно, это ничего. Вас не могли уверить, что вы умерли, но я желала бы, чтоб вы были на нашем месте…

Волоколамский. О, я никогда не сомневался в вашей дружбе! Я уверен, вы очень испугались и огорчились, да ведь, слава богу, все это вздор, так о чем же и говорить?… Поговоримте-ка лучше о другом. Племянник объявил мне, что вы приняли благосклонно его предложение…

Влонская. Да-с!.. Иван Иванович сделал нам честь… Мы, конечно, отдаем всю полную справедливость достоинствам Ивана Ивановича… Но вы сами знаете, Алексей Тихонович, что это не такое дело, чтоб можно было его кончить в двух словах… Во-первых, для этого необходимо согласие нашей дочери…

Волоколамский (улыбаясь). Да если верить словам племянника, так, кажется, с этой стороны больших затруднений не будет.

Влонская (вспыхнув). А разве Иван Иванович позволил себе сказать, что Глашенька к нему неравнодушна?…

Волоколамский. О нет!.. Он думает только… надеется…

Влонская. Надежда нас часто обманывает, Алексей Тихонович!..

Сицкий (тихо дяде). Боже мой!.. Что ж это?

Волоколамский (также тихо). Успокойся!.. (Громко.) Конечно, ваша Глафира Дмитриевна такая милая, такая достойная девица… Я не спорю, она имеет полное право быть разборчивой невестой. Но я скажу при моем племяннике, что и он также отличный молодой человек, и хоть у него только семьсот душ…

Влонский и Влонская. Семьсот душ!..

Волоколамский. Да! Я продал ему мое рязанское именье. Вот и купчая.

Сицкий. Ах, дядюшка!

Волоколамский. И, полно, мой друг, не благодари! (Улыбаясь.) Я и так отнял у тебя с лишком две тысячи душ…

Сицкий. Можете ли вы думать, дядюшка!..

Волоколамский. Нет, мой друг, не думаю! (Обнимает его.)

Влонский. Рязанское именье?… Так это Хотиловка?…

Волоколамский. Ну да! Он теперь ваш сосед, и если Глафира Дмитриевна…

Влонская. Да, это решительно от нее зависит. (В сторону.) У!.. Слава богу, полегче!..

Влонский. Что ж касается до нас… (Глядит на свою жену)

Влонская. Так я и муж мой — мы оба согласны… Уж одно то, что мы породнимся с вами, Алексей Тихонович…

Волоколамский. Все это прекрасно, да если Глафира Дмитриевна…

Влонский. Ах, Алексей Тихонович, что вы слушаете жены?… Ведь эти барыни всегда так: надобно поломаться, потомить… А я так вам скажу напрямки…

Влонская. Дмитрий Кондратьич!..

Влонский. Да полно, матушка, что тут хитрить!.. Алексей Тихонович, мы согласны, и Глашенька будет согласна.

Волоколамский. Так за чем же дело стало? Попросите Глафиру Дмитриевну сюда.

Влонская. А вот позвольте… я сама… Надобно ее немного приготовить… Вы, мужчины, этого не понимаете: это такая страшная минута для девицы… даже и тогда, когда она любит…

Влонский. Ступай же, мой друг! (Влонская уходит.)

Волоколамский. Ну что, племянник?

Сицкий. Ах, дядюшка!

Волоколамский. А что, сердце бьется?

Влонский. Да уж, верно, не от страха!.. Ох вы, молодые люди!.. И как успеют все спроворить!..

Волоколамский. Да так же, как мы в старину проворили, Дмитрий Кондратьич.

Влонский. Правда, правда!..

Волоколамский. Извините!.. Мне нужно сказать слова два племяннику…

Влонский. Сделайте милость!..

(Волоколамский и Сицкий подходят к окну и говорят меж собой вполголоса, а Влонский садится подле канапе; в эту самую минуту двери растворяются и вбегает Бураковский.)

Бураковский (не замечая Волоколамского и Сицкого). Все узнал, Дмитрий Кондратьич!.. Все узнал!.. Я отыскал этого приезжего из Петербурга, расспросил его, — все точно так. Алексея Тихоновича заели собаки, жена его умерла от испуга. Об этом послан курьер в Петербург, наряжено следствие…

Влонский (вставая). Полно, так ли, Василий Игнатьич?.

Бураковский. Помилуйте! Да уж это не пересказы какие-нибудь — очевидный свидетель!.. При нем хоронили и мужа и жену, — он был в церкви, когда их отпевали.

Волоколамский (подходя к Бураковскому). И очень усердно молился, — я сам это видел.

Бураковский (с ужасом). Господи!.. Что это?… Алексей Тихонович! Это вы?…

Волоколамский. Я.

Бураковский. Вы живы?

Влонский. А вот как видите: жив и здоров.

Волоколамский (улыбаясь). А впредь уповаю на власть божию.

Бураковский. Что ж это такое?… Да как же можно этак лгать и с такими подробностями?

Волоколамский. В них-то, Василий Игнатьич, вся и сила. Что ж это за лгун, который просто уморит живого человека, а не расскажет вам, как он умирал, что говорил перед смертию, сколько было духовенства на его похоронах и в какой именно церкви его отпевали? Да это, батюшка, не лгун, а лгунишка, самый пошлый, обыкновенный прозаист, а вы, видно, попали на поэта.

Бураковский. Так это все выдумки?… Ну, слава богу!

Волоколамский. Вы большой охотник до новостей, Василий Игнатьич, так я вас потешу, скажу вам такую новость, о которой вы можете смело всем рассказывать. Сейчас будет помолвка племянника моего Сицкого с Глафирой Дмитриевной.

Бураковский. Что вы говорите?… Как я рад!.. Честь имею поздравить!

Горничная девушка (растворив двери). Барыня приказала вас просить к себе в диванную.

Бураковский. Теперь вам, Дмитрий Кондратьич, не до гостей. Итак, прощайте, — я еду…

Волоколамский. И, верно, домой?

Бураковский. Нет. Надобно кой-куда заехать… Честь имею кланяться! (Уходит.)

Влонский. Что вы это наделали!..

Волоколамский. А что?

Влонский. Да ведь это все равно, что объявить на площади…

Волоколамский. Тем лучше! Не нужно будет карточек посылать. Пойдем. (Уходят.)

 

III

Английский клуб

В Москве четыре клуба: Английский, Дворянский, Купеческий и Немецкий. Довольно замечательно, что ни один из этих клубов не оправдывает вполне своего названия. В Дворянском клубе многие из членов не дворяне, в Купеческом не все купцы, в Немецком большая часть членов русские, в Английском едва ли наберется человек десять англичан. Английский клуб первый по старшинству своего основания, решительно также первый и во всех других отношениях — это неоспоримая и ничем не опровержимая истина; против этой истины не осмелятся восстать даже и те бессрочные кандидаты, которые, провисев на стенке лет пятнадцать и не видя конца своему искусу, решились завести свой собственный клуб и назвать его Дворянским. Попасть в члены Английского клуба довольно трудно; число членов, ограниченное уставом, почти впятеро менее числа кандидатов, из которых многие, как я уже имел честь докладывать, ждут лет по пятнадцати своей очереди. Не подумайте, однако ж, чтоб эта трудность побеждалась одним терпением. О нет! Дождавшийся своей очереди кандидат баллотируется и если не будет избран, то должен навсегда отказаться от чести быть членом Английского клуба, потому что вторичная баллотировка воспрещается уставом. Для многих этот день страха и тревожных ожиданий остается на всю жизнь днем достопамятным и незабвенным. Я знаю одного члена, и надобно сказать, что он вовсе не один в своем роде, который разделяет свою жизнь на четыре главные эпохи: рождение, производство в первый офицерский чин, женитьбу и поступление в члены Английского клуба. Чему же дивиться, что один из этих господ в минуту восторга захотел сделать всю Москву участницей своей радости и напечатал на визитных карточках: «Андрей Андреевич Мухоморов, член Английского клуба»! Говорят, будто бы какой-то насмешник прибавил: «…и разных других ученых обществ». Но я решительно этому не верю — это сказка. Каждый из членов Английского клуба имеет право записывать гостем всякого иногороднего и даже московского жителя, если только он не служит и не имеет собственного дома, но этим правом должно пользоваться с большой осторожностью. Ваш гость может требовать все, что ему угодно: кушать устерсы, разварных стерлядей, пить шампанское и сверх того проиграть несколько тысяч рублей, не заплатя за все это ни копейки; от него ничего не потребуют, ему даже не намекнут, что в Английском клубе едят и пьют за деньги, а на мелок никогда не играют, он как гость не обязан этого знать: за все будет отвечать тот член, которым он записан. Если вы, опасаясь беды, не станете сами никого записывать, то вас будут просить об этом другие, потому что каждый член имеет право записать одного только посетителя. Разумеется, в этом случае ваш отказ будет оскорбителен; это все равно, если б вы сказали, что не полагаетесь на честь того, который просит вас об этом. Опытные члены изобрели весьма хорошее средство отстранять и это неудобство: они постоянно записывают в книгу посетителей, разумеется по очереди, имена двух или трех приятелей, которые или вовсе не бывают в клубе, или бывают очень редко; их личная безопасность ограждена, и в то же время они могут всегда отвечать с приличной вежливостью: «Ах, извините!.. Мне очень жаль, но я уж записал одного из моих знакомых».

Московский Английский клуб открыт в 1802 году на Петровке, в бывшем доме князя Гагарина; в этом доме помещается теперь новая Екатерининская больница. Я был в то время одним из самых ревностных членов клуба, но в 1812 году, вступая снова в службу, не возобновил моего билета и с тех пор ни разу не был в клубе. Я знал только по рассказам, что он с Петровки перешел на Дмитровку, в дом Муравьева, а потом на Тверскую, в великолепные палаты графа Разумовского. Старики бывают иногда так же причудливы, как прекрасные женщины, и избалованы, как дети. С лишком тридцать лет не думая я о клубе, и вдруг недели две тому назад пришла мне смертная охота возобновить мой билет и снова начать ездить в клуб. В то время как я придумывал, как бы поскорее приступить к этому важному делу, заехал ко мне Захар Иванович Илецкий, старый холостяк, который лет сорок тому назад был блестящим молодым человеком, царем паркета, украшением московских балов, любимцем всех женщин и предметом зависти всех мужчин. Предание гласит, что он точно был некогда московским ловеласом и что по милости его бесчисленное множество влюбленных девиц сошло с ума, зачахло и умерло от любви, отчаяния, чахотки, воспаления в мозгу и разных других телесных и душевных болезней. Разумеется, Захар Иванович, живя одними воспоминаниями, не мог любить настоящего времени; да и как любить его?… В старину Захар Иванович был молод и здоров, в старину все веселились, то есть он веселился, а теперь все скучают, то есть ему скучно. Бывало, ему недостает времени на удовольствия, а теперь он не знает, куда с ним деваться. На балах он лишняя мебель, на званые обеды доктор запрещает ездить, все молодые дамы смотрят на него так смело, все мужья с ним так ласковы!.. Тоска, да и только!.. Захар Иванович Илецкий попал в члены Английского клуба в тот самый год, когда перестал танцевать и получил отказ от третьей невесты, за которую сватался; ему было тогда ровно пятьдесят пять лет. Теперь он решительно покинул свет и бывает в одном только клубе.

— Я заехал к тебе на минутку, — сказал Илецкий. — Скоро семь часов, а мне надобно непременно побывать в Английском клубе, чтоб записать гостем одного из моих приятелей.

— Ты в чем приехал? — спросил я.

— В моей каретке. На дворе прескверная погода — дождь так и льет.

— Захвати и меня с собою. Я хочу сегодня быть в клубе.

— Нет, шутишь?…

— Право.

— Что это тебе вздумалось? Уж, кажется, лет двадцать как ты его покинул?

— Нет, мой друг, с лишком тридцать…

— И ты хочешь возобновить свой билет?

— Хочу, только не знаю, как это делается…

— Очень просто: ты заплатишь триста рублей штрафу за твою долговременную отлучку из клуба и станешь по-прежнему в него ездить.

— А что, мой друг, встречу ли я там кого-нибудь из прежних моих сотоварищей?… По крайней мере, я многих давно уже потерял из виду. Я думаю, почти все перемерли.

— Почему знать? Может быть, и отыщутся. Ведь у нас есть старички, которые к себе никого не принимают, а сами ездят только в клуб, так не диво, что ты многих из них потерял из виду… Однако ж время, мой друг, — поедем!

Мы отправились.

— Ты знаешь, кому принадлежал прежде дом, который нанимает Английский клуб? — спросил меня Илецкий, когда мы поворотили с бульвара на Тверскую.

— Его, кажется, построил граф Разумовский.

— Нет, мой друг! Главный корпус, в котором, собственно, помещается Английский клуб, существовал гораздо прежде, — это был дом знаменитого русского писателя Хераскова. Граф Разумовский пристроил к нему только деревянные флигели, которые ты, верно, до сих пор принимал за каменные.

— Да, это правда!.. Я даже никогда не подозревал, что эти двухэтажные огромные флигели, придающие такой величественный вид всему зданию…

— Построены из деревянных брусьев?… Конечно, теперь это странно, но в Москве до двенадцатого года много было огромных деревянных домов, которые ни в чем не уступали каменным палатам. Теперь осталось в этом роде два образчика: дом графа Шереметева в Останкине и дом графа Разумовского на Гороховом поле. Когда подумаешь, как живали в старину наши московские бояре!.. Хоть, например, этот дом графа Разумовского на Гороховом поле… Кому придет нынче в голову построить в средине города не дом, а дворец, не из кирпича, а из корабельного мачтового леса, что, конечно, стоит вдвое дороже, и развести позади этого дома на двадцати пяти десятинах сад, в котором вы могли прокатиться на шлюпке по светлому озеру, купаться в реке Яузе и даже подумать, что вы за сто верст от Москвы. Все это в наше время кажется сказкою. У нас уж нет теперь десяти или пятнадцати барских домов, которые наперерыв угощали всю Москву, зато, — продолжал с насмешливой улыбкою Илецкий, — у нас есть Клубы, в которых мы сами себя угощаем. Там, бывало, одевайся, тянись, представляйся хозяину, а здесь то ли дело: накинул на себя какой-то шушун, который французы называют пальто, закурил сигарку, да и знать никого не хочешь.

— Что ж это, Захар Иваныч, ты это говоришь в насмешку, что ль?…

— В насмешку?… Что ты, Богдан Ильич! Где нам, старым парикам, насмехаться над этим молодым поколением, остриженным а-ля мужик, лишь только бы над нами-то не смеялись…

— Так что ж, по-твоему…

— Известное дело, все новое лучше старого, братец.

— А вот и неправда, — сказал я шутя, — и старое вино лучше нового, и старый друг.

— Ну, уж о друзьях-то не говори! В наш просвещенный и положительный век смело можно повторить слова одного древнего мудреца: «Друзья! На свете нет друзей!» Но вот мы и приехали.

Нам помог выйти из каретки рослый и дюжий швейцар. Видный унтер-офицер, обвешанный медалями, отворил двери стеклянной перегородки, которая отделяла сени от великолепной двойной лестницы. Когда мы взошли по ней в прихожую, нас встретил другой швейцар; мы отдали ему шинели, шляпы и палки и вошли в первую комнату, по стенам которой висели разные объявления от старшин клуба, отчет за протекший месяц и бесконечный список кандидатов, из которых последнему надобно будет прожить лет сто, чтоб дождаться своей очереди.

— Вот комната, — сказал Илецкий, — которую можно было бы назвать лобным местом Английского клуба, потому что в ней не только вывешиваются отчеты и разные объявления от старшин, но происходит также и моральная казнь недостойных членов клуба, исключаемых за разные нарушения устава и неприличные поступки. Их имена, с подробным описанием преступления, вывешиваются на черной доске. Конечно, эта политическая смерть ограничивается одними пределами Английского клуба и не лишает виновного никаких гражданских прав, но не менее того попасть на черную доску вовсе не забавно. Разумеется, хорошему человеку бояться нечего: он ведет себя хорошо не из страха наказания; но «В семье не без урода», гласит русская пословица, а шестьсот человек — семейка порядочная. Следовательно, можно сказать утвердительно, что по милости этого спасительного страха благочиние, порядок и приличие весьма редко нарушаются в клубе. Теперь завернем на минутку в эти две комнаты. Тут, — продолжал Илецкий, — играют в лото. Посмотри, в каком здесь все порядке, с какой роскошью устроены эти машины, посредством которых выходят номера, как все до последней мелочи щеголевато, удобно и красиво!

— Да, конечно! Только это для меня совершенный сюрприз. Я никак не ожидал, чтоб лото, эта старинная, давно забытая игра…

— Ну да, вошла опять в моду точно так же, как старинная мебель а-ля помпадур, резьба на дереве, готическая архитектура, китайские куклы, наклейные столы и множество других вещей, на которые разорялись наши предки и которые несколько лет тому назад казались нам самыми вычурными и смешными образцами безвкусия. Поверь, мой друг, ничто не ново под луною. Мы думаем, по нашей гордости, что все идет вперед, а в самом-то деле мы лишь только кружимся на одном месте.

— Что ты, Захар Иваныч! Да неужели художества и все изящные искусства нейдут вперед?

— А дошли ли они до той степени совершенства, на которой находились у древних греков и римлян?

— Но, по крайней мере, ты согласишься, что науки…

— А почему знать, мой друг, может быть, все наши ученые не что иное, как школьники в сравнении с учеными, которые жили до потопа?… Да что толковать об этом! Мы еще успеем наговориться. Прежде всего надобно тебя провести по всем комнатам клуба.

Я пошел за Илецким.

— Вот, — сказал он, — эта огромная гостиная, в которой играют теперь на шести столах, известна под названием детской.

— Детской? — повторил я. — Уж не потому ли, что здесь очень шумят?

В самом деле, в эту минуту за одним карточным столом поднялся ужасный крик.

— Ого, — сказал я, — да тут никак ссорятся?

— О нет, — прервал Илецкий, — здесь никогда не ссорятся.

— Да разве ты не слышишь, как эти четыре господина кричат?

— Это оттого, мой друг, что они все четверо немного крепки на ухо. Вот, — продолжал Илецкий, — вторая гостиная, в ней редко играют в карты. Тут по большей части, как и теперь, сидят на диване и беседуют о всякой всячине, всего чаще о политике. Это столбовые члены клуба, о которых Грибоедов говорит, что они вовсе новизны не вводят,

… а придерутся К тому, к сему, а чаще ни к чему, Поспорят, пошумят и… разойдутся.

Мы вышли из второй гостиной в великолепную галерею, в которой столах на восьми играли в вист.

— В первой гостиной, — сказал Илецкий, — играют так же, как и здесь, но там еще забавляются, а здесь уже работают. Там обыкновенно играют в вист по полтине и никогда больше одного рубля, а здесь козыряют по два, по три и даже по пяти рублей. Там, играя, разговаривают о посторонних вещах, шумят, смеются, а здесь все заняты своим делом и посторонних речей не услышишь; там пятьдесят рублей большой проигрыш, а здесь почти всегда рассчитываются сотенными ассигнациями. Вот, — продолжал Илецкий, — направо из этой галереи выход на террасу; с нее по отлогой дорожке ты спустишься незаметно в сад; в этом саду есть и тень, и прекрасные деревья; разумеется, он не огромен, однако ж в нем можно досыта нагуляться, поиграть, если хочешь, в кегли и потом отдохнуть на красивой галерее, на которой ты можешь точно так же, как в пале-рояльской ротонде, кушать мороженое, пить чай и даже ужинать. Ты, кажется, любил в старину играть на биллиарде? Милости просим сюда, налево! Вот к твоим услугам три биллиарда, едва ли не лучшие во всей Москве. В огромной зале, в которой они поставлены, был некогда зимний сад. И я когда-то прогуливался в этом саду, — примолвил со вздохом Илецкий. — Тогда об Английском клубе и разговоров не было, тогда еще в Москве веселились.

— И ты еще танцевал и кружил головы московским красавицам! — прервал я с улыбкой.

— Да, все прошло.

— И не воротится, мой друг.

— Так что ж?… По крайней мере, есть что вспомнить. А нынешние-то молодые люди? Да они, братец, хуже прежних стариков! Мы жили, а они что?

— И они живут, только по-своему. Если день на день не приходит, так почему ж настоящий век должен непременно походить на прошедший?

— А если прошедший-то был хорош?

— Для нас, потому что мы были молоды. Я помню, однако ж, стариков, которые не очень были им довольны, а их деды и отцы, вероятно, стояли за свой век, — это всегда так было и всегда так будет. Все молодые любят настоящее, все старики хвалят прошедшее, а на поверку-то выходит, что мы любим не век, а то время собственной своей жизни, когда мы были молоды, здоровы, веселы и когда будущее, теперь весьма для нас ограниченное, казалось нам почти бесконечным.

— Ну, хорошо, хорошо! Ведь тебя не переспоришь! Теперь прошу приготовиться и войти если не с трепетом, то, по крайней мере, с должным уважением в эту комнату.

— Что ж особенного в этой комнате?

— А то, что в ней деньги решительно теряют свою цену. В детской комнате, то есть первой гостиной, двадцать пять рублей больше значат, чем здесь тысяча. Не подумайте, однако ж, что в этой комнате играют в азартные игры. Боже сохрани! Здесь не играют даже в экарте. Невинные палки, классический пикет — вот единственные игры, известные в этой комнате. Играют также иногда и в преферанс, но это так — от нечего делать. Мне случилось однажды только видеть здесь партию в преферанс, которая заслуживала некоторого внимания: играли по десяти рублей серебром фишку.

— По десяти рублей серебром?… Ну!!

— Да это еще что! — продолжал Илецкий. — Вот если б ты поглядел, как здесь поигрывают в пикет… Я думаю, ты знаешь, что в эту игру можно легко проиграть более пятисот призов. Ну, отгадай же, почем иногда играют здесь в пикет?

— Неужели также по десяти рублей серебром?

— Побольше, мой друг. Я однажды был свидетелем, как играли в пикет по тридцати рублей серебром.

— О господи! — вскричал я невольно.

— Впрочем, не пугайся, — продолжал Илецкий, — это не так страшно, как ты думаешь. В этих случаях почти всегда играет не один игрок против другого, а целая партия против другой, следовательно, и проигрыш и выигрыш делятся между многими. Правда, случаются иногда такие неустрашимые и закаленные в боях герои, которые не хотят ни с кем поделиться ни славою решительной победы, ни стыдом совершенного разбития. Но эти случаи бывают очень редко; обыкновенно сражаются только двое, а в самом-то деле стена идет на стену, и смертельно раненных с обеих сторон почти никогда не бывает.

— А это, налево, что за комната? — спросил я.

— Это комната отдохновения. Посмотри, с какой прихотливой точностию соблюдены в ней все условия этого утонченного английского комфорта. Попробуй сядь против камелька на эти кресла. Ну, что?… Не правда ли, покой, нега, встать не хочется?… Приляг на этот диван и скажи мне, случалось ли тебе спать на постели, которая была бы так покойна и располагала бы тебя к такой усладительной дремоте, как этот зыблющийся под тобою роскошный диван? Хочешь ли ты не спать, а только отдохнуть и понежиться в этом бездейственном забытьи, этом итальянском иль дольче фарниенте, — садись сюда, на эти кресла с высокою эластическою спинкою, и покачивайся в них, как в люльке. В этой комнате после упорного сражения какой-нибудь отчаянный боец может отдохнуть и перечесть свои раны или полюбоваться своими трофеями, то есть смекнуть на просторе, сколько прибыло или сколько убыло в его бумажнике — разумеется, ломбардных билетов. Убыль и прибыль ассигнаций для первоклассного игрока не значат ничего; это все то же, что лихому партизану получить легкую контузию или взять в плен какого-нибудь обер-офицера. Теперь пойдем, я покажу тебе нашу журнальную библиотеку.

Мы вышли опять в ту комнату, где, по словам моего товарища, происходят такие знаменитые побоища. На этот раз поле сражения было почти пусто, вероятно потому, что главные войска еще не подошли. Я заметил только мимоходом небольшую схватку между двумя фланкерами, которые от нечего делать перестреливались рублика по три в палки. Пройдя небольшим коридором, мы вошли в прекрасную залу; по стенам ее стояли шкафы с книгами, а посредине — один длинный стол и два других стола поменее, покрытые журналами и газетами. Нельзя не полюбоваться отличным порядком и чистотой, в которой содержится эта журнальная комната. Особенного рода освещение, очень яркое, но не вредящее зрению, спокойная мебель, строго наблюдаемая тишина, множество и разнообразие периодических изданий — одним словом, тут все придумано для удовольствия и удобства читающих.

— Не знаю, в каком порядке была эта часть в твое время, — сказал Илецкий, — а теперь мы можем ею похвастаться: клуб выписывает русских двадцать три журнала и двадцать газет, французских журналов и газет пятнадцать, немецких четыре и один английский «Revue», который, впрочем, кажется, никто не читает, вероятно потому, что клуб называется Английским, — прибавил с улыбкою Илецкий.

— А что, — спросил я, — у вас те комнаты, в которых играют в карты, имеют также каждая свое определенное назначение, то есть в первой гостиной играют не больше рубля, в третьей…

— И, нет, мой друг! Каждый член волен играть где ему угодно и по чем угодно, но ведь ты знаешь, что привычка сильнее всякого закона. Члены, играющие по маленькой, привыкли собираться в детской, то есть первой гостиной, и ты никак не найдешь себе партии по полтине в вист в третьей гостиной, где люди уже возмужалые, играют как следует, в серьезную игру, тихо, смирно и с большим вниманием. В свою очередь, тот, кто играет в эту серьезную игру, в которую можно проиграть рублей триста или четыреста, не найдет себе партии в комнате, где сторублевая ассигнация не значит ровно ничего. И вот почему все играющее общество Английского клуба разделяется на несколько кругов, которые сделали уже привычку собираться каждый в особенной комнате. У нас есть и такие члены, для которых весь клуб ограничивается одной избранной ими комнатой и даже одним местом в этой комнате. Иной будет везде в гостях, исключая комнаты, в которой он поселился. Тут он дома, эта комната его мир, это место его собственность. Тут он каждый день сидит, курит трубку, беседует с приятелями, пьет чай, ужинает, дремлет после обеда и только не спит ночью, потому что может за это наравне с запоздалым игроком заплатить довольно значительный штраф. Из этой комнаты по средам и субботам он отправляется в гости в столовую пообедать и каждый день в журнальную комнату прочесть «Северную пчелу», «Инвалида» и «Московские ведомости». Эти последние выезды для него совершенно необходимы, потому что он любит извещать первый всех своих приятелей об испанских делах, о перемене французских министров, о продаже имений с публичного торга, об отъезжающих за границу и в особенности о наградах и производствах в чины, потому что тут всегда представляется обширное поле для всяких рассуждений, замечаний и глубокомысленных заключений. Да вот, всего лучше, войдем, присядем где-нибудь и послушаем.

Мы отправились назад тою же самою дорогою и сели на длинном диване в проходной комнате, которая отделяет биллиардную от третьей гостиной. На другом конце дивана сидели четверо господ, из которых один, человек очень пожилых лет, но довольно еще свежий, что-то рассказывал.

— Да, батюшка, — говорил он, — чудное дело, истинно чудное! Я знал Подольского еще ребенком… так, мальчишка глупенький, лет десяти, Сережа! Отец его был человек простой, нечиновный и связей никаких не имел. А сынок его… вот что мы Сережей-то называли, произведен, сударь, в действительные статские советники!.. Ну, давно ли, кажется?… Много-много, лет тридцать пять, в курточке ходил, а теперь ваше превосходительство!.. Бывало, в старину увидишь шляпу с пухом, так уж знаешь вперед: человек с именем, почтенный!.. А теперь!.. Ну, нечего сказать, чудные дела делаются, чудные!..

— А правда ли, — спросил один из слушателей, — говорят, будто бы Андрею Ивановичу Макшанову дали Анну через плечо?

— И, нет, батюшка! Станислава.

— Как же мне сказали…

— Да уж позвольте, я знаю наверное — Станислава. Вот также пожаловаться на службу не может. Летит, сударь, летит!.. Ну, да этот другое дело — голова… и связи большие. Ведь матушка его была урожденная княжна Красноярская, а, вы знаете, Красноярские в свойстве со всею знатью, так тут дивиться нечему; а вот что любопытно, — продолжал рассказчик, понизив голос, — знаете ли вы, что Степан Иванович Стародубский уволен от службы?…

— Неужели?

— Да, да! Говорят, будто бы какой-то иностранный двор настоятельно требовал этой отставки.

— И, что вы, Алексей Дмитрич, иностранный двор!.. Да какое право имеет иностранный двор?…

— Уж там говорите себе, а слетел, сударь! Политика, батюшка, политика!.. Знаете ли, бывают этакие разные дипломатические обстоятельства… Мы сделаем, и для нас сделают… понимаете?

— Конечно, конечно!.. Однако ж это что-то странно?… Какое бы, кажется, дело?…

Старик улыбнулся, понюхал табаку и сказал:

— Да, сударь, да!.. Кто не посвящен в таинства политики, тому многое должно казаться странным!..

— Алексей Дмитрич, — проговорил один господин, идя скорыми шагами из биллиардной, — сейчас принесли в журнальную последний номер «Северной пчелы», меня тащат в вист, так я не успел его пробежать… не хотите ли вы?

Старик вскочил с дивана, товарищи его также встали. Он отправился в журнальную, они разошлись по разным сторонам, и я остался один с Илецким.

— Пойдем и мы, — сказал Илецкий, — посмотрим, не найдешь ли ты в первой гостиной кого-нибудь из прежних твоих сотоварищей.

— Нет, — прошептал я с невольным вздохом, когда мы вошли в эту комнату, — я не вижу здесь ни одного знакомого лица.

— Посмотри хорошенько.

— Чего смотреть! Я вижу только, что в этой комнате, которую вы называете детской, большая часть господ вовсе не дети: один другого старее!..

— Да, конечно, народ пожилой.

— Вот, например, что сидит у крайнего стола?…

— Этому еще только семьдесят пять лет.

— А вот этот, что кушает чай?

— Ну, этот немного постарее: ему за восемьдесят.

— И этот, я думаю, не моложе? — спросил я, указывая на дряхлого старика, который шел, не подымая ног, шаркал ими по полу и двигался как будто бы не своей, а какой-то посторонней силой. — Как его фамилия?

— Курильский.

— Иван Андреевич?

— Да!

— Ах, боже мой! Да я баллотировал его в члены Английского клуба… Он был еще такой молодец! А теперь…

— Да это, братец, все ребятишки; вот посмотри на этого барина, который расхаживает так бодро и с такой странной припрыжкой по комнате.

— А кто он такой?

— Иван Сергеевич Саянов.

— Что ты! В уме ли?… Иван Сергеевич Саянов?… Не может быть! Да он уж лет двадцать, как умер.

— Нет, Богдан Ильич, не прогневайся, — живехонек; да еще, может быть, и нас с тобой похоронит.

— Да, помилуй, двадцать семь лет тому назад я играл с ним в бостон; он и тогда говорил, что ему за семьдесят! Сколько же ему лет?

— Без малого сто.

— А, почтеннейший Захар Иванович! — вскричал какой-то худощавый господин лет сорока пяти, протягивая руку Илецкому. — Вас вчера не было в клубе, — верно, изволили быть в концерте?

— Нет, не был.

— Так поэтому: вы Листа уж слышали?

— Нет, еще не слышал.

— Неужели?… Ну, уж я вам скажу, что за диковина этот Лист!.. Удивительный, сударь, человек, удивительный!.. Этакого проворства я никогда не видывал! Как он работает пальцами, ах, господи!.. Молния, сударь, молния!.. Детина такой видный… острижен в кружок… нос большой… Необычайный артист, сударь, необычайный!.. Нет, Захар Иванович, поезжайте, поезжайте! Право, стоит раз послушать. А что, пойдете по рублику в вист?

— Нет, я больше полтины не играю.

— Эх, Захар Иванович, пуститесь!.. Партия приятная: Иван Андреевич, Степан Трифоныч, я… Ну, что за беда. Рискните раз по рублику!

— Помилуйте, на что мне менять игру?

— Так не угодно ли вам? — продолжал этот вистный вербовщик, обращаясь ко мне.

— Извините, — отвечал я, — я также не играю по рублю.

— Да вот вам четвертый, — прервал Илецкий. — Андрей Михайлович, четвертого нет — по рублику! Хотите?

Андрей Михайлович, человек лет шестидесяти пяти, толстый, осанистый, с брюзглым лицом и важною выступкой, остановился и, поглядев прямо в глаза Илецкому, спросил:

— По рублю? Во что?

— В вист.

— В вист? — повторил толстый барин таким ужасным голосом, что у меня волосы стали дыбом. — Кто, я — в вист?… Ха, ха, ха!

— Ох, Андрей Михайлович! — сказал Илецкий. — Что это вы так страшно смеетесь?

— Мне играть в вист?… Нет, батюшка, нет!.. Покорнейше благодарю!..

— Что это с вами сделалось? Вы, кажется, вист любите?

— Да он-то меня не любит. Два месяца сряду проигрываю — каждый день, каждый день!.. Нет, будет! Во что угодно: в бостон, в преферанс, а в вист — ни за что!.. Сейчас проиграл четыре роберта, да еще какие!.. И добро бы, играл несчастливо, — нет, карты идут!

— Так отчего же вы проигрываете?

— Контры, Захар Иванович, контры, каких я в жизнь мою не видывал. Да вот хоть последний роберт представьте себе: я играю с Федором Кирилловичем Граниковым, против нас под рукою у меня — Онисим Алексеевич Туренин, за рукою — Федор Дмитрич Шахонской. У них партия двенадцать, у нас четыре; у них записано три, у нас девять. Вскрывают козыря — пики. Я беру карты; у меня король сам-шесть с маленькими козырей, четверо старших треф от короля, туз бубен и туз, король червей, — наша ли игра?

— Ну, конечно.

— Так слушайте! Мой ход; разумеется, я козыряю с маленькой, Туренин не дает козырей, мой товарищ кладет даму, Шахонской бьет тузом и идет в десятку бубен; я бью тузом и козыряю с короля. Туренин сбрасывает какую-то фоску, мой товарищ не дает козырей, Шахонской кидает пятерку; у него остаются валет, десятка, девятка и осьмерка — все четыре старшие козыря! Теперь слушайте. Разумеется, я иду в короля треф, Шахонской хлоп тузом — и пошел! Козырь, другой, третий, четвертый — да шестеро старших бубен! Три было записано, пять леве и два онера — вышли!.. Ну, батюшка, что скажете?

— Удивительно!

— Мой ход. У товарища козырная дама, а у меня король сам-шесть козырей, четверо старших треф от короля, туз, король масти и туз масти.

— Да, это странно!

— И с этой игрой только две взятки!..

— Подлинно, большое несчастие! — заметил худощавый господин, который искал четвертого в вист. — Зачем вы козыряли?

— Как зачем?… Король сам-шесть козырей, все масти — и я не стану козырять? Помилуйте!

— Воля ваша, а мне кажется…

— Ну, уж позвольте мне знать, что я делаю! — прервал толстый барин. — Я могу играть несчастливо — это другое дело, но как разыграть игру — извините, в этом я ни у кого совета не попрошу!

Проговорив эти слова со всем достоинством обиженного таланта, толстый господин отправился в другую комнату.

— Ого, какой сердитый барин! — шепнул я.

— Нет, он человек смирный, — сказал Илецкий, — но это слабая его сторона: он уверен, что лучше всех в мире играет в коммерческие игры, а так как это одно, чем он может гордиться, то и малейшие сомнения в его карточной непогрешимости приводят его в совершенную ярость. Сказать ему, что он дал выиграть игру или сам проиграл по ошибке, это все равно, что назвать его негодяем или бесчестным человеком. Избави господи, если кто-нибудь докажет ему, что он плохо играет в вист, — этот человек будет его убийцею.

— Да, — прервал худощавый барин, — Андрей Михайлович тяжел! Все у него дурно играют, а ему не смей и слова сказать. То ли дело Тимофей Сергеевич: крепонек на ухо, это правда, кричать надобно, а какой приятный игрок!.. А, да вот и он! Здравствуйте, Тимофей Сергеевич!..

— Слуга покорный! — сказал небольшого роста старичок с плешивой головой и добрым, простодушным лицом.

— Ну, что, как ваше здоровье?

— Да, батюшка, поздненько сегодня приехал…

— Ну, вот говори с ним! Не хотите ли, Тимофей Сергеевич, по рублику в вист?

— Что, батюшка, — Лист?… Да, говорят, хорошо играет!.. В старые годы и я бы послушал, а теперь что будешь делать!..

— Я вам говорю: не хотите ли по рублю в вист?

— Слышу, батюшка: вы предлагаете мне партию в вист. Почем?…

— Если вам угодно, по рублю.

— Вы не играете по рублю?… Извольте, я и по полтинке сяду.

Худощавый господин понатужился и закричал во все горло:

— Вас просят по рублю!

— Давайте, батюшка, давайте! Это обыкновенная моя игра.

— Человек, отборные карты — вон туда, на крайний стол!.. Пожалуйте, Тимофей Сергеевич, пожалуйте!

Тут подошли к Илецкому с предложением составить вист; я попал в четвертые. По всегдашнему моему обыкновению, проиграл три роберта сряду, потом поужинал, то есть съел котлетку, и отправился с Илецким домой.

— Ну, что, — спросил он меня, когда мы уселись в каретку, — теперь ты имеешь понятие о нынешнем Английском клубе? Как он тебе кажется?

— В старину он был не так роскошен.

— Не правда ли, что этот дом…

— Великолепен.

— А услуга?

— Прекрасная.

— А все то, что служит к удовольствию, удобству и занятию членов?…

— Что и говорить, все придумано и устроено отличным образом.

— И все это стоит каждому члену только семьдесят пять рублей ассигнациями в год.

— Да, конечно, это недорого.

— Недорого! Скажи лучше, дешево до невероятности. Представь себе, что ты человек очень бедный и не можешь почти ничего тратить на твои удовольствия, но тебе посчастливилось попасть в члены Английского клуба, и вот ты каждый день, напившись у себя чайку, отправляешься в клуб провести вечер. Ты там совершенно дома; ты можешь быть в сюртуке, даже в модном пальто-сак, то есть почти в халате. Ты находишь здесь большую часть твоих знакомых; хочешь беседовать с ними — беседуй, не хочешь — займись чем-нибудь другим. Тебе нечего проигрывать, следовательно, ты не играешь ни в карты, ни в лото; в биллиард также не станешь играть, потому что надобно платить за партии, но никто не мешает тебе играть в шахматы, за которые ничего не платят, или читать журналы, на выписку которых клуб истрачивает несколько тысяч рублей в год. У себя дома ты провел бы вечер в какой-нибудь низенькой комнатке, плохо освещенной сальным огарком, плохо вытопленной, а здесь ты также дома, и все эти огромные, великолепные комнаты, в которых и тепло, и светло, и просторно, принадлежат тебе. Дома прислуга твоя состоит из какой-нибудь полусонной кухарки или оборванного полупьяного лакея, а здесь сорок официантов, ловких, вежливых, проворных, смотрят тебе в глаза и предупреждают все твои желания. Каждую среду и субботу в клубе обед. Положим, что ты не можешь платить и по три рубля, разумеется не серебром, за обед, который стоит клубу вдвое дороже, но если ты не очень совестлив, то можешь каждую среду и субботу приходить в клуб не обедать, а завтракать. По уставу клуба за завтрак, и, надобно заметить, весьма сытный, не берут ничего. Конечно, немногие пользуются этим правом, однако ж это право существует для каждого члена. Сверх того в известное время года каждый член может присылать в клуб одного или многих бедных со своей запискою, и им, по усмотрению старшин, выдают редко менее десяти рублей, а иногда до пятидесяти. Я не говорю уже о разных других мелочных правах и удобствах, которыми пользуются члены клуба. И за все это вы платите семьдесят пять рублей ассигнациями в год, то есть меньше двадцати трех копеек медью в день. Кажется, дешево?

— Да, это правда! Если б какому-нибудь бедняку сказали, что он может за эту цену провести целый вечер, как человек, получающий двести тысяч в год доходу, то он конечно бы подумал, что ему рассказывают сказку из «Тысяча одной ночи». Ну, как же после этого ты можешь предпочитать прошедший век настоящему? Лет пятьдесят тому назад бедный человек знал только понаслышке, как живут богатые…

— И был гораздо счастливее, чем теперь, — прервал с жаром Илецкий. — Если он имел какое-нибудь образование, то всегда мог попасть в хорошее общество и, следовательно, быть участником тех наслаждений, которыми дарят нас просвещение, богатство и роскошь. Если же он был человеком не очень грамотным, то жил попросту в своей семье, не гнушался убогим домиком, играл при свете сального огарка с приятелями в дурачки и свои козыри, читал с наслаждением письмовник Курганова и сочинения Эмина, ел щи и гречневую кашу, а пил вместо шампанского и лафита домашнюю наливку. Теперь, если он побывает в Английском клубе, не покажется ли ему скверным чуланом та самая комната, которую он находил до того и чистой и опрятной? Не захочет ли он, чтоб в этой комнате было светлее и чтоб его простой кожаный диван был на пружинах?… В старину европейская утонченная роскошь была запрещенным плодом для всех бедных людей, не имеющих никакого права жить в высшем обществе; теперь эта роскошь, по милости клубов, доступна для каждого. Как же ты хочешь, чтоб, вкусив раз от этого запрещенного плода, какой-нибудь бедняк не захотел как можно чаще пользоваться этим наслаждением? И вот он из хорошего семьянина мало-помалу превращается в самого усердного члена Английского или Дворянского клубов и вместо того, чтоб позаботиться, как бы прокормить свое семейство и помочь жене хозяйничать, таскается каждый день в клуб и становится наконец человеком совершенно чуждым для своего семейства.

— Да что с тобою сделалось? — прервал я. — Ты, кажется, сначала хвалил Английский клуб, а теперь нападаешь на него с таким ожесточением? Да неужели, по-твоему, человек семейный не может никуда ездить в гости? А мне кажется, ездить по вечерам в гости или ездить в Английский клуб — одно и то же.

— Нет, извините! Вы едете в гости с женою, с вашим семейством. Да это еще ничего! Ты, верно, заметил, что в Английском клубе бывают не одни только старики?… А я спрашиваю тебя: что такое для молодого человека общество, из которого исключены женщины?… На что он сделается похожим, если пристрастится к этому обществу? Вечно с сигаркою в зубах, плохо выбритый, в сюртуке или пальто, в шароварах… Да что тут говорить! — продолжал Илецкий с возрастающим жаром. — Посмотрим на нынешнюю молодежь: что это такое? Какой тон, что за манера! На балу хозяйка дома не знает, что делать с бедными девицами: один не танцует, у другого нога болит, тот сел играть в преферанс, а этого не выгонишь из буфета — срам, да и только!.. А начнут танцевать, так истинно гадко видеть — насилу двигаются! Ни один ноги поднять не хочет! Ходят взад и вперед разваливаясь, как разбитые лошади!..

Я засмеялся.

— Ну, чему ты смеешься? — спросил Илецкий.

— Так, мой друг! Я вспомнил, как ты танцевал в старину, и очень понимаю теперешнее твое негодование. Общий наш учитель, танцмейстер Меранвиль, приходил в восторг, смотря на твои чудесные ригодоны и отчетистые шасе-ан-аван.

— Да, конечно, мы танцевали и разговаривали с нашими дамами, а спроси, что теперешние-то молодые люди говорят во время танцев?…

— Ну, это, любезный, не по нашей части. Что бы они ни говорили, а уж, верно, их слушают охотнее, чем нас с тобою, Захар Иванович!

— Так, так! Ты всегда горой стоишь за новое поколение.

— Да ведь и мы были во время оно новым поколением, мой друг, и про нас то же говорили тогдашние старики… Однако что ж это значит: если ты до такой степени не жалуешь все клубы, так зачем же ты сам бываешь почти каждый день в Английском клубе?

— Что я, братец?… Я бобыль!

— Да еще вдобавок — старый.

— Старый, старый!.. Есть и старее меня.

— Ну, хороши и мы с тобой!.. Да дело не о том: мне кажется, что изо всего, что мы говорили и видели сегодня, можно с довольной справедливостию заключить, что молодым людям и людям семейным не мешало бы пореже ездить в Английский клуб, но что для людей одиноких и пожилых, которые не вовсе еще расстались с обществом, а между тем, по своему плохому здоровью и привычке к спокойной домашней жизни, не могут выезжать в свет, Английский клуб, так, как он есть теперь, может назваться самым благодетельным заведением. Конечно, и против этого найдется что сказать; да разве есть что-нибудь на свете, что не имело бы своей дурной стороны?…

— О, конечно, есть! — прервал Илецкий.

— А что бы такое?

— Мало ли что. Да вот, например, хоть выдумка крытых экипажей. Посмотри, какой льет дождь, а мы этого не замечаем: сидим преспокойно в нашей каретке, беседуем: нам тепло, спокойно… Ну, найди мне в этом какую-нибудь дурную сторону.

— Я советую тебе обратиться с этим вопросом к твоему кучеру Федоту.

— Да разве ему на дрожках-то было бы лучше?

— Разумеется, не лучше, но если б крытые экипажи не были еще выдуманы, то, вероятно, ты сидел бы сегодня дома.

Каретка остановилась у моих ворот. Я простился с Илецким, поблагодарил его за компанию и дал слово в первую субботу отобедать с ним в клубе и составить его партию — разумеется, по полтине в вист.

 

IV

Литературный вечер

Я должен прежде всего познакомить своих читателей с главным действующим лицом этого драматического рассказа.

Авдотья Ивановна Сицкая прожила всю молодость свою в одном не близком от Москвы губернском городе; этот губернский город, несмотря на свое отдаление от обеих столиц, щеголял всегда своим европейским просвещением, безусловной любовью к Западу и, вероятно, был родиною знаменитой госпожи Курдюковой, потому что все жители его чрезвычайно любили говорить разом на двух языках, на плохом русском и на дурном французском. Пока муж госпожи Сицкой был жив, она не могла никак вырваться из своего северо-восточного края и взглянуть на свет божий, который, как известно, светит только на Западе. Этот камчадал, то есть муж госпожи Сицкой, стоял в том, что русский дворянин должен жить в России и ездить для своей потехи за границу только в таком случае, когда это не может расстроить его домашних дел. Как ни восставала бедная Сицкая против такой вопиющей несправедливости, как ни доказывала текстами из Бальзака и Жоржа Занда, что жена вовсе не обязана повиноваться мужу, но должна была покориться этой ненавистной грубой силе (Force brutale), потому что все именье принадлежало мужу, а не ей. На сорок восьмом году своей страдальческой жизни сделалась она свободною: муж ее умер, оставив ей в пожизненное владение шестьсот душ крестьян и тысяч пятьдесят наличными деньгами. Неутешная вдова, которой на родине все напоминало о потере мужа, уничтожила пашню, посадила крестьян на оброк и отправилась за границу — сначала тосковать на берегах Рейна, а потом порассеять свою тоску в Париже. Она прожила в нем два года, и, действительно, тоска ее рассеялась, но вместе с тоскою рассеялись и все наличные ее деньги; так надобно было, хотя на время, возвратиться опять в Россию. Вот она явилась в Петербург. Эта пышная столица севера, наполненная иностранцами, могла еще в глазах ее выдерживать некоторое сравнение если не с Парижем, то, по крайней мере, с другими городами Европы. Но Петербург ей скоро наскучил. Она думала, что женщина, которая прожила два года безвыездно в Париже, должна обратить на себя внимание всей петербургской аристократии, а вышло совсем напротив. Теперь, когда благодаря пироскапам путешествия из Петербурга за границу превратились в самые обыкновенные и даже пошлые прогулки, никто не прибавит себе ни на волос значения тем, что был во Франции, Англии или Италии, а тот, кто станет этим хвастаться, сделается непременно смешным, как сделалась смешною Сицкая, которая беспрестанно намекала о том, что была за границею. Тому, кто живет в высшем обществе, не запрещается быть глупым, но он ни в каком случае не должен быть смешным, вероятно, потому, что первое зависит не от нас, а второе есть необходимое следствие дурного образования, незнания общественных приличий и какая-то вывеска вовсе не аристократического происхождения. Взгляните на знатного дурака: проговоря с ним несколько минут, вы, может быть, догадаетесь, что он дурак, а прошу сказать, что в нем смешного? У него нет двух собственных идей в голове — это правда, но зато посмотрите, как он ловок, послушайте, какие гладкие, вылощенные французские фразы! Какое — как бы это сказать? — врожденное чувство… нет, я думаю, вернее — инстинкт приличия и хорошего тона, которому он никогда не изменяет, да и не может изменить, потому что сроднился с ним еще в ребячестве. Вследствие всего вышесказанного Сицкая, заметив, что она играет весьма жалкую роль в этом блестящем кругу, который, надев однажды на кого-нибудь дурацкую шапку с бубенчиками, никогда уж ее не снимает, решилась уехать в Москву. Здесь ей жить было гораздо легче: здесь она могла почваниться тем, что была в Париже, критиковать дамские наряды, посмеяться над русским театром и даже уверить какого-нибудь простодушного москвича, что в Париже все поденщики люди с образованием и все рыбные торговки чрезвычайно приятны в обращении и очень любезны. В Москве ей гораздо легче было попасть в высший круг общества. Она бывала на балах у графини А***, на вечерах у княгини С*** и сама назначила у себя дни по вторникам, вероятно для того, чтоб все знали, что она никогда не бывает в Благородном собрании{Московское Благородное собрание, без всякого сомнения, одно из великолепнейших клубных заведений в Европе; но хороший тон требует, чтоб его посещали как можно реже. (Замечание для иногородних) — (Сноска автора)}. На этих вечерах не танцевали, не играли в карты, а ведь надобно ж чем-нибудь занимать гостей. Вот Авдотья Ивановна прикинулась страстной любительницей словесности, и поневоле — русской: в Москве нет французских литераторов. Стала покровительствовать всем молодым писателям, отыскивать гениев и открывать громадные таланты. В Париже была когда-то госпожа Графиньи, — почему ж не быть ей и в Москве? Сицкая завела у себя литературные беседы и чтения. Ей как-то не удалось заманить на свои вечера ни известных литераторов, ни первоклассных московских львиц и львов, но зато в ее доме вы могли бы всегда встретить проникнутых европеизмом русских барынь, которые или приехали из-за границы, или сбирались ехать за границу; художников, которых замечательные произведения разбросаны по всем московским альбомам; иностранцев, по большей части путешествующих для своей забавы и разных торговых оборотов; с полдюжины писателей, которые ничего еще не написали; одного или двух гениев, не вовсе еще зрелых, но готовых при первом удобном случае вспыхнуть и озарить новым светом всю вселенную; и целую толпу глубоких мыслителей, которые, дожив до двадцати лет, успели все испытать, все перечувствовать и всем надоесть.

Теперь позвольте мне для большей ясности представить вам именной список всем лицам, действующим, говорящим и даже не говорящим в этом драматическом рассказе, который, если вам угодно, вы можете назвать шуткою, — я за это досадовать не стану.

Действующие лица говорящие

Хозяйка дома Авдотья Ивановна Сицкая. С нею уж вы знакомы.

Федор Федорович Гуськов, приехавший по делам в Москву, деревенский сосед Авдотьи Ивановны Сицкой. Ему лет за сорок; одет несколько по-стариковски; в белом галстуке, с бронзовой медалью в петличке. Федор Федорович Гуськов принадлежит к числу тех русских помещиков, которые слывут в своем уезде людьми просвещенными и начитанными. Он выписывает журналы, разумеется те, которые потолще других, и умножает ежегодно свою библиотеку, переплетая все — даже «Московские ведомости» со всеми прибавлениями, не исключая бенефисных афиш и особых извещений от старшин Немецкого клуба.

Неофит Платонович Ералашный, гений двадцати пяти лет; в черном фраке, с распущенными по плечам волосами; бледное, изможденное лицо его, по словам некоторых, изобличает, как и все лица гениев, неукротимые страсти и сильную волю, а по словам других, — разгульную жизнь и не слишком похвальное поведение, что, впрочем, по мнению новейших французских писателей, составляет также необходимую принадлежность каждого гения. Друзья называют его взгляд орлиным, враги, то есть люди, не знающие толку в гениальности, замечают в этом взгляде что-то полоумное и шальное. Он читает свои стихи этим мощным вдохновенным голосом, который люди обыкновенные и чуждые всякой поэзии называют басом. Никто еще не знает, каким кипучим ключом забьет вдохновение в груди этого избранника небес; каким мировым созданием разразится этот громадный талант; в какую форму облечет он свои вечные идеи. Это для всех тайна. До сих пор он написал еще только четыре стиха к портрету Бирона, неоконченное послание к морю и сочинил фантастическую повесть «Душа в хрустальном бокале».

Варсонофий Николаевич Наянов, длинный, худой, косматый молодой человек лет двадцати семи. Он пошел было сначала по ученой части, да что-то не посчастливилось: науки ему не дались, языки также, звание действительного студента также, но он знал имена всех современных писателей, затвердил несколько латинских слов, выучил наизусть всю ученую немецкую терминологию и сверх того обладал необычайным даром болтать без устали по два часа сряду, не сказав решительно ничего. С таким богатым запасом нельзя было ему оставаться в числе простых, обыкновенных мыслителей; вот он и решился испытать свои силы на литературном поприще. Читающая публика, которую он теперь называет всегда толпою, не умела оценить его высокого дарования. Варсонофий Николаевич Наянов остервенился, окунул свое перо в желчь и начал свирепствовать, то есть писать на всех рецензии и ругательства. Все это в порядке вещей: бездарный писатель, который хочет во что бы то ни стало продолжать писать, всегда превращается в неумолимого критика; это плебей, который ненавидит всех патрициев; чем выше талант, тем с большим ожесточением старается он забросать его грязью. Да и что за радость повторять слова толпы и хвалить вместе с нею писателей, именами которых гордится Россия? То ли дело поднять свою святотатственную руку на Ломоносова, Державина, Карамзина, Дмитриева и хоть не доказать, а сказать, по крайней мере, что они были писатели вовсе бездарные и что новое поколение и знать их не хочет! Конечно, люди умные, читая этот литературный пасквиль, станут пожимать плечами, но зато дураки, — а ведь их очень много, — закричат в один голос:

Ай, Моська! знать, она сильна, Что лает на Слона!

Андрей Степанович Лычкин, второклассный лев; с рыжей бородкою, в модном полусюртуке; голова острижена под гребешок.

Артемий Захарьич Рылъский, человек сорока пяти лет; одет просто, но очень опрятно и с большим вкусом. Он много читал, много путешествовал и много видел. Он не кричит беспрестанно: «О Россия, мать героев!» — но не говорит также кстати и некстати: «Где нам! Что мы!..» Артемий Захарьич Рыльский не стоит на коленях пред Западом, однако ж и спиною к нему не оборачивается; он истинно любит науки, художества, словесность и вообще все прекрасное, какому бы народу оно ни принадлежало.

Ольга Николаевна Букашкина, дородная, шарообразная русская барыня с большими претензиями. Хотя ей не удалось побывать за границею, однако ж она поговаривает о Москве с большим пренебрежением, потому что была когда-то в Варшаве и сбирается ехать в Одессу.

Елена Дмитриевна Суховолъская, молодая женщина, бледная, худая, с прекрасными голубыми глазами, исполненными задумчивости и какой-то тихой… опять не знаю, как выразиться… грусти… нет!.. ей не о чем грустить. Ну, так и быть скажу: меланхолии — хотя это слово давно уже вышло из моды! Елена Дмитриевна очень любит погружаться в мир фантазии, смотреть на луну, сидеть под тенью плаксивой ивы и ронять свои слезы в прозрачные струи журчащего ручейка; одним словом, госпожа Суховольская живой анахронизм. Вероятно, это произошло оттого, что она воспитывалась в одном отдаленном уездном городе, где и до сих пор еще любят слезливых писателей осьмнадцатого столетия, восхищаются путешествием в полуденную Россию Измайлова и проливают горячие слезы, читая прекрасную повесть Клушина «Вертеровы чувствования, или Несчастный Маслов». Впрочем, госпожа Суховольская, руководимая своей наставницей Авдотьей Ивановной Сицкой, начинает понемногу привыкать к современной словесности. Она уже редко плачет, но зато часто содрогается и, хотя любит еще по старой привычке кроткие и грустные ощущения души чувствительной, однако ж слушает без отвращения эти несколько грязные, но не менее того гениальные описания житейских мерзостей и, читая «Парижские таинства» Ежена Сю, постигает всю поэзию неистовых страстей, буйного разврата и той разгульной жизни каторжных, пьяниц, разбойников и знатных людей, которые гуляют с ними по кабакам и дерутся на кулачки.

Мадам Григри, француженка лет сорока. Она живет у Сицкой для компании и в то же время исполняет должность экономки.

Лица не говорящие

Три мыслителя. Старшему не более двадцати лет; одеты не очень красиво и даже с некоторым неряшеством. У одного волосы обстрижены в кружок, у другого подковкою, у третьего вовсе не обстрижены, но у всех троих одинаким образом плохо расчесаны и висят как ни попало. Взоры их важны, проницательны и мрачны.

Два гения в зародышах. Также молодые люди, только еще неопрятнее, более растрепанны и смотрят гораздо свирепее.

Две барышни. Одна — дочь Букашкиной, другая — меньшая сестра Суховольской; первая сочиняет по секрету французские стихи, вторая пишет втихомолку русской прозою. Первая написала уже до половины стихотворение «Mon reve»; вторая начала повесть «Сердце женщины». Обе они как начинающие писательницы довольно еще скромны и застенчивы.

Служанка госпожи Сицкой.

Слуги госпожи Сицкой.

Утро. Дамская уборная комната. Перед письменным столиком, в белой кисейной блузе и спальном чепце, сидит пожилая женщина; ей на лицо лет пятьдесят. Заметно, что некогда она была хороша собою: все черты лица ее правильны, но заклятый враг роз и лилий, это неумолимое время покрыло желтоватой бледностью ее щеки, провело на лбу морщины, превратило гибкий стан в дородную талию, густые шелковые локоны — в жесткие и редкие волосы и, что всего хуже, не оставило ей ни одного переднего зуба. Эта старая, увядшая и, страшно вымолвить, беззубая барыня — Авдотья Ивановна Сицкая. Перед нею стоит мадам Григри — женщина средних лет, в белом платье, голубом шелковом фартуке, в волосах и бархатной черной кокетке.

NB. Весь нижеследующий разговор происходит, с небольшими исключениями, на французском языке.

Авдотья Ивановна (окончив записку и обращаясь к мадам Григри). Ma chere, как вы меня сегодня находите?

Мадам Григри. Вы очень хороши.

Авдотья Ивановна. Право? А я так дурно спала всю ночь! Вы знаете, что у меня сегодня литературный вечер?

Мадам Григри. Как же! Вы мне еще вчера об этом говорили.

Авдотья Ивановна. Я думала дать этот вечер на будущей неделе, но сегодня также чтение у княгини Долинской. Ей неугодно было пригласить меня… впрочем, я бы и не поехала… У нее всегда такая скука, такая тоска!.. Вот мы посмотрим, чей вечер будет интереснее… (Звонит в колокольчик. Входит слуга.) Возьми эти две записки: отнеси эту к Неофиту Платоновичу Ералашному, а эту к Варсонофию Николаевичу Наянову; да зайди к Елене Дмитриевне Суховольской, к Лычкину, к Артемию Захарьичу Рыльскому и скажи, что я прошу их к себе на вечер в осьмом часу, — слышишь? Ну, ступай!

Мадам Григри. Что, у вас много будет гостей?

Авдотья Ивановна. Нет, не больше пятнадцати человек. Ко мне стали бы многие напрашиваться, да я терпеть не могу толпы. Литературный вечер не раут. Вот, я думаю, у этой княгини Долинской сегодня будет человек сто. Она рада с улицы нахватать. Ей все равно: карточный ли вечер или чтение, было бы только тесно!.. Дура!.. Как я рада, что она меня не позвала.

Мадам Григри. В котором часу начнется чтение?

Авдотья Ивановна. Часу в девятом… Ах, ma chere, не забудьте графин воды и мелкого сахару!.. C'est de rigueur. Читать будут у меня в кабинете, за круглым столом.

Мадам Григри. Будьте спокойны, я все приготовлю.

Авдотья Ивановна. Чай можно подать, пока мы будем еще в гостиной.

Мадам Григри. Очень хорошо.

Авдотья Ивановна. Между двух чтений будет отдых; в это время можно подать мороженое.

Мадам Григри. А ужин надобно?…

Авдотья Ивановна. Как же, ma chere! Я не хочу, чтоб мои гости поехали от меня ужинать в ресторацию, так как это всегда делают у Долинской. Литературный вечер!.. Желала бы я знать, что у нее станут читать и кто будет слушать?… Я думаю, все дело кончится вистом и преферансом… Это чтенье только предлог. Ведь ей необходимо, чтоб у нее играли: она весь дом содержит картами!.. Ах, как я рада, что она меня не пригласила! Ни за что бы не поехала!.. (Входит слуга и подает Сицкой записку.) От кого?… А, от Велькомирова! (Читает.) «Позвольте мне поблагодарить Вас за Вашу обязательную записку, которую я имел честь получить вчера вечером. Мне очень грустно, что я не могу исполнить Вашего приказания. Я читаю мои стихи только в кругу самых близких мне друзей, в снисхождении которых уверен заранее; впрочем, если Вам угодно слышать мои стихи, я за счастие поставлю приехать к Вам и прочесть их, когда Вы будете одни». Вот прекрасно!.. Очень мне нужны его стихи, когда у меня никого не будет!

Мадам Григри. Кто этот Велькомиров? Он, кажется, никогда у вас не бывает.

Авдотья Ивановна. Мы с ним часто встречаемся в свете.

Мадам Григри. И он обещал вам?…

Авдотья Ивановна. Как же! Я вчера поутру видела его у Соликамской, просила, чтоб он сегодня прочел у меня свои стихи, и он очень вежливо мне поклонился… Да что он так о себе думает?… Уж не правду ли говорит Наянов, что в нем вовсе нет таланта?… Признаюсь, мне и самой то же кажется… А я еще назвала его в своей записке русским Ламартином… Мужик!.. Ах: как это досадно: стихов не будет… одна проза… Ну, делать нечего!.. Вот, ma chere, что такое русские писатели!.. В Париже мне стоило бы сказать одно только слово, и сам мосье Бальзак или Александр Дюма за честь бы поставили… О, если б не обстоятельства… конечно бы, нога моя не была в России!.. Париж!.. О, сколько в нем удовольствий, наслаждений.

Мадам Григри. Вы правду говорите: Париж — рай женщин!

Авдотья Ивановна (как будто что-то припоминая). Ах!.. Да!.. (Входит горничная.) Что ты?

Горничная. Вы приказали в первом часу…

Авдотья Ивановна. Да разве уж первый?…

Горничная. Скоро час.

Авдотья Ивановна. Неужели?… А я еще и не думала о моем туалете. (Вставая.) Пожалуйста, ma chere, не забудьте, что я вам приказывала.

Мадам Григри. Будьте спокойны.

(Мадам Григри уходит. Двери уборной запираются на замок.)

Вечер. Гостиная комната в доме Авдотьи Ивановны Сицкой. Бронзовая люстра и канделябры по углам с зажженными свечами. На подстольниках бронзовые часы. Перед диваном на столе фарфоровый карсель. На всех других столах разбросаны альбомы, кипсеки и литографии.

Слуга (растворяя обе половинки дверей). Пожалуйте! Барыня сейчас выйдет.

(Входят Артемий Захарьич Рыльский и Федор Федорович Гуськов.)

Гуськов (оглядываясь назад). Ну, как хорошо у Авдотьи Ивановны! Нечего сказать — барски живет!

Рыльский. Да, она живет недурно.

Гуськов. А что, Артемий Захарьич, я думаю, эта бронза вся заграничная?

Рыльский. Я думаю.

Гуськов. У нас этак не сделают. Да и мебель-то, верно, парижская?

Рыльский. Нет, мебель здешняя.

Гуськов. Отлично хорошо!.. Так сегодня у Авдотьи Ивановны будет чтение?

Рыльский. Кажется, что так.

Гуськов. Не известно ли вам, что будут читать?

Рыльский. Право, не могу вам сказать.

Гуськов (с важностию). Вероятно, или прозу или стихи?

Рыльский. Вероятно.

Гуськов. Я вам доложу, я страстный охотник до чтения. Много и денег на это трачу. Да что будешь делать, жить не могу без книг… пища моя, сударь, пища!

Рыльский. Я слышал, у вас есть библиотека?

Гуськов. Как же! И смею доложить — библиотека порядочная! Много есть, знаете, таких книжек — весьма замечательных… Классические… и разные другие.

Рыльский. Что ж, это очень хорошо.

Гуськов. Да-с, и все в переплетах. Нарочно отдавал мальчика учиться; хорошо переплетает, очень хорошо! И в кожу, и в папку, и в корешок — как угодно.

Рыльский. Так поэтому вы ссужаете всех ваших соседей?

Гуськов. Да что будешь делать? Ведь я, Артемий Захарьич, один во всем уезде. Такое невежество, что и сказать нельзя! Не то чтобы не хотели читать, да все норовят этак как-нибудь на даровщинку… «Московские ведомости» еще кой-кто выписывает, а купить что ни на есть посерьезнее… журнал литературный какой-нибудь выписать — так нет!.. Правда, им иногда за это достается.

Рыльский. Как достается?

Гуськов. Да так же! Наш дворянский предводитель… человек просвещенный, батюшка!.. получил прошлого года письмо от одного столичного журналиста, который просил его как ревнителя отечественного просвещения раздать дворянам несколько билетов на его журнал. Наш предводитель рассердился: «Да долго ли, дескать, этому журналисту с кружкой-то ходить? И к губернатору пишет, и к предводителям, ну, словно нищий какой — отбою нет! И добро бы еще журнал-то был порядочный, а то врут какую-то чепуху, ругаются, как пьяные фабричные, и только хвалят себя да своих приятелей». Вот, батюшка Артемий Захарьич, он и отослал назад билеты. Что ж вы думаете?… Наш предводитель лет тридцать тому назад пописывал стишки — и то и другое печатал в журналах; они и принялись выкапывать эти старые грехи да ну-ка его, ну-ка — и так и этак! Уж они имя-то его волочили, волочили по грязи!.. Им что, их уж ничем не запачкаешь, а каково-то было нашему предводителю! То-то и есть, плетью обуха не перешибешь. Вот я ничего не выдавал в печать, так никто не смей обо мне и слова сказать, а уж если кто был в печати, хоть сто лет назад, так держи ухо востро! Всякий лоскутник может позорить его имя безданно, беспошлинно…

Рыльский. И, полноте!.. Да кто же станет смотреть на ругательство пьяного мужика или на лай какой-нибудь дворняжки?

Гуськов. Так, Артемий Захарьич, так-с! Да ведь на пьяного-то мужика есть полиция, на дворняжку палка, а на этих господ…

Рыльский. А вот, кажется, и хозяйка.

Входит женщина средних лет, то есть лет за тридцать. Немного полный, но чрезвычайно стройный стан ее пленителен; ее густые темно-русые локоны роскошно опускаются на дивные плечи ослепительной белизны. Щеки несколько впалые, но они горят ярким и живым румянцем. При малейшем движении ее пламенно-пунцовых губок открываются не зубы, а два ряда жемчужин, белых, ровных, ну, как будто нарочно подобранных одна к другой. Эта прекрасная женщина — Авдотья Ивановна Сицкая. Она одета вся в белом; воздушный шарф из gaze illusion обвивает прозрачным туманом ее белоснежную шею и небрежно падает волнами вдоль очаровательного стана.

Авдотья Ивановна (подавая руку Рылъскому). Здравствуйте, Артемий Захарьич! (Обращаясь к Гуськову.) Что я вижу!.. А, любезный сосед!..

Гуськов (подходя к руке). Я, Авдотья Ивановна, вчера только приехал в Москву, завернул нынче к почтенному Артемию Захарьичу, узнал от него, что вы сегодня вечером дома, и за долг почел…

Авдотья Ивановна. Покорнейше вас благодарю!.. Очень рада… Прошу покорно!.. (Все садятся.)

Рыльский. Мы, кажется, немного рано к вам забрались!

Авдотья Ивановна. Тем лучше: мы успеем побеседовать, поговорить…

Гуськов. У вас, сударыня, будет сегодня чтение?

Авдотья Ивановна. Да, у меня будут читать, и, кажется, вещи интересные. (С улыбкою.) Может быть, вы до этого не охотники, Федор Федорович?

Гуськов. Кто? Я-с?… Помилуйте! Да я умираю над книгами; это моя пища, Авдотья Ивановна, — истинно пища!

Авдотья Ивановна. Право?…

Рыльский. А кто будет у вас читать?

Авдотья Ивановна. Да, я думаю, всё люди, которых вы давно знаете. Вы человек просвещенный, Артемий Захарьич, и любите заниматься литературою. У меня будет читать «Обзор русской словесности» Варсонофий Николаевич Наянов. Вы его знаете?

Рыльский. Фамилия мне что-то знакомая… Постойте?… А… да!.. Ведь он журналист?

Авдотья Ивановна. Нет. Он был несколько времени журналистом, да как-то не пошло… Теперь он печатает свои сочинения в чужих журналах… Вы, верно, их читали?

Рыльский. Нет, не читал.

Авдотья Ивановна. Как, вы не читали сочинений Наянова — этого знаменитого полемика?…

Рыльский. Знаменитого?… Представьте себе, я до сегодняшнего утра и не подозревал даже, что у нас есть какой-то господин Наянов и что этот Наянов — знаменитый полемик!

Гуськов. Наянов!.. Позвольте, позвольте!.. Так точно!.. Ведь он, кажется, пишет критики в журналах?… У, какой ученый человек!.. Верите ль богу, иногда в тупик станешь… такие странные слова! Я, признаюсь, хотел было их позатвердить, да нет — памяти не хватает. Должно быть, человек с большими способностями.

Рыльский. А почему вы это думаете?

Гуськов. Помилуйте!.. Да как же?… И всех критикует, и пишет таким высоким слогом; все термины отборные!.. Нет, сударь, ученый муж, ученый!

Авдотья Ивановна (обращаясь к Рыльскому). Ну, если вы не знаете Наянова, так, вероятно, имеете понятие о Неофите Платоновиче Ералашном?

Рыльский. Извините, и о нем никогда не слыхал.

Авдотья Ивановна (с удивлением). Помилуйте!.. Не слыхали — вы, человек такой просвещенный… Да это один из наших гениев…

Рыльский. Неужели?

Авдотья Ивановна. Кто ж этого не знает?

Рыльский. Виноват, я не знал.

Авдотья Ивановна. Он будет читать у меня свою фантастическую повесть «Душа в хрустальном бокале».

Гуськов. Как-с?

Авдотья Ивановна. «Душа в хрустальном бокале».

Гуськов. Скажите пожалуйста, какие странности! Мне случалось видеть в петербургской Кунсткамере в стеклянных банках и хрустальных бокалах и голову красавицы, и разных уродцев, и даже сердце человеческое; но душа в бокале… Ну, это должно быть очень занимательно!

Авдотья Ивановна. У меня будет также читать свои русские афоризмы Иван Антонович Дутиков. Ну, знаете ли вы хоть этого, Артемий Захарьич?

Рыльский. Что, Авдотья Ивановна, мне стыдно на вас смотреть: и этого не знаю.

Авдотья Ивановна ми умножающимся удивлением). Ах, боже мой, да кого же вы знаете?… Ну, видно, вы давно перестали следить русскую словесность?…

Рыльский. Видно, что так! Да что такое этот господин Дутиков?

Авдотья Ивановна. Что такое? А вот спросите Варсонофия Николаевича Наянова, так он вам скажет, что такое Дутиков. Это самый глубокий моралист, это русский Лабрюер, русский Рошефуко и, без всякого сомнения, первый наш мыслитель.

Гуськов. Мыслитель?… А, знаю-с!.. Как же-с! Об этих господах часто упоминается в журналах. (Входит слуга.)

Авдотья Ивановна. Что ты?

Слуга. Вы изволили посылать меня к Ивану Антоновичу Дутикову…

Авдотья Ивановна. Да, да!.. Чтоб напомнить ему, что он сегодня у меня читает. Он такой рассеянный!.. Ну что?

Слуга. Нездоров-с.

Авдотья Ивановна. Так он не будет?

Слуга. Не будет-с.

Авдотья Ивановна. Ах, какая досада! Да что с ним сделалось?

Слуга. Говорит, что угорел, сударыня.

Авдотья Ивановна. Так это, может быть, через час пройдет?

Слуга (ухмыляясь). Нет-с, не пройдет.

Авдотья Ивановна. Почему ты это знаешь?

Слуга. Да я говорил с его кухаркою: сегодня только начал, так разве через неделю…

Авдотья Ивановна. Начал? Что начал?… (Слуга поглядывает на гостей и переминается.) Да отвечай же, когда тебя спрашивают?

Слуга (вполголоса). Запоем изволит пить.

(Рыльский смеется.)

Авдотья Ивановна. Фи, какая гадость!.. Пошел вон, дурак!

Рыльский (продолжая смеяться). И вы называете этого господина глубоким моралистом, Авдотья Ивановна!

Авдотья Ивановна. Ах, Артемий Захарьич!.. Ну, конечно, это очень жаль; да разве вы не знаете, что все великие таланты…

Рыльский. Пьют запоем?

Авдотья Ивановна. О, нет! Но, однако ж, всегда имеют большие слабости. Да вот, например, хоть сам великий, неподражаемый Бирон… Вы читали его биографию?

Рыльский. Читал.

Авдотья Ивановна. Так вспомните, какую он вел беспутную жизнь, как пил со своими друзьями вино из человеческого черепа, какие оргии бывали в его наследственном замке. А Кин, этот гениальный артист, которому не было и не будет равного…

Рыльский. Да, это правда, он был первым негодяем в Англии.

Авдотья Ивановна. Ну, вот видите!.. Что ж делать, когда человек так создан? Чем выше его гений, тем сильнее его страсти. Знаете ли что? Я даже думаю, что добродетельный человек не может быть гениальным писателем.

Рыльский. Ну, а человек хоть не добродетельный, а порядочный?

Авдотья Ивановна. И того менее. Что такое человек порядочный? Верно, по-вашему, это тот, у которого в голове пошлый рассудок, а в сердце вечный холод? Ну скажите, что может создать этот человек?

Рыльский. Да то же, что создавали весьма порядочные люди: Невтон, Мольер, Вальтер Скотт, Шекспир…

Авдотья Ивановна. О, не говорите мне о Шекспире; он был актером и, верно…

Рыльский. Так же пил и буянил, как знаменитый Кин?…

Авдотья Ивановна (почти с досадою). Да уж, конечно, не был вашим порядочным человеком. Нет, Артемий Захарьич, поверьте мне, все эти чинные и добропорядочные писатели были только таланты, но гений — о, гений стоит выше всего этого; для него нет законов!..

Гуськов. А что вы думаете, Авдотья Ивановна, ведь это правда. Вот у меня есть один мужичок — природный механик; смею вам доложить, гениальный человек! Так, сударыня, строит самоучкой ветряные мельницы, что и немцу не удается, а ведь прегорький пьяница и ужасный буян: каждое воскресенье напьется, пьян как стелька и всегда с подбитыми глазами.

Слуга (растворяя обе половинки дверей). Ольга Николаевна Букашкина.

Авдотья Ивановна (идя навстречу к Букашкиной, которая входит вместе с дочерью). А, chere amie! Как вы милы! On ne peut-etre plus exacte!.. (Дочери.) Здравствуйте, мой ангел! (Усаживается.)

Букашкина. Я, кажется, приехала немножко рано?

Авдотья Ивановна. О нет, Ольга Николаевна! Уж давно девятый час!

Букашкина. Неужели? Так Наденька правду мне говорила: «Ах, маменька, поедемте, пора!» Она так много обещает себе удовольствия от вашего чтения, так боялась опоздать…

Авдотья Ивановна. А кстати, chere Nadine! Когда же вы прочтете у меня ваши французские стихи?… Ну, вот и покраснела…

Букашкина. Нет, Авдотья Ивановна, как ей можно читать свои стихи на литературном вечере? Дело другое вам одним, — вы, верно, будете к ней снисходительны. Правда, мосье Жобар говорит, что стихи очень хороши, что нельзя даже и подозревать, что их писала русская, но читать публично, в кругу литераторов — о, это ужасно!

Слуга. Елена Дмитриевна Суховольская. (Суховольская входит с племянницей.)

Авдотья Ивановна (встречая ее). Здравствуйте, ma bonne amie!

Суховольская. Честь имею представить вам мою племянницу.

Авдотья Ивановна (подавая ей руку). Очень рада, что имею удовольствие с вами познакомиться.

Суховольская. Вы не можете себе представить, как ей хотелось быть у вас сегодня на чтении.

Авдотья Ивановна. Что ж, это весьма натурально. Mademoiselle ecrit elle-meme… Прошу покорно!.. (Суховольская садится на диван; в правой стороны у нее Букашкина, с левой хозяйка. Ближе всех к хозяйке сидит на креслах Рыльский, подле него Гуськов, напротив, также на креслах — дочь Букашкиной и племянница Суховольской.)

Букашкина (Суховолъской). Я вас целый век не видела… Кажется, в последний раз во французском театре?…

Суховольская. Кажется, так. Моя ложа была подле вашей. Вы абонированы?

Букашкина. И, ma chere, что за охота абонироваться? Можно иногда, от нечего делать, побывать в театре; но ездить каждый день… да это наказанье! Вот если б здесь была итальянская труппа, которую я надеюсь скоро услышать…

Суховольская. Так вы едете?…

Букашкина. На будущей неделе.

Суховольская. В Петербург?

Букашкина. О нет! Подите вы с вашим севером! Я еду на юг — в Одессу.

Суховольская. В Одессу? Как я вам завидую! Ведь это, кажется, на берегу моря?

Букашкина. Как же — Черное море.

Суховольская. Ах, море, море!.. Я воображаю, как грустно шумят его волны; как тонет в его водах заходящее солнце; как играют в нем дельфины!.. Ах, прелесть!.. Я думаю, и город очень хорош?

Букашкина. Разумеется!.. Совершенно не русский город. Мне говорили, что он даже более походит на Европу, чем Варшава. Как весело там живут! Какая итальянская опера! А климат, климат!.. Вообразите себе: воздушные персики, виноград; ну просто — Италия!

Рыльский (улыбаясь). Не совсем: немножко похолоднее.

Букашкина. Помилуйте! Да там вовсе нет зимы.

Гуськов. Скажите пожалуйста!

Авдотья Ивановна. Что вы это, ma chere, говорите! Как нет зимы? Ведь, au bout du compte, это все еще Россия. Вот если б вы были на берегах Рейна или в Париже…

Букашкина. Да, может быть, и буду, Авдотья Ивановна. Ведь Франция не бог знает где! (Тихо Суховолъской.) Как она скучна со своим Парижем! (Громко.) Ах, какой у вас прекрасный брош! Что это, антик или кокиль?

Суховольская. Антик.

Букашкина. Я слышала, что в Одессе антики нипочем, — прямо из Италии.

Авдотья Ивановна (тихо Рыльскому). Да она, кажется, в самом деле думает, что Одесса — чужие края, бедняжка! (Громко.) У вас, Артемий Захарьич, всегда такие верные часы, — который час?

Рыльский (посмотрев на часы). Скоро девять. (Начинают подавать чай. Входят несколько молодых людей.)

Авдотья Ивановна. А вот мои литераторы!.. Здравствуйте, мосье Окуньков!.. Здоровы ли вы, мосье Голушенко?… А, мосье Белоносов! Я на вас и не рассчитывала! Мне сказали, что вы так заняты вашей драмой, заперлись кругом, никого к себе не пускаете… Прошу покорно садиться!.. (Молодые люди, поклонясъ молча хозяйке, рассаживаются по креслам. В комнате начинает пахнуть курительным табаком.)

Авдотья Ивановна (вполголоса Рыльскому). Вы знаете этих молодых людей?

Рыльский. Нет, не знаю.

Авдотья Ивановна. Трудно отгадать, что из них будет, но что они недюжинные молодые люди, в этом могу вас уверить! Какой взгляд на все предметы, какая ученость!..

Рыльский. Право? Что же, они получили свое образование в здешнем университете?…

Авдотья Ивановна. Да, они так же, как и другие, начали университетом.

Рыльский. И, вероятно, выпущены действительными студентами, кандидатами?…

Авдотья Ивановна. Ах, Артемий Захарьич, какой вы русский человек! Вы помешаны на чинах.

Рыльский. Да это не чины, а ученые степени.

Авдотья Ивановна. Ах, боже мой!.. Я уж вам сказала, что это недюжинные люди. На что им ваши ученые степени? Помилуйте, да разве Шекспир, Бирон, Виктор Гюго, Жорж Занд были когда-нибудь кандидатами?

(Входит Андрей Степанович Лычкин.)

Лычкин (кланяясь хозяйке). Madame!

Авдотья Ивановна (привставая). Здравствуйте, Андрей Степанович! Я ждала вас ранее.

Лычкин. Виноват, Авдотья Ивановна! Впрочем, я наказан за мою вину, и очень жестоко: я был в русском театре… Dieu, quelle misere!..

Авдотья Ивановна. Охота же вам ездить.

Лычкин. Меня затащили насильно.

Авдотья Ивановна. Хотите чаю?

Лычкин. Сделайте милость!

(Человек подходит с подносом. Лычкин берет чашку и садится.)

Букашкина (тихо Суховольской). Это один из московских львов.

Суховольская. В самом деле?… Какая у него странная бородка!

Букашкина. Здесь, ma chere, это редкость, но в Одессе все так ходят.

Авдотья Ивановна. Мосье Лычкин, не виделись ли вы с Неофитом Платоновичем Ералашным?

Лычкин. Я сейчас обогнал его. Он едет к вам вместе с Наяновым. Да вот они!

(Входят Ералашный и Наянов.)

Авдотья Ивановна (идя к ним навстречу). Неофит Платонович!.. Варсонофий Николаевич!.. Мы все ждали вас с таким нетерпением!.. Надеюсь, вы привезли с собою…

Наянов. Разумеется!

Авдотья Ивановна. А вы?

Ералашный. Вы знаете, Авдотья Ивановна, я не очень охотно читаю, а особливо в большом обществе. Но я не смел вам отказать… (Окидывает беглым взглядом всю комнату. Бледное и длинное лицо его становится еще длиннее, и вежливая улыбка превращается в какую-то весьма неприятную гримасу.) И у вас больше никого не будет?

Авдотья Ивановна. Никого! Как видите, человек пятнадцать, не больше.

Ералашный (сквозь зубы). Только!..

Наянов. Я слышал, что наш Дутиков болен?

Авдотья Ивановна. Да. Представьте себе, какая досада!

Наянов (с важностию). Мы много потеряем. Его афоризмы носят на себе отпечаток гениальности. Какая глубина, какой взгляд, какая энергия, какое беспрерывное проявление обособленных идей, как развертывает он эту высокую идею Гегеля, что бытие и небытие одно и то же! О, конечно, появление его афоризмов сделает эпоху в нашей словесности!

Авдотья Ивановна. Ну вот, скажите пожалуйста!.. Ах, как я на него сердита!

Наянов. Помилуйте, за что?… Разве от нас зависит…

Авдотья Ивановна. Конечно, конечно!.. Но если б он захотел!.. Да что об этом говорить!.. Messieurs et mesdames, милости прошу ко мне в кабинет. (Все встают.)

Наянов (Сицкой). Неофит Платонович начнет своею повестию, а потом уж я прочту мой взгляд на русскую словесность. Мы с ним так согласились.

Авдотья Ивановна. Как вам угодно. (Хозяйка, а за нею все выходят из гостиной.)

Кабинет Авдотьи Ивановны Сицкой. За круглым столом сидит Неофит Платонович Ералашный. Перед ним стоит графин с водою, сахарница с мелким сахаром и стакан. По правую его сторону Наянов, по левую Букашкина, Суховольская, обе барышни-сочинительницы, хозяйка, Рыльский и Гуськов. Остальные слушатели несколько поодаль, а всех далее от стола, в темном углу, сидит, развалившись на спокойных креслах, Андрей Степанович Лычкин; он спит.

Ералашный (дочитывая свою повесть). «Ступай! — прогремел невидимый голос. — Ступай, гостья неземная; давно желанный час твоей свободы наступил! Ты путем страданий достигла до самопознания; для тебя нет вещественных преград!.. И вдруг с громовым треском блестящей пылью рассыпался хрустальный бокал, и обновленная душа на радужных своих крылах взвилась огненной струею к небесам. Как призраки, замелькали вокруг ее бесчисленные миры; казалось, они тонули в какой-то бездонной мрачной бездне, а душа парила все выше и выше! Она стремилась туда, где нет ни времени, ни пространства, — туда, где конечное, сливаясь с бесконечным, исчезает и в то же время живет новой, непостижимой для нас жизнию!» (Манускрипт выпадает у него из рук, и он, по-видимому в совершенном изнеможении, опускается на кресла.)

Авдотья Ивановна. Вы кончили? (Ералашный отвечает наклонением головы.)

Суховольская. Ах, какая прелесть!

Авдотья Ивановна. Как мы вам благодарны!

Наянов. Вот она — истинная-то поэзия!

Гуськов. Поэзия? Так это в стихах?… Скажите пожалуйста, — не заметил!

Букашкина. Вы наш Гофман, Неофит Платонович!

Наянов. Нет, извините, я с вами не согласен! Наш знаменитый друг вовсе не походит на Гофмана: у него можно скорей найти сходство с Жан-Поль Рихтером, но и тот несравненно его ниже.

Суховольская. Как эта душа меня интересовала!

Гуськов. Да-с, понатерпелась, горемычная! (Общий невнятный шепот восторга между неговорящих лиц.)

Лычкин (проснувшись). Браво, мосье Ералашный, браво!.. (Подают мороженое.)

Авдотья Ивановна (Рыльскому вполголоса). Что вы скажете об этой повести?

Рыльский (также вполголоса). Я не очень люблю этот род.

Авдотья Ивановна. И, Артемий Захарьич!.. Все роды хороши, исключая скучного.

Рыльский. Да мне было скучно.

Авдотья Ивановна. Тс!.. Тише!.. Что вы!.. (Громко.) Еще раз покорнейше благодарим вас, Неофит Платонович! Мы слушали вас с истинным наслаждением.

Ералашный. Быть может, я напишу что-нибудь в этом роде посерьезнее, а это так — небольшая попытка, и мне должно благодарить вас, что вы слушали с таким вниманием эту безделку.

Букашкина (Суховолъской). Как он скромен!

Суховольская. Это всегда признак истинного таланта.

Наянов. Вы называете это безделкою, Неофит Платонович! Дай-то бог, чтобы у нас было побольше таких безделок! Ведь это уж не «Мои безделки» Карамзина, которыми так простодушно восхищались наши бабушки.

Гуськов (тихо Рыльскому). Ого, как он поговаривает о Карамзине! Слышите, Артемий Захарьич?

Рыльский. Слышу.

Гуськов. Ну вот видите ли? Я вам говорил, что он человек ученый.

Наянов. На бесплодном поле нашей словесности много крапивы и репейнику. Давайте нам почаще цветов, Неофит Платонович!

Ералашный. Мы все должны вас просить об этом, Варсонофий Николаевич!

Наянов. Что я!.. Моя миссия тяжка и неблагодарна; я должен говорить горькие истины, преследовать бездарность и, несмотря на детские возгласы невежественной толпы, идти по тому тернистому пути, на котором растут розы для вас одних, Неофит Платонович!

Ералашный. Нет, Варсонофий Николаевич, не говорите! Высоко и ваше назначение: вы очищаете нашу словесность от плевел.

Наянов. А вы даете ей жизнь и самобытность.

Рыльский (про себя). Ну, пошли кадить друг другу!

Ералашный. Вы сокрушаете кумиры, которым до сих пор поклоняется толпа.

Наянов. Стараюсь, по крайней мере, но вы не можете себе представить, как упряма эта грубая, невежественная толпа: если книга ей нравится, так вы ее никак не убедите, что эта книга дурна.

Ералашный. Что вам на это смотреть?

Наянов. Да я и не смотрю.

Авдотья Ивановна. Варсонофий Николаевич, теперь очередь за вами!

Наянов (обращаясь с вежливым поклоном ко всем слушателям). Я чувствую всю невыгоду моего положения; после такого увлекательного чтения всякая ученая статья должна вам показаться и скучной и сухою. К тому ж и самый предмет ее не заключает в себе почти ничего интересного. Я намерен говорить с вами о русской словесности, то есть рассказывать историю дитяти, который еще в пеленках. Мы до сих пор называли его детский, нескладный крик поэзиею, а бессмысленный лепет прозою. Мы и теперь еще толкуем о какой-то народной литературе, как будто бы у нас есть какая-нибудь литература! Прошу сказать, что у нас написано с тех пор, как мы выучились кой-как писать? Чем можем мы похвастаться перед Западом? Чье имя назовем мы с гордостию?…

Рыльский (улыбаясь). Это, вероятно, риторическая фигура, а не вопрос?

Наянов. Извините! Простой, обыкновенный вопрос, на который отвечать очень легко: у нас не было литературы и нет ее! Несколько современных нам великих писателей, опередивших свой век, не составляют еще народной словесности: она должна быть богата прошедшим. Конечно, есть люди, которые воображают, что им удалось собрать русскую библиотеку, что у них стоят на полках русские знаменитые писатели… Эта детская мечта забавляла и теперь еще забавляет многих.

Гуськов. Мечта-с?… Нет, уж это слишком, воля ваша!.. Так поэтому и моя русская библиотека мечта?

Наянов. Разумеется.

Гуськов. Нет, уж извините!.. Я за нее деньги платил!

Наянов. Очень жаль! Вы могли бы употребить их лучше.

Авдотья Ивановна. Не угодно ли вам начать, Варсонофий Николаевич?

(Наянов вынимает из кармана довольно толстую тетрадку, кладет ее на стол, выпивает стакан сахарной воды и начинает читать.)

Я не стану пересказывать моим читателям то, что читал господин Наянов. Все эти чтения на литературных вечерах имеют большое преимущество перед всякою книгою. Вежливость, приличие, желание выказать при людях любовь свою к словесности — все заставляет вас быть если не снисходительным, то, по крайней мере, терпеливым, а притом хорошее угощение и ожидание вкусного ужина могут еще кой-как поддержать внимание слушателей, готовых заснуть. Все эти побочные средства не существуют для книги; если она вас не забавляет, вы перестаете ее читать, а я желаю, чтобы вы дочли этот рассказ до конца. Все, что говорил господин Наянов, сбираясь читать, может назваться сущностию и результатом прочтенного им взгляда на русскую словесность. Он доказывал в нем, что у нас нет никакой литературы, что все наши великие писатели, начиная с Ломоносова, не написали ничего путного и что все современные литераторы, разумеется за исключением писателей одного с ним прихода, люди бездарные, безграмотные, с детскими взглядами, с пошлыми идеями и с квасным патриотизмом. Теперь прошу вас вообразить, что прошло часа полтора, как господин Наянов продолжает читать, что Лычкин спит по-прежнему, что у всех дам слипаются глаза, что многие из мужчин зевают и что все без исключения сидят как приговоренные к смерти.

Наянов (дочитывая последнюю страничку). «И вот я провел вас по этой песчаной, бесплодной степи, которую мы называем нашей словесностию. Вы видели, что вместо пышных роз, о которых вам натолковали ваши нянюшки, растет на этой степи один колючий шиповник, без всякого аромата и красоты. При конце нашего путешествия я указал вам на несколько красивых цветков и две или три роскошные пальмы, которыми оканчивается эта обширная пустыня. Но разве эти счастливые исключения дают нам право думать, что у нас есть словесность? О, конечно, нет! И у персиян есть свой Фердуси, свой Сади, а, несмотря на это, не только все народы Европы, но даже мы, в детской нашей гордости, называем персиян народом варварским и непросвещенным. Что ж должны мы заключить изо всего этого? Грустно, а надобно высказать горькую истину: мы все гении-самоучки и таланты-скороспелки; мы толкуем об учености и знаем только одни имена наук; мы ничему не учились, а говорим о просвещении; мы холодны ко всему прекрасному и восхищаемся пошлостями, и, что всего забавнее, мы плохо знаем грамоте и рассуждаем о литературе; едва, едва читаем по складам, а хотим называться писателями». (Наянов перестает читать. Минутное молчание.)

Гуськов (тихо Рыльскому). Что, сударь, каково?

Рыльский. Хорошо!

Ералашный. Превосходно!.. Какие новые взгляды, какая энергия!..

Суховольская. Ах, какие вы строгие, Варсонофий Николаевич!

Наянов. Я только что справедлив, сударыня.

Букашкина. Я совершенно с вами согласна. Какая у нас литература? Да и на что она? Разве нет французских писателей?

Авдотья Ивановна. Как прекрасно вы оканчиваете этот взгляд на русскую словесность! Не правда ли, Артемий Захарьич?

Рыльский. О, конечно!.. Впрочем, я не знаю, что сказал бы господин Наянов, если б кто-нибудь сделал небольшую поправку в этом окончании.

Наянов (вслушавшись в слова Рылъского). Что вы изволите говорить? Сделать поправку?… Какую поправку?

Рыльский. Самую ничтожную — заменить множественное число единственным.

Наянов. Я вас не понимаю.

Рыльский. А, кажется, это ясно. Употребляя местоимение «мы», вы, разумеется, говорите и о самом себе. Но «мы» слово неопределенное; гораздо лучше, если б вы говорили просто «я», то есть: «Я толкую об учености и знаю только одни имена наук; я ничему не учился, а говорю о просвещении…»

Наянов (вспыльчиво). Милостивый государь!..

Рыльский (продолжая весьма хладнокровно). «И что всего забавнее: я плохо знаю грамоте и рассуждаю о литературе; едва читаю по складам, а хочу называться писателем».

Наянов. Да кто вам дал право, сударь?…

Рыльский. Ну вот, я знал, что это вам не понравится.

Ералашный. Позвольте вам сказать: это личность!

Рыльский. Личность?… Какая личность?… Я повторяю только собственные слова господина Наянова: ведь он говорит «мы»; если б он не полагал себя в общем числе безграмотных, то, верно бы, вместо этого слова употребил местоимение второго лица во множественном числе, то есть «вы». Нет, сударь, извините, — я грамматику-то знаю!

Ералашный. Да это, сударь, принятая, условная форма.

Рыльский. А, вот что!.. Понимаю! Под словом «мы» господин Наянов разумеет всех, выключая самого себя?… Ну, так бы и говорили! Вы, дескать, все люди безграмотные, ничему не учились, ничего не знаете, а я, дескать, всему учился, все знаю и один имею право производить рядового писателя в гении и разжаловать гения в рядовые писатели.

Наянов. Вы, милостивый государь, так странно толкуете мои слова…

Рыльский. Да, мне кажется, их иначе а растолковать не можно…

Наянов (Ералашному). Ну вот, Неофит Платонович, не говорил ли я вам, что моя миссия тяжка и неблагодарна?…

Рыльский. А, кстати! Позвольте мне еще один вопрос: вот уж второй раз вы изволите повторять, что у вас есть какая-то миссия. Мы знаем теперь, что эта миссия состоит в том, чтоб доказать нам, что мы люди безграмотные и что у нас нет никакой словесности, но, извините моему любопытству, я желал бы знать, кто возложил на вас эту миссию?…

Наянов. Мое собственное твердое убеждение…

Рыльский. Что вы к этому призваны — очень хорошо, но, вероятно, Ломоносов, Державин, Карамзин и все те, которых вы называете бездарными, думали то же самое.

Наянов. И очень ошибались.

Рыльский. А вы не ошибаетесь?

Наянов. Не знаю, ошибаюсь ли я, но только, во всяком случае, могу вас уверить, что никогда не кривлю моей душою и ни за что в мире не назову дурного хорошим, а хорошего дурным.

Рыльский. Полно, так ли?… Вот, например: за что вы так жестоко нападаете на Луцкого, говорите с таким презрением о его прекрасном таланте?

Наянов. Помилуйте, и вы это называете талантом! Ничтожный подбиратель рифм, пошлый и водяный до невероятности!.. Да он не годится даже в альбомные стихотворцы; его настоящее назначение писать конфектные билетцы.

Рыльский. Однако ж его читают.

Наянов. Да, может быть, и у него есть читатели — в фризовых шинелях.

Рыльский. Извините, я ношу суконную, а читаю его с наслаждением, и, право, знаю много людей, которые разделяют это мнение.

Наянов. Что ж? И это быть может: у кого нет приятелей!

Рыльский. Ну, воля ваша, а вы к нему несправедливы. Сегодня еще он читал мне новые свои стихи — прелесть!

Наянов (с некоторым беспокойством). Сегодня?… Да разве он здесь?

Рыльский. Проездом из Тифлиса. Он препоручил мне напечатать здесь, в Москве, собрание своих стихотворений, отдал мне свой портфель, и я, перебирая в нем бумаги, нашел одно распечатанное письмо на его имя, которое совершенно противоречит вашим словам, господин Наянов. Я взял это письмо с собою, чтоб отдать его Луцкому, да как-то не успел сегодня с ним повидаться.

Наянов (смотрит на свои часы). Скажите, как поздно! Двенадцатый час!

Рыльский. Это письмо со мною. Позвольте мне его прочесть, Авдотья Ивановна. Оно очень коротко и, уверяю вас, чрезвычайно любопытно.

Авдотья Ивановна. В самом деле?… Прочтите, Артемий Захарьич, прочтите!

(Рыльский вынимает из бокового кармана письмо.)

Наянов (тихо Ералашному). Я не хочу здесь ни минуты оставаться. Поедемте!

Ералашный. Извольте!

Рыльский (читая письмо). «Милостивый государь Андрей Михайлович» — это имя Луцкого…

Наянов (вставая в одно время с Ералашным). Извините, мне и Неофиту Платоновичу нужно ехать.

Авдотья Ивановна. Помилуйте, куда так поздно?… Мы будем сейчас ужинать.

Наянов (раскланиваясь). Право, нельзя!.. Мы дали слово!.. (Уходит вместе с Ералашным.)

Авдотья Ивановна (вставая). Позвольте вас поблагодарить… Ушли!.. Что это сделалось с Наяновым?… Уж не рассердили ли вы его, Артемий Захарьич? Отчего он вдруг так заторопился?…

Рыльский. А вот вы сейчас увидите отчего… Не угодно ли вам выслушать это письмо?… (Читает.) «Милостивый государь Андрей Михайлович! Совершенное отсутствие всякого достоинства, детские взгляды и невыносимая пошлость всех наших периодических изданий побудили меня принять на себя редакцию журнала, хотя несколько похожего на журналы европейские. Мой «Вестник Запада» будет выходить книжками по декадам, то есть через каждые десять дней. В обширном его объеме будут заключаться: словесность, науки, искусство, художество, политика, статистика, история, археология, критика, юмористика, одним словом — всё. Для приведения и исполнение этого истинно европейского предприятия мне необходимы пособие и соучастие наших первых отечественных писателей. Вот почему, милостивый государь, я обращаюсь к вам со всепокорнейшею моею просьбою: не откажитесь украсить вашим знаменитым именем первую книжку моего журнала. Я многого не смею от вас требовать: самые мелкие произведения вашего очаровательного пера носят на себе отпечаток гениальности; я буду доволен всем. Во всяком случае, не откажите мне хотя в одном: позвольте в объявлении о моем журнале поставить имя Луцкого первым в списке всех моих сотрудников. С чувством глубочайшего уважения к самобытному и прекрасному таланту вашему честь имею навсегда остаться вашим покорнейшим слугою. Варсонофий Наянов». (Общее удивление.)

Авдотья Ивановна. Как, это письмо писано Наяновым к Луцкому?

Рыльский. Ну да! Вы знаете руку Наянова, посмотрите сами.

Авдотья Ивановна. Да, точно, это его рука!.. Так за что ж он теперь…

Рыльский. За то, что Луцкий отказался от предложенной чести и не прислал ему стихов.

Суховольская. Ну, это не очень благородно!

Голос из толпы мыслителей. Это даже подло!

Букашкина. Comme c'est ignoble!

Гуськов. Прошу покорно!.. Ну, хват!

Рыльский. Вот вам этот добросовестный критик, который ни за что в мире не назовет дурное хорошим, а хорошее дурным; который, не имея никаких прав на уважение и доверие своих читателей, ругает все…

Авдотья Ивановна. Да, конечно, и я скажу: он слишком желчен. Приговоры его так резки!.. А впрочем, что ж такое?… Ну, если в самом деле это его миссия?…

Рыльский. И, полноте, Авдотья Ивановна! Да этак, пожалуй, каждый задорный бурлак вообразит, что у него есть миссия обижать всякого, кто не поднес ему вина.

Гуськов. Все так, Артемий Захарьич, а воля ваша — бойкое перо, сударь, бойкое!

Рыльский. Послушайте, Федор Федорович, если б это говорили одни вы, так я бы только засмеялся, но, к несчастию, много есть людей, которые повторяют вместе с вами: «Ну, как он отделал! Бойкое, сударь, перо, бойкое!» А эти журнальные кулачные бойцы того только и добиваются. Право, грустно, когда подумаешь! Посмотрите, например, как соседи наши, немцы, любят и уважают своих родных писателей. А мы… Да что и говорить об этом! Каждый литературный торгаш, желающий забросать своей природной грязью творение истинного таланта, менее или более, а непременно найдет отголосок в наших обществах; как же ему не подумать, что он подлинно великий критик и непогрешающий судия нашей словесности, когда вместо общего презрения он часто встречает одобрительную улыбку и слышит похвалы вроде той, которою вы сейчас почтили господина Наянова!

Гуськов. Однако ж, Артемий Захарьич, если какой-нибудь, по словам вашим, литературный торгаш на всех нападает, а никто не защищается и все молчат, так, извините, — и я подумаю, что этот торгаш прав и что все люди просвещенные уважают его мнение.

Рыльский. В самом деле?… А если, например, в публичный сад, заведенный для хорошего общества, ворвется какой-нибудь трубочист и все опрятно одетые люди будут сторониться, давать ему дорогу и никто не решится вытолкать его вон из саду, так вы скажете, что эти люди его уважают?…

Гуськов. Ну, если не уважают, так боятся.

Рыльский. Не его, Федор Федорович, а сажи, которою он запачкан.

Гуськов. Ого, как вы поговариваете! Да позвольте спросить, Артемий Захарьич, на кого вы это намекаете и каких людей изволите называть литературными торгашами?

Рыльский. Да тех, которые торгуют и совестью, и своим пером.

Гуськов. Ну, то-то же, смотрите!.. Вы сами когда-то сочиняли и печатали. Помните, что я вам рассказывал о нашем предводителе?… Как узнают про ваши речи да примут на свой счет…

Рыльский. А кто может принять на свой счет то, что я говорю?… Я ни на кого не указываю, не называю никого по имени.

Гуськов. Ох, батюшка Артемий Захарьич! Не поможет вам это, — право, беду наживете! Или вы по знаете русской поговорки: «Зачем звать вора по имени, закричи: «Мошенник» — разом откликнется».

Слуга (растворяя обе половинки дверей). Кушанье готово.

Авдотья Ивановна. Милости прошу! (Все встают.)

Лычкин (просыпаясь от шума). Браво, мосье Наянов, браво! C'est charmant! (Все смеются и уходят.)

 

V

Ванька

Почему все дешевые извозчики, которые появляются в Москве зимой, а исчезают летом, называются ваньками? Неужели потому, что первый крестьянин, который задумал покинуть зимой свою деревню и приехать в Москву извозничать, назывался Иваном?… Или не потому ли, что крестьяне вообще любят это имя и что почти всегда из трех мужиков, взятых наудачу, один называется Иваном? Впрочем, как бы то ни было, а мы привыкли уже называть ванькою каждого крестьянина, который зимой приезжает из деревни извозничать в Москве. Не так еще давно водились у нас и летние ваньки, их экипажи были довольно уютные тележки и волочки, то есть небольшие роспуски, весьма похожие на роспуски ломовых извозчиков, только несравненно менее. Теперь они исчезли совершенно, и рессорные дрожки, начиная от смиренного калибера до роскошных пролеток, остались единственным экипажем всех летних московских извозчиков, из которых самый оборванный и запачканный не откликнется вам, если вы назовете его ванькою; точно так же, как и всякий градской сторож, хотя несколько уважающий самого себя, не станет отвечать, когда вы осмелитесь назвать его не часовым, а будочником. Всех московских извозчиков можно разделить на два разряда: на ванек, приезжающих из деревень зимою, и постоянных извозчиков, которые занимаются этим промыслом круглый год. Ваньки почти все походят друг на друга: у каждого лубочные пошевеньки, плохая упряжь и безобразная, но не знающая устали крестьянская лошаденка. О постоянных извозчиках нельзя этого сказать; они вовсе не одинакового достоинства. У одних дрожки отличаются от прежних волочков только тем, что к ним приделаны крылья и четыре куска железа, довольно похожие на низенькие рессоры; у других летний экипаж действительно походит на дрожки, не слишком красивые, это правда, но, по крайней мере, сидя на них, вы чувствуете, что едете не в телеге. Извозчики-аристократы, известные под названием лихих, составляют совершенно отдельную касту. Их гордость и презрение ко всем другим извозчикам не имеют никаких границ. По их мнению, тот, кто не может выехать на рысаке, иноходце или, по крайней мере, на красивой заводской лошади, — не извозчик, а ванька, хотя бы выезжал летом на рессорных дрожках, а зимой в городских санках, обитых бронзой и выкрашенных под орех. Впрочем, так и быть должно: ваньки, проживающие по зимам в Москве, не слишком уважают своих земляков, которые никогда не видали Белокаменной; с ваньками не любят знаться городские их товарищи, которых, в свою очередь, презирают лихие извозчики, а с лихим извозчиком и говорить не захочет какой-нибудь кучер-наездник, который славится на бегу, правит знаменитым рысаком и не боится соперничать с Бычком, Похвальным, Барсом и Могучим {Первые рысаки на московском бегу. (Сноска автора.)}. На свете всё круговая порука.

Однажды, — это было зимой, — я собрался ехать с визитом к одному приезжему, который остановился на постоялом дворе у самой Преображенской заставы. Дорого бы я дал, чтоб избавиться от этого путешествия! Да, путешествия: от Пресненских прудов до Преображенской заставы мерных восемь верст. Но делать было нечего: этот господин, которому я должен был визитом, приехал из провинции, а я уж изведал на опыте, как строго наблюдается в губернских городах этот обычай и как позорят и казнят тех, которые не платят счетом визит за визит. Вот я распрощался со всеми домашними, надел теплые сапоги, шапку, закутался в енотовую шубу и, перекрестясь, отправился в дорогу. Только что я стал выезжать на Кудринскую площадь, наскакал на меня тройкой в санях какой-то удалой барин в длинных усах и отчаянной эриванке, сбил с ног мою пристяжную, исковеркал сани и помчался как ни в чем не бывало вдоль по Садовой; к счастию, я и кучер мой остались целы. Надобно признаться, что я, по своему характеру, или темпераменту, или, лучше сказать, по моей русской натуре, человек довольно ленивый и чрезвычайно тяжелый на подъем, но если подымусь, так ничто на свете меня не удержит. Вот я приказал кучеру воротиться домой, а сам решился нанять извозчика и ехать к Преображенской заставе. Нельзя не подивиться сметливости и догадке наших извозчиков: я не сказал ни слова, не сделал ни одного движения, по которому можно было бы отгадать во мне седока, а уж на ближайшей бирже все пришло в движение, и не прошло нескольких секунд, как со всех сторон обсыпали меня извозчики и принялись кричать:

— Куда прикажете, батюшка?…

— Садитесь, барин, садитесь!..

— Пожалуйте, пожалуйте!..

— Тише, ребята, тише! — сказал я. — Дайте выговорить: к Преображенской заставе и назад.

— Садитесь без ряда, сударь! Прокачу! — закричал ловкий детина в синем кафтане и шелковом кушаке. — Графский рысак, батюшка!.. Утешу…

— Эх, барин, — прервал рыжебородый извозчик в щегольской шапке с бобровым околышем, — садитесь ко мне — лихой иноходец!.. Плетеные саночки. В пять минут доставлю!

— Что больно скоро! — подхватил рослый извозчик в обыкновенной кучерской шапке. — Вишь, лихач какой!.. В пять минут!.. Задохнешься!.. Пожалуйте, батюшка, лучше ко мне: городовые сани с полостью.

— Сюда, барин, сюда; вот санки!.. Садитесь!..

Тут снова поднялся такой шум, что я вышел из терпения.

— Да полноте, пострелы! — закричал я. — Дайте порядиться!.. К Преображенской заставе и назад сюда, к Пресненским прудам. Ну, что?…

— Извольте, сударь, — сказал извозчик в шелковом кушаке. — Что торговаться: красненькую!

— Везу за два целковых! — закричал извозчик с рыжей бородою.

— Синенькую!.. Три полтинничка!.. Целковый! — загремели вокруг меня голоса.

В эту минуту проезжал мимо в новеньких пошевеньках, запряженных небольшой, но плотной лошадью, ванька в сером зипуне и красной поношенной шапке. Я махнул ему рукой.

— Что вы, батюшка? — сказал извозчик в шелковом кушаке. — Да вам стыдно будет сесть на этого ваньку. Помилуйте — дерюга этакая!

— Доеду и на нем, братец.

— Так вы бы, сударь, к бирже-то и не подходили! — промолвил рыжебородый извозчик, надевая свою бобровую шапку. — Смотри, Андрюха, — продолжал он, обращаясь к извозчику в шелковом кушаке, — экий конь — добра лошадь!.. А сбруя-то, сбруя!

— Да, брат, упряжь мочальная, конь богатырский!..

— По Сеньке шапка, по седоку извозчик.

Все эти насмешки на меня не подействовали: я сторговался с ванькой за полтинник.

— Смотрите, барин, чтоб вам не пришлось покормить! — закричал рыжебородый. — Не довезет до Преображенского.

— Ах ты, щеголек этакий! — возразил ванька, прибирая вожжи. — Садись и ты, так я и тебя свезу. Видали мы вашу братью, лихачей: версту вскачь, а там и плачь!.. Ну, ты!

И мой ванька, вероятно желая доказать на самом деле, что его лошадка не без удали, пустился вскачь по Арбату.

— Держи, держи! — раздался за нами крик, прерываемый громким хохотом. — Батюшки, бьет!.. Держи, держи!

— Ох вы, скалозубы этакие, каторжные! — бормотал ванька, сдерживая свою лошадку. — Вам бы только пьяниц да буянов возить!.. Сами житьмя живут по трактирам да со всякой дрянью знаются… У самого шапка с бобровым околышем, а жене перекусить нечего!..

— Что это, брат, ты так их позоришь? — спросил я.

— Да как же, батюшка! Вот этот с рыжей-то бородою, — ведь я его знаю, он из нашего села, четыре года извозничает, а домой гроша не прислал: все на чаю пропивает. Ребятишки в людях живут; жена милостинку просит, а он в синих кафтанах ходит, катает на своем иноходце купеческих сынков да вместе с ними погуливает… Чай, и бога-то забыл!.. И то сказать: с кем поведешься, таким и будешь.

Я очень люблю разговаривать с русскими мужичками, а особенно с теми, которые приезжают из дальних деревень. Постоянно живущие в Москве крестьяне и даже крестьяне из самых близких подмосковных теряют почти всегда свой природный характер, эту смесь простодушия и лукавства, невежества и ума, суеверия и набожности: они превращаются в каких-то полумещан и, по большей части утрачивая все хорошие свои качества, остаются при одних дурных. Судя по некоторым словам моего ваньки, я тотчас догадался, что постоянное его жилище не близко от Москвы.

— Откуда ты родом, любезный? — спросил я.

— Владимирский, батюшка.

— Господский или экономический?

— Господский. Может статься, слыхали об Алексее Андреевиче Черноярском? Мы его. Село Завалихиио Шуйского уезда.

— Так это не близко от Москвы?

— Да верст около трехсот будет.

— Что, у тебя есть хозяйка?

— Как же, сударь! Без хозяйки и дом не стоит.

— Баба еще молодая?…

— В поре, батюшка. Баба такая знатная, повадливая, работящая; Феклой зовут.

— И детки есть?

— Были, батюшка, да бог взял. Одна дочка осталась.

— Ну, что, барин у вас каков?

— Грешно пожаловаться: человек добрый, ничем нас не обижает. Покойный его батюшка, старый наш барин, так тот был, — не тем помянут, — крутенек! Вот теперь коли два мужика повздорят да придут к барину на суд, так он выслушает и рассудит: ты, дескать, прав, а ты, дескать, виноват; а бывало, к старому барину и не ходи: из своих рук замает!

— Как: и правого и виноватого?

— Обоих, батюшка. Ты, дескать, не художествуй, а ты не жалобись.

— Так поэтому при нем мужички-то нечасто ссорились?

— Все так же, батюшка, и судиться так же ходили. Ведь наш брат мужик упрям! Я и сам к нему на суд ходил с моим шабром, Федькой рыжим; думаю, что за беда, что барин поколотит? Да пусть себе потешится! Лишь только бы Федьку-то буяна порядком отвалял.

— Э, брат, да какой же ты злой!

— Что ж делать, сударь, — и в курице есть сердце. Да этот же рыжий такой озорник, что и сказать нельзя! Вот уж подлинно, кабы на эту крапиву да не мороз, так из деревни вон беги. Теперь он вовсе от нас отшатнулся: извозничает здесь, в Москве.

— Здесь? Не он ли это в Кудрине лихой извозчик на иноходце?

— Он самый, батюшка!.. Ну, ты, сердечная!..

— А что, — сказал я, помолчав несколько времени, — ты каждую зиму сюда приезжаешь?

— Да, сударь! Вот уж четвертый год, как я в Москве извозничаю.

— Так поэтому тебе выгодно?

— А как же, батюшка! Да что бы я добыл зимою-то, лежа на печи? Ведь под лежачий камень и вода не течет. Конечно, год на год не приходит, а все-таки сотни полторы, а иногда и две свезешь домой; и оброк заплатишь, и подушное, и рекрутское, и всякие другие подати, а все копейка заляжет. Привезешь жене кумачу на сарафан, фату шелковую; девчонкам — кому колечко, кому сережки.

— Девчонкам? Да как же ты говорил, что у тебя одна только дочь?

— Одна, батюшка, да две… как бы этак сказать?… Сиротки не сиротки, а хуже сирот.

— Родные, что ль, тебе?

— Нет. Вот дочки шабра-то моего, Федьки рыжего.

— Как, этого лихого извозчика?

— Его, батюшка.

— Да ведь он тебя обижал? Ты ходил с ним судиться к барину?…

— Так что ж? Барин нас рассудил: поколотил обоих — вот и все! А детки его чем виноваты?… Сердечные! Родная мать покинула, пошла в какие-то странницы, отец с ними не живет, кровных никого нет… Вот мы с хозяйкой и подумали: у нас всего довольно, господь бог нас не покидает, так и нам не след их покинуть… Дело соседское… Да и то сказать: у нас всего-навсего одна дочка, так не съедят же нас две сироты.

— И вы их любите?

— Как родных дочерей, батюшка, видит бог, как родных! Коли Тане пряник, так и всем по прянику. Да еще, батюшка, они-то нам как-то жальчее. Свою иногда потеребишь за волосы, а на них и рука не подымается. Горемыки этакие!.. При живом отце и матери и круглые сироты!..

— Ну, брат… Как тебя зовут?

— Иваном, батюшка.

— Ну, брат Иван, добрый ты человек!

— И, сударь! Кинь хлеб-соль назад — будет впереди! Не узнаешь, может статься, и наша Танюша останется сиротою, так и ее господь помилует; мы призрели сирот, и ее добрые люди не покинут… Ну, ты, сивка! Иль кнута захотела?

В продолжение этого разговора мы выехали на Сретенку. Не доезжая до конца улицы, мой ванька повернул направо в переулок.

— Куда ты, братец? — спросил я.

— А вот, батюшка, мы тут выедем как раз на вал, а там уж прямо Дербенским переулком до самого Каланчевского поля.

— Да ведь все равно и по Сретенке.

— Нет, сударь, все-таки выкинем уголочек; да и дорога-то поглаже.

— Ну, как хочешь; ступай!

Я заметил, что мой Иван, проезжая этим переулком, беспрестанно и с особым вниманием посматривал вперед на небольшую площадку или, лучше сказать, перекресток, на котором у плохой и до половины развалившейся биржи стоял один извозчик в синей плисовой шапке и кормил сенцом своего пегого коня.

— Ну, так и есть! — прошептал мой Иван. — Батюшка барин, — продолжал он вполголоса, останавливая лошадь, — подержите на минутку!

И, не дожидаясь моего ответа, бросил мне вожжи, спрыгнул с саней, подбежал к извозчику, который стоял у биржи, и принялся, не говоря ни слова, пороть его своим кнутом. Извозчик, детина дюжий и рослый, вместо того, чтоб обороняться, засуетился, кое-как заворотил свою разнузданную лошадь, упал в санки и поскакал сломя голову прочь от биржи. Вся эта экспедиция продолжалась не более полуминуты. Мой Иван воротился, сел преспокойно на свое место и повез меня далее.

— Что это, братец? — спросил я. — За что ты его бил?

— Как за что, сударь? Ведь эта биржа-то наша. Мы деньги за нее платим, а этот колотырник, прах его знает, кто такой… вишь, для него припасли… мошенник этакий!.. Вздумал у чужой биржи лошадь кормить. Иногда случится, второпях и сенца оставишь, а эти чужехваты тут и есть! Ведь в Москве, батюшка, много этаких шишимор; не хочет за место платить, да по чужим биржам и таскается. А проворен, разбойник: не успел его десяти раз хлестнуть.

— Да как же это, братец, ты так на него кинулся? Ты мужик небольшой, а он, кажется, детина такой ражий; ну, если б он стал обороняться?…

— Обороняться?… Да как он смеет!.. Каков бы он ни был человек, а все-таки знает, что я не напрасно перепоясал его кнутом.

«Вот оно, естественное-то право, — подумал я, — этот закон совести».

— Уж коли захватили вора в горохе, — продолжал мой ванька, — так где ему обороняться: малый ребенок прибьет.

— Нет, любезный, — сказал я, — у нас не по-вашему: у нас иногда и поймаешь вора в горохе, да не смей ему сказать, что он вор.

— Вот еще!.. Что вы, батюшка?… Да неужели вору-то кланяться?

— Пожалуй себе, не кланяйся, да чести-то его не смей порочить.

— Да что, сударь, за честь у мошенника?…

— Эх, братец! Вы народ необразованный, вы этого не понимаете…

— Конечно, батюшка, где нам! Мы люди темные; по нашему глупому разуму, кто плут, так плут, кто честный человек, тот честный.

— Вот то-то и есть! Это по-вашему, а у нас не так; у нас две чести, братец: одна честь та же, что у вас…

— А другая-то, батюшка, какая?

— А вот какая. Если тебя поймают в плутовстве да назовут в глаза мошенником, так ты не покоряйся. «Я, дескать, сам знаю, что я мошенник, да не люблю, чтоб мне это говорили; так не угодно ли со мною за это разделаться».

— Разделаться?… Как разделаться?…

— Да как хочешь: или на саблях рубиться, или на пистолетах стреляться.

— Ах, господи! — вскричал мой ванька. — Да за что ж это?… Меня же обидели, да я же и живота лишайся!

— А не захочешь ответить, так не прогневайся: честным-то человеком останется он, а бесчестным будешь ты.

Эти последние слова до того поразили моего Ивана, который, вероятно, никогда не слыхивал о дуэлях, что он решительно онемел от удивления. Желая удостовериться, точно ли я говорю не шутя или смеюсь над ним, он опустил вожжи и обернулся ко мне лицом. Лошадка воспользовалась этой оплошностию, повернула в сторону, зацепила за надолбы, пошевеньки упали набок, а вместе с ними, разумеется, и мы.

— Ах, батюшки! — вскричал Иван, вскочив на ноги. — Виноват, сударь, зазевался!

— Ничего, братец, — сказал я, отряхая мою шубу, покрытую снегом. — Ты только вперед, разговаривая со мной, не оглядывайся.

— Ахти! — сказал Иван, подымая свои пошевеньки. — Да ведь лошадка-то распряглась!.. Батюшка барин, уж не прогневайтесь, повремените немного, — сейчас запрягу; а вы извольте в санки-то сесть. Эка проклятая, — ну, лишь только вожжи опусти, тотчас повернет направо или налево!

Я сел в сани, а Иван принялся вправлять дугу, которая выскочила из гужей. В эту самую минуту поравнялись со мной парные сани; в них сидел барин лет тридцати, мужчина видный и красивый собою. Он приказал кучеру остановиться и закричал:

— Здравствуйте, Богдан Ильич!

Признаюсь, я не очень обрадовался этой встрече. Федор Андреевич… ну, все равно — назовем его хоть Мишурским… Федор Андреевич Мишурский принадлежит к числу тех выглаженных, ошлифованных и натертых чужим умом или, лучше сказать, чужими фразами глупцов, которые, по милости этих готовых фраз, слывут людьми просвещенными, остроумными и живут иногда полвека на счет какого-нибудь острого французского словца, удачно переделанного на русские нравы. Мишурский получил, как обыкновенно выражаются, хорошее образование, то есть говорит иностранными языками, толкует о живописи и музыке, рассуждает о политике и литературе, беспрестанно говорит о Западе и врет такую чепуху, что все второклассные дураки смотрят на него, как на чудо; а родной его дядя, Иван Михайлович Сурский, человек очень умный, слушая его, приходит в отчаяние. «Какое несчастие! — сказал он мне однажды почти сквозь слезы. — И нужно было моего племянника учить языкам! Ну, был бы просто дурак на русском языке, а то дурак на французском, дурак на немецком, дурак на итальянском, легко вымолвить — дурак на четырех диалектах!» Этот Мишурский женился на одной московской красавице, которая, несмотря на то что ее голова была набита идеалами и французскими романами, могла бы сделаться препорядочной женой, если б муж ее был только что глуп; но он был и глуп, и развратен, и, что всего хуже, вовсе не стыдился, а щеголял своим дурным поведением.

— Здравствуйте, Богдан Ильич! — повторил Мишурский, выпрыгнув из своих саней. — Здоровы ли вы?

Не видя никакой возможности отделаться от этого барина, я принял очень ласковый вид и с этой официальной улыбкой, которая, как известно, ровно ничего не значит, отвечал:

— Слава богу! Покорнейше вас благодарю! А вы?

— Голова болит. Не выспался: вчера ужинал у Шевалье.

— А ваша Марья Александровна?

— Кажется, здорова. Я с ней со вчерашнего утра не видался.

— Ай, ай, ай, Федор Андреевич! Давно ли вы женаты?

— Право, не помню. Да что это вы так строго поговариваете?… А сами втихомолочку… на извозчике… Богдан Ильич… Куда это изволите ехать?

— К знакомому.

— Уж не к знакомой ли?… Только я, право, не понимаю, к чему эти предосторожности? Вы человек свободный. Ну, дело другое наш брат женатый. On a des procedes avec sa femme… Вот и я пробираюсь иногда на извозчике к какой-нибудь закулисной сильфиде. А, кстати! Вы были вчера в театре?

— Нет, не был.

— Какую я видел там фигурантку! В первый раз показалась на сцене. Прелесть!.. Что, улыбаетесь, Богдан Ильич?… Чай, думаете: «Какой он ветреник!» Вот то-то и дело, что нет!.. Je suis inconstant par principes. Жизнь коротка — надобно ею наслаждаться.

— Ну, ты! — крикнул мой ванька, прибирая вожжи.

— До свиданья! — сказал Мишурский, садясь в своп сани. — Bonne chance!

Проехав несколько минут молча, я завел опять речь с Иваном об его промысле.

— А что, — спросил я, — что этак ты можешь выездить в целый день?

— Неровен день, батюшка, — отвечал Иван, пошевеливая вожжами. — Иногда промерзнешь на бирже до полуден — нет седоков, да и только! Выедешь куда-нибудь на бойкое место — стоишь, стоишь!.. К другим садятся, к тебе нет. Ну, верите ль, батюшка, для почину за грош бы куда-нибудь поехал, так нет — словно заколдовано! Да это еще ничего: не привез денег домой, зато лошадка отдохнула, а как иногда наймет какой-нибудь щеголек — катает, катает по городу да где-нибудь в проходном доме велит дожидаться у калитки, а сам нырнет в задние ворота, и поминай как звали. Зато случится в другой раз такая задача, что денег брать не успеваешь — так седоки и валят! Да еще какие!.. Вот хоть вчера — ну, уж вышел денек!

— А что, много возил, что ль?…

— Седоков было немного, да выручка-то была знатная. Я выехал вчера с фатеры не так чтоб рано — вот этак в обедни, не доехал еще до биржи, слышу, кричит: «Извозчик!» Гляжу, идет ко мне молодой купчик, не великонек ростом, а такой бравый, в лисьей шубе, в шапке с собольим околышем. «Куда, хозяин?» — «Давай санки, а я уж скажу, куда ехать!» — «Ого, — подумал я, — без ряды! Ну, тут, может статься, перепадет!» Купец сел в санки и говорит: «Ступай к Покровской заставе». Приехали. «Пошел за заставу по большой дороге!» — «В Андроньевку, что ль, хозяин?» — «Нет, подальше: в Перовский трактир». — «Вот оно что! — подумал я. — Гульнуть, видно, захотелось!» Вы, батюшка, чай, знаете, что от Покровской заставы до Перовского трактира версты две с походцем будет? А делать-то нечего: вез четыре версты, так поневоле еще две повезешь, — авось не обидит! Вот как мы приехали к Перовскому трактиру, гляжу — стоят трое саней, одни тройкою — упряжь такая знатная, с медными бляхами да побрякушками. «Что, батюшка, назад поедете?»- спросил я. «Нет, братец! — сказал мой седок. — Меня приятель довезет. Вот тебе!» Да и швырк мне — двугривенный. А я меньше бы полтинника ни за что не поехал. Я туда-сюда!.. «Помилуйте, да как, да что?…» А мой купчик махнул рукой да и в двери. Я было за ним… Куда! Выскочили двое таких дюжих ребят да ну-ка меня по затылку!.. Что будешь делать? Не город: хоть ты себе до завтра кричи караул, никто не придет на выручку; и еще так тебе бока отломают, что вовсе зачахнешь. Вот я стал за уголок, чтоб дать лошадке вздохнуть, а неравно и попутчик набежит. Прошло этак немного времени — слышу, поднялся такой шум и гам в трактире!.. Драка. Кричат: «Бей его, бей в мою голову!» Гляжу, бежит мой купчик, растрепанный такой, вся шуба в лоскутах, одна пола оторвана, а за ним двое молодцов с кулаками. Не знаю, кто, товарищи, что ль, позадержали их немножко, а мой седок прямо ко мне в санки да и кричит: «Вези скорей в Москву!..»- «Нет, хозяин, — сказал я, — постой, без ряды не поеду». — «Ну, ну, хорошо! К Сухаревой башне». — «Давай синенькую». — «Как синенькую?» — «Да так, меньше не везу». Купчик было заломался, да как глядь назад — ох, худо; два молодца так к нему и рвутся. Сробел мой детина, кричит: «Даю!» Я ударил по лошади, отъехал этак саженей двадцать и остановился. «Что ты?» — «Да вот что, хозяин: давай-ка синенькую-то вперед. Ведь ты, пожалуй, опять отвалишь двугривенный». — «Эх, братец, со мною денег нет». — «Эва на! Вот дурака нашел! Приехал в трактир гулять, да денег нет! Да что калякать-то: или деньги давай, или с санок долой! Дойдешь и пешком до заставы». А на дворе-то, батюшка, поднялась погода, закрутило так, что и, господи! Шубенка-то у него вся в лоскутах, так стало морозцем прохватывать. Ну, нечего делать, помялся да вынул из бумажника синенькую. Зато уж во всю дорогу он меня позорил на чем свет стоит. А мне и горюшка мало, — пожалуй себе, лайся сколько хочешь, а синяя-то бумага у меня в мошне!.. Эй, ты!..

— Ну а после кого ты возил?… — спросил я.

— От Сухаревой башни, — отвечал Иван, — подрядили меня за пятиалтынный на Мясницкую купец с женою — такие оба толстые, насилу в санки-то уселись. Видно, они за что-нибудь повздорили: всю дорогу прогрызлись. Хозяин-то, кажись, мужик смирный и трезвый, а хозяйка под хмельком и такая злющая — избави, господи! Он скажет слово, другое, а она так и засыпет: «Я, — дескать, — дура этакая, вышла замуж за нищего; такие ли у меня женихи были! Кабы не я, так тебе бы век оставаться в подносчиках, голь этакая!.. Ты по мне и в люди-то пошел!.. Жить с тобой не хочу. Отдай мое добро, лапотник этакий!..» Ну, вот так его поедом и ест! «Слава тебе, господи, — подумал я, — что моя Фекла из бедного дома: вот она — богатая-то жена!»

— Эх, брат Иван! — прервал я. — По-мужичьи ты судишь!

— А по-вашему как же, батюшка?

— По-нашему первое дело, чтоб за невестой было большое приданое.

— Конечно, батюшка, кто и говорит: лишняя деньга не беда; да и с богатой-то женой ладить трудновато: чуть не по ней — и пошла хлестать тебя по глазам своим богатством. Ты хочешь быть хозяином в дому, а она норовит упрятать тебя в батраки.

— Да это, братец, у вас.

— А в вашем господском быту не бывает?

— Никогда.

— Вот что!.. Ну, конечно, ваше дело господское… А мне покойник батюшка, — дай бог ему царство небесное! — всегда говаривал: «Ванюха, не зарься на богатую невесту: у богатой жены и родня богатая, — как раз попадешь в кабалу; да и честнее, коли муж кормит жену, а не жена мужа…» Эй, ты!..

— Ну, что ж, Иван, — сказал я, — как ты отвез своих седоков на Мясницкую…

— Так поехал, батюшка, шажком вдоль по улице. Вдруг из одного большого каменного дома выбежал барин, махнул мне рукой и говорит: «На Никольскую и назад, — да только смотри, живо! Хорошо поедешь, полтинник дам!» Я припугнул сивку, где вскачь, где рысью — мигом приехали на Никольскую. Барин велел остановиться подле одной… как они: лавки не лавки? Ну, вот еще над ними подписи с орлами…

— А!.. У маклера.

— Не знаю, батюшка! Пождал я маленько — гляжу, бежит назад мой седок, а с ним какой-то приказный, под мышкой большая книга. Сели в санки. «Ступай проворней, — закричал барин, — еще полтинник прибавлю!» Я ударился вскачь и слышу, что они меж собой разговаривают. «Боюсь, — говорит барин, — не застанем; больно плох». — «Вот то-то и есть, — молвил приказный, — поздненько хватились!» — «Что ж делать? — сказал барин. — И слышать не хотел — насилу уломали». — «Ну, да все равно, — шепнул приказный, — лишь бы только подмахнул как-нибудь…» — «Вот и приехали!» — закричал барин, кинул мне целковый, да и шмыг в дом вместе с приказным, а я поехал на фатеру. Будет покамест: зашиб в полдня почти десять рубликов… Ну, ты, сивка!

— Так ты этим и покончил вчерашний день? — спросил я, помолчав несколько времени.

— Нет, сударь! День был хорош, а вечер и того лучше. Я задал моей лошадке корму, а сам пообедал да отдохнул вдоволь и выехал опять с фатеры гораздо после вечерен. Против Николы в Грачах подрядили меня за гривенник до театра две барыни с узелками, одна помоложе, в знатном лисьем салопе, а другая постарее и одета похуже. Дорогой они все толковали, что опоздают приехать, что какой-то Иван Николаевич обещал прислать санки, да обманул. Та, что постарее, журила все ту, что помоложе. «Вот то-то и есть, Машенька, — говорила она, — вы всегда так! Зачем вы отпустили карету?» Как мы стали подъезжать к театру, барыни приказали мне остановиться у задних дверей — там, где стоят театральные кареты. Гляжу, у самых дверей прижался к стенке барин — молодец такой, с усами. Как увидела его молодая-то в лисьем салопе, так на него и вскинулась, да не успела порядком поругать: выбежал какой-то господин, такой сердитый, да как закричит: «Что вы тут болтаете, ступайте проворней, — дилектур сердится!» Они было в двери, а я молоденькую-то за салоп: «А деньги-то что ж, барыня?» — «Молчи, дурак! — шепнул господин с усами. — На вот тебе! Пошел!» Он дал мне полтинник, я снял шапку, поклонился и поехал шажком от театра по Трубе. Вот я еду себе да мурлыкаю песенку: стал уж подъезжать к Самотеке, слышу — кличут меня из одного домика. Подъехал. Гляжу — в сенях стоит со свечою старуха, провожает какую-то барыню в малиновой бархатной шубе, а на голове у нее покрывало. Вот эта барыня села ко мне в санки и шепнула таким тоненьким голоском: «На Кузнецкий мост!» Дорогой она все охала, видно о чем-нибудь тосковала, сердечная! И однажды так громко сказала: «Ах, боже мой, боже мой, верно, он болен!» Как мы выехали на Кузнецкий мост, она указала мне дом и велела остановиться у ворот, подальше от фонаря, спрыгнула с санок, развязала узелок у своего платочка, пошарила, пошарила, да и сунула мне в руку бумажку. «Матушка, — сказал я, — у меня мелких нет; повремените немного, сейчас разменяю в лавочке». — «Не надо!» — шепнула барыня да бегом в вороты. Я к фонарю… глядь на бумажку — красненькая!.. Экий выдался денек! Я повернул назад и как заехал с другой стороны дома… что за диковинка такая!.. Против магазеи стоит четверкою карета, и лакей сажает в нее — ну, точь-в-точь такую же барыню, какую я привез с Трубы.

— Неужели? — вскричал я.

— А может статься, и не та, батюшка, — проговорил Иван, почесывая затылок, — темненько было.

— Что ж, после этого ты поехал домой?

— Нет, сударь! Подождал у театра разъезду, да как-то попутчиков не случилось, а вдаль ехать не хотел, так и отправился порожняком на фатеру. И как стал распрягать лошадь, глядь, в санках лежит мешочек. Видно, обронила барыня, что я возил с Трубы на Кузнецкий мост. Другому некому.

— Что ж, этот мешочек пустой?

— Почитай, пустой. Ключик маленький да какие-то записочки. Я было взял его сегодня с собой, чтоб свезти в часть, да раздумал.

— А что?

— Так, батюшка, чтоб не вышло чего-нибудь. Неравно еще в полиции доищутся, чей мешочек. Ну, что хорошего!.. Коли, в самом деле, у этой барыни своя карета, так зачем ей на извозчиках таскаться? Ан и выходит, дело-то неладное. Она такая добрая, пожаловала мне десять рублей, а я стану на нее выводить… Да бог с ней! Не наше дело, батюшка.

— Ты мог бы сказать, что нашел его на улице.

— И это думал, да страшно: пожалуй, скажут, что в мешочке деньги были. Вот он, — продолжал Иван, вынимая из-за пазухи щеголеватый ридикюль. — Бархатный, батюшка! Купите, за полтинник уступлю.

Мне давно хотелось подарить что-нибудь моей экономке; ридикюль показался мне совершенно новым. Я положил его в карман и отдал полтинник извозчику. Минут через десять мы доехали да Покровской заставы.

— Куда прикажете? — спросил ванька.

— Налево, на двор!

Сойдя с санок, я отыскал дворника и хотя с трудом, а добился наконец, где живет мой знакомый. Его слуга объявил мне, что барина нет дома, но что он сейчас за ним сбегает.

— Они, сударь, у своего приятеля, через улицу, — сказал мне этот деревенский личарда во фризовой шинели, с небритой бородою и, если не ошибаюсь, немного под хмельком. — Извольте пообождать полминутки… Пожалуйте в комнату.

Я вошел в горницу, не очень опрятную или, верней сказать, очень неопрятную. В ней лежали чемоданы, стояло несколько стульев топорной работы и канапе, обитое черною кожею, которая от старости вся сморщилась и порыжела. Слуга пошел за барином, а я, оставшись один, начал от нечего делать рассматривать мою покупку. В ридикюле точно не было ничего, кроме одного ключика и двух записок. Первая, которая попалась мне в руки, была без надписи и на французском языке от какой-то Алины — вероятно, Алены. Она уведомляла свою Софи, что на балу у князя Вельского танцевала три раза сряду с каким-то Вольдемаром, то есть Владимиром, что реченный Вольдемар был не только любезен, но даже очарователен и что она, нижеподписавшаяся Алина, совершенно от него без ума. Вторая записочка была на русском языке и с надписью. Я взглянул на адрес и прочел, — не скажу, с удивлением, однако ж и не вовсе равнодушно, — написанные четкими буквами имя и фамилию супруги Федора Андреевича Мишурского.

 

VI

Сцены из домашней и общественной московской жизни

Сцена 3-я. Новорожденный

Небольшая комната с одним окном. Немодная, но довольно опрятная мебель. На окне стоят ширмочки с разноцветными стеклами. По стенам литографированные портреты разных знаменитых или, лучше сказать, знатных особ. Стол, покрытый красным набивным ковром. На столе небольшое зеркальце и полный бритвенный прибор. Перед столом в бухарском халате сидит Алексей Алексеевич Ползков. Он только что обрился и стрижет у себя ногти. Подле него стоит женщина лет сорока, в ситцевом капоте, измятом кисейном чепце и небрежно накинутом купавинском платке.

Ползков (с досадою). Эх, полноте, Марья Григорьевна. Не ваше дело! Вы просто бабушка, а это может только решить акушер или доктор.

Бабушка. Воля ваша, Алексей Алексеевич, а я этого греха на душу не возьму. Мое дело вам доложить: извольте послать за священником! Супруга ваша слава богу, а младенец очень слаб.

Ползков. Окрестить-то недолго, матушка Марья Григорьевна.

Бабушка. Да и умереть-то недолго, батюшка Алексей Алексеевич! Эй, сударь, поторопитесь!

Ползков. Хорошо вам говорить: поторопитесь!.. Вам что!.. А мне это не безделица. Ведь двух разов не крестят!.. И если я не попрошу теперь в крестные отцы…

Бабушка. Кого теперь просить! Прикажите кому-нибудь из домашних.

Ползков. Что вы это, Марья Григорьевна! Захочу я покумиться с моим лакеем!

Бабушка. Так отца дьякона попросите!

Ползков. Ну, вот еще!

Бабушка. Да помилуйте, где уж тут разбирать чины, — лишь только бы успеть окрестить!

Ползков. Да вы все не то говорите, Марья Григорьевна! Не может быть, чтобы ребенок был так слаб!..

Бабушка (глядя в окно). Вот, слава богу, и доктор приехал!.. Посмотрите, Алексей Алексеевич: он также скажет, что откладывать нечего. (Уходит.)

Ползков. Какое несчастие! И надобно ж было этому случиться!.. Варвара Юрьевна обещалась быть крестной матерью, если у меня родится сын… Она близкая родственница графу, так уж, верно бы, и его превосходительство Андрей Никифорович не отказался пойти в крестные отцы. Я покумился бы с моим начальником, а это не шутка — это весьма важный шаг по службе!.. Ну, если уж нельзя, так надобно, по крайней мере, хоть имя дать новорожденному такое, чтоб можно было этим польстить кому-нибудь, доказать мою преданность… У Варвары Юрьевны старшего сына зовут Иваном… Да кто ж еще Иван?… Нет, можно придумать что-нибудь получше!.. Начальника моего зовут Андреем… Прекрасно!.. Его сиятельство графа Куродавлева также Андреем… Очень хорошо!.. Э, да как это мне в голову не пришло? Ведь и князь Знатов также Андрей!.. Нет ли еще кого-нибудь?… Постой!.. Ну, так и есть!.. У, славно!.. Чего ж лучше, назову его Андреем… решительно Андреем. (Входит бабушка.) Ну, что?

Бабушка. Вот я вам говорила!.. Доктор сейчас послал за священником.

Ползков. Да это все вы, Марья Григорьевна!.. А я, право, думаю…

Бабушка. Ну, уж воля ваша, думайте, что хотите, а мы без вас окрестим. Иван Иванович будет восприемником.

Ползков. Доктор?

Бабушка. Ну да, сударь!.. А я крестной матерью… Какое прикажете дать имя новорожденному? Супруга ваша желает назвать его в честь своего батюшки Александром.

Ползков. Нет, нет!.. Я хочу, чтоб он назывался Андреем!.. Слышите ли, Андреем!

Бабушка. Софья Александровна велела вас просить…

Ползков. И, полноте! Она не знает сама, чего просит… Это дело отцовское… Извольте окрестить моего сына во имя Андрея Первозванного… Слышите ли?… Я хочу этого, я требую… Ну, одним словом, я обещался, Марья Григорьевна!

Бабушка. О, если обещались, так это другое дело. Вот и я также по обещанию назвала старшую мою дочь Матреною, хотя у меня в родстве нет ни одной Матрены.

Ползков. Ну, вот видите!.. Как же после этого…

Бабушка. Кто и говорит, Алексей Алексеевич! Уж коли обещались, делать нечего… Я так и доложу Софье Александровне. (Уходит.)

Ползков. Ну, теперь скорей к Андрею Никифоровичу: он мой начальник, да и живет поближе других… Эй, малый! (Входит слуга.) Готовы ли дрожки?

Слуга. Готовы, сударь.

Ползков. Фрак!.. (Одевается.) Шинель и шляпу!.. Если неравно завернет ко мне дядюшка, Максим Петрович, скажи ему, что я поехал по делам службы. (Уходит.)

Просто, но со вкусом убранный кабинет делового человека. Большой шкап с книгами. В одном углу конторка для письма. Посреди комнаты длинный стол, заваленный бумагами. Два или три тома Свода законов, с загнутыми листами и закладками, лежат на том же столе. Андрей Никифорович Гореславский, в шелковом ваточном сюртуке и красных сапогах, сидит перед конторкою. Подле него стоит секретарь с бумагами. Андрей Никифорович Гореславский — человек лет пятидесяти, небольшого росту, худощавый, с лицом весьма благородным, приятным и добрым, даже слишком добрым. Хороший физиономист тотчас бы заметил в этом простодушном лице какое-то отсутствие — не ума, нет, Андрей Никифорович человек вовсе не глупый, но этой твердости, этой собственной воли, без которой всякий начальник рано или поздно, а непременно попадет под команду своему секретарю. Андрей Никифорович очень любим своими подчиненными; чиновники усердные, смирные и честные любят его за то, что он ласково с ними обходится, а наглецы, плуты и лентяи — за то, что им все сходит с рук; одним словом, он принадлежит к числу тех людей, про которых обыкновенно говорят: «Что за добрейший человек: во всю свою службу не сделал никого несчастным!» Андрей Никифорович, как человек честный и благородный, не очень уважает льстецов. Ему даже отвратительны их грубая лесть, низкие угождения, лакейская преданность, а между тем эти господа делают из него все, что им вздумается, и хотя он чувствует сам, что это не доброта, а слабость характера, но никак не может устоять против их нападений, потому что ему как-то совестно отказать в чем-нибудь человеку, который валяется у него в ногах. Секретарь его… но об нем распространяться нечего. Он человек хитрый, ловкий, досужий и, как все умные секретари, знает своего начальника как свои пять пальцев.

Гореславский (отдавая секретарю бумаги). Да я в том списке не вижу столоначальника Чистякова, а, кажется, я своей рукой отметил!

Секретарь. Виноват, ваше превосходительство! Видно, как-нибудь в переписке ошиблись, а я поторопился, недосмотрел.

Гореславский. Вот то-то, Павел Васильевич, вы все торопитесь! Ну, если б представление пошло без него?…

Секретарь. Конечно, ваше превосходительство, когда уж вам так угодно… А если осмелюсь доложить, так Чистяков мог бы и пообождать…

Гореславский. Да разве он не заслуживает?… Он хорошо занимается делом, малый честный…

Секретарь. Да, точно так, ваше превосходительство, — отличный чиновник.

Гореславский. Так почему ж его не представить?

Секретарь. Конечно, ваше превосходительство, почему и не представить, а впрочем, у нас в канцелярии есть чиновники постарее его… Вот, например Алексей Алексеевич Ползков…

Гореславский. Да он почти каждый год получает награды.

Секретарь. Человек-то прекрасный, ваше превосходительство! С большими способностями…

Гореславский. А разве Чистяков…

Секретарь. Помилуйте, где ему равняться с Ползковым! У того деятельность необычайная и такие соображения, что истинно надобно удивляться… А как предан вашему превосходительству…

Гореславский. Предан!.. Да кому он не предан?… Эх, Павел Васильевич, не люблю я этих низкопоклонных людей!

Секретарь. Да это уж у него так, ваше превосходительство, — манера такая… А низости в нем ни на волос нет. Он человек преблагородный!

Гореславский. Все это очень хорошо, но почему же мне не представить Чистякова? Если я не ошибаюсь, так многие из его товарищей моложе его носят Станислава на шее, а у него еще нет и Владимира в петлице.

Секретарь. Да ведь он какой-то философ: он вовсе и не думает об этом.

Гореславский. Неужели?

Секретарь. Точно так, ваше превосходительство. Да если б это его занимало, так он стал бы просить вас или сам, или через других…

Гореславский. Да, это правда: за него никто никогда не просил.

Секретарь. А сам он об этом и не заикнется. Вот если бы Ползков удостоился быть представленным от вашего превосходительства к Анне на шею, так он с ума бы сошел от радости!

Гореславский. Эх, Павел Васильевич!.. Да за что?… Конечно, меня уж об этом просили Варвара Юрьевна Белоухова и княгиня Авдотья Кирилловна Перекопская, да я не знаю, как это сделать: я и так представляю десять человек… Много, Павел Васильевич, право, много!

Секретарь. Да вот, ваше превосходительство: в списке одного недостает… Чистякова можно в будущем году, а теперь, если б вы сделали эту милость Ползкову…

Гореславский. Конечно, дело возможное… Но за что же бедный Чистяков… И вы думаете, он не огорчится?

Секретарь. Да отчего же ему огорчаться? Не в нынешнем, так в будущем году… Вы извольте ему сказать слова два ласковых, так на этот раз он и этим будет доволен.

Гореславский. Но я так часто награждаю Ползкова, что это должно наконец показаться каким-то пристрастием.

Секретарь. Помилуйте, ваше превосходительство! Да кто может помешать начальнику отдавать справедливость подчиненному, если он этого заслуживает?…

Слуга (входя в кабинет). Алексей Алексеевич Ползков.

Гореславский. Зови сюда!

Слуга (обращаясь к дверям). Пожалуйте.

(Ползков входит и низко кланяется сначала Гореславскому, а потом секретарю.)

Гореславский. Здравствуйте, Алексей Алексеевич! Что скажете?

Ползков (кланяясь). Ваше превосходительство!.. Бог даровал мне сына.

Гореславский. Право?… Поздравляю, поздравляю!

Ползков (нагнувшись несколько вперед и глядя с умилением на Гореславского). Служа под благодетельным начальством вашего превосходительства, взысканный к, так сказать, осыпанный милостями вашими, я осмелился в знак моей душевной и всенижайшей благодарности назвать новорожденного моего сына Андреем в честь вашего превосходительства.

Гореславский. Очень вам благодарен.

Ползков. Мне бы должно было сначала испросить на это соизволение вашего превосходительства, но в ту минуту, когда я сделался отцом, я до того обезумел от радости, что забыл мой долг и осмелился без вашего согласия… Конечно, дерзость эта велика…

Гореславский. И, полноте, Алексей Алексеевич! Какая тут дерзость!

Ползков. Нет, ваше превосходительство! Вы это по доброте вашей изволите говорить, а я, конечно, поступил опрометчиво. Увлеченный чувствами моей неизъяснимой благодарности, я не подумал, что, может быть, вам не угодно будет…

Гореславский (с приметным нетерпением). Да почему ж не угодно?… Что это вы все говорите, Алексей Алексеевич!.. Скажите-ка лучше, как здоровье вашей супруги?

Ползков. Слава богу, ваше превосходительство, слава богу! Слаба немножко… Однако ж и ей тотчас пришло в голову… говорит мне: «Алексей Алексеевич, непременно надобно назвать нашего сына Андреем в честь его превосходительства Андрея Никифоровича: ведь он наш благодетель!..» И поверите ли, ваше превосходительство, с каким она это говорила жаром. «Да если, — говорит, — ты не назовешь его Андреем, так я и видеть его не хочу». (Секретарь делает знаки Ползкову и указывает головою на дверь.) Но я не смею долее мешать занятиям вашего превосходительства; я поспешу обрадовать жену мою и сказать ей, как милостиво вы изволили принять…

Гореславский. Хорошо, хорошо! Прощайте, Алексей Алексеевич! (Ползков низко кланяется и уходит.) Слава богу! Ушел!.. Ну, того и глядел, что он повалится мне в ноги!

Секретарь. Вот, ваше превосходительство, вы, верно, изволите думать, что это лесть, а ведь все, что он говорил, истинная правда.

Гореславский. Да зачем это говорить!

Секретарь. Что ж делать, ваше превосходительство! Ведь это говорит не язык, а сердце… Вы, может быть, не изволили заметить — у него слезы были на глазах.

Гореславский. Нет, не заметил! Мне совестно было на него смотреть.

Секретарь (помолчав несколько времени). Как же, ваше превосходительство, прикажете его внести в список?

Гореславский. Эх, Павел Васильевич, пристали вы ко мне!.. Да ведь это будет несправедливо!

Секретарь. На милость образца нет, ваше превосходительство. О нем же вас все просят…

Гореславский. Да, да! Ох, эти мне протекции!.. И Варвара Юрьевна, и княгиня Авдотья Кирилловна…

Секретарь. Оно же и кстати пришло: у него родился сын, уж так бы радость к радости… Да ведь вашему превосходительству надобно же что-нибудь ему на зубок положить.

Гореславский (развеселясъ). Да, конечно! Это будет получше червонца!.. Ну, так и быть!.. Но только на будущий год…

Секретарь. Не извольте беспокоиться, я сам напомню вашему превосходительству о Чистякове.

Гореславский. Ну, то-то же!.. Смотрите!.. Подайте мне бумагу: я подпишу и отмечу, к чему представляю Ползкова, а вы уж после внесите его в список. (Берет и подписывает бумагу.)

Роскошный кабинет большого барина. По стенам картины в великолепных рамах. В одном углу мраморная статуя Венеры Медицейской, в другом — «Умирающий Гладиатор». Вовсе не красивой формы, но в высочайшей степени комфортабельная кабинетная мебель, обитая рытым пунцовым бархатом. Мраморный камин с огромным зеркалом, перед которым стоят бронзовые великолепные часы рококо. Посреди круглого стеклянного балкона, или фонаря, заменяющего одно из окон кабинета, на гранитном пьедестале — группа похищения Сабинянок из прозрачного итальянского алебастра. В одном простенке туалетный столик а-ля помпадур с серебряным вызолоченным лавабо и со всеми своими прихотливыми затеями; в другом — довольно большой стол; на нем, в ящике за стеклом, коллекция золотых табакерок: круглых, овальных, четырехугольных, высоких, плоских, сундучками, брусочками, лодочками, с эмалью, резьбою, антиками и портретами. Пол устлан пестрыми пушистыми коврами. Посреди кабинета длинный стол, покрытый кипсеками, живописными путешествиями и портфелями с рисунками; подле самого стола, на тумбе из палисандра, в модной клетке сидит серый попугай. В кабинет — трое дверей: одни, против окон, ведут в приемную комнату; другие, по концам кабинета, соединяют его с огромной библиотекой и зимним садом, составленным из померанцевых, лимонных и лавровых деревьев. Перед столом на эластическом стуле с высокой спинкою, закутанный в атласный халат, сидит граф Андрей Никитич Куродавлев; он очень занят. Перед ним лежит большой лист пергамента, и его сиятельство, вооруженный широким ножом из слоновой кости, растирает на этом листе французский табак. Графу на взгляд лет за сорок; он человек дородный, высокого роста, весьма приятной наружности, с полными красными щеками; в глазах его заметна какая-то усталость и лень; впрочем, он весьма добросовестно занимается своим делом, и под его костяным ножом каждая крупинка табаку получает вполне свою окончательную отделку. Сквозь затворенные двери слышен в приемной комнате нешумный, но беспрерывный говор и от времени до времени раздаются шаги людей, которые весьма осторожно и тихо прохаживаются по комнате.

Граф (переминая щепоть табаку между двумя пальцами). Все еще слишком сыр… Что это у меня за привычка такая: всегда перемочу.

(Из приемной комнаты входит официант.)

Официант. Ваше сиятельство, надворный советник Фитюлькин.

Граф. А, знаю!.. Надоел! Скажи, чтоб извинил; я не могу сегодня принять — занят!.. Да кто там еще?

Официант. Человек десять, ваше сиятельство. Орловский помещик Дудкин…

Граф. Деревенский мой сосед? Зачем он таскается в Москву?… Ну, кто еще?…

Официант. Статский советник Черпопольский, отставной майор Брыкалов, по вашему приказанию какой-то француз с бородкою, подрядчик Дергунов, итальянец с картинами…

Граф. Хорошо, хорошо!.. Проси подождать. (Официант уходит. Граф продолжает еще несколько минут растирать табак; потом, наклонясь над листом пергамента, нюхает.) Кажется, табак хорош?… Крепок… сильный букет… Да, да!.. Этот меланж очень душист и приятен!.. Петербургский, от Иансена, недурен, но этот лучше!.. Признаюсь, я не ожидал, чтоб у Депре был такой хороший табак!.. (Насыпает в табакерку и нюхает.) Очень хорош!.. (Из-за дверей библиотеки выглядывает хорошенькое личико с черными бойкими глазами и розовыми щечками.) А, Груша! Что ты?… Войди! (Девушка лет восемнадцати, в белом платье и голубом шелковом фартуке, входит в кабинет и останавливается у дверей.) Ну, что, миленькая?

Груша. Графиня прислала вас спросить, поедете ли вы сегодня поутру со двора?

Граф. Что-о?

Груша (громче). Ее сиятельство графиня спрашивает вас, поедете ли вы сегодня поутру со двора?

Граф. Не слышу, мой друг, подойди поближе!

Груша. Что это, ваше сиятельство, разве вы глухи?

Граф. Видно, что так! Да подойди же поближе, душенька!

Груша. Не нужно-с!

Граф. О, плутовка!

Груша. Да полноте, ваше сиятельство! Вы извольте сказать, поедете ли вы или нет?

Граф. Ну, ну, не гневайся! Скажи, что поеду на Кузнецкий мост… Мне надобно кое-что купить… Да постой, Груша! Хочешь ли, я куплю тебе сережки?…

Груша. Покорнейше вас благодарю!.. Ох, вы!..

Граф (встает). Послушай! (Груша уходит.) Постой, постой!.. Разбойница!.. Настоящий чертенок!.. А хороша!.. Премиленькая рожица!.. (Подходит к попугаю.) Попинька! Что ты, мой друг?… Дай головку, попинька… дай головку!.. Попинька!.. Да что ж ты ничего не говоришь?… Кто пришел?

Попугай. Дурак!

Граф. Фи, попинька, фи!.. Говори: бонжур, Жако!.. Бонжур, Жако! (Попугай кричит своим натуральным голосом.) Шалишь!.. Что это?… Кусаться?… Вот я тебя!..

Официант (входя в кабинет). Алексей Алексеевич Ползков.

Граф. Проси! (Садится на прежнее место. Ползков входит.) А, здравствуй, Алексей Алексеевич! Как поживаешь?

Ползков (кланяясь). Слава богу, ваше сиятельство!

Граф. Садись.

Ползков. Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Я не устал.

Граф. Садись, братец! (Указывает ему на стул, который стоит против дверей библиотеки. Ползков садится.) Ну, что поделываешь?

Ползков. Да так-с, все по-прежнему. Служу, тружусь!.. (Вставая.) Ваше сиятельство! Бог даровал мне сына.

Граф. Честь имею поздравить!

Ползков. Пользуясь всегда благорасположением и облагодетельствованный ласками вашего сиятельства, я осмелился просить дозволения назвать моего сына Андреем, в честь вашего сиятельства.

Граф. Спасибо, Алексей Алексеевич, спасибо!

Ползков. Это имя будет беспрестанно напоминать сыну моему о высоком покровителе и благодетеле нашего семейства. О, я уверен, если когда-нибудь сын мой, — от чего да сохранит его боже, — поколеблется на пути чести и добродетели, мне только нужно будет сказать ему: «Андрюша, вспомни, чье ты носишь имя!»

Граф. И, полно, Алексей Алексеевич! Ты уж слишком меня хвалишь.

Ползков. Я, ваше сиятельство?… Да я только что отголосок общего мнения — и почел бы себя совершенно счастливым, если бы мой сын походил хотя несколько на вас…

Граф (с громким смехом). На меня?… И ты этого желаешь?… Ха, ха, ха!.. Что ты это, братец, Алексей Алексеевич?… Помилуй!.. Да разве эти вещи говорятся?…

Ползков (также смеется). А, да!.. Хе, хе, хе!.. Извините, не так выразился, ваше сиятельство! Я говорю о сходстве относительно ваших душевных качеств. Разумеется, сын мелкого, незначащего человека может ли иметь какое-нибудь другое сходство с таким знаменитым вельможею, таким истинным русским боярином? Нет, ваше сиятельство, я желал бы только, чтобы он душою-то на вас походил; чтобы он был точно так же, как вы, неутомим на поприще службы; так же, как вы, посвятил всю жизнь свою для общего блага, — разумеется, вы в большом и огромном размере, а он — в маленьком; но чтобы действия-то его были так же чисты и так же исполнены самоотвержения, как все действия ваши… Ведь вы, — извините, ваше сиятельство, — несмотря на вашу знатность и богатство, вы труженик!.. Другой бы на вашем месте бросил все, стал бы жить для себя, а вы нет! У вас одна только цель — быть полезным отечеству.

Граф. Однако ж, любезный Алексей Алексеевич, и я уж начинаю уставать; хочется отдохнуть, пожить за границею…

Ползков. Конечно, ваше сиятельство, кто другой, а вы и в службе и в отставке — все будете барином. Вам же тихая и спокойная жизнь не надоест; ведь вы отличный семьянин, примерный супруг. (Из-за дверей библиотеки выглядывает Груша. Ползков встает.) Но я не хочу во зло употреблять вашего снисхождения… Вы заняты…

Граф. Куда торопишься?…

Ползков (поглядывая на двери библиотеки). Мне нужно еще побывать за Красными воротами… Сейчас вспомнил… Крайняя нужда… Честь имею кланяться вашему сиятельству!..

Граф. Ну, прощай, любезный! Не забывай.

Ползков (кланяясь). Помилуйте-с!.. Как это можно!.. (Уходит.)

Груша (из-за дверей кабинета). Графиня просит вас к себе, ваше сиятельство.

Обитая малиновым штофом гостиная княгини Авдотьи Кирилловны Перекопской; старинная раззолоченная мебель в белых чехлах. В простенках узенькие составные трюмо. На подстольниках японские вазы с цветами. Люстра с хрустальными подвесками. Дорогой паркет из разноцветного дерева. В одном углу на пьедестале мраморный бюст Екатерины II. Перед канапе или софою большой наклейной стол с изображением вида Царскосельского дворца; с одной стороны дивана на низенькой скамеечке приютилась с чулком в руках фаворитка княгини, Мимиша, хорошенькая собою девочка лет десяти; с другой на вышитой по канве подушке лежит полово-пегая английская собачка в красном сафьяновом ошейнике. На диване, в белом кисейном капоте и кружевном чепце, сидит весьма еще бодрая и благообразная старушка лет шестидесяти пяти. На белом и румяном лице ее заметны следы прежней красоты. Рядом с нею, также на канапе, но только немного боком, сидит молодая женщина, одетая по последней моде; эта дама — правнучатная племянница княгини. Подле окна за маленьким столиком занимается рукодельем Ольга Николаевна — воспитанница ее сиятельства, девица лет тридцати. У дверей стоит карлик в гродетуровом голубом французском кафтане и розовом атласном камзоле.

Княгиня (продолжая разговаривать с молодою дамою). Да, мой друг, мне очень грустно, что ты разошлась с мужем; в наш век это не делалось так легко.

Молодая дама. Да вы не можете себе представить, ma tante, что я должна была терпеть! Если б вы только знали, то, верно бы, пожалели обо мне — вы так ко мне милостивы! (Целует ее в плечо.)

Княгиня. О, конечно, ma chere, я очень тебя люблю! (Молодая дама целует у нее руку.) Но неужели в самом деле твой муж такой дурной человек?…

Молодая дама. Чудовище, ma tante, совершенное чудовище!

Княгиня. Право, это для меня удивительно! Я знала его мать — прекрасная была женщина! Мы были с нею обе фрейлинами. И с мужем ее была знакома, на всех придворных балах и куртагах он всегда был моим кавалером. Прелюбезный человек! А какой тон, какая манера. Его многие принимали за эмигранта! Право, за эмигранта!.. Неужели сын до такой степени на них не похож?… Он мне казался всегда таким порядочным…

Молодая дама. Одна наружность, ma tante!.. Человек самый безнравственный!.. Faisant la cour a tout le monde…

Княгиня. Право?…

Молодая дама. Поверите ли, ma tante, я иногда с ним по нескольку дней сряду не видалась…

Княгиня. А, вот что! Ты ревнива?

Молодая дама. Кто? Я, ma tante? Помилуйте! Напротив, он ревнив, как Отелло.

Княгиня. Это уж что-то слишком странно, мой друг. Ревнив, а оставлял тебя одну. Добро бы, он держал тебя взаперти…

Молодая дама. Взаперти! Нет, ma tante, уж этого бы я ему не позволила! Довольно и того, что я, по милости его, не была до сих пор за границею.

Княгиня. Ну, это еще не большая беда, мой друг.

Молодая дама. Помилуйте! Да мне два раза предписывали карлсбадские воды.

Княгиня. От чего?

Молодая дама. Нервы, ma tante, нервы!.. Мне кажется, здоровье жены должно же что-нибудь значить для мужа… Я просилась даже в Ревель, а он и туда меня не пустил!.. Тиран!..

Княгиня. И он просто, без всякой причины не хотел тебе этого позволить?

Молодая дама. Всё пустые отговорки — глупости! То денег нет, то должен на все лето ехать в деревню.

Княгиня (качая головою). Ох, мой друг, уж полно, так ли он виноват, как ты говоришь? Мне что-то кажется, что и ты не вовсе права.

Молодая дама. Я, ma tante? Да я на всех пошлюсь. Я просто была несчастная жертва. Если б вы знали, какие он мне делал сцены, неприятности… Да и теперь еще делает. Представьте себе: мы разошлись, а он не хочет ничего давать на мое содержание.

Княгиня. Да ведь у тебя, кажется, есть свое состояние…

Молодая дама. Так, ma tante; но он как муж обязан… Ах, если б вы за меня вступились! (Целует у княгини руку.) Вам стоит только написать в Петербург.

Княгиня. Я думаю, ma chere, всего лучше, если б вы помирились…

Молодая дама. О, ни за что на свете!.. Да он совершенный злодей. Он ненавидит всех родных моих!..

Княгиня. Неужели?

Молодая дама. Дядюшку Степана Степановича перестал принимать, бабушку Маргариту Дмитриевну называет сплетницей, кузину Глашеньку — кокеткой. Леону, моему двоюродному брату, этому доброму, милому ребенку, отказал от дому и даже вас, тетушка…

Княгиня (с удивлением). Меня? Что меня?

Молодая дама. Ах, ma tante! Мне не хотелось бы вам говорить…

Княгиня (с жаром). Нет, скажи, скажи, ma chere! Я хочу знать…

Молодая дама. Ну, если вам угодно… (Посмотрев кругом и вполголоса.) Но мы здесь не одни, ma tante…

Княгиня. Ты меня пугаешь, мой друг!.. Так это что-нибудь важное?… Оленька, который час?

Ольга Николаевна. Половина первого, ваше сиятельство.

Княгиня. Так время завтракать. Поди, душенька, похлопочи! (Ольга Николаевна уходит.) Мимиша, тебе пора учить урок; а ты, Кондратьич, ступай в переднюю. (Девочка и карлик уходят.) Ну, вот теперь мы одни. Скажи, что говорит обо мне твой муж?…

Молодая дама. Ах, тетушка, мне, право, тяжело повторять его низкие и скверные клеветы… Во-первых, он иначе вас не называет, как вдовушкой-Минервой, фрейлиной Екатерины Первой…

Княгиня. Фи, как это глупо!.. Да это из какой-то русской комедии.

Молодая дама. Говорит, что вы белитесь и румянитесь…

Княгиня. Кто, я?… Скажите, какой клеветник!

Молодая дама. Да то ли еще он говорит, ma tante!

Княгиня. Ах, батюшки!.. Уж не говорит ли он, что я людей режу?

Молодая дама. О, нет, совсем не то!.. Он уверяет всех, что будто бы вы любите вашу воспитанницу Ольгу Николаевну потому… Ах, ma tante! Я, право, не знаю, как вам это и сказать… Ну, потому, что у вас одно с нею лицо.

Княгиня (с ужасом). Что, что?…

Молодая дама. А вашу фаворитку Мимишу любите за то, что она как две капли воды походит на Ольгу Николаевну.

Княгиня. Dieu, quelle horreur!

Молодая дама. Да это еще ничего. Он говорит, что и прежние ваши воспитанницы, которых вы выдали замуж…

Княгиня. Молчи, мой друг, молчи!.. Ах, он, чудовище!

Молодая дама. Изверг, ma tante, изверг! И вы хотите, чтоб я помирилась с этим человеком!

Княгиня. Нет, мой друг, нет! Теперь ничего не хочу… Ах, боже мой! И как могло прийти в голову… Ну, признаюсь, этого я не ожидала!!

Молодая дама. Теперь видите, ma tante, как мне нужна ваша помощь?

Княгиня. Вижу, мой друг, вижу! Этот злодей способен на все.

Молодая дама (целуя у княгини руку). Так вы похлопочете, чтоб его заставили дать мне приличное содержание?… Он так скуп, ma tante, что это будет для него ужаснейшим наказанием…

Княгиня. Ты думаешь?

Молодая дама. Уверяю вас!

Княгиня. Ну, если так, хорошо, мой друг, хорошо! Тебе должно будет подать просьбу, а я уж напишу куда следует… Я докажу этому гнусному клеветнику, что фрейлина Екатерины Первой имеет еще кое-какие связи!.. Ах, какой злодей!.. Подумать не могу!

Слуга (входя в гостиную). Алексей Алексеевич Ползков, ваше сиятельство.

Княгиня. Скажи, что я нездорова, не принимаю!.. Или нет, постой, постой!.. Ты знаешь, ma chere, Ползкова?

Молодая дама. Знаю, ma tante, он человек очень неглупый.

Княгиня. И большой делец. Чего же лучше? Он напишет тебе просьбу. (Слуге.) Проси сюда. Этот Ползков, ma chere, мне очень предан. Мой князь Алексей Петрович в последний год своей жизни, то есть тридцать три года тому назад, доставил его отцу офицерский чин и вывел в люди все их семейство. (Ползков входит.) А, здравствуйте, Алексей Алексеевич!

Ползков (кланяясь). Ваше сиятельство!.. (Молодой даме.) Честь имею кланяться вашему превосходительству!

Молодая дама (слегка кивает головой). Здравствуйте-с!

Княгиня. Садитесь, Алексей Алексеевич! Прошу покорно!.. Вы очень кстати меня навестили: у племянницы есть до вас просьба.

Ползков. Я почту себя очень счастливым… Позвольте узнать…

Молодая дама. Мне нужно с вами посоветоваться… Да вот всего лучше: пожалуйте ко мне завтра часу в первом, так мы об этом поговорим.

Ползков. С моим удовольствием!.. Мне очень приятно, что я…

Княгиня. Ну, что ваша Софь… Извините!.. Кажется… Софья Алексеевна?…

Ползков. Точно так-с.

Княгиня. Ах, нет, нет!.. Софья Александровна!..

Ползков. Помилуйте! Все равно-с.

Княгиня. Ну что, здорова ли она?…

Ползков. Бог даровал мне сына, ваше сиятельство!

Княгиня. Очень рада, Алексей Алексеевич! Очень рада!

Ползков (вставая). Ваше сиятельство, все семейство наше, а в особенности я, так давно пользуемся вашими милостями и высоким покровительством, что я был бы самым неблагодарным человеком, если бы не искал случая хотя чем-нибудь доказать вам мою беспредельную преданность. Позвольте же, ваше сиятельство, в ознаменование душевной моей преданности назвать моего новорожденного Андреем в честь его сиятельства князя Андрея Алексеевича.

Княгиня. В честь моего сына?… Очень вам благодарна, Алексей Алексеевич!.. Я напишу ему об этом.

Ползков. В таком случае потрудитесь, ваше сиятельство, прибавить, что я почел бы себя истинно счастливым, если б его сиятельство принял благосклонно эту скудную лепту моей хотя бесплодной, но искренней благодарности за все милости, изливаемые на меня вашим знаменитым домом.

Княгиня. И, полноте, Алексей Алексеевич! Да что ж мы такое для вас сделали? Мы любим вас как человека нам преданного.

Ползков (прижимая руки к груди). О, совершенно преданного!.. Да позвольте спросить: я не вижу Ольги Николаевны; уж здорова ли она?

Княгиня. Слава богу.

Ползков. А ваша прелесть — Минодора Назарьевна?

Княгиня. Мимиша?… Также здорова.

Ползков. Голубушка моя!.. Верите ли богу, ваше сиятельство, не видывал таких детей!.. Что это мне кажется, ваша Леди как будто бы потолстела… Леди, Леди! (Английская собачка подбегает к Полякову, виляет хвостом, и начинает к нему ласкаться. Ползков вынимает из жилетного кармана кусочек сахару и дает ей.) А, догадалась! Знаешь, плутовка, что у меня всегда для тебя гостинец есть!.. Что это, какая красавица! Удивительно!..

Слуга (входя в гостиную). Завтрак готов, ваше сиятельство!

Княгиня. Не хотите ли с нами позавтракать, Алексей Алексеевич?

Ползков. Покорнейше вас благодарю! Мне еще надобно далеко ехать.

Молодая дама. Не забудьте: завтра в первом часу.

Ползков. Как забыть, помилуйте! (Раскланиваясь.) Ваше сиятельство!.. Ваше превосходительство!.. (Уходит.)

Большая комната. Стены, выкрашенные голубою краскою, окаймлены гирляндою пунцовых и желтых цветов. На потолке нарисованы по углам в светло-голубых кружках розовые купидоны; над стеклянным фонарем, заменяющим люстру, в большом кругу среди фиолетовых облаков изображено что-то похожее на колесницу, в которой сидит что-то похожее на человека и правит двумя дельфинами. В одном из углов кивот из красного дерева с иконами в богатых окладах; перед ними висят три стеклянные разноцветные лампады. В простенках маленькие зеркала в огромных рамах, покрытых резьбою. Все окна с белыми миткалевыми занавесками. Мебель карельской березы, обитая пестрым ситцем с большими разводами. Поставец с серебром и фарфором. По боковым стенам висят литографированные портреты графа Платова, Кульнева и других русских генералов. На средней стене с одной стороны эстамп, изображающий вшествие в Париж союзных войск, с другой — взятие Варны, а посреди, в раззолоченных рамах, написанный масляными красками портрет хозяина дома, Андрея Трифоновича Цибикова. Оригинал этого портрета, дородный купец лет пятидесяти, с полным, краснощеким лицом и красивою окладистою бородою, сидит на диване; перед ним на круглом столе лежит раскрытая снуровая книга, стоят большие счеты, графин горечи и тарелка с хлебом и паюсной икрой. По левой стороне, опираясь на спинку кресел, стоит его приказчик, детина лет тридцати, в полуевропейском наряде, то есть в галстуке, жилетке и купеческом долгополом кафтане.

Андрей Трифонович (выкладывая на счетах). Четыреста семьдесят семь рублей ассигнациями… Нет, Лукьяныч, что-нибудь да не так!

Приказчик. Я два раза, Андрей Трифонович, прикидывал на счетах: аккурат четыреста семьдесят семь рублей.

Андрей Трифонович. А вот посмотрим!.. Сорок целковых, сто сорок рублей… Двенадцать золотых, по осьмнадцати рублей по две копейки с денежкою, — двести шестнадцать рублей тридцать копеек. Семь лобанчиков, по семнадцати рублей двадцати пяти копеек каждый, — сто двадцать рублей семьдесят пять копеек. Итого четыреста семьдесят семь рублей пять копеек… Ну что, Лукьяныч?

Приказчик. Ах, батюшки!.. Как эти пять копеек у меня ускользнули?… Оно, конечно, сумма неважная…

Андрей Трифонович. Неважная!.. Эк ты, Лукьяныч, как поговариваешь! Видишь, капиталист какой!.. Да ведь двадцать-то пятаков — рубль, а рублями миллионы считают! Вот то-то и есть; все вы франтики, купеческие сынки, умеете только чужую копейку проживать, а приберечь свою родную, да присовокупить, да гривной рубль зашибить — так нет! Это, дескать, что за коммерция! Мы хотим тысячами ворочать! Нет, брат, поучись-ка прежде на грошах, а там что бог даст! Для вашего брата-щеголька пять копеек что?… Тьфу!! А покойный мой батюшка, царство ему небесное, от пятака жить пошел. Был он простым подносчиком и терпел такую крайнюю нужду, что подчас сапогов не на что было купить. Вот завелся у него лишний пятак — он булавочек купил; продал их по рознице хозяйским дочкам за гривенку — купил иголочек, и те с рук сошли с барышом. Вот этак помаленьку, то тем, то другим, наколотил он рублишков пяток да накупил сережек, перстеньков, запонок; выпросился у хозяина в побывку к себе на село и вернулся назад уж с красной бумагой. Прошло еще годика два, батюшка начал пораспространять свою коммерцию: стал торговать на Смоленском рынке железной посудою, замками, гвоздями — всяким старьем; со Смоленского рынка перешел в железный ряд на Неглинную; а там посчастливилось ему взять казенную поставку на кровельное железо. Вот батюшка пооперился; на ту пору досталась по наследству одному купеческому сынку меняльная лавка на Моховой. Купчик-то был парень мотоватый; батюшка подвернулся как-то кстати, да и купил оптом всю лавку за полцены, а там, года через три, лавка-то стала магазином. Бог послал покойнику двух-трех господ, которые сбирали редкости, покупали картины, любили меняться. Вот он и пошел в гору: продаст вещь за тысячу рублей, а она придет опять к нему в трехстах; а там, глядишь, набежит охотник да купит ее же опять за тысячу. Я помню, этак у него одна золотая табакерка оборотов десять сделала да принесла ему тысяч до пяти чистого барыша. Вот, любезный, такими-то судьбами и вышло, что как батюшка скончался, так мне досталось восемьсот тысяч рублей чистоганом да вещей на столько же. А ведь все пятак!

Приказчик. Конечно, так, Андрей Трифонович! Да ведь на все счастие надобно.

Андрей Трифонович. Дураку и счастие не помога, Лукьяныч! Глупый человек словно карман с дырою: что в него ни клади, все вывалится.

Женский голос за дверьми. Дома, сударь! Пожалуйте в гостиную.

(Входит молодой человек, весьма щеголевато одетый. Андрей Трифонович встает.)

Молодой человек (вежливо кланяясь). Я имею честь говорить с Андреем Трифоновичем?

Андрей Трифонович. Точно так, батюшка!.. Прошу покорно садиться! Лукьяныч, поди покамест в контору; если понадобишься, так я тебя кликну.

Молодой человек (подавая А ндрею Трифоновичу письмо). От Степана Фомича Скоробогатого.

Андрей Трифонович. А, от почтеннейшего моего куманька? Позвольте-с, позвольте-с!

Молодой человек. Сделайте милость!

Андрей Трифонович (читая письмо и поглядывая на молодого человека). Гм!.. Вот что!.. Да-с!.. Осмелюсь спросить, вы коротко знакомы со Степаном Фомичом?

Молодой человек. Мой покойный батюшка был его искренним приятелем.

Андрей Трифонович. Так-с!.. А батюшка ваш давно скончался?

Молодой человек. Года три будет.

Андрей Трифонович. Так-с!.. Ну, конечно, в три года много воды утечет!.. Кум пишет ко мне, что вы имеете надобность в деньгах.

Молодой человек. Да-с! Мне нужно на короткое время перехватить — так, безделку!

Андрей Трифонович. Нет, батюшка, семь тысяч рублей сумма значительная.

Молодой человек. Помилуйте, Андрей Трифонович! Что для вас семь тысяч рублей ассигнациями?

Андрей Трифонович. Да то же, батюшка, что и для всякого: две тысячи целковых. У вас есть какое-нибудь обеспечение?

Молодой человек. У меня тысяча душ, но они все заложены в Опекунском совете.

Андрей Трифонович. Так-с!

Молодой человек. Впрочем, не беспокойтесь, заемное письмо написано на полгода, но, может быть, я через четыре месяца с вами расплачусь; у меня торгуют триста душ.

Андрей Трифонович. Вот изволите видеть, батюшка; я ведь этим не занимаюсь!.. Другие берут большие проценты, а я по десяти. Я даю только так, ради приязни… И, признаюсь, если бы не просил меня об этом Степан Фомич, так, не прогневайтесь: я не мог бы вас ссудить… Заемное письмо с вами?…

Молодой человек (подавая бумагу Андрею Трифоновичу). Вот оно.

Андрей Трифонович (читая). «Я, нижеподписавшийся… две тысячи рублей государственною серебряною монетою… сроком на шесть месяцев…» Так-с!.. Ну, делать нечего! Степан Фомич так усердно о вас просит… Извольте, сударь, извольте!.. Только уж, сделайте милость, в срок…

Молодой человек. Будьте спокойны!

Андрей Трифонович (вынимая из бумажника несколько пачек ассигнаций и подавая их молодому человеку). Вот шесть тысяч рублей; остальные, за вычетом процентов, шестьсот шестьдесят пять, сейчас вам додам. Потрудитесь перечесть.

Молодой человек (положив деньги в карман). Помилуйте! Зачем?

Андрей Трифонович (с удивлением). Как зачем?

Молодой человек. Я и так вам верю.

Андрей Трифонович. Вот что?… (Смотрит в бумажник.) Позвольте, позвольте!.. Да ведь я ошибся, я вам не то отдал… Пожалуйте-ка назад деньги!

Молодой человек. Извольте! (Андрей Трифонович берет назад свои деньги и молча подает молодому человеку заемное письмо.) Что это значит?

Андрей Трифонович. А то, сударь, что я никогда не даю денег взаймы тем, которые принимают их без счету.

Молодой человек (вставая). Позвольте вам сказать…

Андрей Трифонович. Да что тут говорить! У всякого свой обычай, батюшка, не прогневайтесь.

Молодой человек (с досадою). Так поэтому вы сомневаетесь?…

Андрей Трифонович. Шесть тысяч — деньги, батюшка, и кто берет их с тем, чтобы отдать, так уж, верно, перечтет. Ведь только даровому коню в зубы-то не смотрят.

Молодой человек. Так вы думаете, что я…

Андрей Трифонович. Я ничего не думаю. Деньги мои, заемное письмо ваше, так каждый при своем…

Молодой человек (вспыльчиво). А позвольте вас спросить, как вы смеете?

Андрей Трифонович. И, батюшка, не горячитесь! Я у себя в дому, а вот напротив живет частный пристав. Ну, что хорошего?… Счастливо оставаться! Кланяйтесь Степану Фомичу!..

Молодой человек. Да, я поблагодарю его!.. Заставить меня приехать бог знает к кому!.. (Уходя.) Купчишка этакий!

Андрей Трифонович. Добро, добро, дворянчик!.. Знаем мы вас!.. Тысяча душ, а перекусить нечего!.. Ну, хорошо, что я спохватился!.. И как не стыдно куму рекомендовать мне таких людей!.. Шесть тысяч рублей без счету берет!.. Хорош гусь!.. (Входит Ползков.) А, батюшка Алексей Алексеевич!..

Ползков. Здравствуйте, мой почтеннейший. (Целуются.)

Андрей Трифонович. Милости просим! Вот здесь, на канапе: тут вам будет покойнее!

Ползков (садясь). Ну что, мой любезнейший Андрей Трифонович, что поделываете, как вам можется?…

Андрей Трифонович. Благодарю моего создателя: и делишки идут порядком, и здоровье бредет. А вас, кажется, о здоровье и спрашивать нечего!..

Ползков. Эх, Андрей Трифонович! Что наше здоровье? Как цвет сельный: сегодня цветет, а завтра…

Андрей Трифонович. И, что вы, Алексей Алексеевич!.. Вы еще человек молодой!.. А что супруга ваша?

Ползков. Сынка мне родила.

Андрей Трифонович. Право? Ну, слава богу!.. Честь имею поздравить.

Ползков. Да что, Андрей Трифонович, все не так вышло, как мне хотелось: младенец родился таким слабым, что должно было сейчас его окрестить, а мы было с женою хотели просить вас быть восприемником нашего первого сына.

Андрей Трифонович. Ах, батюшка Алексей Алексеевич!.. Да чем я мог заслужить такую честь?…

Ползков. Чем?… Андрей Трифонович! Да ведь это смирение паче гордости… Что вы это?…

Андрей Трифонович. Истинно так, Алексей Алексеевич!.. Ну, что я за важное лицо такое? Мало ли у вас есть приятелей: и чиновных, и знатных, и князей, и графов…

Ползков. И, почтеннейший! А много ли на Руси таких именитых граждан, как вы? Кто не знает в Москве Андрея Трифоновича Цибикова?

Андрей Трифонович (поглаживая бороду). Что правда, то правда!.. Касательно известности я пожаловаться не могу. Меня, батюшка, и в Кяхте знают.

Ползков. Вот изволите видеть!.. А на Нижегородской ярмарке я сам слышал своими ушами: «Ну, плохо торговля идет! Да чему и быть? Поджидают все Андрея Трифоновича Цибикова: подъедет, так все закипит».

Андрей Трифонович (улыбаясь). Это уж, батюшка, напрасно говорят… Конечно, и мы от других не отстаем…

Ползков (шутя). А что, почтеннейший, если б этак под вас огоньку подложить, ведь миллиончиках в десяти покаетесь?

Андрей Трифонович. Уж и в десяти! Что вы это, Алексей Алексеевич!

Ползков. Да кредиту на столько же. Ну-ка теперь, сударь, скажите мне, не важен ли тот, который ворочает миллионами да дает ход торговле и русской промышленности? Нет, Андрей Трифонович, вы в моих глазах уважительнее всякого знатного барина, и я конечно бы за счастье почел с вами покумиться… Ну, да, видно, богу так угодно!.. По крайней мере, я все-таки в честь вашу назвал моего новорожденного Андреем.

Андрей Трифонович (обнимая Ползкова). Покорнейше вас благодарю!.. Да что ж мы в самом деле… Позвольте, батюшка Алексей Алексеевич, выпить за здоровье новорожденного! (Подходит к дверям и кричит.) Эй, Маланья! Бутылку полынного!

Ползков. Не пью, почтеннейший! Да мне же и пора домой. Я только за тем к вам и заехал, чтоб сказать, что бог даровал мне сына и что я в честь вашу назвал его Андреем.

Андрей Трифонович. Да выкушайте хоть рюмочку!

Ползков. Право, не пью.

Андрей Трифонович. Ну, как вам угодно, я не держусь нашего, купеческого, обычая: не люблю моих гостей неволить.

Из боковых дверей входит Анисья Максимовна, сожительница Андрея Трифоновича, толстая женщина лет сорока пяти, в ситцевом затасканном капоте; на ногах у нее надеты красные туфельки, на плечи наброшен заштопанный платок бур-де-суа; голова ее ничем не покрыта, и растрепанные волосы торчат во все стороны.

Анисья Максимовна (не видя Ползкова). Батюшка Андрей Трифонович, забыла тебя спросить; как прикажешь подать поросенка — жареного или под хреном?

Андрей Трифонович. Под хреном, матушка, под хреном! Да что ты, Анисья Максимовна, ослепла, что ли? Взгляни!..

(Анисья Максимовна, увидев Ползкова, вскрикивает и хватается обеими руками за голову.)

Ползков. Здравствуйте, матушка Анисья Максимовна!

Анисья Максимовна. Ах, батюшка Алексей Алексеевич!.. Не знала я совсем!.. А я просто, по-домашнему, такой растрепой!..

Ползков (подходя к ней). Позвольте ручку поцеловать!

Анисья Максимовна (махая руками). Нет, извините, извините!.. Мне, право, стыдно! Ах, срам какой!.. (Уходит.)

Ползков. Ну, прощайте, мой любезный, мой почтеннейший Андрей Трифонович!..

Андрей Трифонович. Прощайте, Алексей Алексеевич! Дай бог вам доброго здоровья! И если вам когда-нибудь Андрей Цибиков на что ни есть понадобится, так вот вам рука моя!..

Ползков (с чувством). Дружбы, дружбы вашей, вот чего я желаю. Все прочее — дело постороннее, но дружба такого человека, как вы, — о, это такая драгоценность, которую я ставлю выше всего на свете!

Андрей Трифонович (обнимая Ползкова). Ах, мой бесценный Алексей Алексеевич! Да чем я заслужил?…

Ползков. Ну, что об этом говорить!.. Прощайте! Дай бог вам всякого благополучия. До свидания, почтеннейший! (Уходит.)

Прежняя комната в доме Ползкова. Алексей Алексеевич входит поспешно; за ним идет слуга.

Алексей Алексеевич. Ну, что жена?

Слуга. Слава богу-с.

Алексей Алексеевич. А младенец?

Слуга. Говорят-с, очень труден.

Алексей Алексеевич. Который час?

Слуга. Второй в начале.

Алексей Алексеевич. Так можно еще успеть… Будь готов идти на почту… Или нет, найми извозчика. Ступай! (Садится за стол и пишет.) Ну, вот и кончил! Кажется, недурно… (Читает.) «Ваша светлость! Бог даровал мне сына. Я осмелился назвать его в честь вашей светлости Андреем. Это имя, принадлежащее знаменитому вельможе и мудрому сановнику, на которого обращены взоры всей России, да послужит ему путеводительной звездой на поприще жизни. Пусть это имя напоминает ему беспрестанно имя того, кто не столько по рождению, сколько по своим личным доблестям стал наряду первых государственных мужей нашего времени! С чувством наиглубочайшего почтения и совершенной преданности за счастие почитаю называться вашей светлости всепокорнейшим и преданнейшим слугою». Теперь скорей в пакет да и на почту… (Кладет письмо в пакет и надписывает.) «Его светлости князю Андрею Сергеевичу Знатову». Эй, Ванька! (С одной стороны входит слуга, с другой бабушка.) Ступай проворней… А, Марья Григорьевна! Что вы?

Бабушка. Да что, Алексей Алексеевич, делать нечего… воля божия!..

Алексей Алексеевич. Что такое?…

Бабушка. Младенец скончался.

Алексей Алексеевич. Что вы говорите?… Ах, боже мой, какое несчастие!.. (Закрывает руками лицо.) Андрюша, друг мой!..

Бабушка. И, Алексей Алексеевич! Слава богу, что он скончался теперь… Ангел божий! Да и вам некогда было к нему привыкнуть…

Алексей Алексеевич. Эх, Марья Григорьевна! Вы человек посторонний, а каково сердцу родителя!

Бабушка. Да полноте, Алексей Алексеевич! Подите-ка лучше к Софье Александровне да постарайтесь ее утешить; она очень огорчена.

Алексей Алексеевич. Утешить!.. А кто утешит меня?… Боже мой, боже мой, вот жизнь человеческая!.. (Проходя мимо слуги.) Возьми это письмо, ступай сейчас на почту. Да смотри не опоздай!.. Пойдемте, Марья Григорьевна, пойдемте!

 

VII

Смесь

 

Брат и сестра. Загадка

Если вы их не знаете лично, то уж, верно, знакомы с ними понаслышке: без этой уверенности я не стал бы вам описывать два характера, в которых нет ничего особенно замечательного, кроме какой-то странной противоположности между собою, несмотря на то что эти брат и сестра не сводные, не двоюродные, а единокровные, то есть родились от одной и той же матери. Воспитание получили они также одинаковое, — по крайней мере, учитель был у них один — человек очень умный, немного крутой, это правда, но зато совершенно беспристрастный и истинный их друг. Когда он взял их на выучку, брат был ребенком, а сестра уже девица взрослая; брат жил с ним в одной комнате, а сестра на своей половине, — так, разумеется, он был чаще со своим учеником, чем со своей ученицей; а из этого и заключили, что он больше любит брата, чем сестру, — только это совершенная клевета. Да дело не о том.

Я уж сказал вам, что сестра гораздо старее годами своего брата, следовательно, вовсе не удивительно, что по наружности они не походят друг на друга: он малый молодой, она пожилая барыня, у него нет ни одной морщины на лице, а у нее, бедняжки, как она ни белится, ни румянится, как ни красит волосы, а все седые локоны так из-под модной шляпки и выглядывают. Братец смотрит молодцом, выправлен, всегда навытяжке, строен, подборист, затянут в рюмочку и застегнут на все пуговицы; сестра, напротив, плотная, дородная барыня, держит себя весьма нерадиво, любит покривляться, не терпит никакого принуждения, ходит нараспашку и, как избалованная красавица гарема, нежится с утра до вечера на своих пуховых подушках. Нельзя, однако ж, не отдать ей справедливости: она большая мастерица выбирать свои положения и придавать им какую-то особенную грациозность. Я знаю многих, которым правильные движения и эстетические позы брата гораздо менее нравятся, чем небрежная манера и вовсе не европейские ухватки сестры.

Брат много ходит пешком, не боится тесноты и любит жить высоко; его не испугает лестница и в двести ступеней. Трудно найти человека, который уважал бы более его чистоту и опрятность. Он также чрезвычайно любит однообразие и симметрию: если один воротничок его рубашки выпущен из-под галстука на полвершка, так уж будьте уверены, что другой ни на волосок не выставится ни больше, ни меньше этого. Когда старая мода носить по двое часов вернется к нам вслед за вычурной мебелью рококо, то, без всякого сомнения, он первый явится с двумя часами, для того чтоб на левой стороне его жилета висела цепочка с ключиком, так же как и на правой. Вообще, он большой щеголь и зимой одевается отлично легко, вероятно, потому, что в Италии и Франции никто не носит медвежьих шуб. В самый сильный холод он скорее решится отморозить себе уши, чем надеть вместо своей круглой европейской шляпы нашу теплую русскую шапку.

Сестра ходить пешком не охотница и до того не любит ездить парою в карете, что даже к обедне в свой приход не поедет иначе, как четверней. Жить в тесноте она решительно не может: ей надобен простор, то есть особый дом, высокие, большие комнаты, обширные службы, а пуще всего хотя грязный, да просторный двор с небольшим садиком, в котором должны расти непременно бузина, сирень и акация; точно так же, как ее брат любит гранитные тротуары, великолепные набережные и чугунные мосты, она любит берега реки, обросшие травою, сады, рощи и даже огороды с капустою и картофелем. Стоит только на нее взглянуть, чтоб увериться в совершенной ее ненависти ко всякому однообразию и симметрии. Посмотрите на ее головной убор — какая пестрота, какое смешение ярких цветов, не имеющих меж собой никакой гармонии, какое странное сближение старого с новым. Над жемчужной поднизью старинной русской боярыни приколоты цветы из французского магазина; посреди тяжелых ожерельев и монист блестит новомодная севинье; на руках длинные лайковые перчатки; на ногах черные коты с красной оторочкой; на одной руке парижский браслет, на другой — запястье, осыпанное драгоценными каменьями, — ну, точно меняльная лавка! И что ж вы думаете?… Несмотря на эту пестроту и безвкусие, у вас язык не повернется сказать, что этот наряд дурен; может быть, он вам даже и понравится. Впрочем, надобно вам сказать, что это наряд домашний, а когда она выезжает, так, уверяю вас, вы не распознаете ее от француженки; только не требуйте от нее, чтоб она ради европейства отморозила себе нос или уши: этого она ни за что не сделает, и если холодно, так наденет непременно сверх тюлевого чепца теплую шапочку и вовсе не постыдится даже в апреле месяце выйти погулять в салопе на лисьем меху, несмотря на то что в ее гардеробе есть и клоки, и манто, и даже бурнус, который она выписала прямехонько из Парижа.

Брат недавно завелся домом, а несравненно богаче сестры; он не скуп, однако ж расчетлив; она большая экономка — и вечно без денег. Брат нечасто дает пиры, а уж если даст, так истинно на славу, с большим вкусом, с роскошью, одним словом — все прекрасно. Сестра большая хлебосолка; конечно, она не всегда хорошо накормит, и вино у нее подчас бывает с грехом пополам; но зато брат даст обед, да тотчас и ворота на запор: как ни звони в колокольчик, а все дома нет да нет; а к сестре каждый день милости проси! У нее двери без колокольчика и ворота всегда настежь. Брат очень умен, а сестра чрезвычайно простодушна; он рассудителен, холоден и с утра до вечера занят делом; она добра, приветлива и день целый ничего не делает. Он охотно любуется всем прекрасным и не жалеет на это денег; она в восторге от всего необыкновенного и хочет все иметь, но только как можно подешевле. За последнее осуждать ее нельзя: где ей тягаться за братом! Да вот что странно: уж если она сама чувствует, что не может сорить деньгами, как ее братец, так зачем же требует, чтоб ее забавляли точно так же, как забавляют ее брата? Ведь она русская барыня и должна бы, кажется, знать старинную пословицу: «По одежке тяни ножки». Брат, как и все богатые люди, любит, чтоб его тешили новостями; однако ж не пренебрегает старым, когда оно хорошо. Сестра не может терпеть ничего старого; давай ей каждый день что-нибудь новенькое, — такая ветреница, что и сказать нельзя! Сегодня ей нравится одно, завтра другое; да вот хоть, например, пришло ей однажды в голову, что она до смерти любит французский театр, — ну, просто помешалась на этом пункте. «Хочу французский театр! Не могу жить без французского театра!» Шумит, да и только! «Я, дескать, за казной не постою, ничего не пожалею, последнее именье в ломбард заложу, — давайте мне только французский театр!» Вот откуда ни возьмись явился французский театр — сестрица в восторге! «Что за совершенство! Какие таланты! Как сладко поют!.. Ну, чудо, да и только!» Вот едет она во французский театр: раз, другой, третий, а там — глядь-поглядь, и след простыл! Конечно, это можно было предвидеть, потому что моя барыня в душе русская и только так, ради хвастовства, прикидывается француженкой; но вот что трудно изъяснить: по ее словам, русский театр очень плох, а французский чудо, им только она душу себе и отводит, — и что ж вы думаете! С ног сбила своих лакеев, посылая их каждый день за билетами в русский театр, а во французский и заглянуть не хочет; да еще, такая проказница, уверяет всех, будто бы не ездит во французский театр оттого, что нельзя достать ложи, — а их бери сколько хочешь, я это знаю наверно от самого директора.

Брат — человек молчаливый, слова не скажет даром; сестра такая болтунья, что не приведи господи! А уж если дело пойдет на новости, так что твое «не любо — не слушай»! Того женили, другого уморили, третьего произвели в чин, а ничего не бывало — все вздор! Ну, как после этого не извинить брата, что он иногда над своей старшей сестрой подшучивает? Хоть, впрочем, я уверен, что он ее истинно любит и уважает и еще бы любил и уважал больше, если бы знал ее покороче. Я забыл вам сказать, что они всегда живут розно. Сестра, конечно, имеет свои недостатки, но зато такая радушная, гостеприимная и добросердечная женщина, что, несмотря на все ее странности и причуды, ее нельзя не полюбить. Я знаю это по себе: стоит только раз с ней познакомиться, а там уж ни за что не захочешь расстаться.

С братом и сестрой во время их жизни случались также большие несчастия, только и в этом нет у них никакого сходства. Брат всегда страдал от воды, а сестра от огня. Он однажды совсем было утонул, а ее раза четыре чуть живую из полымя выхватывали; правда, в последний раз она сама зажгла свой дом, и вот по какому случаю, — я могу вам рассказать об этом как очевидец.

Вы уж знаете, что она большая ветреница и очень легковерна; вот какие-то хвастунишки наговорили ей, и бог знает что, об одном мусьё, отъявленном сорванце и буяне: и мил-то он, и хорош, и любезен! Моя барыня с ума сошла: бредит им и день и ночь. Дошли и до него об этом слухи. Надобно вам сказать, что этот мусьё — человек пресамолюбивый и считает себя лучше всех на свете. Вот он и вообразил, что наша барыня влюбилась в него по уши; ему же сказали, что она женщина богатая, что у нее всего много; так не диво, что у этого мусьё глаза разгорелись на ее богатство. «Постой, — сказал он, — отправлюсь к ней в гости; оно не близко, да у меня лихой ямщик, разом доставит. Она, разумеется, выбежит навстречу, кинется мне на шею; я наговорю ей с три короба всяких комплиментов, облуплю как липку и скажу ей на прощанье: «Барыня, я доволен тобою! Ты оправдала мое ожидание — я люблю тебя!» — и прочее и прочее». Да, как бы не так! Вот мусьё в самом деле шасть к ней на двор; подождал, подождал — встречи нет; он без доклада в комнату. Батюшки, как взбеленилась моя барыня! «Да как ты смел? Да кто тебе позволил? Да разве я звала тебя в гости?… Ах ты, наглец!.. Сейчас со двора долой!» Другому стало бы совестно, а у этого мусьё медный лоб; да он же и привык по чужим дворам шататься. Хоть и досадно было, что его приняли так неласково, а он все-таки решился у нее погостить: надел халат, натянул колпак и расположился у нее, как в своем доме. «Так-то! — сказала барыня. — Так я же тебя, дружок, выкурю!» Она призвала старостиху Василису, приказала ей снарядить всех дворовых девок чем ни попало: кого метлой, кого кочергой, а сама подсунула в дом огоньку и притаилась за углом. Мусьё очень не жалует нашего русского мороза, да ведь и огонь-то не свой брат. Вот как он догадался, что его хотят живого изжарить, — скорее вон! А тут из засады на него и высыпали да ну-ка его отрабатывать! Он было отгрызаться — куда! Не дали молодцу образумиться. Мусьё давай бог ноги, а его вдогонку-то, вдогонку, — только одна голова и уцелела, а бока так отломали, что он, сердечный, никак бы до дому не дотащился, если б добрые люди его на салазках не довезли. Разумеется, этот геройский поступок и самоотвержение нашей барыни расхвалили в газетах, описали и в прозе и в стихах, но она, моя голубушка, вовсе этим не возгордилась и даже так была незлопамятна, что очень скоро после обиды, которую ей сделал этот мусьё, отправила к нему визитную карточку и велела спросить о здоровье. Все это весьма похвально, а вот за что нельзя ее хвалить: давно ли, кажется, она по милости этого буяна вконец было разорилась, а поверите ли?… опять уж в него влюблена или прикидывается, что ль, влюбленною — бог ее знает! Только как она теперь ни кокетничай, а уж мусьё в другой раз на бобах не проведешь. Чай, он думает про себя: «Нет, madame, шутишь! Полно глазки-то делать: знаем мы тебя! Что, по-прежнему стал миленьким? И человек-то я образованный, и сам-то я просвещен, и других всех просвещаю — и то и сё, а попробуй сунься — так ты опять ухватом или кочергою!»

Я мог бы еще продолжать это сравнение брата с сестрою, да, верно, уж вы знаете, о ком речь идет, так можете и сами это сделать. А если вы еще не отгадали, кто этот брат и кто эта сестра, так, пожалуй, я вам скажу, кто они… Да нет… боюсь! Они люди умные, добрые и, кажется, за шутку гневаться не станут, а ведь бог знает, может быть, и рассердятся, если я назову их по имени.

 

Дешевые товары

Слыхали ли когда-нибудь (прошу заметить, что я делаю этот вопрос иногородним), слыхали ли вы об одной московской ярмарке, которую никто не называет ярмаркой и о которой не упоминается ни в одной статистике, несмотря на то что на ней сбыт товаров бывает иногда весьма значителен, а стечение народа всегда неимоверное и особенно замечательное тем, что вы непременно на одного мужчину насчитаете, по крайней мере, десять женщин. Эта ярмарка бывает на Фоминой неделе, от понедельника до четверга, и происходит в городе, то есть в городских рядах, предпочтительно в Панском ряду, и вообще во всех магазинах, где торгуют шелковыми, шерстяными, льняными и бумажными изделиями. На этом торгу продаются только одни остатки, начиная от дорогого бархата до самых дешевых тафтяных лент, от воздушных газов и индийской кисеи до толстого миткаля и тридцатикопеечных ситцев, от мягкого, шелковистого терно до грубого фриза и от белоснежного батиста до простой посконной холстины. Этот торг остатками получил свое начало от старинного обычая московских купцов, которые представляли в пользу своих сидельцев все мелкие остатки от товаров, скопившиеся в лавке в течение целого года. Разумеется, эта лоскутная продажа давно уже изменила своему первобытному назначению. Теперь пользуются выгодами этой торговли не сидельцы, а сами купцы. Главное стечение покупщиков бывает обыкновенно на Ильинке, по которой в эти дни решительно нет проезда. Если вы захотите когда-нибудь взглянуть на этот временный толкучий рынок московских барынь, то я советую вам пробраться сквозь пеструю их толпу вниз по Ильинке до магазина господ Матьясов и посмотреть, как бесчисленные покупщицы выходят из него по довольно крутой лестнице. Издали это должно вам показаться каким-то разноцветным водопадом, которого голубые, желтые, белые, розовые и всех возможных цветов волны льются беспрерывно на улицу. Вблизи вы рассмотрите, что это не волны, а женские шляпки, и даже с прискорбием заметите, что многие из них сдернуты на сторону, оборваны, исковерканы и превращены в такие странные головные уборы, что им нельзя приискать никакого приличного названия. Если вы человек смелый и решительный, то есть не боитесь ни тесноты, ни толчков, ни этих острых локтей, которые будут впиваться в ваши бока, то присоединитесь к какой-нибудь отдельной дамской толпе, которая сбирается взять приступом эту лестницу. Ступайте смело вперед, толкайте направо и налево и не теряйте времени на вежливые извинения: в этой давке никто и ни в чем не извиняется. После некоторых неудачных попыток вы успеете наконец вместе с вашей толпой ворваться в сие хранилище всевозможных остатков. Не думайте, однако ж, чтоб вам удалось подойти к прилавку, а и того менее — купить что-нибудь. Нет, это дело невозможное! Вы все-таки мужчина и хотя решились толкать женщин, однако ж драться с ними, верно, не захотите. Разумеется, вы прижметесь к стене и если останетесь тут на несколько минут, то, верно, будете свидетелем многих сцен смешных, забавных, а иногда даже и немножко отвратительных. Вы увидите, как женщины, по-видимому довольно порядочные, вырывают друг у друга какой-нибудь лоскут гривенной тафты; вы услышите, как они переругиваются меж собою. Извините, это выражение не слишком благородно, но другого я никак придумать не могу. Впрочем, не пугайтесь: вы на этом базаре редко встретите известное вам лицо и очень часто узнаете под красивою шляпкою какую-нибудь горничную девушку или барскую барышню знакомой вам дамы.

Этот годовой торг известен под названием «Остатки, или Дешевые товары». И подлинно, вы можете иногда купить очень дешево, но только почти всегда то, за что в другое время вы не захотели бы заплатить ни копейки. Надобно вам сказать, что в числе остатков действительных есть очень много остатков искусственных; обыкновенно шелковые и всякие другие материи, вышедшие совершенно из моды, разрезываются на куски различных мер и продаются под названием остатков. Купить себе на платье материи, которую давно уже перестали носить, никто не захочет, но как не соблазниться, не купить остаток, который вам отдают за полцены? Ведь это бывает только один раз в году; после вам и понадобится, да вы уж нигде не найдете. Так или почти так рассуждают все те из московских барынь, которые любят покупать дешево и набивать всякой всячиной свои кладовые, а таких барынь в Москве очень много. Этот легкий способ сбывать в несколько дней весь хлам, накопившийся в лавке в течение целого года, изобретен московскими купцами и, кажется, до сих пор не имеет еще подражателей. Ну как же после этого не подивиться сметливости и догадке наших гостинодворцев, как не сказать, что они знают прекрасно свое дело и вполне постигли характер своих русских покупщиц?

 

Первые театральные представления в Москве

Можно полагать с достоверностью, что театральные представления не были известны русским до второй половины XVII столетия. В 1659 году российский посол Лихачев видел во Флоренции в первый раз театральное представление; ему более всего понравилась скорая перемена декораций и деревянные лошади, которые двигались, как живые. Вероятно, возвратясь в Россию, он подал мысль царю Алексею Михайловичу завести нечто похожее на театр в доме боярина Матвеева; потом, в 1676 году, под надзором того же боярина были представления в Кремлевском дворце, Преображенском селе и Потешном дворе. От царя Алексея Михайловича до императрицы Елизаветы, то есть до того времени, как начались театральные представления в кадетском корпусе, были частные театры в Киеве, в Москве, в Заиконоспасском монастыре, в новгородской семинарии и в Ростове в доме архиерейском; играли обыкновенно семинаристы. Все драматические сочинения того времени могли по содержанию своему называться духовными представлениями. Вот названия некоторых: «Грешник», «Есфирь и Агасфер», «Рождество Христово и Воскресение» — сочинены святым Димитрием Ростовским; «Олоферн и Иудифь», «Иосиф с братьями и Новуходоносор» — сочинены иеромонахом Семионом Полоцким; «Владимир» — сочинение Феофана Прокоповича. Феофан, игумен Батуринского монастыря, сочинил несколько комедий стихами; царевна София Алексеевна написала также трагедию «Екатерина Мученица», в которой лицо Екатерины представляла Татьяна Ивановна Арсеньева; сверх того разными лицами сочинены: «Святая мученица Евдокия», «Пиролюбец и Лазарь», «Второе пришествие господне» и многие другие. Наконец, в 1748 году основался в Ярославле первый постоянный театр, актеры которого в 1756 году по высочайшему повелению переведены в Санкт-Петербург. Дмитриевский, два брата Волковых, Шумский и Попов были лучшими актерами этой труппы. Вскоре после этого благодаря Фонвизину и Княжнину русские увидели на своем национальном театре прекрасные комедии, разыгранные хорошими актерами.

Большая часть наших русских духовных представлений, или мистерий, писана прозою, а некоторые — весьма плохими силлабическими стихами с рифмами; в том числе комедии: «Притча о блудном сыне», в которой секут этого расточителя нещадно плетьми, и «Комедия о Новуходоносоре Царе, о теле Злате и трех Отроцех, в пещи сожженных».

Вот образец тогдашних драматических стихов. Царь Навуходоносор, замыслив выставить перед народом собственное свое изображение, вылитое из золота, с тем, чтоб ему поклонялись, как богу, говорит:

Тем же умыслих образ сотворити Лица нашего и всем представити На поле Дейре, да все почитают Образ наш, и нас богом нарицают. Слыши, Казначей. Се велим мы тебе: Даждь чиста злата, елико есть требе, Абие вели наш образ творити, На высоце столбе поставити.

Вы видите, что наши древние поэты вовсе не щеголяли ни богатством рифм, ни гладкостию стихов, ни даже правильностию ударений, которые в их стихах всегда подчиняются необходимому созвучию рифм.

Другая комедия, названная также «Новуходоносором», но в которой изображена в действии история Олоферна и Иудифи, писана прозою. Эта комедия едва ли не более бесконечной трагедии Шиллера «Дон Карлос». Действие начинается в Вавилоне и потом переходит в Иудею, где беспрестанно переносится из Иерусалима в ассирийский лагерь и обратно. Интрига этой мистерии до того перепутана, что нет никакой возможности следовать за действием и даже часто нельзя понять, где оно происходит. Пустословие и многоглаголание действующих лиц не имеют никаких границ, и все они говорят языком надутым, высокопарным и чрезвычайно тяжелым. Самые нелепые анахронизмы встречаются на каждой странице. Древние ассирияне и евреи говорят о рублях, алтынах и ефимках; о блинах и калачах; рассуждают о кислой капусте и немецких колбасах; упоминают о рейтарах, огнестрельном оружии, барабанщиках, войсковых маршалах и называют Олоферна гетманом. В этой мистерии есть комическое лицо, довольно замечательное по некоторому сходству с знаменитым Фальстафом Шекспира. Это какой-то ассирийский воин по имени Сусаким: он большой балагур и точно такой же обжора, хвастунишка и трус, как Фальстаф; точно так же, как он, попавшись в беду; старается отделаться шуточками, по большей части весьма пошлыми, но иногда довольно замысловатыми. Иудеи делают вылазку и захватывают его в плен. Вот Сусаким начинает их уверять, что он человек не военный и во всю жизнь свою не убил ни одного жида; а когда его спрашивают, зачем же при нем ружье и сабля, то он отвечает, что из ружья бьет свиней, а саблею крошит начинку для колбас. Иудейские воины, заметив из его речей, что он шут, начинают над ним забавляться и объявляют, что им приказано сначала его повесить, потом допросить, а после отрубить голову. «Как отрубить голову? — кричит Сусаким. — Помилуйте, да разве это можно?… Да на чем же я стану шапку носить?» Вместо ответа ему приказывают стать на колени, чтоб, в силу данного указа, отрубить ему голову, то есть укоротить его на целую четверть. Сусаким бросается на колени и говорит, что указ исполнен и что он теперь стал не только одною, но двумя четвертями короче. Но так как воины не принимают этой отговорки, то он просит дозволения проститься с белым светом. Ему позволяют. И вот он начинает прощаться со всеми родственниками, а в особенности со старшей сестрой своей, которая, по его словам, торгует в Ненивии трескою, веревками и сапожными колодками. «Прощайте, мои благородные братья, — говорит он, — земские ярыжки, трубочисты и вы, о высокие чины, питающиеся мирским подаянием!» Потом прощается с жареными телятами, баранами, гусями, цыплятами, крупичатыми калачами, пшеничными блинами и всеми другими радостями земными, а в заключение приглашает ворон попировать над его трупом.

«Ну, — говорит один из воинов, — коли уж ты гостей зазвал, так время на стол накрывать!» Тут схватывают его, кладут на землю, вместо меча бьют по шее лисьим хвостом и уходят. Сусаким, оставшись один, не верит, что он жив, и, конечно, от испуга начинает врать такой вздор, что уж ни на что не походит. Он говорит, что душа его перешла в ногу, потом кинулась в горло и вылетела в правое ухо, что он не может никак ощупать своей головы и что ее решительно нет у него на плечах. Этот длинный монолог оканчивается точно так же, как известный монолог Мольерова Скупого. Гарпагон обращается к зрителям и спрашивает, не украл ли кто-нибудь из них шкатулку с деньгами? Сусаким также относится к публике и спрашивает; не вздумал ли кто-нибудь ради шутки спрятать его голову? Этим шутовством оканчивается шестой акт комедии «Новуходоносор». В ней всего семь действий, разделенных на явления, которые в оригинале называются сеньми.

 

Русский магазин

Мы все более или менее любим мечтать, все строим воздушные замки, но вряд ли вы найдете в этом отношении такого неутомимого архитектора, как я. Сколько в жизнь мою перестроил я этих замков! Чего не приходило мне в голову во время бессонницы! Как много сооружал я колоссальных зданий, перед которыми ничто и Альямбра, и Версальский дворец, и древние златые чертоги Нерона, и новейший Ватикан! Сколько создавал великолепных местоположений, какой придумывал климат, в какой земной рай превращал я всю Россию! В этих случаях я обыкновенно не скуплюсь и, чтоб украсить и обогатить мою родину, забираю все что ни есть лучшего во всей Европе. Из Швейцарии перетаскиваю горы, из Англии — феодальные замки с их живописными парками, из северной Франции — виноградники, из южной — оливковые леса, из Италии — безоблачное небо и развалины Древнего Рима, из Испании — померанцевые и апельсиновые рощи, а из Германии — Рейн, разумеется с его берегами. Иногда спускаюсь я пониже, и мечты мои становятся хотя также довольно несбыточными, однако ж все-таки по-человечески возможными. Я строю великолепные города по всей Волге, соединяю Каспийское море с Черным, восстановляю древнюю столицу России первопрестольный град Киев, сооружаю вновь Десятинную церковь, перекидываю через Днепр чугунные мосты, соединяю судоходные реки каналами, перекрещиваю всю Россию железными дорогами, провожу их от Петербурга до Одессы, от Нижнего Новгорода до Варшавы и, по милости этих быстрых сообщений, превращаю Южный берег Крыма в предместье Москвы. Все это прекрасно и даже возможно, были бы только деньги. Правда, их бы понадобилось так много, что для исполнения половины этих патриотических замыслов недостало бы всех сокровищ не только Великого Могола, который, говорят, в старину был очень богат, но даже и всех наличных денег Англии с прибавкою ее долгов, а это, кажется, не безделица! Случается также, что я, утомясь от этого пиитического бреда, перехожу к мечтам и желаниям самым умеренным и самым прозаическим. Вот, например, сколько раз, бывало, читая на раззолоченных вывесках: «Английский магазин», «Французский магазин», «Голландский магазин», я думаю: «Да почему же у нас в Москве нет русского магазина?…» Лет сорок тому назад на этот вопрос можно было бы отвечать также вопросом: «А что же вы будете продавать в этом магазине? Линючие выбойки, солдатское сукно, сало, кожу и паюсную икру?» Но теперь, когда развитие нашей мануфактурной промышленности становится с каждым годом блистательнее; когда наши публичные выставки начинают соперничать с выставками почти всех европейских государств; когда вы платите два рубля за фарфоровую чашку, за которую не так еще давно брали с вас рублей десять; когда хрустальный графин сделался для нас так же обыкновенен, как простая стеклянная бутылка; когда мы носим фраки из русского сукна, а наши барыни одеваются, конечно большая часть по неведению, в шелковые материи, вытканные русскими людьми на русских фабриках, — когда все это делается перед нашими глазами, так почему бы, кажется, не завести русский магазин или, если хотите, складочное место русских мануфактурных изделий? Таскаться по рядам, а особливо зимой, не все любят; да там же обыкновенно и запрашивают: надобно торговаться, а что и того хуже — чуть товар получше, так его тотчас вам назовут немецким или французским. Думая таким образом, я обыкновенно начинал мечтать и, разумеется, сыпал деньгами, потому что в этих случаях я всегда бываю миллионщиком. Я покупал большой дом на Кузнецком мосту, превращал его в огромный магазин, забирал у русских фабрикантов весь лучший их товар, делал заказы первым московским и петербургским ремесленникам, и вот из моего русского магазина выходит постоянная выставка отечественных изделий во всех возможных родах. В огромных его залах, так же как в Петербурге в английском магазине, всегда толпятся покупщики и покупщицы; а чтоб московским дамам не стыдно было покупать и употреблять для своего туалета изделия русских фабрикантов, то я постарался бы, чтоб все мои приказчики были люди ловкие и любезные и все непременно говорили по-французски, — на первый раз это необходимо: звуки милого языка невольным образом примирили бы наших барынь с неприятной мыслию, что они в русском магазине, покупают русские товары и что эти товары показывают им не французские commis, а русские приказчики.

Я вовсе не думал, чтоб эта мечта, которая забавляла меня тому назад несколько лет, осуществилась в нынешнем году — не скажу вполне, однако ж для первой попытки весьма удовлетворительным образом. Под руководством председателя московского отделения мануфактурного совета барона Мейендорфа составилось Общество русских фабрикантов, которые, наняв на Кузнецком мосту прежде бывший дом господина Волынского, а ныне княжны Долгорукой, открыли в нем магазин русских мануфактурных изделий. Изящная архитектура этого дома, его щеголеватая наружность, аристократическое положение посреди красивого двора, отделенного от улицы прекрасной чугунной решеткой, — все это с первого взгляда заставит вас подумать, что в этом доме живет богатый московский барин, и вы не ошибетесь: конечно, в сравнении с другими магазинами этот первый русский магазин может по своему удобству, красоте и роскоши назваться барином. Разумеется, его прежние заморские дядьки и нянюшки станут долго кричать: «Помилуйте, что это: называть безграмотного ребенка барином! Да у нас последний мальчишка умнее его. Ходил бы себе да ходил на наших помочах, а то туда же, в люди нарахтится!.. Эка важность, что он живет в великолепных палатах! Да разве от этого в нем ума прибудет?…» Легко быть может, что найдутся и домашние, которые, по старой привычке, будут говорить то же самое… Так что ж?… Пускай себе кричат, пусть называют его безграмотным ребенком; а он под шумок растет себе да растет!.. Кто и говорит, теперь этот барин еще молод, малоизвестен, не оперился, но подождите немного, дайте ему возмужать, познакомиться с добрыми людьми и доказать им на самом деле, что он уже вовсе не дитя, и тогда вы увидите, каким он сделается вельможею.

Если вы приедете зимой в этот магазин, то можете в теплых сенях отдать вашу шубу не швейцару, а заслуженному унтер-офицеру, у которого грудь закрыта не шутовской перевязью, а целым рядом почетных медалей. По мраморной красивой лестнице, уставленной цветами, которые также продаются, вы взойдете в верхние сени, с большим вкусом украшенные зеркалами и колоннами под белый мрамор. Из этих сеней вы входите в небольшую проходную комнату; в ней продаются косметические товары братьев Шевелкиных, стальные вещи Завьялова и табакерки, подносы, ящики и разные другие изделия фабрики господина Лукутина. Об этой последней фабрике я уже говорил в первом выходе «Москвы и москвичей» и могу прибавить только одно, что господин Лукутин продолжает с прежним постоянством улучшать произведения своей фабрики и что вообще его бумажно-лаковые вещи становятся с каждым годом отчетистее, красивее и прочнее. Придуманные им лепные барельефы на табакерках и бумажные шарниеры истинно могут назваться образцовыми. Стальные изделия Завьялова, которые, если не ошибаюсь, продаются в одном только русском магазине, заслуживают также особенного внимания. Попробуйте, хотя из любопытства, купить любой перочинный ножик его работы, и вы уверитесь на самом опыте, что этот ножик ни по наружной отделке, ни по внутреннему своему достоинству не уступит ни немецкому, ни французскому, ни даже… страшно вымолвить!.. Ну, да и то сказать: «Волка бояться — в лес не ходить». Если уж я, отъявленный патриот, из уважения к нашим европейцам не осмелюсь вымолвить правды, так кто же решится ее сказать? Да, стальные изделия Завьялова не уступают ни в чем того же рода изделиям иностранным, не исключая даже английских, и продаются несравненно их дешевле. Впрочем, несмотря на мой патриотизм, я должен признаться, что до сих пор это можно сказать об одних только стальных вещах Завьялова; в особенности же ружья делаются несравненно лучше, прочнее и добросовестнее прежнего.

Во второй комнате продается писчая бумага фабрики господина Усачева. Тут найдете вы всевозможные сорта бумаги, от самой дешевой до самой дорогой. Если вы заметите, что бумага английская, голландская и французская, разумеется самого высшего достоинства, превосходнее той, которую здесь вам покажут, то я попрошу вас вспомнить только о том, в каком положении была у нас эта мануфактурная промышленность лет пятнадцать тому назад, и вы тогда поневоле удивитесь ее быстрым успехам. Я уверен даже, что вы не станете спорить со мною, когда я скажу, что мы хотя и отстали в этом случае от англичан, голландцев и французов, однако ж гонимся за ними и, конечно, рано или поздно, а непременно догоним.

Вся третья комната занята хлопчатобумажными изделиями фабрик господ Прохоровых, Титова, Битепажа, Матвеева и некоторых других. Не говоря уже о коленкоре, ситцах, холстинке, кашемире и полубархате, которые, конечно, ни в чем не уступают иностранным, вы найдете тут. и самые модные товары, например креп-шине, креп-рошель, и, может быть, узнаете в них ваших прежних знакомых, которые не так еще давно прикидывались французами.

То же самое можно сказать и о шелковых изделиях, которые продаются в четвертой комнате. Особенно замечательны великолепные парчи фабрики господ Сапожниковых. По сознанию самих иностранцев, московские парчи, бесспорно, самые лучшие в Европе, и если нужно подтвердить это каким-нибудь фактом, то я могу удостоверить моих читателей, что известный пэр Англии, маркиз Лондондери, которого я имел удовольствие знать лично, уезжая из Москвы в свое отечество, купил на десять тысяч рублей парчи в здешних городских рядах. Отдавая полную справедливость шелковым дамским материалам фабрики господ Сапожниковых, нельзя, однако ж, не пожалеть, что в русском магазине вы не найдете шелковых материй господина Кондрашова, которые доведены у него до такого совершенства, что почти везде продаются за французские. В этой же самой комнате вы можете покупать русские сукна фабрик господ Невиля, Новикова, Тугариновых, Четверикова и разных других. Это мануфактурное изделие, которое стоит наряду с первыми и необходимыми потребностями каждого европейского государства, идет быстрыми шагами к совершенству. Давно ли никто из нас не смел даже и мечтать, что русское сукно, в которое мы с грехом пополам одевали наших кучеров, заменит нам большую часть иностранных сукон? Сначала попытки наших суконних фабрикантов не имели большого успеха; русские сукна были вообще грубы, ворсисты, непрочны и весьма скоро белели по швам. Эти неудачные опыты имели весьма неприятные последствия. Мы забыли русскую пословицу: «Первую песенку зардевшись спеть» — и решили почти единогласно, что у нас не может быть хороших сукон. К счастию, этот слишком поспешный приговор не расхолодил наших фабрикантов: они продолжали с необыкновенным постоянством улучшать свои изделия; выписывали из-за границы мастеров, выучились красить шерсть, не жалели ни трудов, ни денег, и вот наконец мы носим наше собственное сукно и можем без стыда называть его нашим. Конечно, есть люди, которые и теперь еще уверены, что русское сукно хотя по наружности и довольно красиво, однако ж непрочно и чрезвычайно скоро белеет по швам. Я могу уверить этих господ, что они ошибаются; хорошее русское сукно ни в чем не уступает равноценному с ним сукну иностранному. Я знаю это по опыту, потому что ношу всегда русское сукно, не очень часто дарю себя обновками, а, несмотря на это, никогда не хожу в платьях, у которых швы побелели. Впрочем, из этого не должно заключить, что наши фабриканты достигли вполне своей цели, — нет, русские сукна (я говорю о самых лучших) требуют еще больших улучшений. Я желал бы, — и почему не желать этого? — чтоб наше сукно первого сорта ни в чем не уступало французскому сукну Лувье и английскому «регенту».

В пятой комнате продаются шерстяные и полушерстяные изделия, шали, платки, полутерно, мебельная материя и шерстяная кисея (mousseline de laine) фабрики братьев Гучковых; жилетные материи и платки фабрики господина Локтева; шерстяные и полушерстяные материи фабрики Рошефора. Все эти изделия более или менее могут заменить нам привозные товары того же рода, а особенно шерстяные кисеи братьев Гучковых и жилетные материи господина Локтева; эти изделия решительно ничем не хуже иностранных. В той же комнате помещаются серебряные и золотые вещи фабрики господина Губкина, который может назваться единственным соперником господина Сазикова, приобретшего такую большую известность своими серебряными изделиями.

Вся шестая комната занята зеркалами завода господина Мелешкина. Тут нет колоссальных зеркал, которые отливаются на петербургской казенной фабрике, но вообще все зеркала очень чисты, правильны и продаются за весьма умеренную цену.

В седьмой комнате вы можете покупать прекрасные ковры фабрики господина Епанечникова; льняные и пеньковые изделия, накладное серебро и лакированные вещи фабрик господ Козмина, Эмме и Кондратьева. Средину комнаты занимает огромная горка с фарфоровыми и фаянсовыми вещами братьев Гарнер и хрусталем заводов господ Бахметьева и Мальцова. Превосходные хрустальные изделия сих заводов всем известны. Может быть, они несколько уступают в достоинстве богемским хрустальным изделиям, но не должно забывать, что богемские хрустальные заводы признаны первыми во всей Европе. С нас будет покамест и того, что мы в этой мануфактурной промышленности если не опередили, то уж, конечно, не отстали от англичан и французов; те, которые никак не хотят с этим согласиться, говорят, между прочим, что английский хрусталь тяжеле, как будто бы не чистота и совершенство отделки, а тягость составляют достоинство хорошего хрусталя. Будь английский хрусталь легче, тогда бы эти господа стали говорить: «Ну, конечно, русский хрусталь недурен, но он несравненно тяжеле английского». Фарфоровые и фаянсовые изделия братьев Гарнер, кроме существенной своей доброты и отчетистой отделки, отличаются особенно своей неимоверной дешевизною. Мне захотелось однажды купить себе чайную фарфоровую чашку, которая своей прекрасной формою и простым, но чрезвычайно милым узором очень мне понравилась. Я спросил о цене; мне отвечали, что одну чашку купить нельзя, а должно взять, по крайней мере, полдюжины. Полагая, что чашка не может стоить менее полутора рублей серебром, я решился не покупать, а спросить из одного любопытства, что стоит полдюжины, — и представьте мое удивление, когда мне объявили, что я могу купить не одну, а шесть чашек, как вы думаете, за что? С небольшим за два рубля серебром!.. В числе фарфоровых и хрустальных изделий вы едва заметите несколько бронзовых вещей, которые служат доказательством, как мы отстали в этой мануфактурной промышленности от французов. Мне скажут, может быть, что в Петербурге делают прекрасные бронзовые вещи, — не спорю; но не угодно ли вам узнать, почем они продаются? А это весьма важное обстоятельство. Мне кажется, что нам тогда только позволительно думать, что мы не отстали от других, когда какое-нибудь русское художественное или ремесленное изделие совершенно одинакового достоинства с привозным продается у нас дешевле или, по крайней мере, не дороже того, как оно продается за границею.

Ну вот, любезные читатели, вы прошлись со мной по всему русскому магазину. Не правда ли, что мечта моя осуществилась на первый случай весьма удовлетворительным образом? Мне помнится, я хотел, между прочим, чтоб все приказчики моего русского магазина были люди ловкие, любезные и все без исключения говорили по-французски. Кажется, и это желание не вовсе осталось без исполнения. Управляющий конторою магазина господин Быковский, умный, просвещенный и любезный молодой человек, знает иностранные языки; все приказчики весьма вежливые молодые люди, ловкие, предупредительные; не знаю, говорят ли они по-французски, но могу вас уверить, что по-русски они изъясняются как люди образованные и вовсе не походят на прежних наших гостинодворцев, из которых иному и теперь еще можно сказать: «Конечно, любезный, ты носишь фрак, повязался галстуком и бороду себе выбрил, а все бы не мешало тебе умыться».

 

Карты

Изобретение карт приписывали попеременно итальянцам, немцам и французам. У последних они появились при короле Карле VI, то есть в конце XIV столетия. Сначала вместо нынешних фигур были на них следующие изображения: император, отшельник, шут, висельник, луна, астролог, солнце, правосудие, фортуна, воздержность, сила, смерть, страшный суд и дом божий. Впоследствии карты совершенно изменились: их разделили на масти. Трефы представляли рукоятки мечей, бубны — четвероугольное лезвие стрелы, пики — наконечник копья, а черви — наконечник стрелы, которая пускалась из самопала. Фигуры были те же самые, что и теперь: четыре короля, четыре дамы и четыре валета. Короли изображали: французского короля Карла VII, царя Давида, Александра Македонского и Юлия Кесаря; дамы: Иудифь, Палладу, Рахиль и Аржину — псевдоним Марии Анжуйской. Валеты представляли дворянство и назывались: один Гектором, другой Ожие, третий — Лагир. Трефовый валет был без имени.

Сколько было говорено и писано и прозой и стихами против этой общей и повсеместной забавы или, если хотите, занятия, а подчас и ремесла, которое мы называем карточной игрой, но ничто не могло поколебать владычества карт, которые продолжают спокойно царствовать везде, начиная от самой запачканной и скверной лакейской до самой великолепной и роскошной гостиной. Не знаю, найдется ли во всей Европе город, в котором выходило бы так много карт, как у нас в Москве. Карты! Да без них ступить нельзя; они так же необходимы для жизни нашего общества, как воздух необходим для жизни человека. Во всех клубах играют, на всех вечерах играют, на всех балах играют и даже почти на всех обедах играют в карты, то есть начинают свои партии до обеда и оканчивают их после. Конечно, бывают изредка вечера, на которых стараются заменить карты разговором, чтением, ученой беседой, но на этих вечерах обыкновенно бывает не очень тесно и гости редко сидят до полуночи.

У меня есть два приятеля: Степан Степанович Ладогин и Андрей Иванович Привольский; оба они люди умные, честные, добрые, живут очень дружно; их характеры и образ мыслей имеют меж собой много общего, а, несмотря на это, они беспрестанно спорят друг с другом, и почти всегда предметом этих споров бывают карты. Андрей Иванович их ненавидит, Степан Степанович не может без них жить. Вот один из этих диспутов, который происходил у меня вчера вечером. Я предоставляю моим читателям решить, чья сторона с большим искусством защищала свое мнение.

Степан Степанович(смотря на часы). Ого! Скоро семь.

Я. Что это вы посматриваете на часы?

Степан Степанович. Да пора ехать.

Андрей Иванович. Эх, полно, Степан Степанович! Куда? Что это тебе нигде не посидится?

Степан Степанович. Нельзя, надобно к Ухабину.

Андрей Иванович. А что, у него большой вечер?

Степан Степанович. Нет, звал на преферанс.

Андрей Иванович. Ну так — на преферанс!.. Вот, истинно, понять не могу!.. Человек, кажется, умный, просвещенный… Да скажи мне, пожалуйста: неужели ты не можешь прожить дня без карт?…

Степан Степанович. Как не прожить!.. Да зачем?… Я люблю играть, и если есть партия…

Андрей Иванович. Непостижимое дело!.. Ну, пускай бы уж ты играл в большую игру — это еще понятно: есть много людей, которые любят сильные ощущения. Разумеется, для этих людей тихие и спокойные наслаждения не имеют никакой прелести, им нужно совсем не то; они любят замирание сердца, томительные ожидания, резкие переходы от счастия к несчастию. Проигрывая и выигрывая десятки тысяч, они пользуются вполне этими тревожными наслаждениями, но ведь ты, кажется, никогда не играешь больше четверти в преферанс?

Степан Степанович. Нет, иногда пускаюсь и по гривенке серебром.

Андрей Иванович. То есть можешь проиграть и выиграть рублей пятьдесят ассигнациями?

Степан Степанович. Случается.

Андрей Иванович. Вероятно, это не слишком волнует твою кровь?

Степан Степанович. Нимало.

Андрей Иванович. Так какое же ты находишь удовольствие сидеть каждый день по нескольку часов сряду за картами?

Степан Степанович. А что бы я стал делать по вечерам?… Читать при свечах я не могу, писать и подавно, а нашим осенним и зимним вечерам конца нет.

Андрей Иванович. Да разве ученая беседа и умные разговоры не могут тебе заменить карты?

Степан Степанович. Эх, мой друг! Да ведь ум так же устает, как и тело, и ему надобно отдохнуть. Когда мы разговариваем о чем-нибудь серьезном, тогда умственные наши способности бывают в напряженном положении, а за картами они отдыхают. Я обыкновенно поутру занимаюсь делом, а вечером, признаюсь, люблю поиграть в преферанс.

Андрей Иванович (передразнивая). «Люблю поиграть в преферанс!» Ну, как же после этого не сказать, что карты — язва общества?… Вот человек образованный, умный, любезный…

Степан Степанович. Покорнейше благодарю!

Андрей Иванович. Не за что! Я говорю только о том, как создал тебя бог, а теперь послушай, что ты сам-то из себя делаешь: ты приезжаешь куда-нибудь провести вечер, встречаешься с людьми образованными, с любезными женщинами; ты мог бы поговорить с ними о науках, художествах, литературе — о том, о другом… Взаимная передача мыслей и понятий — вот истинное наслаждение людей просвещенных, а ты, человек просвещенный, что ты делаешь?… Тебе дают карточку, ты садишься за свой преферанс и ну козырять до самого ужина!.. Из существа разумного и мыслящего ты превращаешься в карточную машину или, по крайней мере, в безграмотного игрока, которому, впрочем, и не нужно знать грамоту: знал бы он, как провести масть, заручить того, кто играет, да снести, кстати, туза, чтоб спасти своего товарища, так он человек преученый; правда, в этой премудрости не уступит ему, может быть, собственный его слуга, да ведь тот играет в засаленные карты, а барин его в атласные. Того иногда за это поколотят, — разумеется, если он играет в деньги, — а барина бить некому. Конечно, другой разницы я между ними не вижу, и им стоит только поменяться платьями да перейти — одному из гостиной в лакейскую, а другому из лакейской в гостиную, так уж, верно, не узнаешь, кто из них барин, кто слуга.

Степан Степанович. Хорошо, Андрей Иванович, хорошо, — я не буду играть в карты; что ж я стану делать?… Разговаривать?… О чем?… Ты знаешь, из чего состоят наши разговоры: насмешки, злословие, пересуды. Ну, известное дело, говоря в обществе, а особенно с дамами, хочешь пощеголять своим умом, потешиться, посмеяться, поострить, разумеется не на свой счет, а на счет ближнего. Чтоб сорвать улыбку с каких-нибудь розовых губок, ты решишься отпустить эпиграмму насчет человека, достойного уважения, в котором есть что-нибудь смешное; ты не остановишься даже принести в жертву своему мелкому и ничтожному самолюбию доброе имя женщины. Разумеется, начнешь тем, что скажешь: «Представьте себе, что я слышал! Это вздор — я этому не верю…» И примешься рассказывать об этой женщине какой-нибудь забавный анекдот, то есть милую, затейливую клевету, от которой все помрут со смеху. Ну, конечно, весело! Все тебе улыбаются, слушают тебя с удовольствием; ты любезен, остер, ты душа общества. «Comme vous etes mechant!» — говорят тебе милые и прекрасные женщины, а тебе это как маслом по сердцу!.. Надобно же поддержать эту репутацию! И вот ты, по природе добрый человек, становишься злоязычником; ты радуешься, когда тебя называют в глаза злым; глядя на твое завидное торжество, и другие начнут добиваться этого почетного названия, и ты как воротишься домой, останешься один с самим собой да оглянешься назад, так горе и возьмет!.. Кажется, весь вечер пробеседовал с людьми хорошими и сам человек не вовсе дурной, а греха-то, греха… не оберешься!.. Нет, Андрей Иванович, воля твоя, а я уж лучше буду играть по четверти в преферанс!

Андрей Иванович. Да разве нет других разговоров? Вот, например, ты любишь словесность…

Степан Степанович. Люблю, мой друг, да только не всякую: та, которая теперь в ходу, мне вовсе не по душе. Эта западная литература, которая в осьмнадцатом веке с таким ожесточением воевала против всего, что должно быть священным для человека, опять пожаловала к нам в гости, только в другом наряде. Тогда она была щеголихою, надушена, распудрена, в фижмах, а теперь просто в посконной блузе, с красными от перепоя глазами, с косматой головой и козлиной бородкою; тогда она шутила, насмехалась, отпускала остроты, а теперь беснуется, валяется в грязи да тащит туда же своих читателей или с важным и глубокомысленным видом порет такую богохульную дичь, что уши вянут…

Андрей Иванович. Вот уж это неправда, Степан Степанович! Когда ты услышишь в наших ученых и литературных беседах что-нибудь противное религии или нравственности?

Степан Степанович. Так, мой друг, так!.. Да ведь есть два способа выражать свои мысли: один из них и проще и яснее, зато другой гораздо безопаснее, а меж тем точно так же доведет тебя до твоей цели. Не пускают по столбовой дороге, так ты доедешь проселком. Ты не станешь сам проповедовать безнравственность, а будешь говорить с восторгом о тех, которые ее проповедуют; не будешь восставать против религии, но станешь насмехаться над теми, которые ее уважают. Оно кажется и не то, а выходит то же самое.

Андрей Иванович. Как то же самое?

Степан Степанович. Разумеется. Вот если б, например, я принялся хвалить философию осьмнадцатого столетия и, не говоря ни слова о цели этой философии, которая изложена весьма подробно в книгах, стал бы только называть Вольтера, Гельвеция, Дидеро, Даламберта светильниками мира и благодетелями человечества, так разве это будет не все то же, что проповедовать вместе с ними неверие?

Андрей Иванович. И, Степан Степанович! Кто нынче говорит о Вольтере, Даламберте, Дидеро?…

Степан Степанович. Да, это правда, у нас теперь найдутся почище их; посмотри только, что проповедуют с кафедр и печатают в этой некогда благочестивой Германии.

Андрей Иванович. Да это, Степан Степанович, философия, а я тебе говорю о литературе.

Степан Степанович. И, вероятно, французской?… Хороша, мой друг, и она!

Андрей Иванович. Да уж как хочешь, а получше прежней!.. Не то время, мой друг! Теперь я не советую потчевать нас розовою водицею.

Степан Степанович. Конечно, конечно!.. Зачем нам светлый ручеек — это приторно! Подавай нам помойную яму. Вот, например, «Таинства Парижа»…

Андрей Иванович. А что, чай, скажешь — дурная книга? Нет, любезный, — это гениальное произведение. Какая глубина!.. Сколько истины! А какие эффекты!.. Вздохнуть некогда!

Степан Степанович. Подлинно, вздохнуть некогда!.. Не успеешь полюбоваться одним кабаком, а тебя ведут в другой; то посидишь в остроге, то попируешь в грязной харчевне с каторжниками, то побеседуешь с распутными женщинами; что глава, то новый эффект! Жаль только, что все эти эффекты отзываются торговой площадью, на которой у нас секут кнутом, а у французов рубят головы. Почти в каждой главе или идут кого-нибудь резать, или зарезали. А какое разнообразие мучений и смертей!.. Одну топят в реке посредством клапана, приделанного к лодке, ей же хотят стравить все лицо купоросным маслом; другой ломают все кости и разбивают голову о каменную стену; третьего душат; четвертый захлебывается в погребе, в котором вода потихоньку прибывает; пятого травят крысами; шестого… и заметьте, родная мать закладывает в комнате, где он должен задохнуться от недостатка воздуха; седьмой умирает такой позорной и отвратительной смертию, что нельзя без тошноты об этом и подумать; восьмой… Да где перечесть все эти пиитические вымыслы, от которых любой палач станет в тупик!..

Андрей Иванович. Да это что, Степан Степанович, — мелочи! Ты мне скажи, каковы характеры?…

Степан Степанович. Ну, характеры действующих лиц далеко не так разнообразны; большую часть из них можно разделить на два только рода: злодеи возможные и злодеи невозможные, но этот недостаток с избытком выкупается разнообразием имен, которые поражают своей новостию. Красная рука; Скелет; Горлопанка — иначе перевести нельзя: la goualeuse — производное речение от слова «gueule»: Тыква; Волчица. Прелесть!.. Ну, вот так и пышет на вас смирительным домом!.. Главное действующее лицо романа — какой-то владетельный немецкий принц, который для какой-то высокой цели, вероятно известной одним избранным читателям этого романа, таскается по кабакам, дерется и бражничает с заклейменными разбойниками; одних жалует, других наказывает; одному каторжному, который хотя человек очень честный, но любит проливать кровь, дарит бойню; другому, который уж вовсе никуда не годится, выкалывает глаза и дает пенсион, что, впрочем, не мешает ему продолжать разбойничать. Второе лицо, на котором основывается весь интерес повести, молоденькая девочка — истинно странное и необычайное создание… Эта девочка… приученная с ребячества к распутству, не принадлежит даже к числу развратных женщин, которые служат забавою для пьяных фабричных. Нет, она еще ниже! Она живет с каторжными, гуляет с ними по кабакам, пьет водку; они ее и ласкают и бьют, говорят с нею своим условным мошенническим языком, — одним словом, нет уже ничего в человечестве презрительнее и гнуснее класса женщин, к которому принадлежит эта несчастная… И что ж, вы думаете, что такое эта девочка? Наружностию она совершенство, прелесть, идеал красоты! Душою — ангел чистоты и непорочности!.. Нет, батюшка Андрей Иванович, тут уж поневоле вспомнишь стишок Грибоедова: «…ври, да знай же меру…»

Андрей Иванович. Да ты что хочешь говори, а недаром же эта книга заслужила такой колоссальный успех. Поверь мне, если б сочинитель не имел высокой нравственной цели, если б он не раскрывал нам всю глубину порока и разврата, до которых может достигнуть человек с необузданными страстями…

Степан Степанович(улыбаясь). И которые может только обуздать не провидение, не вера, — об этом и речи нет, — а какой-то немецкий принц Родольф, человек, впрочем, весьма замечательный как отличный полицейский сыщик и первой силы кулачный боец…

Андрей Иванович. Шути себе, шути! А все-таки эта книга нравственная…

Степан Степанович. Да, точно так же, как записки знаменитого парижского мошенника Видока или «Жизнь московского сыщика, известного плута Ваньки Каина». Конечно, этого рода сочинения только что гадки, а вот, например, на этих днях мне случилось быть в обществе литераторов, и один из них, говоря об известной сочинительнице соблазнительных романов, госпоже Жорж Занд, не постыдился назвать ее великой женою и честью нашего века.

Андрей Иванович. Так что ж?… Разве Жорж Занд явление обыкновенное? Разве талант ее не велик и не самобытен?… Неужели ты будешь спорить против этого?

Степан Степанович. Нет, не буду. Эта женщина действительно одарена большим и, к несчастию, необычайно увлекательным талантом. Но уж, конечно, она не великая жена и не честь нашего века. Великая жена!.. Эта проповедница разврата, которая, прославив себя беспутным поведением, старается во всех сочинениях своих доказать, что законное супружество — постановление безнравственное и унижающее достоинство женщины!

Андрей Иванович. Да где она это говорит?

Степан Степанович. Везде, где только может. Это господствующая мысль во всех ее сочинениях. В одном месте она говорит даже просто: «Cette infame institution de mariage». Кажется, это ясно.

Андрей Иванович. Да, это уж слишком резко!.. Ну, конечно, и я не стану спорить с тобою: сочинитель «Парижских таинств» немножко грязненек, а Жорж Занд не слишком нравственная писательница, но зато какие таланты!.. Как они оба владеют пером! Сколько красот рассыпано в их сочинениях!..

Степан Степанович. Как владеют пером!.. Вот то-то наша и беда! Мы станем восхищаться всякой мерзостью, лишь только бы эта мерзость была облечена в изящную форму…

Я. Однако ж позвольте вам, господа, заметить: вы, кажется, стали говорить о картах?…

Степан Степанович. А вот сейчас к ним вернемся. Я хотел только доказать, что в обыкновенной общественной болтовне мало доброго, а разговаривая о словесности, услышишь такие вещи, что у тебя вся желчь придет в движение, начнешь спорить, разгорячишься, выйдешь из себя…

Андрей Иванович. Зачем горячиться?

Степан Степанович. Зачем?… Не могу же я слышать равнодушно, когда хвалят с восторгом яд потому только, что этот яд подслащен…

Андрей Иванович. Эх, мой друг, да мы должны отделять искусство исполнения от самой цели!

Степан Степанович. Вот уж этого я никак не умею. По-моему, как бы ни было вкусно отравленное питье, а все-таки оно яд. Как ни усыпай цветами грязь, а все-таки эта грязь останется грязью.

Андрей Иванович. Ну, в этом с тобою не все будут согласны.

Степан Степанович. Оттого-то, мой друг, я и не люблю литературных и ученых бесед. Зачем без всякой пользы расстраивать себя, надсаживать свою грудь?… То ли дело в преферанс, разумеется по маленькой: твой проигрыш для тебя нечувствителен, выигрыш никого не разоряет. Шутишь, забавляешься; заставишь поставить ремиз — смеешься; тебя обремизят — также смеешься. Ничтр не тревожит твоей желчи, кровь не волнуется, а время идет да идет!..

Андрей Иванович. Да, конечно, время проходит, и с большою пользою.

Степан Степанович. По крайней мере, без большого зла, мой друг, а в нашем грешном быту и то слава богу.

Андрей Иванович. Да ты себе что хочешь говори, а я все-таки стою в том, что эти карты — чума и язва нашего общества… Да, да!.. Я ненавижу их! И если б только мог, то собрал бы карты со всего света, сложил бы из них огромный костер и зажег бы его собственной моей рукою!

(Степан Степанович смеется.)

Я. Ну, Степан Степанович, что бы вы тогда сделали?

Степан Степанович (продолжая смеяться). Что бы сделал?… Я бросился бы на этот костер, сложенный из карт, и сгорел бы вместе с ними!