Москва и москвичи

Загоскин Михаил Николаевич

Выход третий

 

 

I

Несколько слов о наших провинциалах

Давно уже я не беседовал с вами, любезные читатели, не потому, чтоб я боялся надоесть вам моею болтовнёю, мне это и в голову не приходило: ведь дети и старики (что, по мнению некоторых, одно и то же) никогда об этом не заботятся, — им бы только болтать. Вы также ошибетесь, если подумаете, что я так долго молчал потому, что мне нечего было вам рассказывать, — помилуйте!.. Уж я вам докладывал, что Москва не город, не столица, а целый русский мир; что в ней собраны вместе все образчики главных начал, составляющих то огромное тело, которому Петербург служит главою, а Москва — сердцем. Так неужели я мог в двух небольших книжках высказать вам все то, что можно сказать о нашей матушке Москве православной?… О, нет!.. Была бы только охота, а поговорить есть о чем; и я, верно бы, продолжал забавлять или усыплять вас моими рассказами, если б не был занят другим. Вот уж около года мой домик на Пресненских прудах стоит, как сиротинка, с запертыми воротами и затворенными ставнями; мой широкий двор зарос крапивою; мои акации, бузина и сирени заглохли травою; моя дерновая скамья, с которой я так часто любовался изгибистым бегом Москвы-реки, развалилась и стала похожа на небрежно засыпанную могилу. После этого вам нетрудно будет отгадать, что меня не было в Москве. Я ездил по домашним делам верст за тысячу; прожил долго в Калужской губернии, потрудился, поработал, нагулялся досыта по этим некогда дремучим Брынским лесам; погостил несколько дней в селе Толстошеине, в котором, говорят, жил в старину какой-то боярин в великолепных хоромах с вышками и теремами. Теперь на месте этих хором выстроен обширный железный завод. Видно, везде промышленность и общеполезные заведения вытесняют понемногу русских бояр из их наследственных дедовских палат. Вот, посмотришь, у нас в Москве: в этом старинном боярском доме — фабрика, в том — училище, в одном — больница, в другом — трактир; да так и быть должно. У нас не было ни майоратов, ни наследственной аристократии, так диво ли, что дедушка давал роскошные пиры и жил в огромных палатах, а внук сзывает гостей на чашку чаю и живет скромнехонько в деревянном домике. Оно, дескать, и приютнее, и комфортабельнее, и опрятнее, да и печей-то поменьше надобно топить.

Вы уж знаете, любезные читатели, что я, как истинный москвич, немножечко ленив, тяжел на подъем и без крайней надобности ни за что бы не решился уехать надолго из Москвы. Обыкновенно все мои поездки ограничивались посещением некоторых подмосковных, редкими прогулками в Новый Иерусалим и довольно частыми путешествиями в Троицкую лавру, — то есть в течение тридцати лет я ни одного разу не был за границею Московской губернии. Разные домашние обстоятельства, о которых рассказывать я полагаю излишним, вынудили меня расстаться на целый год с моим уютным домиком, со старинными друзьями, со всеми удобствами столичной жизни и ехать добро бы еще, за границу, а то, страшно вымолвить, — в самую глубь России!.. Не подумайте, любезные читатели, что это ирония или шутка, — нет. Я струсил не шутя, отправляясь в дорогу; и правду сказать, было от чего призадуматься!.. Тому, кто живет постоянно в столице, трудно следить за изменением нравов и обычаев наших провинциальных жителей; бывая по своим делам в Москве, они не всегда появляются в обществе, а сверх того человек заезжий обыкновенно старается приноровиться к обычаям и принятым условиям города или общества, в которое он попал случайным образом. Чтобы изучить нравы, узнать обычаи и получить понятие о степени просвещения не только целого общества, но одного человека, надобно застать его, так сказать, врасплох, подсмотреть его домашний быт, пожить с ним вместе. В противном случае понятия ваши об этом человеке будут всегда поверхностны и неверны. Строго придерживаясь этого правила, я не дозволял себе никакого собственного суждения о наших провинциалах, но зато слепо верил, что они с необычайной точностию и глубоким познанием дела описаны, изображены и выведены на сцену в некоторых современных повестях, романах и комедиях. «Не может быть, — думал я, — чтоб эти господа сочинители писали наобум…» А жаль, истинно жаль!.. Ну, не грустно ли подумать, что все наши провинции заселены помещиками, которые вполне оправдывают обидное название северных варваров — название, данное нам французами, вероятно, потому, что мы за пожар Москвы не отомстили разорением Парижа. Волосы становятся дыбом, когда видишь в какой-нибудь комедии или читаешь в каком-нибудь романе, что за народ эти русские провинциалы!.. Все, от первого до последнего, такие уроды, что не дай, господи, не только с ними жить, да и на улице-то повстречаться. И все как будто бы в одну форму вылиты; только и есть между ними разницы: один невежда-глупец, другой невежда-мошенник; тот пошлый дурак и, разумеется, невежда, а этот естественный плут — а все-таки невежда!.. Ну, истинно, не на ком душе отдохнуть!.. Иным это очень нравится — смешно!.. А я так, бывало, чуть не плачу… Ах, матушка наша святая Русь!.. Да что же это с тобою делается?… В столицах народ становится просвещеннее, — конечно, и мы идем нога за ногу, а все-таки подвигаемся вперед; так отчего же провинциалы-то наши все пятятся назад? Вот уже шестьдесят четыре года, как Фонвизин вывел на сцену русских провинциалов Скотинина, Простаковых, Митрофанушку, да зато рядом с ними поставил милую и любезную девицу, благородного и добросовестного чиновника, исполненного чести, умного старика и скромного, образованного молодого человека. А теперь заезжай в какой-нибудь губернский город — варварство, невежество!.. Ни одного человеческого чувства, ни одной благородной мысли — ну, хуже всякой Лапландии!.. А туда ж, ездят на лошадях и в каретах, словно европейцы какие!.. И с этими-то людьми я должен буду жить не месяц, не два, а, может быть, с лишком год! Говорят, что все невежды по какому-то врожденному инстинкту ненавидят человека просвещенного, и если он хочет жить с ними в ладу, то должен непременно придерживаться русской пословицы: «С волками жить — по-волчьи выть», то есть гулять вместе с ними да похваливать их домашнюю наливочку и полынковое винцо, есть медовое варенье, играть по пятаку в преферанс, соглашаться с ними, что просвещенье — чума, а книги — сущий яд; что тот помещик, который более думает о благосостоянии своих крестьян, чем о своих доходах, — пустой и даже опасный человек, потому, дескать, что он этим примером развращает и чужих крестьян; что всякая ученость и философия не стоят одной русской пословицы: «Сухая ложка рот дерет» — и что судья, который служил в теплом местечке и не умел порядком руки нагреть, — простофиля и дурак; что ум дан человеку не на то, чтоб тратить его на бесполезное ученье да на разные финты-фанты, немецкие куранты, а на то, чтоб домик нажить, дорого продать, дешево купить, с умным человеком держать ухо востро, глупого на бобах провести; одним словом, чтоб не быть в глазах провинциалов каким-нибудь выскочкой, гордецом и даже вольнодумцем, должно непременно скрывать свое презрение к этому варварскому образу мыслей, слушая какое-нибудь нелепое суждение, кивать в знак согласия головою, одобрительно улыбаться и, хотя изредка, проклинать вместе с ними это демонское наваждение, которое называют образованностию, просвещением и наукою. Теперь вы видите, любезные читатели, что мне было от чего сокрушаться сердцем и горевать, расставаясь на целый год с Москвою. «Боже мой, — думал я, — ну, если эта отвратительная картина общего невежества и нравственного разврата до того подействует на мою душу, что я стану меньше прежнего любить свое отечество?…» А ведь это дело возможное. Хотя, по милости некоторых писателей, я давно уже имел весьма выгодное понятие о наших провинциалах; но ведь большая разница — читать о чем-нибудь или видеть то же самое собственными глазами. Вы прочтете без особенного отвращения полный курс анатомии; но не угодно ли вам пожаловать туда, где эта наука преподается практически: посмотрите, как режут и вскрывают полусгнивший труп человека, в котором нет уже ничего человеческого; полюбуйтесь его растерзанными членами, подышите этим заразительным воздухом, и тогда вы поймете, что между описанием какого-нибудь предмета и самим предметом бывает иногда неизъяснимая разница.

Выехав с этими грустными мыслями из Москвы, я не слишком торопился доехать до первого губернского города, в котором мне надобно было пожить несколько времени. Вот наконец я приехал — и представьте себе мое удивление!.. Гляжу, прислушиваюсь — люди как люди. Есть помещики дурные, да много также и добрых. Есть невежды, но только большая часть из них вовсе не щеголяют своим невежеством, напротив, они прикидываются людьми начитанными, выписывают журналы, толкуют о политике и врут точно так же, как невежды московские, петербургские, французские и даже немецкие. Впрочем, я встречал нередко и мужчин, и замужних женщин, и девиц, которые любили побеседовать со мною о словесности, науках, об изящных искусствах и, что всего лучше, имели полное право рассуждать об этих предметах. Мне попадались и добросовестные судьи, и честные, благородные чиновники, которых, однако ж, никто не называл глупцами, потому, дескать, что умный человек не может быть не плутом. Конечно, и мне также случалось иметь дело с дураками, не слишком честными людьми, не очень грамотными дворянами, да где же вы с ними не встретитесь?… Это неизбежная участь всего человечества, это смешение благородства и подлости, добра и зла, света и тьмы везде одинаково, разумеется с некоторыми изменениями; в одном народе невежество, подлость и плутовство прикрыты какими-то формами, какою-то блестящей позолотой, в другом они являются без всякого покрова; и только там, где истинное, то есть основанное на религиозных началах, просвещение достигло высокой степени, эта темная сторона нравственной жизни общества становится немного посветлее, но и там не ищите безусловного добра — и там также хотя не так часто, а все-таки будут встречаться с вами и глупцы, и невежды, и негодяи: от них вы никуда не уйдете. Я должен, однако ж, вам сказать, что в Москве очень редко со мною встречались такие совершенно уже закоренелые невежды, какие попадались мне довольно часто в провинциальных обществах; но на это есть весьма естественная причина: в огромном городе грубый, неотесанный невежда исчезает в толпе; он живет в своем маленьком кружке, не знается с порядочными людьми, и вы почти никогда не увидите его в хорошем обществе — не потому, чтоб в этом хорошем обществе не было ни глупцов, ни невежд, но эти глупцы и невежды совсем другого рода: они вымыты, выглажены, покрыты политурою и по наружности точно так же опрятны и красивы, как искусно сделанная под красное дерево мебель, которую непременно надобно поскоблить, чтоб увидеть что она сосновая. В небольшом губернском городе совсем другое дело. Там необразованному глупцу и безграмотному невеже спрятаться некуда: там все на виду, всё на перечете, все знают друг друга, и тот, с кем бы вы никогда не встретились в Москве или в Петербурге, непременно познакомится с вами в губернском городе.

Я не стану вас уверять, что все провинциальные барыни походят на столичных. В нашем высшем обществе много есть дам, которые, владея свободно двумя, а часто и тремя иноземными языками, не стыдятся говорить, и говорить прекрасно, на четвертом, то есть на своем собственном. А в провинции найдутся такие барыни, которые в присутствии столичного жителя скорее решатся говорить по-чухонски, чем вымолвить два слова на своем природном языке. Впрочем, это происходит по той же самой причине, по которой наши провинциальные барыни, а особливо в отдаленных губерниях, носят платья и материи, вышедшие из моды. До них еще не дошло, что в наших столицах давно уже перестали щеголять незнанием русского языка. Вообще отличительная черта в характере провинциалов есть какое-то почти детское легковерие относительно всего печатного, и в особенности журналов. Разумеется, что каждый из них слепо верит только тому журналу, который выписывает, — в противном случае он не знал бы, чему и верить; но зато избранный им журнал становится для него совершенным оракулом. Одна очень любезная женщина говорила со мною всегда по-русски, без всякого смешения «французского языка с нижегородским». Вдруг она начала отпускать ни к селу ни к городу целые фразы на французском языке.

Я удивился.

— Что ж тут странного? — сказала она. — Посмотрите, что напечатано в моем журнале! В нем доказывают, что нам говорить иначе невозможно, и даже называют мещанами тех, которые желают, чтоб мы изъяснялись по-русски, не примешивая к нашему разговору французских фраз.

Муж этой госпожи, барин очень добрый, также на основании какого-то журнала вообразил себе, что человек просвещенный должен говорить таким странным языком, чтоб его не понимали ни иностранцы, ни русские. Я принялся было доказывать жене, что мнение одного журналиста не может быть законом для всех; что если в целом мире каждый народ говорит своим родным наречием, без примеси французских фраз, то, вероятно, и мы можем обойтись без этого. Барыня не стала меня и слушать. Я обратился к мужу и начал ему доказывать, что иностранные слова с русским окончанием можно употреблять только в таком случае, когда в нашем языке не найдется равносильного слова, которое выражало бы ту же самую мысль.

— Вот, — говорил я ему, — французы взяли у нас слово «степь», да это потому, что их «prairie» и «desert» вовсе не дают верного понятия о том безлесном, но не песчаном, а поросшем травою огромном пространстве земли, которое мы называем степью. И мы также должны усвоивать нашему языку только те слова, без которых решительно не можем обойтись. К чему, например, вы называете гостиную — салоном; говорите вместо всеобщего — универсальный, вместо преувеличения — экзажерация, вместо понятия — консепция, вместо обеспечения — гарантия, вместо раздражения — ирритация, вместо посвящения — инисиация, вместо принадлежности — атрибут, вместо отвлеченный — абстрактный, вместо поразительно — фрапонтно и прочее. Поверьте мне, — продолжал я, — что, употребляя без всякой нужды сотни подобных слов, вы вовсе не доказываете этим вашего просвещения; напротив, вместо того чтоб идти вперед, вы двигаетесь назад. В старину, то есть во времена Петра Великого и вскоре после него, получше вашего умели коверкать русский язык. Теперь, благодаря успехам просвещения и развитию нашей словесности, все эти чужеземные слова, за исключением немногих, исчезли из русского языка; нынче никто не скажет, что он ходил стрелять из фузеи или что мы под Малым Ярославцем одержали над французами знаменитую викторию. Кто нынче будет уверять кого-нибудь в своем респекте и венерации? Кому придет в голову эстимоватъ отличный мерит своего друга, хвастаться своим рангом или сделать презент своей аманте? Кто в наше время назовет заставу — барьером, штык — байонетом и предвещанье — прогностиком? А все это, однако ж, было и, слава богу, прошло. Так из чего же вы бьетесь?…

Мой ученый барин разгневался и назвал меня ограниченным пуристом. Вероятно, он занял это вежливое выражение из того же самого журнала, из которого почерпал всю свою премудрость. Я было сначала и сам рассердился, да тотчас присмирел, потому что вспомнил о собственном своем грехе. Ведь и я также имел глупость слепо верить печатным рассказам, и я также думал, что наши провинциалы только что не ходят на четырех ногах. Тут вся моя досада обрушилась на этих рассказчиков, которые описывают то, чего не видали, и говорят о том, чего не знают. Защитники этих господ оправдывают их тем, что они описывали одну только сторону наших провинциальных нравов, сиречь дурную. Эх, господа, господа! Да ведь односторонность никуда не годится, а особливо когда мы говорим о нравственном достоинстве целого народа! Уж тут всегда эта односторонность превращается или в нелепое похвальное слово, или, не прогневайтесь, в совершенную клевету. «Позвольте, — скажут мне, — да разве Гогарт был человек не гениальный, а ведь в его карикатурах вы найдете не много утешительного». Гогарт! Да это совсем другое дело: карикатура вовсе не имеет притязания на истину: она представляет действительную жизнь всегда в преувеличенно искаженном и даже иногда совершенно искаженном виде. Само название «карикатура» предохраняет уже вас от всякого обмана. Назовите ваши очерки, ваш роман или комедию карикатурою и пишите, что вам угодно. Будьте только остроумны и забавны, всякий скажет вам спасибо, и тот, кто станет кричать, что описания ваши неверны, что вы клевещете, того, пожалуй, и я назову ограниченным пуристом. Да и кому придет в голову требовать от вас правды, когда вы предлагаете ему карикатуру!

Теперь, любезные читатели, сообщив вам сделанное мною открытие, что русские провинциалы точно так же, как и все люди, созданы по образу и подобию божию, я снова поведу с вами речь о нашей матушке Москве. Прошу вас выслушать по-прежнему благосклонно мою стариковскую болтовню, а пуще всего не думать, что я мечу на кого-нибудь одного, когда пишу обо всех. Я желал бы очень походить на хорошего живописца, но только не портретного. И всякому, кто, читая мои записки, скажет: «Э, да я знаю, на кого метит сочинитель! Это вот такой-то!» — я напомню, разумеется со всей должной вежливостью, следующие три стиха покойного Крылова:

Что Климыч на руку нечист — все это знают; Про взятки Климычу читают, А он украдкою кивает на Петра!

 

II

Четыре визита

Из предыдущей главы вы можете заключить, любезные читатели, что я, живя в провинции, не всегда умирал от скуки и даже нередко проводил время довольно приятным образом, но, несмотря на это, к концу года я начал призадумываться и грустить по Москве. Нет, что ни говори: в гостях хорошо, а дома лучше. Вот грусть моя превратилась наконец в эту «тоску по родине», ужасную болезнь, от которой, говорят, горные швейцарцы, как мухи, умирают. А как мне умирать вовсе не хотелось, так я поторопился привести в порядок свои дела, взял почтовых, посулил на водку и вихрем помчался

По дороге столбовой В нашу матушку Москву Белокаменную.

С какою радостию возвратился я опять на свое старое пепелище! Когда я въехал в Калужскую заставу, Москва показалась мне обетованною страной, земным раем и самым прекраснейшим городом в мире. «Прекраснейшим, — повторит какой-нибудь приезжий, ну, положим, из Одессы. — Да что ж в нем прекрасного? А особливо если вы едете от Калужской заставы к Пресненским прудам? Сначала бесконечная Калужская улица, то есть длинное песчаное поле, по одной стороне которого разбросаны огромные каменные здания, а по другой тянется длинный ряд плохих деревянных домов; потом неопрятный рынок с запачканными лавками, а там Крымский брод со своими грязными огородами и безобразным деревянным мостом. Дальше Зубовский бульвар с тощими липками; рядом с каменными палатами домики, конечно довольно красивые, но все-таки деревянные. Везде какое-то странное смешение городской роскоши с сельской простотою. Везде сады, огороды, овраги, горы, целые поля…» Да это-то мне и по душе! Это-то именно и делает Москву верною представительницей всей России, которая точно так же не походит на все западные государства, как Москва не походит на все европейские города. Русский человек задохнется в каком-нибудь немецком городе. Там везде теснота, люди давят друг друга, а он любит свое родное привольное житье, свое русское раздолье и простор. В России шестьдесят миллионов жителей, а ведь грешно сказать, чтоб им было тесно. И в Москве то же самое; в ней с лишком триста тысяч обывателей, а посмотрите, как они живут просторно. У иного не дом, а избушка, да на дворе-то можно построить двадцать немецких домов, а если захотите, так найдется место и для площади, разумеется также германской. Эти огромные пустыри и разбросанные по всей Москве поля не представляют ли вам в уменьшенном виде беспредельные степи наших восточных и южных губерний? Эти беспрерывные сады не напоминают ли вам о дремучих лесах нашей родины? Эти многочисленные церкви, эти древние обители иноков не возвещают ли всякому святую, православную Русь? Не говорят ли они вам о благочестивом обычае наших предков, которые не оставили нам ни развалин феодальных замков, ни древних дворцов, ни других общественных зданий, но зато всегда в память великих событий воздвигали храмы божии, строили монастыри, и если многие говорят, что у нас нет вовсе исторических памятников, так это потому, что они ищут их вовсе не там, где их должно искать.

У меня есть старинный приятель, которого я очень люблю. Он человек честный, благородный, необычайного ума, с обширными познаниями, но, к сожалению или, лучше сказать, прискорбию его приятелей, величайший в мире непосед. Он беспрестанно говорит о своем желании найти где-нибудь постоянное для себя жилище, завестись домом, а между тем вся жизнь его проходит в беспрерывной езде и перевозке его домашней утвари и библиотеки из одного конца России в другой. Ну, право, кажется иногда, что про него-то именно и сложена русская песня:

Мне моркотно, молоденьке, Нигде места не найду.

Этот приятель, который, надеюсь, не навсегда еще оставил Москву, прожил в ней хотя недолго, однако ж очень верно изобразил ее в одном из своих писем. Он говорит, между прочим, что Москва не город, а собранье городов; что вся ее средина, то есть Кремль, Китай и Белый город, заслуживают вполне названия столицы; потом весь обширный Земляной город как будто бы составлен из нескольких губернских городов, окружающих со всех сторон эту древнюю столицу царства Русского, и, наконец, все то, что называлось в старину скородомом, то есть части города, лежащие за валом, походят на великое множество уездных городков, которые, в свою очередь, обхватывают весь Земляной город этой огромной цепью прежде бывших слобод, посадов и сел. Я прибавлю к этому, что самый образ жизни, домашний быт и даже степень просвещения различных обывателей московских вполне отвечают этому топографическому подразделению Москвы на столицу, губернские города и мелкие уездные городишки. Вы всё найдете в Москве: и столицу с европейским просвещением, и губернские города с их русской физиономией и французскими замашками, и уездные городки с их радушным хлебосольством и дедовскими обычаями. Да что я говорю — города! Вы найдете в Москве самые верные образчики нашего простого сельского быта, вы отыщете в ней целые усадьбы деревенских помещиков, с выгонами для скота, фруктовыми садами, огородами и другими принадлежностями сельского хозяйства. Один из моих приятелей П. Н. Ф…в нанимал по контракту в Басманной улице дом господина К…го. Я сам читал этот контракт. В нем, между прочим, сказано, что постоялец имеет в полном своем распоряжении весь сад, принадлежащий к дому, за исключением, однако ж, сенокоса и рыбной ловли. Живя в ином городе, разумеется за границею, вы можете совершенно забыть, что есть на свете деревни; в Москве с вами этого никогда не случится. Положим, что вы теперь на Кузнецком мосту, — уж тут, конечно, ничто не напомнит вам о деревне; но сверните немного в сторону, ступайте по широкой улице, которая называется Трубою, и вы тотчас перенесетесь в другой мир. Позади, шагах в пятидесяти от вас, кипит столичная жизнь в полном своем разгуле; одна карета скачет за другою, толпы пешеходцев теснятся на асфальтовых тротуарах, все дома унизаны великолепными французскими вывесками; шум, гам, толкотня; а впереди и кругом вас тихо и спокойно. Изредка проедет извозчик, протащится мужичок с возом, остановятся поболтать меж собою две соседки в допотопных кацавейках. Пройдите еще несколько шагов, и вот работницы в простых сарафанах и шушунах идут с ведрами за водой. Вот расхаживают по улице куры с цыплятами, индейки, гуси, а иногда вам случится увидеть жирную свинку, которая прогуливается со своими поросятами. Я, по крайней мере, не раз встречался с этим интересным животным не только на Трубе, но даже и на Рождественском бульваре. Вероятно, во всех столицах после проливного дождя бывают лужи по улицам, но вряд ли в какой-нибудь столице плавают утки по этим лужам, а мне случалось часто любоваться в Москве этой сельской картиной. Впрочем, надобно сказать правду, после некоторого приключения я стал гораздо менее любить эту простоту нравов, эту патриархальную жизнь нараспашку, которая мне прежде очень нравилась. Я расскажу вам все подробности этого истинного, хотя и не слишком правдоподобного приключения, по милости которого я вместо десяти предполагаемых визитов успел только сделать четыре.

Мне помнится, я уж говорил где-то, как затруднительно московским жителям выполнять эту общественную обязанность, название которой не переведено еще на русский язык… Посещать и делать визиты вовсе не одно и то же: посещают обыкновенно своих родных, друзей и приятелей, а визиты делают всем знакомым; в первом случае нам всегда приятно заставать хозяина дома, во втором мы желаем совершенно противного. Мы посещаем людей, которых любим, для того чтоб с ними повидаться, и делаем иногда визиты таким знакомым, с которыми не желали бы часто встречаться и на улице. В Москве делать сразу все визиты нельзя иначе, как на переменных лошадях, разумеется, если ваши знакомые живут в разных частях города. Например, ваш дом в Садовой у Триумфальных ворот: не угодно ли вам съездить под Донской и завернуть оттуда в Лефортовскую часть — всего два визита, а вряд ли вы успеете их сделать в одно утро и на одних лошадях. Когда я собираюсь ездить с визитами, то составляю заранее подробный маршрут. Сначала пошатаюсь день-другой по своей Пресне, Грузинам, по Садовой, по всем переулкам, которые соединяют меж собой Никитскую, Арбат и Поварскую, а там роздых; дам лошадям вздохнуть да примусь объезжать Замоскворечье и ближайшие к нему улицы; потом опять отдохну и отправляюсь наконец странствовать по всем окрестностям Немецкой слободы, побываю в Ольховцах, на Покровке, на Мясницкой, заверну на Чистые пруды, к Меншиковой башне, на Сретенку, за Сухареву башню, мимоездом на Петровку, Дмитровку, Тверскую — и таким образом, не уморив ни одной лошади, кончу дней в шесть все мои визиты.

Возвратясь в Москву, я должен был, как водится, развезти визитные карточки по всем знакомым. И вот на прошлой неделе, завернув сначала к ближайшим моим соседям, я располагался в одно утро объездить Хамовники, Пречистенку, Остоженку и побывать за Москвой-рекой. Я начал с Хамовников. Это одна из тех частей Москвы, которые приятель мой сравнивает с уездными городками, окружающими со всех сторон Земляной город. В двух шагах от нее начинается красивая Пречистенская улица, в которой несколько огромных каменных домов не испортили бы и Дворцовой набережной Петербурга; но, несмотря на это аристократическое соседство, Хамовники во всех отношениях походят на самый дюжинный уездный городишко. Местами только вымощенные узенькие улицы, низенькие деревянные дома, пустыри, огороды, пять-шесть небольших каменных домов, столько же дворянских хором с обширными садами, сальный завод стеариновых свечей с вечной своей вонью, непроходимая грязь весной и осенью и одна только церковь, впрочем довольно замечательная по своей древней архитектуре, — вот все, что составляет эту прежде бывшую слободу, прозванную Хамовниками, вероятно, потому, что в ней жили некогда крепостные дворовые люди, которых и теперь еще величают в простонародье хамами и хамовым отродьем.

В одном из хамовнических переулков гордо возвышается, окруженный со всех сторон пустырями и заборами, деревянный домик с высоким теремом, то есть, по-нынешнему, мезонином; домик весьма порядочный, яркого желтовато-канареечного цвета, с зелеными ставнями, красною кровлею и присадником, у которого решетка выкрашена также зеленою, а все столбики той же самой краскою канареечного цвета. Впрочем, вероятно, не сам хозяин придумал раскрасить таким великолепным образом свой дом, а эта мысль родилась в голове его при виде алебастровых расписных попугаев, которых лет пять тому назад оборванные итальянцы носили на лотках по всем улицам. Что ж делать? Мы, русские, сами ничего не выдумаем, но зато как раз переймем у иностранцев все хорошее. В этом домике живет Степан Савельич Бобриков со своей женой Марьей Никитишной, двумя малолетними сыновьями и дочерью, которая почти уже невеста. Мне долго было бы рассказывать, по какому случаю я познакомился со Степаном Савельичем Бобриковым, и потому скажу вам только одно, что я знаком с ним более двадцати лет и даже был его посаженым отцом, несмотря на то что, по русскому обычаю, холостые люди весьма редко бывают посажеными отцами.

Подъехав к запертым воротам этого цветистого домика, я вылез из коляски, отворил калитку и лишь только вошел во двор, как вдруг две злые главки кинулись на меня, как на дикого зверя. Прежде чем я успел опомниться, эти проклятые дворняжки прокусили у меня в двух местах шинель и до того испугали своим нечаянным нападением, что я непременно выскочил бы опять на улицу и закричал караул, если б не явилась ко мне на выручку с мочалкою в руке запачканная и растрепанная баба, которая, вероятно, в эту минуту занималась мытьем барской посуды. Не помню, кто из моих знакомых, говоря о каком-то злом и недобросовестном критике, сказал: «Если ты хочешь иметь понятие об этом журнальном пачкуне, так представь себе спущенную с цепи бешеную шавку, косматую и запачканную в грязи. Эта шавка кидается на всех людей, порядочно одетых, и лижет ноги только у тех, которые точно так же растрепаны и запачканы, как она». Я невольно вспомнил об этом, увидев, что злые собаки, которые напали на меня с таким ожесточением, присмирели и кинулись лизать сальные руки этой грязной и косматой бабы.

— Пожалуйте, сударь, — сказала моя избавительница, — пожалуйте: барин дома! Пошли вы, проклятые, — продолжала она, замахиваясь своей мочалкой, — я вас!.. Пожалуйте, батюшка, вот сюда на крылечко.

Я вошел вслед за бабою в темные сени, по которым надобно было идти ощупью.

— Нет, батюшка, не сюда, — это чулан; вот здесь! — заговорила опять моя провожатая, растворяя обитую войлоком дверь. — Терентий! — промолвила она вполголоса, просунув голову в переднюю. — Вставай: гость!

Терентий, пожилой слуга, небритый, нечесаный, в поношенном сюртуке с протертыми локтями, вскочил с коника, снял с меня шинель и растворил обе половинки дверей в столовую. В этой комнате все напоминало о том времени, когда у нас на Руси была еще в ходу пословица: «Не красна изба углами, а красна пирогами». В ней пахло каким-то сдобным кушаньем, а по углам тянулась паутина и мотались клочки изодранных обоев. Вдоль стен стояло несколько тростниковых стульев, по окнам — горшки с геранью, резедою и бальзамином; у самых дверей висели деревянные часы с узорчатым циферблатом; в одном простенке помещался ломберный стол с покоробленной верхней доской, в другом — расписанный под красное дерево высокий шкап, на котором между двумя гипсовыми зайчиками с красными ушами стояла модель хозяйского дома, то есть алебастровый попугай с красною головою, желтым зобом и зелеными крыльями.

Хозяин, человек лет сорока пяти, с добрым, простодушным лицом, вышел ко мне навстречу из гостиной. Несмотря на то что на дворе было градусов семнадцать тепла, на нем был калмыцкий тулуп, правда нараспашку и сверх платья или, лучше сказать, одежды, чрезвычайно легкой.

— Богдан Ильич! — вскричал он, запахивая свой тулуп. — Извините!.. Как вы изволили меня застать!.. Не прогневайтесь, батюшка… по-домашнему! Да позвольте, я сейчас…

— И, полноте! — сказал я. — Что мне до вашего наряда. Я рад, что застал вас дома.

— Так, почтеннейший, так!.. Да все-таки…

— Сделайте милость, не беспокойтесь!

— Нет, воля ваша!.. Позвольте мне…

— Послушайте, Степан Савельич, — прервал я, — если вы станете церемониться, так в первый раз, как вы ко мне пожалуете, я приму вас в мундире.

— Ну, как вам угодно!.. Только, право, мне совестно!.. Прошу покорно!.. Марья Никитишна! — продолжал Бобриков, входя вместе со мною в гостиную — светлую комнату о трех окнах, убранную несколько пощеголеватее столовой. — Марья Никитишна!.. Дорогой гость!

— Господи, боже мой! — воскликнула хозяйка, женщина довольно еще свежая, дородная, краснощекая, в холстинковой блузе и поношенном тюлевом чепце, — Вас ли я вижу?… Батюшка, Богдан Ильич!.. Сколько лет, сколько зим!.. Прошу покорно садиться… Когда изволили приехать?

— На этих днях.

— А мы было совсем уж отчаялись; думаем: видно, Богдан Ильич разлюбил Москву… Легко сказать — с лишком год! А сколько без вас дел-то понаделалось!.. Матрена Степановна выдала свою дочь замуж — превыгодная партия: полковник, триста душ и человек нестарый, лет этак за пятьдесят… Андрей Михайлович скончался… Федосья Дмитриевна разъехалась с мужем… Сердечная!.. Терпела, терпела — да нет, видно, уж сил не стало… человек пьяный, развратный, картежник… ну, да бог с ним!.. А вот я вас удивлю… Знаете ли, что? Ведь Федор Григорьевич — как это вам покажется?… женился на второй жене! Ну, кто бы подумал… в его лета, с его здоровьем!..

— Да о ком вы говорите?

— О Федоре Григорьевиче Фурсикове.

— Я его не знаю.

— Право?… Скажите пожалуйста!.. Да нет, вы, верно, его знаете!.. Человек светский, известный, член Английского клуба… Что вы!.. Не может быть, чтоб вы его не знали!.. Такой маленький, тщедушный старичок… в зеленых очках… Федор Григорьевич — его все здесь знают… Э, да что ж я?… Девка, девка! Ступай, скажи Танечке: «Приехал, дескать, крестный ваш батюшка — пожалуйте скорее!..» Ну, Богдан Ильич, как выросла ваша крестница — почти с меня ростом! Алеша и Николинька также подросли… они теперь учатся русскому языку и арифметике… готовим, батюшка, в гимназию… ведь уж старшему-то десять лет… Да не угодно ли вам, Богдан Ильич, позавтракать?… Мы сейчас ели пирог с курицею… Не прикажете ли?

— Нет, Марья Никитишна, я уж завтракал.

— Так чашечку кофею?

— Не беспокойтесь: я есть не хочу.

— И, Богдан Ильич! Да разве кофей еда?… Сделайте милость!

— А не хотите кофею, — прервал хозяин, — так не прикажете ли винца? У меня есть донское, — да какое еще, батюшка, монастырское, цельное!.. Эй, человек!

— Нет, Степан Савельич, напрасно раскупорите бутылку! Я пью вино только за обедом.

— Так чем же вас потчевать?

— Да ничем.

— Как ничем? Что вы, Богдан Ильич, — подхватила хозяйка, — уж коли вам не угодно ни пирога, ни кофею, ни вина, так, воля ваша, — извольте отведать моих трудов… Эй, девка, клубничного варенья!.. Да нет, я лучше сама… — примолвила Марья Никитишна, выходя из комнаты.

— Ну что, Степан Савельич, — сказал я, оставшись один с хозяином, — что вы поделываете, как идет ваше хозяйство?

— Слава богу, батюшка, слава богу! На этих днях продал леску; да пишут мне из моей рязанской деревнишки, что хлеба очень хороши — из годов вон!.. Сбираюсь туда ехать; нельзя, батюшка: хозяйский глаз всего важнее.

— А здесь-то, в Москве, как вы поживаете?

— Да так себе! Живем, по милости божией, не хуже людей. В театре иногда бываем, на гуляньях — в Петровском, в Сокольниках, — туда, сюда… Конечно, знакомства у меня большого нет. Да ведь два-три добрых приятеля лучше целой сотни шапочных знакомых. Прошлого года меня очень подбивали записаться в Немецкий клуб. «Туда, дескать, сбираются все люди порядочные. Это, дескать, не трактир какой, там и балы дают, и все так чинно и строго! Танцуй и веселись сколько хочешь, а рукам воли не давай! Чуть кто полезет на драку, так сохрани, господи: как раз выведут вон, да еще под музыку!.. А уж есть чем позабавиться: читать захотел — милости просим, все есть: и «Пчела», и «Московские ведомости». Охота пришла поиграть — играй себе сколько душе угодно: и карты, и лото, и биллиард… Истинно весело!..» Весело!.. Да мне и дома нескучно: человек я семейный — жена, взрослая дочь, два мальчика — нечего сказать, шалуны, а ребятишки добрые! Есть чем заняться: одного похлещешь, другого приласкаешь… К соседу зайдешь или он к тебе завернет, сядем по копеечке в преферанс да так-то распотешимся, что и сон на ум нейдет! Уж бьемся, бьемся… иногда до первых петухов! Вот так же недавно приятель мой, Иван Иваныч, Щелочкин, уговаривал меня вступить в Дворянский клуб. «Уж это, говорит, не Немецкому чета: общество прекрасное, все люди чиновные…» — «Нет, мол, куманек, спасибо! Я до большого света не охотник». — «А стол-то у нас какой отличный. Лучший повар в Москве, Влас!» — «Отличный стол, так что ж! Я, слава богу, и дома не голоден; стану я по пустякам деньги тратить!» — «Какие деньги!.. Ведь у нас обед-то барский, а платим мы за него безделицу». — «Может статься, да на что мне все эти деликатесы?… Еще, пожалуй, избалуешься… Как больно сладко поешь раза два в неделю, так, чего доброго, домашний-то обед вовсе тебе опротивеет. Я теперь, и то по праздникам, выпью бокальчик-другой донского, а в вашем-то клубе, говорят, шампанское так и льется. Нет, бог с вами!.. Да и за что я буду один кушать, как большой барин, а жена и дети станут есть то, что бог послал? Нет, любезный, по мне, коли нельзя сладкого куска с женою и детьми разделить, так мне его и даром не надобно!»

— Что ж вам отвечал на это Иван Иваныч?

— Да что, батюшка: начал смеяться, трунить надо мною. Ты, дескать, братец, старовер, женин прихвостник, не смеешь без ее воли из дому отлучиться…

— А кто этот Иван Иваныч?

— Лекарь, батюшка; человек с большими познаниями. У него много было мест и в казенных заведениях, и разной практики было довольно, да все растерял. Ему надо ехать в больницу, а он норовит в клуб. Ну, известное дело, коли не станешь являться к должности, так за это по головке не погладят; смолчат раз, другой, третий, а там и скажут: «Уж вы, батюшка, не извольте беспокоиться: на ваше место поступил другой!» Говорят, у него прежде и денежки важивались, да, видно, все проиграл в лото. Вчера его жена приходила занять у моей Марьи Никитишны целковый — есть нечего!

Наш разговор был прерван возвращением хозяйки; она вошла в гостиную, держа в одной руке блюдечко с вареньем и ведя другою молодую девушку лет пятнадцати, с кудрявой головкою, белым румяным лицом и светлыми голубыми глазками.

— Честь имею представить, Богдан Ильич, — сказала Марья Никитишна. — Ну, что ж ты, Танечка, целуй ручку у крестного!

— Нет, уж позвольте мне просто поцеловать ее, — прервал я.

— Как вам угодно, Богдан Ильич, ведь она ваша дочка. На-ка, Танечка, — продолжала Маръя Никитишна, передавая дочери блюдечко, — попотчевай своего крестного.

Я вовсе не охотник до варенья, а особенно когда мне надобно им лакомиться до обеда, — но делать было нечего. Я чуть не подавился, однако ж съел целую ложку, потом по усиленной просьбе хозяев еще другую и никак не мог отделаться от третьей, о которой по приказанию отца и матери неотступно просила меня Танечка.

— Ну, Богдан Ильич, — сказала хозяйка, когда я проглотил последний прием варенья, — не правду ли я говорила, что крестница ваша выросла?

— И выросла и похорошела!

— Благодари, мой друг.

Танечка очень мило присела и поцеловала меня в плечо.

— Вы еще не знаете, почтеннейший, — примолвил Степан Савельич, — ведь в дочке-то вашей открылся талант: она музыкантша.

— Право?

— Да, батюшка! Нам послал бог одного соседа, старичка немца; говорят, отлично прежде играл на фортепьянах, концерты давал. Теперь уж он сам не играет; в обеих руках хирагра, так пальчики-то плохо шевелятся, а учить мастер! Он, по соседству, не стал дорожиться, мы его взяли, и Танечка в один год сделала такие успехи, что сам Фома Фомич, первый, батюшка, гобоист в Императорском театре, не может надивиться ее таланту. И ведь мы играем не то чтоб маленькие какие штучки, вальсики да польки. Нет, батюшка Богдан Ильич, как примется — так всего Плевеля от доски до доски, только что слушай!..

— Да вот всего лучше, — подхватила хозяйка, — Танечка, садись-ка за фортепьяны да потешь крестного.

— Извините, — сказал я, вставая, — теперь мне, право, некогда, а если позволите, так я к вам нарочно для этого приеду.

— Милости просим! Да что ж вы так изволите торопиться? Посидите, сделайте милость!

— Нельзя: мне надобно много делать визитов.

— Хоть еще с полчасика! — промолвил хозяин. — Ведь рано — успеете везде побывать. Танечка, проси!

Несмотря на все просьбы этих добрых людей, я не мог пробыть у них долее. Мне непременно хотелось в это утро сделать, по крайней мере, десять визитов; а сверх того они очень напугали меня своим Плевелем, сиречь Плейелем, к которому я питаю личную вражду; и теперь вспомнить не могу без ужаса о том, что мне доставалось во время оно за этого господина Плейеля, которого бесконечные концерты я должен был вытверживать наизусть.

Выехав из Хамовников на Девичье поле, я хотел было сначала объездить всех знакомых, живущих на Пречистенке, а потом отправиться за Москву-реку, но когда посмотрел на часы, то увидел, что я решительно не успею побывать у Луцких. Надобно вам сказать, что эти Луцкие вовсе не принадлежат к числу тех знакомых, которым я делаю только визиты. Хотя у них есть уже замужние дочери, но Луцкий и жена его — люди еще нестарые. Их образ мыслей, ласковое, приветливое обращение, неизменное постоянство в дружбе и этот редкий в наше время патриархальный семейный быт до того мне пришлись по сердцу, что я с первого дня нашего знакомства полюбил их, как близких родных. Луцкие очень богаты, и дай бог, чтоб у нас было побольше таких богатых дворян. Их роскошное и в то же время радушное гостеприимство не имеет ничего общего с тем хвастливым мотовством и чванством, которые побуждают людей жить выше своего состояния и разоряться для того только, чтоб про них сказали, что они живут по-барски. Нет, Луцкие любят принимать и угощать своих многочисленных знакомых без всякой обдуманной цели, а просто по какой-то врожденной любви к этой заветной русской добродетели, которую мы называем хлебосольством. Кто раз познакомился с Луцкими и узнал поближе все это любезное семейство, для того, конечно, будет величайшим лишением их отсутствие из Москвы. Я испытал это на себе, потому что они каждое лето уезжают в свои рязанские поместья. Луцкие путешествовали по Европе и очень долго жили в Париже. Разумеется, тому, кто получает несколько сот тысяч в год доходу, можно очень весело провести время везде, а особенно в Париже — в этом средоточии всех земных наслаждений, в этом, не прогневайтесь, обширном омуте всех греховных житейских утех, облеченных в пленительные формы изящного вкуса, всех неистовых страстей, буйной гордости и своеволия, всех ложных проповедников свободы и равенства, которые стараются возмущать легковерный народ для того только, чтоб, по русской пословице, в мутной воде рыбу ловить. В Париже деньги — божество, которому все поклоняются, не жалейте их, и вы будете видеть все в розовом цвете. Все прекрасное явится к вашим услугам, и все гнусное и отвратительное усыплют для вас цветами. Надобно сказать правду, этот оптический обман до того соблазнителен, что многие из русских путешественников совершенно превратились… вы думаете, в французов? О, нет! Это бы еще не беда; тогда они были бы чем-нибудь, а то они, бедные, превратились ровно в ничто, то есть, несмотря на все свои старания, не сделались французами, а перестали быть русскими. Луцкие жили в Париже на барскую ногу, не жалели денег, следовательно, видели одну только хорошую сторону великолепного города, в котором процветают науки, художества, все изящные искусства и в полном смысле царствует это глубокое уменье — не жить, а убивать время, которое, однако ж, всегда нас переживает. Несмотря на это обольщение, Луцкие возвратились в свое отечество точно такими же русскими, какими из него выехали. Они с удовольствием вспоминают о Франции и обо всем, что видели в ней прекрасного, но не захлебываются от восторга, говоря о грязных парижских улицах, не делают обидных сравнений одного народа с другим и не плачут о том, что город, в котором они живут теперь, называется Москвою, а не Парижем.

— Пошел на Вздвиженку, к Луцким! — сказал я кучеру.

И вот минут через десять я въехал во двор и остановился у подъезда каменного дома.

— Что, барин у себя? — спросил я швейцара.

— Никак нет, сударь! — отвечал он с вежливым поклоном.

— А барыня?

— Также изволила уехать.

«Ну, так и есть, — подумал я, — со мною это вечно бывает: кого хочешь застать, того не застанешь, а вот теперь поеду к этим Лыковым — и уж, верно, меня примут!.. Делать нечего!»

— Ступай к Пречистенским воротам.

Выехав на Арбатскую площадь, я повернул налево низменной стороной Пречистенского бульвара и взглянул мимоездом на скромный деревянный домик, в котором живет один из тех могучих русских витязей, которые в двенадцатом году стояли грудью за нашу святую родину. Он уж в преклонных летах, но все еще смотрит богатырем и вовсе не походит на старика; впрочем, может быть, потому, что его седые волосы не видны из-под лавров, которыми украшено его задумчивое и величавое чело.

Не доезжая Пречистенских ворот, я повернул в переулок и остановился у большого деревянного дома. Предчувствие меня не обмануло: высокий лакей в штиблетах и модной ливрее с огромными пуговицами объявил мне, что его господа принимают. В столовой мальчик, одетый жокеем, спросил мое имя и, войдя в гостиную, громко прокричал:

— Богдан Ильич Бельский!

«Ого! Да это точь-в-точь как в Париже», — подумал я, входя в гостиную. В ней не было никого, кроме хозяина и хозяйки.

— Ah, monsieur Belsky! — закричал хозяин, идя ко мне навстречу. Хозяйка привстала и отвечала на мой поклон следующей казенной французской фразою:

— Charmee de vous voir, monsieur. Voules-vous bien prendre la peine de vous asseoir?

— Вас долго не было в Москве, — сказал хозяин.

— Да, я с лишком год прожил в провинции.

— С лишком год!.. Mais c'est une eternite!.. И вы не умерли с тоски?

— А вот как видите.

— С лишком год! — повторила хозяйка. — Я воображаю, как вам было весело… А мы только что возвратились из чужих краев.

— Право?… Куда же вы изволили ездить?

— Сначала на воды… а там в Париж; мы прожили в нем месяца три.

— Только?

— Ах, не говорите!.. Ведь у нас все делается бог знает как!.. Мы взяли с собою только двадцать тысяч и приказали нашему управляющему, когда он продаст хлеб и сберет оброк, выслать все деньги в Париж. Что ж вы думаете?… Этот негодяй не прислал нам ни одной копейки!

— Да, да, — прервал хозяин, — мошенник управитель полагал, что мы проживем года три за границею, хотел этим воспользоваться и ограбил нас самым бесстыдным образом.

— Скажите пожалуйста! Да как это вам попался такой разбойник управитель?… Что он, русский, что ли?

— Вот то-то и дело, что — нет! — вскричал хозяин. — Представьте себе — немец!

— Что вы говорите?

— Уверяю вас. Я подал просьбу, да бог знает, когда все это кончится, между тем нам пора ехать опять за границу. Да уж на этот раз мы будем поумнее. Я нанял нового управляющего: этот будет надежнее — француз. А чтоб совершенно себя обеспечить, заложил пятьсот душ в Опекунский совет, и мы теперь повезем с собою чистыми деньгами с лишком сто тысяч.

— Конечно, это гораздо будет вернее. А скоро вы отправляетесь?

— Чем скорее, тем лучше; меня давит здешний воздух.

— Да, кто привык жить в теплом климате…

— И, monsieur Belsky… Помилуйте, один ли климат! Признаюсь, для меня удивительно, как можете вы, человек просвещенный и свободный, жить в этом мертвом, несносном городе.

Вы знаете, любезные читатели, мою слабость к Москве, следовательно, можете понять, до какой степени этот вопрос показался мне обидным.

— Вы, вероятно, не были никогда за границею? — продолжал хозяин.

— Извините, — отвечал я, с трудом скрывая досаду, — я в молодости моей пошатался довольно по Европе.

— В самом деле?… Так что ж мне вам и говорить? Когда подумаешь, что мы перед этим Западом!.. А ведь туда же — гневаемся, когда французы называют нас татарами!

— Нет, уж не гневаемся, — прервал я, — и не смеемся. Одна и та же глупость, повторенная тысячу раз, не может ни забавлять, ни сердить.

— А! Да вы патриот! — сказала хозяйка точно таким же голосом, каким, вероятно бы, заговорил индийский брамин, узнав в своем собеседнике какого-нибудь презренного пария.

— И, что ты, ma chere! — подхватил хозяин. — Богдан Ильич — человек умный и образованный, он путешествовал и, верно, согласится со мною, что в смысле просвещения мы почти еще татары. Кто ничего не знает, тому простительно думать, что мы — европейская нация, но тот, кто был в Париже — этой столице роскоши и просвещения, тот уж, конечно, этого не скажет. Когда подумаешь, что такое эта парижская жизнь! Какая цивилизация!.. Утонченный вкус!.. Какое разнообразие забав! Не успеваешь наслаждаться… Ну, точно ходишь в чаду, — очнуться некогда!.. Вот, например, в Париже я гулял каждый день по бульварам, а здесь куда я пойду?…

— Куда вам угодно. Мало ли у нас гуляний? Не говоря об окрестностях, в самой Москве: бульвары, кремлевские сады, Пресненские пруды, Нескучное…

— И вы это называете гуляньями?

— А каких же вам еще надобно? Все эти бульвары и сады содержатся в отличном порядке…

— Боже мой!.. Да кто вам говорит о порядке? Вы мне скажите, кого я встречу на этих гуляньях?

— Вероятно, всех тех, которые любят гулять.

— То есть двух-трех порядочных людей и целую толпу оборванных мужиков, запачканных прачек…

— Так что ж? Я думаю, эти особы встречались с вами и на парижских бульварах?

— Да разве парижская blanchisseuse — прачка — то же, что наша московская прачка? Разве французский крестьянин имеет что-нибудь общее с русским мужиком? Русский мужик!.. Ну, походит ли на человека этот медведь в своей дурацкой шапке, в своем отвратительном овчинном тулупе?…

— Да, это правда! — прервал я, вспомнив стихи одного из искренних моих приятелей:

Ведь русский мужичок, конечно, тем и глуп, Что носит шапку и тулуп; Ему бы надобно, как умному французу,  В холстинную одеться блузу И выйти этак на мороз…

— Какое ослепление! — воскликнул хозяин. — Да вы, пожалуй, станете сравнивать наших горничных девок с парижскими гризетками, этими пленительными, милыми созданиями…

Тут я заметил, что хозяйка поморщилась. Казалось, как будто бы слово «гризетка» напомнило ей о чем-то очень неприятном; но господин Лыков, не обращая внимания на пасмурное чело своей супруги, продолжал с возрастающим жаром:

— О, эти парижские гризетки — прелесть! Какая ловкость, какая острота, сколько ума в этих бойких, резких ответах, за которыми они уж никогда в карман не пойдут… А какие талии!.. Какие ножки!.. Да что гризетки! Я вам скажу, monsieur Belsky, что мне случалось иногда, переменяя лошадей, слушать по целым часам, и слушать с наслаждением, разговоры французских почтарей, то есть простых ямщиков!

Представьте себе положение человека, при котором говорят такие нелепости и который не может ни смеяться в глаза тому, кто их говорит, ни заставить его молчать, ни даже напомнить ему известный стих Грибоедова: «Послушай: ври, да знай же меру!»

Я вас спрашиваю, что прикажете делать этому несчастному человеку?… Уйти скорее прочь, скажете вы. Это-то именно я и сделал. Встал, раскланялся и ушел. Не подумайте, однако ж, любезные читатели, что я для вашей потехи рассказываю вам небылицы, — честью вас уверяю, что все это правда! Если мои записки имеют какое-нибудь достоинство, так это потому, что я ничего не сочиняю, а рассказываю только то, что слышал сам и видел собственными глазами. Впрочем, то, что я скажу в заключение, покажется вам еще невероятнее. Этот господин, который слушает с наслаждением разговоры французских ямщиков, слывет в своем кругу преумным человеком.

«Куда же я теперь поеду? — подумал я, садясь в мою пролетку. — Да чего же лучше?… Чтоб отдохнуть душою после такой неприятной беседы, поеду к тому, кого давно уже привыкла звать своим православная Москва, кто остался теперь едва ли не одним из числа тех гостеприимных бояр, которыми некогда была красна и славилась наша Белокаменная». Всегдашний житель Москвы, он так сроднился с нею, что кажется совершенно невозможным ни ему покинуть Москву, ни Москве остаться без него. Вельможа в полном смысле этого слова, он в то же время самый приветливый хозяин. Его прием всегда одинаков; он с равной лаской встречает в великолепных своих палатах и нечиновного человека, и первостепенного сановника царского. В этом отношении, как истинный русский боярин, он не знает никаких различий, и всякий гость, им приглашенный, становится для него дорогим гостем. Если я прибавлю к этому, что ни один бедный не отходит от него без подаяния и, конечно, не было еще ни одного несчастливца, которому он отказал бы в своем покровительстве и пособии, то уж, верно, вы, любезные читатели, догадаетесь, о ком я говорю, и назовете по имени того, кого я здесь назвать не смею.

— Ступай к Пречистенским воротам! — сказал я кучеру.

— К Пречистенским воротам? — повторил мой Петр. — Уж не к его ли сиятельству?…

— Ну, да!..

— А зачем мы к нему поедем, батюшка? Ведь он летом всегда изволит жить в своей подмосковной.

— В самом деле!.. Совсем из ума вон!.. Так ступай на Каменный мост за Москву-реку…

— Да не прикажете ли, Богдан Ильич, заехать прежде к Буркину?… Он близехонько отсюда, из Замоскворечья нам будет не по дороге; ведь нам придется ехать на Крымский брод.

— И то дело! Поедем к Буркину.

Матвей Юрьевич Буркии — давнишний мой знакомый; мы вместе с ним служили в двенадцатом году. Он старый холостяк, богатый, умный и честный, но несколько странный; впрочем, эти странности не мешают ему быть очень любезным человеком. Матвей Юрьевич принадлежит к числу тех москвичей, которые, живя в столице, любят в то же время пользоваться всеми удобствами и простором деревенского быта. Его деревянный, обшитый тесом дом окружен со всех сторон службами и всякого рода надворным строением. Тут все есть: и баня, и сушильня, и амбары, и голубятня, и застольная изба, в которой каждый день по колокольчику сбираются обедать человек тридцать дворовых людей. Разумеется, позади дома разведен сад с тепличкою, парниками, грунтовыми сараями и затейливой беседкою, которая немного пошатнулась набок, но все еще красива и очень походит издали на развалины греческого храма. Поросший густой травой обширный двор Буркина служит довольно сытным пастбищем для разных домашних животных, из числа которых, как вы сейчас увидите, одна презадорная скотина обошлась со мною самым невежливым образом.

Когда я въехал во двор к Буркину и сошел с дрожек, мой Петр отправился с ними на другой конец двора и остановился подле конюшни, то есть, по крайней мере, шагов сто от дому. Я вошел в сени, гляжу — у самых дверей передней комнаты лежит врастяжку преогромный козел. Надобно вам сказать, что для меня нет ничего отвратительнее этого безобразного и зловонного животного, которое, по какому-то старому предрассудку, держат иногда вместе с лошадьми на конюшне, но мне и в голову не приходило, что с ним можно повстречаться в доме.

— Вот нашли швейцара, — сказал я. — Эй ты, Васька, пошел прочь!

Козел, не трогаясь с места, приподнял голову, мотнул рогами и взглянул на меня таким равнодушным и нахальным образом, что мне стало почти обидно.

— Ах ты, скверная скотина! — закричал я. — Ты не хочешь встать? Так постой же, — продолжал я, толкнув его ногою, — вот я тебя потревожу! Пошел, пошел!

Козел вскочил, отошел от дверей, а я протянул руку и только что хотел позвонить в колокольчик, как вдруг от сильного удара в правый бок повернулся назад и увидел перед собой проклятого козла, который, нагнув голову, готовился повторить свое нападение. Чтоб предупредить этот злой умысел, я схватил задорного Ваську за рога; но ведь этим не могло все кончиться: мне нельзя было позвонить, не выпустив из рук моего злодея, а он того только и дожидался. Этот забияка стоял очень смирно, не порывался, помахивал только бородкою, но я без труда мог прочесть в его лукавых глазах преступное намерение воспользоваться первой моей оплошностью и забодать меня до полусмерти. Не видя никакой возможности избавиться без посторонней помощи от угрожающей мне опасности, я решился прибегнуть к последнему средству, то есть вытащить козла во двор и довести его как-нибудь до моего кучера, но для этого мне надо было пятиться задом и тащить за рога этого дюжего козла, который, как будто бы отгадывая мое намерение, начал упираться, мотать головою и порываться во все стороны. Пока я с ним возился, во дворе у отворенных ворот собралась целая толпа мужиков, ребятишек и всякого рода прохожих; весь этот народ, глядя на мою борьбу с козлом, помирал со смеху.

— Смотри-ка, смотри, — кричал один мужик, — как Васька-то порывается!.. Экий черт здоровенный!.. Барин-то не сдержит — право слово, не сдержит…

— Погоди, погоди!.. — прервал какой-то оборванный мещанин. — Козел-то себе на уме!.. Вот как вырвется, так он его милость потешит!.. Ай да Васька!.. Молодец!.. Смотри, брат, хорошенько барина-то!.. Не поддавайся!..

Разумеется, все эти остроты возбуждали общий смех, да это еще ничего, и я бы на их месте посмеялся над пожилым человеком, который вздумал играть с козлом и таскать его за рога по двору. Но вот что было для меня досадно: все эти уличные зеваки явным образом были на стороне козла и, по-видимому, очень желали посмотреть, как он станет меня бить рогами. Вероятно, они бы и насладились этим потешным зрелищем, если б мой Петр не бросил лошадей и не прибежал ко мне на выручку. В то же время выскочил из передней слуга, а вслед за ним высыпали из застольной, кухни и людских человек двадцать всякого народа. Разумеется, козла схватили, поколотили и увели на конюшню.

— Помилуй, братец, — сказал я слуге, который объявил мне, что барина нет дома, — как это можно пускать по воле такого злого козла?

— Помилуйте, сударь, — отвечал слуга, — да наш Васька такой смиренник…

— Хорош смиренник!.. Совсем было меня изувечил.

— Скажите пожалуйста! Ах, он, проклятый!.. Да что это с ним сделалось?… Уж не вы ли сами изволили его ударить или ногой толкнуть?… Ну, этого он не любит!.. А все мальчишки набаловали.

— Куда прикажете ехать? — спросил Петр.

— Куда?… Разумеется, домой: мне так заложило бок, что я вздохнуть не могу.

В самом деле, бок у меня так разболелся, что я, приехав домой, послал за доктором и целую неделю просидел дома.

Теперь вы знаете, любезные читатели, почему я вместо десяти предполагаемых визитов сделал только четыре и отчего стал менее любить эту простоту нравов и сельский быт многих москвичей, которые живут в Москве точно так же привольно и нараспашку, как привыкли жить у себя в деревнях.

 

III

Первое мая

— Отвори окно, Никифор! — сказал я. — Кажется, дождик перестал.

— Нет еще, сударь, — моросит немножко, словно ситом сеет; да скоро пройдет: позади все прочистилось.

— В самом деле?

— Ни единой тучки, сударь; знатный будет день.

— И подлинно, какой приятный, благорастворенный воздух, — сказал я, садясь подле окна. — Я думаю, будет градусов шестнадцать тепла?

— Нет, сударь, в столовой на градуснике дошло до осьмнадцати.

— В шестом часу после обеда!.. Да это почти летний день… Что это на улице так пусто? — продолжал я, помолчав несколько времени. — Хоть по нашему переулку ни ходьбы, ни езды большой нет, однако ж все-таки изредка и пройдет и проедет кто-нибудь, а вот с полчаса, как живой души не видно на улице.

— Да кому быть, сударь, — вся Москва в Сокольниках.

— В Сокольниках? Да разве сегодня первое мая?…

— А как же, сударь!

— Скажи пожалуйста! Чуть было не пропустил любимого гулянья!.. Ступай, вели закладывать дрожки!.. Да я бы себе никогда этого не простил… Ну, что ж ты стоишь?

— Батюшка Богдан Ильич! — сказал Никифор, почесывая в голове. — Прикажите заложить коляску, да и меня возьмите на запятках с собою: хочется взглянуть на гулянье.

— Ну, хорошо! Да только вели закладывать проворней!

— Разом будет готово, сударь!

Не побывать первого мая в Сокольниках, а особливо в такую прекрасную погоду, не полюбоваться этим первым весенним праздником — да это бы значило лишить себя одного из величайших наслаждений в жизни! Забыть, что сегодня первое число мая!.. Что за странная вещь наша память! Я помню все, что читал тому лет тридцать и более назад; помню малейшие подробности моей детской жизни; помню даже иные сны, которые видел в ребячестве, — но имена и числа, как заколдованный клад, мне не даются. Из всех наук одна хронология была для меня решительно недоступной наукой; я никогда не помню ничьих именин и очень часто забываю имена моих приятелей. Хорошо еще, что у нас на Руси так много сиятельных, которых вместо того, чтоб называть по именам, можно величать графами и князьями. Без этого счастливого обстоятельства я был бы иногда человеком совершенно погибшим.

Через несколько минут вошел ко мне Никифор и доложил, что коляска готова. Мешкать было нечего: от Пресненских прудов до Сокольников будет верст восемь, если не более; я отправился и проехал, не встретив почти никого, до самой Сухаревой башни. Тут стали показываться экипажи; пешеходов было мало, они обыкновенно отправляются на гулянье, как и везде, гораздо ранее. Повернув мимо Спасских казарм, я выехал к Красному пруду, из которого вытекает речка Чечёра.

Я думаю, большая часть московских жителей и не подозревает существования этого ручья, впадающего в Яузу, которая столь же мало имеет права называться рекою, как этот проток — речкою. Впрочем, это общая привычка русского народа: он любит называть речками не только едва заметные ручьи, но даже стоячие, грязные пруды, — и крестьянка, отправляясь мыть белье на свою запруженную лужу, всегда скажет: «Я иду на речку». Когда я миновал Красный пруд, сцена совершенно переменилась: передо мною открылось большое плоское пространство, усеянное экипажами и бесчисленными толпами запоздалых пешеходов. Кареты, коляски, дрожки и щеголеватые купеческие тележки неслись шибкой рысью врассыпную по обширному Сокольничьему полю; большая часть из них съезжалась на деревянном мосту, перекинутом через другой ручей, который также, не знаю почему, называют речкой Рыбенкою. Вот вдали, на темно-зеленом поле сосновой рощи, окаймленной красивыми дачами, обрисовались белые столбы Сокольничьей заставы. Вот налево замелькали разноцветные кровли Красного села — села, в котором нет ни приходской церкви и ни одной крестьянской избы. Это собрание не дач, а загородных домиков, составляющих несколько улиц и переулков, походит на красивый уездный городок, в котором не построены еще соборный храм, гостиный двор и не устроена базарная площадь с присутственными местами. На левой руке, в близком расстоянии от заставы, была некогда знаменитая дача графа Растопчина. Теперь остались одни развалины дома и запустелый сад, по дорожкам которого растет трава и ездят иногда для сокращения пути мужички в своих телегах. Тут же проходит и водопроводный канал мытищинской воды, подымаемой посредством паровой машины в резервуар Сухаревой башни. От самой заставы начинается сосновая роща или, лучше сказать, бор, который примыкает к огромной лесной даче, известной под названием Лосиного острова. До заставы я ехал свободно и попал в веревку, или ряд экипажей, тогда только, когда въехал в широкую просеку, ведущую к обширному лугу. По обеим сторонам этой просеки толпился народ, а посреди двух рядов экипажей разъезжали разных родов кавалеристы: в мундирах, фраках, сюртуках и венгерках. Одни галопировали с большою ловкостью между каретных колес и, вероятно ради удальства, гарцевали и рисовались в самых тесных местах, заставляя прыгать своих борзых коней, покрытых пеною. Другие вели себя гораздо степеннее, ездили шажком, не вдавались ни в какие опасности и не тиранили своих лошадей, они, конечно, не обращали на себя внимания публики, но зато и не были смешны, как иные из этих лихих наездников, из которых один при каждом прыжке своей лошади бледнел как смерть и почти вслух творил молитву, а другой вследствие неудачной лансады перекувырнулся на воздухе и упал — к счастию, не под колеса, а подле колеса проезжающей кареты. Я после встретил его в роще и слышал, как он рассказывал какой-то даме, что лошадь его опрокинулась и хотя упала с ним вместе, однако ж никак не могла выбить его из седла. Более всех забавлял меня один щеголь — настоящая карикатура английского денди. Длинный, худой, с маленькой бородкою, в коротком сюртуке и цветном галстуке, он сидел на каком-то лошадином привидении, и ростом и статями похожем на чахлого верблюда; эта скаковая кровная кляча с отрубленным хвостом удивительно жеманилась: то пятилась боком, то припрыгивала, то скребла ногою землю, шла задними ногами в галоп, а передними рысью и при каждом ударе хлыста лягалась и перебрасывала своего ездока с седла к себе на шею. Он, впрочем, не терял никак от этого своей уверенности, сидел подбоченясь и сквозь стекло своей лорнетки, воткнутой в правый глаз, глядел на всех с таким величием и гордостью, что невозможно было от смеху удержаться.

— Экий уродина! — шептал позади меня Никифор. — Да где это он достал такого аргамака? Чай, таких и на живодерне мало. Вон подошел к нему такой же долговязый мусью в суконном балахоне…

— То есть в пальто, — сказал я. — Да почему же ты называешь его мусью?

— Да должен быть какой-нибудь иностранец, батюшка. Посмотрите-ка: засунул обе руки в карманы.

— Так что ж?

— Как что, Богдан Ильич? У русского человека руки всегда на свободе: неровен час — поди их вытаскивай из карманов!

— Что это у тебя, Никифор, всегда драка на уме!

— Какая драка, помилуйте! А все-таки, сударь, знаете ли, этак настороже не мешает быть. «Еду — не свищу, а наеду — не спущу!»

— Ну, полно, полно, заврался!

— Слушаю, сударь!

Я не доехал еще и до середины гулянья, а начал уж скучать и посматривать с завистью на свободных пешеходов, которые шли куда хотели и делали все, что им было угодно. Кто выезжает на гулянье не верхом, а в каком-нибудь экипаже, тот должен отказаться на несколько часов от величайшего из благ земных, от своей нравственной свободы. Он уже не лицо, а вещь, он не гуляет, а его возят под арестом в карете или коляске. Он желал бы ехать, а стоит не двигаясь на одном месте, хотел бы остановиться, а его везут вперед. Задумает ехать домой, а ему ради соблюдения порядка говорят: «Не угодно ли вам еще прокатиться?» — то есть проехать версты четыре шагом. Конечно, тот, кто является на гулянье в щегольском экипаже, имеет еще кой-какие вознаграждения за потерю своей свободы: для него гулянье то же, что выставка для фабриканта, сцена для актера и концертная зала для музыканта. Развались в своей откидной карете или коляске, он смотрит с наслаждением и гордостию на толпу, которая повторяет его имя и ахает от удивления, смотря на десятитысячную четверню. Мои весьма обыкновенные лошади не могли доставить мне этого «высокого» наслаждения, и, как бы я ни разваливался в моей старой коляске, никто не обратил бы на нее внимания, и потому я решился при первом удобном случае свернуть в рощу и отправиться гулять пешком. Благодаря искусству моего кучера-Петра, это желание через минуту исполнилось, и я снова вступил в права человека, то есть мог, как существо разумное и одаренное свободной волею, располагать моими действиями. Время было истинно прекрасное. Теплый, влажный воздух, напитанный ароматическим испарением сосен, весенние голубые небеса, кой-где подернутые прозрачными облачками, эта жизнь и всеобщее движение, эти то близкие, то отдаленные звуки полковых оркестров, расставленных по лесу, этот бесконечный ряд экипажей, посреди которых беспрестанно мелькали белые султаны и кивера лихих кавалеристов, эти балаганы, битком набитые людьми всякого звания, и аристократические палатки, наполненные прекрасными женщинами, эти веселые лица и веселый говор бесчисленной толпы народа, — все это вместе составляло такую великолепную картину, такой роскошный пир весны, что, глядя на него, сердце невольно радовалось и забывало всякое горе. Я прошел во всю длину гулянья, до обширной поляны, окруженной с трех сторон густым бором; на ней вокруг шатра, увенчанного елкою, и дощатого балагана, в котором показывали свое искусство канатные балансеры, толпился простой народ. В числе разносчиков, предлагавших свой клюквенный квас, каленые орехи, пряники, сайки и калачи, двое потчевали мужичков мороженым и несколько мальчиков занималось продажею сигар. Кто бы мог подумать, что заморская выдумка — мороженое и это табачное зелье, которое еще так недавно русский народ называл чертовой травою, найдут покупщиков у самых дверей питейного дома? Однако ж я видел своими глазами, как один мужичок с бородою курил сигару, а другой изволил кушать сливочное мороженое, но, к сожалению, это европейское наслаждение просвещенных народов не помешало им спустя несколько минут отправиться под елку. Возвращаясь к моей коляске, я присел отдохнуть на скамье подле одной палатки, которая, судя по выставленному у ее дверей самовару величиною с порядочную бочку, была одним из временных трактиров, разбросанных по всему гулянью. Я стал смотреть на проезжающие экипажи. Из числа их одна откидная карета, которая отличалась богатою английской упряжью, две щеголеватые кабриолетки и красивый штульваген, запряженный парою англизированных лошадей, обратили на себя мое внимание. Как страстный охотник до всех противоположностей, я полюбовался также патриархальною наружностью некоторых карет и долго смотрел на один дормез весьма пожилых лет, на козлах которого рядом с кучером сидела легавая собака. Вдруг кто-то звучным, тоненьким голоском произнес мое имя… Я обернулся: мимо меня проезжало целое дамское общество в огромной линейке. Этот простой экипаж показался мне красивее всех других; и подлинно, в ясный летний день что может быть прекраснее линейки, разумеется, если она так же, как в этот раз, служит для прогулки десяти или двенадцати красавиц, на которых вы можете любоваться, не подымая кверху головы и не заглядывая в узкие окна кареты. В то самое время, как этот подвижной цветник проезжал мимо, кто-то взял меня за руку; я оглянулся и увидел подле себя моего бального знакомца, камергера, который сказал мне с улыбкою:

— Здравствуйте, любезный двойник! Вот мы опять с вами встретились; только сегодня это вовсе не случай: я искал вас по всему гулянью. Подвиньтесь-ка немного, я присяду подле вас и отдохну. Вот, — продолжал он, поместясь рядом со мною на скамью, — вот это можно назвать гуляньем! И просторно и тепло, народу бездна, вокруг зелень, пыли нет…

— Так вы довольны сегодняшним гуляньем?

— Очень! Мне так весело, что я даже без досады смотрю на эти уродливые шляпы, которые в нынешнее лето надели на себя все москвичи.

— Да! Модные шляпы некрасивы: аршинная тулья, сплющенные крылья.

— Знаете ли что, — прервал камергер, — мне, право, кажется, что парижане придумали носить на своих головах эти глупые башни для того только, чтоб испытать, до какой степени простирается наше рабское, безотчетное подражание всем их дурачествам. Я помню исковерканные шляпы a la Cendrillon, помню мягкие шляпы, которые походили на измятые колпаки, и остроконечные шляпы с едва заметными крыльями, напоминавшие своей формою цветочные горшки; все эти моды были очень безобразны, но их безобразие можно назвать красотою в сравнении с этим вавилонским столпотворением, которое мы должны носить вместо шляп, потому что так угодно Парижу. И добро бы еще, дурачились одни молодые люди, а то посмотрите: вон идет старик, он едва передвигает ноги, а на голове у него не шляпа, а каланча! Боже мой, да что ж это такое? Да будет ли когда-нибудь конец этому непонятному ослеплению? Перестанем ли мы когда-нибудь одеваться не только «рассудку вопреки, наперекор стихиям», но даже вопреки вкусу и красоте, из угождения к прихоти чуждого нам по всему народа. Придет ли когда-нибудь время, что одни только молодые, очень молодые люди и женщины, которые никогда не стареются, станут повиноваться законам моды, не размышляя о том, прилична ли эта мода нашему климату, обычаям и служит ли эта мода если не к удобству и спокойствию, то, по крайней мере, к украшению нашей наружности.

Этот длинный монолог моего соседа был прерван каким-то невнятным шепотом: один щеголеватый экипаж обратил на себя всеобщее внимание. Прекраснейшая коляска, четверня великолепных лошадей, богатая упряжь — все в этом экипаже должно было возбуждать удивление и похвалу, а вместо этого я слышал вокруг себя какой-то насмешливый хохот и восклицания, из которых некоторые были даже не очень вежливы.

— Что ж это значит? — спросил я. — Чему смеются эти господа? Да это самый лучший экипаж из всего гулянья. Лакей и кучер одеты прекрасно, и в коляске сидит человек вовсе не смешной наружности… Мне кажется… да, так точно… он… должен быть иностранец?

— Вы не ошиблись! — отвечал камергер.

— Верно, какой-нибудь чиновник посольства?

— Не отгадали.

— Так, вероятно, знаменитый путешественник?

Камергер покачал отрицательно головой.

— А, понимаю! Мотоватый сынок богатого банкира?

— Совсем не то.

— Да кто, кто ж он такой?

— Артист, и даже не первоклассный.

— Нет, шутите?

— Право, не шучу. Эта четверня представляет сбор двух концертов, а коляска, вероятно, куплена ценою нескольких музыкальных вечеров.

— Так он музыкант? Бедняжка! Ну, если он как-нибудь вывихнет палец?

— Да, это будет грустно: ведь вовсе не весело при свисте и хохоте толпы пересаживаться из этой великолепной коляски на какие-нибудь оборванные дрожки плохого извозчика. Ну, теперь понимаете ли, чему смеются?

— Да, это и смешно и жалко.

— Нет, покамест только смешно. Вы знаете басню о лягушке, которая хотела сравняться с быком. О ней можно было пожалеть, когда она лопнула, но пока она хвасталась и надувалась, так, вероятно, все, глядя на нее, смеялись, а не плакали.

— Вот лошади! — вскричал я невольно, взглянув на красивую пролетку, заложенную парой вороных коней необычайной красоты.

— И, верно, пришлись очень дешево хозяину, — прервал камергер.

— А кто он такой?

— Также артист, но только совсем другого рода.

— Кто ж он такой? Скульптор, живописец?…

— Нет, механик. Да еще какой! Перед ним и знаменитый Боско ничего не значит.

— А, так он фокусник?

— Преудивительный! Если б вы знали, какие чудеса он делает картами! Попробуйте сто раз сряду из целой колоды карт поставить какую вам угодно ва банк — всегда ляжет направо. Необычайное искусство!

— Вот что! И, верно, он называет это искусство удачею и случаем?

— Разумеется, истинный талант всегда скромен.

— Однако ж посмотрите, сколько у него знакомых! Он беспрестанно раскланивается направо и налево; неужели это все такие же, как и он, артисты?

— Избави, господи! Да тогда бы надобно было бежать вон из Москвы.

— Так поэтому не всем знакомым его известно…

— Чем он промышляет? Да это знают даже и те, которые с ним вовсе не знакомы.

— И несмотря на это…

— Да, несмотря на это, с ним кланяются, ему жмут руку, и люди очень честные не стыдятся водить с ним хлеб и соль.

— Скажите пожалуйста!.. Что же значит после этого общее мнение?

— Да ровно ничего! Оно страшно только для бедняков, а тот, кто может сыпать деньгами, смеется над этим общим мнением. Все станут ругать какого-нибудь миллионщика-негодяя, и все к нему поедут обедать, лишь только бы у него была уха из аршинных стерлядей да шампанского вдоволь. Прочтите басню «Суд зверей», вот вам «общее мнение». Кто слаб, того оно задушит, кто силен, тому оно повалится в ноги.

— Да, конечно, Грибоедов прав: «…кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы!» Но кто же в этом виноват? Все-таки не общее мнение; оно делает свое дело, да мы-то своего не делаем. Оно клеймит без пощады порок, прославляет добродетель, уважает ум, смеется над глупостью…

— И, конечно, скажете, всегда бывает справедливо? — прервал с живостью камергер. — Вот то-то и беда, что нет! Сколько раз на моей памяти это «общее мнение» поддерживало ничем не заслуженную славу бездарного писателя, губило возникающий талант и помогало распространяться гнусной клевете; сколько глупцов по милости того же «общего мнения» слывут во всю жизнь свою людьми умными, и сколько истинно умных людей разжаловано им если не в глупцы, то, по крайней мере, в совершенно пустые и ни на что не способные люди. «Общее мнение»!.. Да уж не говорите мне об этом «общем мнении»!..

— Однако же недаром же есть пословица: «Глас народа — глас божий».

— Да! Если б этот глас народа был всегда справедлив или, по крайней мере, выражал общее мнение, а то ступайте покатайтесь по Москве, послушайте!.. Вот какая-нибудь сиятельная или превосходительная дама, которая в своем углу разыгрывает большую барыню, примется все осуждать, всех казнить, позорить — и тот дурень, и этот нехорош: «Помилуйте, батюшка, на что это походит? Кого нам дали? Что это за человек?… Его Москва не любит!» То есть я, Матрена Власьевна, его терпеть не могу. А там, глядишь, другой барин начнет вам рассказывать такие нелепые новости, что у вас волосы дыбом станут; вы посомнитесь, и он тотчас вам скажет: «Да, сударь, да! Это верно! Москва говорит!» А кто эта Москва?… Какой-нибудь отставной бригадир Панкратий Ильич с своею супругою да кумушка из соседнего прихода. Да что об этом говорить, — продолжал мой собеседник, вставая, — вы, верно, приехали сюда не философствовать, а подышать весенним воздухом, погулять, позевать на толпу, — так пойдемте лучше в лес да посмотрим, как веселятся те, которые приехали сюда не в щегольских экипажах, а в плохих колясках, тележках; на извозчиках и, как обыкновенно выражаются господа пешеходы, на «паре вороных», то есть просто пешком.

Оставив в стороне большую дорогу, по которой тянулись длинные ряды нарядных экипажей, мы повернули в лес и не успели сделать двадцати шагов, как сцена совершенно переменилась. Вместо роскошного столичного гулянья мы увидели перед собой сельский праздник во всей незатейливой простоте его, но в таких колоссальных размерах, что вовсе не трудно было догадаться, из какой деревеньки пришел весь этот православный народ потешиться, погулять и напиться чайку под тенью зеленеющих сосен, которые недели четыре тому назад, занесенные снегом и покрытые инеем, стояли, как мертвецы, в своих белых саванах. Все пространство, какое только можно окинуть взором, усеяно было пестрыми толпами горожан, которые сидели на земле отдельными кружками. В одном месте курили молча трубки и сигары, в другом разговаривали, в третьем слушали заливные песни цыганок, в четвертом потешал честную компанию удалой детина, играя на берестовом рожке. Везде забавлялись и везде пили чай. Эта необходимая потребность нашего купечества, эта единственная роскошь наших небогатых мещан, это праздничное, высочайшее наслаждение всех трезвых разночинцев, фабричных мастеровых и даже мужичков — наш русский кипучий самовар дымился на каждом шагу. Мы подошли к одному из этих самоваров, вокруг которого сидело на траве человек пять рабочих людей из крестьян и две молодицы в нарядных телогреях. Все они сидели чинно, попивали чаек, и не стаканами, а из фарфоровых чашек.

— Ну, вот это хорошо, ребята, — сказал мой собеседник, — вы вместо вина пьете чай. Оно дешевле и здоровее…

— Да и батюшка не заказывает, — сказал один молодой парень, кладя в рот кусочек леденца, который служил им вместо сахару.

— Знаете ли, — продолжал камергер, обращаясь ко мне, — ведь это уже не в первый раз, что я встречаю простых крестьян, которые, желая повеселиться, пьют чай, а не вино — этот медленный яд, который хуже всякого другого, потому что он в одно время убивает и тело и душу.

— Почему же яд? — сказал я. — В нашем климате умеренное употребление вина не только не вредно, но даже полезно.

— Умеренное, — да вот то-то и беда, что умеренность редко бывает добродетелью русского человека. В нужде наш мужичок будет сыт куском черствого хлеба, но если он расположится погулять, то есть попить и поесть сколько душе угодно, то уж, конечно, съест за троих немцев, а выпьет за пятерых. Немцу что надобно? Бутылка пива, много две. А видали ли вы, как наши мужички пьют брагу? Иной столько нальет в себя этого хмельного питья, что весь растечет и сделается почти прозрачным. Немец выпьет с расстановкою небольшую рюмочку шнапсу, да и довольно, а русский человек коли уж выпил один стаканчик «казенного», так и подавай ему целый штоф! Нет, конечно, можно будет порадоваться, если у нас, так же как и в Соединенных Штатах, простой народ станет понемногу привыкать пить вместо вина чай.

— Да почему же не сбитень? — прервал я.

— Сбитень? — повторил камергер. — Конечно, зимой русскому мужичку, когда он продрогнет на морозе, хорошо выпить стакан сбитню с перцем или инбирем, — да это наслаждение совсем другого рода. Притом же с этим сбитнем много хлопот, его надо варить умеючи, и для этого есть даже особенные мастера, и обойдется-то он гораздо дороже чаю.

— Неужели дороже?

— Разумеется. Попытайтесь-ка напоить сбитнем русского мужичка да напоить, как говорится, до отвалу, так он у вас на полтину выпьет. А чай что такое? Был бы только самовар, вода непокупная, чаю для троих довольно на двадцать копеек, на десять леденцу, и вот наш мужичок примется пить не торопясь, с прохладою, выпьет чашек десять горячей воды, которая пахнет немного чаем, и протешится часа два за медную гривну. Оно и дешево и безвредно, а между тем есть чем и похвастаться. «Были, дескать, в Сокольниках, на бар посмотрели, чаю пили вдоволь… Неча сказать — потешились, погуляли досыта!» Однако ж, — примолвил мой собеседник, — вот мои пролетки, пора домой!

— И мне также пора, — сказал я, — теперь еще ехать можно свободно, а как все разом хлынут с гулянья, так и на Сокольничьем поле будет тесно. Здесь же все ездят шагом, а там начнется такая скачка, что упаси, господи! Все кучера с ума сойдут, кинутся во все стороны, начнут перегонять друг друга, благо жандармов нет — воля!.. Гони себе и в хвост, и в голову!.. Беда, да и только!

— И это также, — сказал камергер, садясь на свои пролетки, — характеристическая черта русского народа. Заставили его поездить часика четыре тихо, чинно, по-немецки, а там как дали волю русской удали, так уж только держись!

Я простился с камергером, отыскал свою коляску и отправился домой. Когда я стал подъезжать к Красному пруду, то оглянулся назад, — все Сокольничье поле было усыпано экипажами: немецкое гулянье кончилось, и началась русская скачка.

 

IV

Поездка за границу

 

1. Сборы

Действие происходит за Москвой-рекой, на Ордынке, в доме Андрея Тихоновича Оборкина. Гостиная, выкрашенная малиновою краскою, мебель орехового дерева, обитая желтым полуштофом с голубыми разводами. На стене против окон большая фамильная картина, представляющая все семейство Оборкиных, то есть: Андрея Тихоновича в летнем сюртуке, супругу его, Марью Алексеевну, в белой кисейной блузе, племянника Андрюшу в синей курточке и толстого мопса Шери в розовом атласном ошейнике, — все это прекрасно сгруппировано: кругом деревья, зелень, цветы, прозрачный ручеек; Андрюша ловит бабочку; Марья Алексеевна сидит на дерновой скамье; мопс Шери лежит у ней на коленях; Андрей Тихонович стоит позади; у мопса глаза до половины закрыты — он дремлет; муж смотрит с умильной улыбкой на жену; она глядит задумчиво на ручей и держит в руке раскрытую книгу, в которой написано крупными буквами: «Так мирно и спокойно течет жизнь наша!» Под этой картиной стоит диван, перед диваном круглый стол, на котором разбросаны французские альманахи, несколько томов «Странствующего жида», первый том «Лелии» Жоржа Занда, подробная карта Европы и толстый «Guide des Voyageurs». На диване сидит Марья Алексеевна и читает «Московские ведомости». Сбоку за тем же столом Андрей Тихонович выкладывает что-то на счетах, перед ним лежит кипа бумаг. Марья Алексеевна — женщина лет двадцати пяти; ее нельзя назвать идеалом женской красоты, которая, по мнению знатоков, должна заключать в себе что-то воздушное, неземное. В Марье Алексеевне нет ничего воздушного: ее белые широкие плечи, полное румяное лицо, серые светлые глаза, в которых не заметно ни малейшей томности, — все изобличает в ней самое пошлое, прозаическое здоровье и эту грубую телесную силу, которая вовсе не к лицу какой-нибудь деве неземной. Андрей Тихонович — мужчина лет пятидесяти, довольно приятной наружности: его спокойное и кроткое лицо выражает совершенную доброту и простосердечие. В своем кругу он слывет за человека недального, иные называют его даже просто дураком; но это несправедливо: в нем есть и здравый смысл, и логика, которая никогда не дается дуракам, даже самым ученым. Андрею Тихоновичу недостает только твердой воли и той силы характера, без которых и ум и логика решительно ни к чему не служат. Андрей Тихонович по большей части рассуждает весьма умно, а поступает очень глупо, потому что всегда делает не то, что хочет, а то, чего желают другие. В числе этих других, разумеется, первое место занимает его молодая жена, а второе все те, которые держат её сторону. Из этого вы можете заключить, что Андрей Тихонович муж, каких мало… Нет, любезные читательницы, не прогневайтесь: гораздо вернее будет сказать, что Андрей Тихонович муж, каких много.

Андрей Тихонович (продолжая выкладывать на счетах). С кулябкинских оброчных три тысячи семьсот тридцать рублей ассигнациями… С вихляевских пять тысяч триста двадцать рублей… Да с мельницы пятьсот… В Воропановке прошлогодничной ржи намолочено две тысячи триста четвертей, полагая средним числом по шести рублей за четверть — тринадцать тысяч восемьсот рублей; овса, гречи, ячменю запродано на три тысячи рублей, итого ассигнациями двадцать шесть тысяч пятьдесят рублей… на серебро…

Марья Алексеевна (перелистывая газеты). А, вот наконец!.. «Отъезжающие за границу». Какое множество!.. И это еще только из Москвы, что ж должно быть из Петербурга!.. (Читает.) «В Германию, Италию, Францию, Бельгию, Голландию и Англию: титулярный советник князь Павел Николаевич Наседкин с супругою княгинею Еленою Дмитриевною, с малолетнею дочерью Екатериною, с находящимися при них австрийским подданным Готлибом Вуртманом, московскою мещанкою Аксиньею Ивановою Подкипкиной и дворовою девушкою Матреною Филипповою Сыромятниковою… В Италию: надворный советник Иван Иванович Россомахин… Во Францию: полковница Федосья Антоновна Скалозубова с двумя дочерьми…» Боже мой!.. Что это?… Андрей Тихонович!.. Посмотри! Андрей Тихонович. Что такое, матушка? Марья Алексеевна. Нет, уж это, право, досадно!.. Послушай!.. «В Карлсбад: коллежский асессор Артемий Никитич Сусликов с женою Авдотьей Никифоровною и двумя малолетними дочерьми, Софьей и Надеждой».

Андрей Тихонович. Так что ж, мой друг?

Марья Алексеевна. Как что?… Всего заложенных триста душ — в Москве жить нечем, а едут за границу!..

Андрей Тихонович. И, матушка, какое нам до этого дело? У всякого свой ум в голове.

Марья Алексеевна. Нет, уж это ни на что не походит!.. Горины уехали за границу, Шестуновы другой год в Италии, Запеваловы отправились в Париж, и даже Сусликовы, которым перекусить нечего, и те едут в Карлсбад, а мы живем себе да живем в Москве!.. У нас состояние прекрасное, восемьсот душ… детей нет…

Андрей Тихонович. Да есть племянник, мой друг, — надобно также и о нем подумать. Он круглый сирота, и вся будущность его зависит от нас.

Марья Алексеевна. Ах, боже мой! Да разве мы о нем не печемся? Кажется, мы ничего не жалеем для его воспитания. Прежде он был на наших руках, а теперь мы его пристроили; он учится в дворянском институте…

Андрей Тихонович. Не о том речь, матушка! Воспитанье-то мы ему дадим, да ведь надобно же и кусок хлеба оставить.

Марья Алексеевна. Ах, Андрей Тихонович, какой вы странный… Да неужели нельзя побывать за границею, не расстроив своего состояния?

Андрей Тихонович. Конечно, можно, да ведь затеи-то у тебя больно велики!.. Дело другое съездить за границу на несколько месяцев, а ты все норовишь прожить там года два или три.

Марья Алексеевна. Другие живут и дольше. Ну, что за радость отправиться в чужие края на несколько месяцев? Не успеем приехать — и ступай назад. Да, по-моему, лучше вовсе не ездить!

Андрей Тихонович. А вот послушай, Марья Алексеевна! Я считал сейчас все наши доходы: в нынешнем году у нас будет всего-навсего с небольшим двадцать шесть тысяч ассигнациями; из них: должно внести в Опекунский совет шесть тысяч рублей, следовательно, чистого дохода останется у нас только двадцать тысяч ассигнациями, да и то, если нам заплатят сполна весь оброк и мы продадим рожь не дешевле шести рублей за четверть.

Марья Алексеевна. По шести рублей! Помилуй, Андрей Тихонович! Уж на что было хуже прошлого года, не знали, куда с хлебом деваться, и все-таки продали по пяти рублей четверть. А теперь слухи хорошие: говорят, что во всех степных губерниях неурожай.

Андрей Тихонович. Нет, Марья Алексеевна, в Тамбовской только всходы были плохие, да и то бог милостив — поправятся.

Марья Алексеевна. Ну, очень хорошо. Положимте, что у нас будет всего двадцать тысяч в год дохода, — так что ж?… Разве этим нельзя прожить целый год за границею?… Ведь там все гораздо дешевле здешнего.

Андрей Тихонович. Дешевле не дешевле, матушка, а говорят, что там живут-то посмирнее нашего. Да это еще ничего, первый год мы проживем кое-как, а второй-то?

Марья Алексеевна. Второй будем жить новыми доходами.

Андрей Тихонович. Новыми! А если новых-то не будет?

Марья Алексеевна. Это почему?

Андрей Тихонович. Эх, Марья Алексеевна! Да разве ты не знаешь, заглазное дело — беда! Коли помещик сам не станет заниматься хозяйством и не будет за всем присматривать, так его как липку облупят. Приказчик и старосты начнут воровать, уборка хлеба будет плохая, умолот бедный, продажа дешевая. Оброчные также станут утягивать, недоплачивать: до барина, дескать, далеко, он за морем! А барин-то и сиди себе на чужой стороне да в кулак посвистывай!

Марья Алексеевна. Все это, мой друг, одни предположения, а я уверена, что хозяйство и без нас пойдет прекрасно. Наш приказчик, Терентий, человек усердный, честный, мы, конечно, во всем можем на него положиться… Душенька, Андрюша!.. Да полно, мой друг, перестань упрямиться, поедем!.. Неужели ты меньше любишь свою жену, чем этот Сусликов? И добро бы, у него жена-то была добрая, а то ветреница, капризная, а он все-таки везет ее за границу!.. И уж подлинно с грехом пополам: чай, душ сто продали? Ну, подумай, Андрей Тихонович, за что ж ты хочешь, чтоб я, добрая, верная жена твоя, краснела даже перед этой кокеткой Сусликовой?… Ты знаешь, я с ума схожу на чужих краях… Эта мысль преследует меня и днем и ночью… Друг мой, жизненочек, душечка… Ну, докажи перед целым светом, что ты меня любишь!.. Поедем!..

Андрей Тихонович. Что будешь с тобою делать!.. Я вижу, тебя ничем не урезонишь.

Марья Алексеевна. Так мы едем! (Бросается на шею к мужу.) Андрюшенька, голубчик мой! Ах, как я рада!.. Ну, что ж, мой друг, уж если ты решился и мы едем за границу, там зачем откладывать? Сегодня же можно послать и в газеты.

Андрей Тихонович. Успеем, матушка!

Марья Алексеевна. Нет, мой друг, чем скорей, тем лучше. Я до тех пор не буду спокойна, пока не прочту сама в газетах, что мы едем за границу.

Андрей Тихонович. Ну, пожалуй! Вот я напишу сейчас; только надобно также написать, кого мы с собою берем.

Марья Алексеевна. Чего ж лучше Артемки, он малый проворный, а я возьму Матрену и Шарлотту Карловну.

Андрей Тихонович. Твою прежнюю нянюшку… Так она уж не живет у Вельских?

Марья Алексеевна. Нет, живет; да там ей дают всего четыреста рублей, а мы дадим шестьсот, и она охотно с нами поедет. Я уж к ней посылала.

Андрей Тихонович. Да на что она тебе?

Марья Алексеевна. Как на что?… Я говорю по-немецки плохо; ты вовсе не говоришь… Так Шарлотта Карловна очень пригодится.

Андрей Тихонович. Да, конечно… Только, воля твоя, надоест нам эта немка. Она с такими причудами.

Марья Алексеевна. Что ты, мой друг! Шарлотта Карловна предобрая!

Андрей Тихонович. Добра-то добра, да только не укладиста. Посадишь в карету наперед, так ей дурно делается; ямщик затянет песню — у нее тоска; трубку закуришь — ей тошно; остановишься в трактире — народу много; в крестьянской избе — тараканы съели. Помнишь, матушка, как мы с ней маялись, когда ездили в Воронеж?

Марья Алексеевна. И, мой друг, да ведь теперь мы не в Воронеж едем. За границею совсем не то — там все удобства: там Шарлотте Карловне не на что будет жаловаться, А как мы поедем, Андрей Тихонович: водою или сухим путем?

Андрей Тихонович. Нет уж, сделай милость, не водою! Я до морских путешествий не охотник, матушка.

Марья Алексеевна. Да чего ж ты боишься? Мы поедем из Петербурга на пироскапе.

Андрей Тихонович. Сиречь на пароходе — покорнейше благодарю! Не утонешь — так тебя на воздух взорвет. Нет, мой друг, поедем сухим путем!

Марья Алексеевна. То есть на Петербург, а там на Ригу?

Андрей Тихонович. Да, матушка.

Марья Алексеевна. В чем же мы поедем? В нашей дорожной четвероместной карете?

Андрей Тихонович. Разумеется, — она легка и поместительна.

Марья Алексеевна. Только сделай милость, Андрюша, не бери ничего с собою. Лишь бы доехать до границы, а там у нас все будет!

Андрей Тихонович. Нельзя же, матушка, не взять шкатулку, погребец, платье, белье…

Марья Алексеевна. Ну, пожалуй себе, бери! А я все здесь брошу.

Андрей Тихонович. Да ведь это, мой друг, лишний расход.

Марья Алексеевна. Уж как хочешь, а я нашего русского тряпья и дряни за границу не повезу.

Слуга (входя в гостиную). Авдотья Никифоровна Сусликова.

Андрей Тихонович. Я думаю отказать, мой друг.

Марья Алексеевна. Нет, нет!.. Проси! (Слуга уходит.) Знаешь ли, зачем пожаловала к нам Сусликова?

Андрей Тихонович. С визитом, матушка.

Марья Алексеевна. Нет! Она едет за границу, так хочет почваниться надо мною, подразнить меня!

Андрей Тихонович. И, что ты, Марья Алексеевна.

Марья Алексеевна. Уверяю тебя! Она теперь начнет разъезжать по всей Москве, станет всем колоть глаза своим Карлсбадом. Да вот, погоди, я спеси-то ей поубавлю!

(Входит Сусликова, молодая женщина довольно приятной наружности. На лице ее выражается та торжественность, то внутреннее сознание своего достоинства, которыми вообще отличаются и правоверные л мусульмане, отправляющиеся на поклонение в Мекку, и большая часть русских, отъезжающих за границу.)

Марья Алексеевна (идя навстречу к Сусликовой). Авдотья Никифоровна!..

Сусликова. Здравствуйте, Марья Алексеевна! (Целуются.) Андрей Тихонович, как ваше здоровье?

Андрей Тихонович. Слава богу, матушка… Слава богу!.. Прошу покорно садиться! (Сусликова и хозяйка садятся на диван.)

Сусликова. А я приехала с вами проститься, Марья Алексеевна.

Марья Алексеевна. Проститься?… Куда ж вы едете? Верно, в вашу тамбовскую деревню?

Сусликова. Нет, Марья Алексеевна, за границу!

Марья Алексеевна (очень холодно). Право?… А куда ж вы едете за границу?

Сусликова. В Карлсбад.

Марья Алексеевна. Что ж, это хорошо. Вы будете пить воды?

Сусликова. Да, может быть, один курс.

Марья Алексеевна. А потом?

Сусликова. Потом заедем на несколько дней в Дрезден; если успеем, посмотрим Саксонскую Швейцарию, а там назад в Москву.

Марья Алексеевна. Так вы пробудете за границею…

Сусликова. Месяца три или четыре.

Марья Алексеевна. Только-то!.. Конечно, для того, чтоб побывать в Карлсбаде да проездом взглянуть на Дрезден, больше времени и не надобно… Знаете ли что, Авдотья Никифоровна?… Ведь мы можем с вами повстречаться за границею.

Сусликова. Как?… Так и вы едете в Карлсбад?

Марья Алексеевна. Нет, в Карлсбаде мы будем только проездом. Да, если правду сказать, что там и делать?… Эти карлсбадские воды сделались так пошлы! Ну, право, по мне, все равно, что наш Липецк, что этот Карлсбад; и если б мне нужно было лечиться водами, так уж, конечно, я охотнее поехала бы на Кавказ.

Сусликова. Ах, что вы, Марья Алексеевна, помилуйте!

Марья Алексеевна. Право!.. Там, по крайней мере, другая природа, другой мир; а что такое Карлсбад? Ну, скажите сами: кто не был в этом Карлсбаде?… Да знаете ли, что в Петербурге поездка в Карлсбад не считается даже путешествием за границу?

Сусликова (с приметной досадой). Ну, нет, Марья Алексеевна, извините! Ведь съездить в Карлсбад не то, что съездить в Воронеж или Пензу.

Марья Алексеевна. Почти то же.

Сусликова (вспыхнув). Да позвольте спросить: вы-то куда изволите ехать?

Марья Алексеевна. Разумеется, сначала в Германию, на берега Рейна; там в Швейцарию; оттуда в Верхнюю Италию — на Лаго-Маджиоре, в Венецию… О, там мы непременно будем! Потом на зиму в Рим, а будущей весною…

Сусликова. Назад в Россию?

Марья Алексеевна. О, нет!.. Стоит ли того, чтоб ехать на один год за границу! Из Италии мы проедем в Париж…

Сусликова (у которой начинается истерика). Вот что!.. И долго там проживете?

Марья Алексеевна. До самой зимы.

Сусликова. А потом?

Марья Алексеевна. Опять в Италию: сначала в Неаполь, а там, может быть, проедем в Палермо… Представьте себе, Авдотья Никифоровна, в то время как вы будете здесь жить по уши в снегу, мы станем прогуливаться под тенью померанцевых деревьев… Ах, ma chere amie!.. Уж то-то я вам порасскажу, когда мы воротимся…

Сусликова (с злобной улыбкой). Покорнейше вас благодарю!.. А мы послушаем, если доживем до этого.

Марья Алексеевна. И, полноте, что вы?… Мы года через три непременно вернемся.

Сусликова. Через три года!.. Ну, помогай вам бог, Марья Алексеевна!.. Прожить три года за границею — не безделица!

Марья Алексеевна. Да, конечно, иным нельзя и году прожить за границею, но с таким состоянием, как наше…

Сусликова. Разумеется… Вам бросить пятьдесят и даже сто тысяч — ничего не значит.

Марья Алексеевна. Ну, этого сказать нельзя… Впрочем, конечно, пятьдесят и даже сто тысяч нас не разорят.

(Минутное молчание. И хозяйка и гостья не говорят ни слова, но в их глазах можно легко прочесть, что они думают следующее.)

Сусликова. Как эта дура чванится!.. Хвастунья этакая!

Марья Алексеевна. Что, голубушка, — много взяла со своим Карлсбадом?…

Сусликова (вставая). Прощайте, Марья Алексеевна!

Марья Алексеевна (также вставая). Что это вы, Авдотья Никифоровна, куда так торопитесь?

Сусликова. Извините, мне много еще надобно ездить. Хоть мы отправляемся и не в Италию и не на три года, а нельзя же не проститься со всеми знакомыми… Да не беспокойтесь, сделайте милость!

Марья Алексеевна (провожая). Sans adieu, madame!.. Мы увидимся с вами в Карлсбаде.

Сусликова. Почему знать, может быть, вы там и дня не пробудете.

Марья Алексеевна. Все равно — уж я вас отыщу!

Сусликова. Comme vous etes bonne, madame!.. Прощайте! (Уходит.)

Андрей Тихонович. Ну, матушка Марья Алексеевна, как ты свою гостью-то отделала!

Марья Алексеевна. А ты заметил?

Андрей Тихонович. Как же!.. Ее начинало уж подергивать… Я того и глядел, что с ней дурно сделается.

Марья Алексеевна. Пускай себе!.. Видишь, шиканерка какая!.. Прискакала объявлять, что едет за границу!.. Думала, что я так и ахну… что у меня желчь разольется!

Андрей Тихонович. И, нет, матушка! Чай, хотелось просто так — похвастаться…

Марья Алексеевна. Да, просто!.. Ты ее не знаешь, мой друг; поверь мне, она, отправляясь к нам, думала: «Уж как же я этим разогорчу Марью Алексеевну!.. Она начнет приставать к мужу, чтоб он вез ее также в чужие края, — он не согласится, они поссорятся…»

Андрей Тихонович. Да что ж ей от этого за радость?

Марья Алексеевна. Такой уж скверный характер!

Андрей Тихонович. А что, Марья Алексеевна, скажи правду: ведь ты в самом деле поссорилась бы со мною, если б я стал упираться?

Марья Алексеевна. Ах, Андрюша!.. И тебе не стыдно говорить такие слова?… Да разве есть что-нибудь в мире, за что бы я могла с тобой поссориться?… Разве я не делаю всегда, что тебе угодно…

(Входит слуга.)

Андрей Тихонович. Что ты?

Слуга. Письмо с почты.

Андрей Тихонович. Подай!.. Из Воропановки, от приказчика… А повестки нет?

Слуга. Нет, сударь. (Уходит.)

Андрей Тихонович (распечатывая письмо). Что ж это значит?… (Читает письмо.) Что это?… Господи!..

Марья Алексеевна. Что такое, мой друг?

Андрей Тихонович. Гнев божий, матушка!.. Несчастье… Вся Воропановка выгорела — десяти дворов не осталось!

Марья Алексеевна. Что ты говоришь?!

Андрей Тихонович. Посмотри-ка, что Терентий пишет… Все дотла сгорело; весь хлеб — и наш и крестьянский.

Марья Алексеевна. А разве наш хлеб не был еще продан?

Андрей Тихонович. Видно, что нет… Вот тебе и поездка за границу!

Марья Алексеевна. Как, мой друг, так мы не поедем?

Андрей Тихонович. Помилуй, Марья Алексеевна, как теперь нам уехать? Я завтра же поскачу в Воропановку… Надобно взглянуть самому, пособить мужичкам, обстроить их…

Марья Алексеевна. Да это все может сделать без тебя Терентий. Послушай, мой друг, уж без этого мы теперь не обойдемся… Надобно занять в Опекунском совете. Да вот всего лучше: ты сбирался купить подмосковную и взял свидетельство на Вихляевку; в ней без малого триста душ, так нам выдадут из Опекунского совета с лишком шестьдесят тысяч; ты пошлешь тысяч пять Терентию, а с остальными нам, кажется, можно будет ехать за границу.

Андрей Тихонович. Эх, Марья Алексеевна, занять легко, а прожить и того легче; да платить-то чем мы станем?

Марья Алексеевна. Как чем?… Если мы будем жить за границею занятыми деньгами, так все здешние доходы пойдут на уплату долга.

Андрей Тихонович. А если без нас доходы-то будут плохие или их вовсе не будет — тогда что? Нет, мой друг, что бог даст вперед, а в нынешнем году нам никак нельзя ехать за границу.

Марья Алексеевна. Нельзя?… Ну, делать нечего, Андрей Тихонович!.. Я до сих пор скрывала от тебя — не хотела тебя огорчить, но теперь должна сказать всю правду. Неужели ты думаешь, что я хотела прожить за границею три года для одной только забавы?

Андрей Тихонович. А для чего же, матушка?…

Марья Алексеевна. Для моего здоровья, Андрей Тихонович!.. Оно совершенно расстроено…

Андрей Тихонович. Расстроено?… Твое здоровье расстроено?

Марья Алексеевна. Ужасно!.. Я советовалась с медиками, и они полагают, что меня может спасти один теплый климат.

Андрей Тихонович (остолбенев от удивления). Спасти?… Как спасти?…

Марья Алексеевна. Да, мой друг!.. И что для этого мне непременно надобно провести две или три зимы в Неаполе, Риме или, по крайней мере, в Париже.

Андрей Тихонович. Да что у тебя за болезнь такая, мой друг? Понять не могу!.. Ты благодаря бога кушаешь хорошо, почиваешь спокойно, румянец во всю щеку…

Марья Алексеевна. Румянец во всю щеку!.. Да разве ты не знаешь, Андрей Тихонович, что у чахоточных людей всегда румянец…

Андрей Тихонович. Что ты, что ты!.. Христос с тобою!.. Ну, походишь ли ты на чахоточную?…

Марья Алексеевна. Вы всё судите по наружности, а если бы вы знали, как я страдаю, какие у меня боли в груди!.. Да вам какое до этого дело… Я худею, чахну…

Андрей Тихонович. Худеешь? Эх, матушка Марья Алексеевна, охота тебе гневить бога! Да с тех пор, как я на тебе женился, ты так подобрела, что и сказать нельзя! Попробуй-ка, мой друг, надень теперь свое подвенечное платье…

Марья Алексеевна. Я буду в нем, как в мешке, сударь. Да что об этом говорить! Если вам легче видеть меня в гробу, чем ехать за границу, так делать нечего. Мы, бедные женщины, рождены для того, чтоб быть невольницами, и если муж, то есть господин, скажет своей жене: «Я хочу, я приказываю!» — так она должна повиноваться и умирать.

Андрей Тихонович. Марья Алексеевна!.. Ну тебе ли это говорить?

Марья Алексеевна (не слушая). Боже мой, да когда же наступит час нашего освобождения!.. Неужели это рабское состояние женщины будет продолжаться вечно?…

Андрей Тихонович. Марья Алексеевна!..

Марья Алексеевна. Неужели мы должны все от рожденья нашего до самой смерти носить эти позорные кандалы?

Андрей Тихонович. Марья Алексеевна, побойся бога!

Марья Алексеевна. Когда подумаешь: что такое жизнь бедной женщины?… Никакие жертвы, никакое самоотвержение не избавляют ее от этого унизительного рабства! Ей только и твердят: «Терпи — ты на это рождена!» О, лучше бы нам вовсе не родиться! (Закрывает глаза платком.)

(Входит двоюродная сестра Марьи Алексеевны, Анна Михайловна Хопрова, женщина лет под сорок. Заметно, что она была недурна собою. Черные быстрые глаза ее еще прекрасны. Хопрова была два раза замужем и, вероятно, не отказалась бы от третьего мужа, если б он решился идти по стопам обоих покойников, то есть любить свою жену со страхом и повиноваться ей с трепетом. Она слывет в своем кругу женщиной отличного ума; впрочем, может быть, потому, что мужья ее были люди очень простые, — а ведь, известное дело, если муж глуп, а жена не пошлая дура, так она уж, верно, прослывет умницей.)

Bonjour, cousine! Что это?… Ты плачешь? Что с тобой, мой друг?

Марья Алексеевна. Ах, Анета! Я самая несчастная женщина!

Хопрова. Что ты говоришь!

Марья Алексеевна. Ах!

Хопрова. Да что такое у вас сделалось, Андрей Тихонович?

Андрей Тихонович. Анна Михайловна! Вы женщина умная, — ну, рассудите нас, бога ради! Вот, изволите видеть…

Марья Алексеевна (прерывая). Ты знаешь, мой друг, как я нездорова?

Хопрова. Да, да, Marie! Ты так же, как я, очень страдаешь нервами.

Марья Алексеевна. Что нервы!.. Об этом я не стала бы и думать! А грудь, мой друг, грудь!..

Хопрова (с невольным удивлением). Грудь?

Марья Алексеевна. Теперь скрывать уж нечего; ты знаешь…

Хопрова. Что у тебя расстроена грудь?… Как же, как же — знаю!.. Ты давно уже на нее жалуешься.

Марья Алексеевна. Слышите, сударь!.. Ты знаешь также, что я потихоньку от мужа советовалась с медиками…

Хопрова. Знаю, знаю!

Марья Алексеевна. Слышите, сударь!.. Не правда ли, я говорила тебе, что все доктора советуют мне ехать за границу?…

Хопрова. Говорила, мой друг, говорила!

Марья Алексеевна. Слышите, сударь!.. И что мне непременно должно прожить года два или три в теплом климате, что это одно может спасти меня от смерти?

Хопрова. Да, да, Marie! Ты мне это говорила.

Марья Алексеевна. И что ж ты думаешь, мой друг? Андрей Тихонович не хочет везти меня за границу, — ему жаль денег…

Хопрова. Андрей Тихонович, вы ли это?

Андрей Тихонович. Матушка, выслушайте меня!..

Хопрова. Помилуйте!.. У вашей жены смертельная болезнь, вы можете спасти ее и жалеете денег!

Андрей Тихонович. Позвольте вам только сказать…

Хопрова. Что вы, что вы!.. Да это неслыханное дело!.. Это ни на что не походит!..

Андрей Тихонович. Дайте же мне вымолвить слово: ведь я за пять минут до вашего приезда был согласен ехать на два года за границу…

Хопрова. Так отчего ж теперь?…

Андрей Тихонович. Вот прочтите письмо от приказчика! Лучшее наше имение выгорело дотла, сгорел весь хлеб, доходов никаких не будет, и, чтобы ехать за границу, нам придется заложить последнее имение в Опекунский совет… Ну, рассудите сами…

Хопрова. Фи!.. Мне стыдно за вас, Андрей Тихонович! Ну, что такое заложить имение?… Всякий порядочный муж себя заложит, когда дело идет о здоровье его жены…

Андрей Тихонович. Так, матушка, так!.. Да ведь, воля ваша, я не думаю, чтоб она была так опасно больна… Право, можно повременить!.. Зимой, в большие холода, мы не станем выезжать, а, бог даст, будущею весною…

Марья Алексеевна. Ну!.. Слышишь, кузина?… Вот моя участь!..

Хопрова. Признаюсь!.. Нет, Андрей Тихонович, этого я от вас не ожидала!..

Марья Алексеевна. А я-то разве ожидала, мой друг?… Глупая, неопытная девочка, я думала: выйду замуж за человека, который вдвое меня старее; уж если все мужья тираны, так, по крайней мере, этот, хотя из благодарности, станет меня баловать, любить, как дочь родную. И что ж? Этот муж, чтоб сберечь несколько тысяч рублей, говорит своей умирающей жене: «Нет, матушка, зачем тебе ехать в теплый климат, — ты можешь сидеть дома: в натопленной комнате так же тепло, как и в Италии. Да и чахотка-то у тебя только начинается. К чему торопиться: может быть, и так пройдет».

Андрей Тихонович. Эх, Марья Алексеевна, боишься ли ты бога? За что ты меня обижаешь?… Ну, если ты уж непременно хочешь, так поедем за границу, — только не на два года.

Марья Алексеевна. А на сколько же, сударь?

Андрей Тихонович. Да этак месяца на три… Ну, пожалуй, — так и быть — на четыре.

Хопрова (тихо Марье Алексеевне). А, торгуется!.. Не уступай!

Марья Алексеевна. Нет, Андрей Тихонович, зачем, ведь это не сделает мне никакой пользы, а только больше меня расстроит.

Андрей Тихонович (собравшись с духом). Так ты не хочешь ехать?…

Марья Алексеевна (решительно). На четыре месяца?… Не хочу!

Андрей Тихонович. Ну, как хочешь, матушка!

Марья Алексеевна. Что ж делать, — видно, уж богу угодно, чтоб я умерла в молодости.

Хопрова. Это ужасно!.. Андрей Тихонович!..

Андрей Тихонович. И, полноте, матушка!.. Что, в самом деле, дурак, что ли, я вам достался! Все была здорова, а тут вдруг…

Марья Алексеевна. Так вы думаете, что я вас обманывала?… Что я здорова?

Андрей Тихонович. Я думаю, матушка, что болезнь твоя вовсе не так опасна, как тебе кажется. И что я очень глупо сделаю, если совершенно разорюсь и останусь, может быть, без куска хлеба потому только…

Марья Алексеевна. Ну, сударь, договаривайте!..

Андрей Тихонович. Потому только, что тебе вообразилось, что у тебя чахотка.

Марья Алексеевна (Хопровой). Слышишь, мой друг? Ну, не правду ли я говорила?

Хопрова. Нет, это выходит из всех границ!.. Вы, сударь, не человек, а чудовище!

Андрей Тихонович. Покорнейше благодарю!

Хопрова. В вас нет ни сердца, ни души!

Андрей Тихонович. Знаю, сударыня, знаю! Не по-вашему делают, так и души нет! Да ведь с вами не переговоришь! (Обращаясь к жене.) Хочешь, Марья Алексеевна, ехать на четыре месяца за границу?

Марья Алексеевна. Нет, сударь, не хочу!

Андрей Тихонович. Решительно?

Марья Алексеевна. Решительно.

Андрей Тихонович. Так мы послезавтра поедем в Воропановку. Прощай! (Уходит.)

Хопрова… О, да как ты избаловала своего мужа!.. Он приказывает, повелевает!.. Seigneur et maitre!

Марья Алексеевна. Ах, кузина!.. Я в самом ужасном положении!.. Вообрази, мой друг: в то самое время, как Андрей Тихонович согласился ехать на два года за границу, пожаловала к нам Сусликова, и знаешь ли зачем? Чтоб сказать мне, что она едет в Карлсбад. Сусликовой хотелось почваниться передо мной, унизить меня. Разумеется, ей не удалось: я совершенно ее уничтожила, когда сказала, что еду за границу не на четыре месяца, а на несколько лет, и не в этот пошлый Карлсбад, а на берега Рейна, в Рим, Неаполь и Париж. Представь же себе, какое будет торжество для этой Сусликовой, — она поедет за границу, а я в Воропановку!

Хопрова. Да, это досадно!

Марья Алексеевна. Досадно!.. Нет, не досадно, а убийственно, мой друг! Когда я подумаю, какую роль станет играть в Москве эта Сусликова!.. Да мне просто от нее житья не будет!.. Она начнет при мне рассказывать о чужих краях — как там все прекрасно, удивительно, бесподобно!.. А я слушай да молчи!.. Еще, пожалуй, — да, кузина, от нее станется, — она привезет мне гостинец из Карлсбада. О, я всего ожидаю от этой негодной женщины!

Хопрова. Что ж ты намерена делать?

Марья Алексеевна. Да что, мой друг: уж не поехать ли также в Карлсбад месяца на четыре?

Хопрова. Что ты, что ты!.. Ты могла это сделать прежде; но теперь, когда муж твой осмелился предписывать тебе законы… О, нет, Marie! Il faut montrer du caractere.

Марья Алексеевна. А если Андрей Тихонович…

Хопрова. И, полно, мой друг!.. Что Андрей Тихонович! Андрей Тихонович муж, как и все другие. Он не верит, что ты больна… Посмотрим, как он не поверит, если услышит то же самое от доктора.

Марья Алексеевна. Да, может быть, он и доктору не поверит…

Хопрова. Так мы сделаем консилиум… Да я надеюсь, что до этого не дойдет. Кто ваш доктор?

Марья Алексеевна. Теперь у нас никого нет.

Хопрова. Так я привезу к тебе моего доктора; Фома Фомич Дупельшнеп — прекрасный человек: всех отправляет за границу.

Марья Алексеевна. А если он так же, как муж, станет судить по наружности и найдет, что я…

Хопрова. Что ты здорова? Сохрани, господи!.. Не таков человек, мой друг!.. Как бы ты ни казалась здоровою а уж он непременно отыщет в тебе зародыш какой-нибудь болезни, — отличный доктор!

Марья Алексеевна. Но все, я думаю, лучше, если ты скажешь ему…

Хопрова. Не беспокойся!.. Да что ж мы сидим здесь, в проходной комнате? Пойдем лучше в твой кабинет: мне еще надобно о многом поговорить с тобою…

Марья Алексеевна. Allons, ma cousine. (Уходят.)

 

2. Отъезд

Спустя три недели.

Село Всесвятское. У самого выезда на большой Петербургской дороге стоит запряженная шестериком четвероместная карета. Извозчик перекладывает одну из отлетных лошадей в корень; ему помогает слуга в дорожной куртке. На козлах сидит Андрей Тихонович Оборкин в сером пальто и кожаном картузе, он курит трубку. В карете, разумеется на первом месте, Марья Алексеевна в шляпке с зеленым вуалем; рядом с ней старая немка Шарлотта Карловна в кисейном чепце; впереди сидит повязанная красным платком горничная девушка. Навстречу к карете с петербургской стороны шибкой рысью несется открытая коляска. В ней сидит человек лет сорока в плаще и белой шляпе с широкими полями.

Проезжий в белой шляпе. Что это?… Да это никак?… Ну, так и есть!.. Стой!.. (Коляска, поравнявшись с каретой, останавливается.) Андрей Тихонович!..

Андрей Тихонович. Что я вижу?… Сурский!..

Сурский (выходя из коляски). Я, мой друг, я!

Андрей Тихонович (спускаясь с козел). Какая встреча!.. Здравствуй, дружище! (Обнимаются.) Откуда бог несет?

Сурский. Из Питера.

Андрей Тихонович. Куда?

Сурский. В Москву.

Андрей Тихонович. Проездом?

Сурский. Нет, на житье.

Андрей Тихонович. Что ты говоришь?… Ах, господи, вот досада-то, подумаешь! Как нарочно; ты в Москву, а я из Москвы!

Сурский. Да ты куда едешь? В Петербург?

Андрей Тихонович. Ох, нет, мой друг!.. За границу.

Сурский. Вот что!.. Да что это, братец, иль тебе в карете-то места нет?

Андрей Тихонович. Как не быть.

Сурский. Так зачем же ты на козлах сидел?

Андрей Тихонович. Да вот, как видишь, трубочку покуриваю.

Сурский. А, видно, в карете-то…

Андрей Тихонович. Не любят!

Сурский. Ага, любезный. Вот то-то!.. Жениться захотел.

Марья Алексеевна (выглянув в окно). Эй, голубчик!.. Ямщик!.. Да скоро ли ты кончишь?

Ямщик. Мигом, матушка, мигом!

Сурский (вполголоса). Андрей Тихонович, это твоя барыня?

Андрей Тихонович. Д-да, мой друг!

Сурский. Ну, брат, поздравляю!.. Ты человек со вкусом!.. Да жена-то у тебя красавица!.. Любо посмотреть!.. Вот уж подлинно кровь с молоком… Так ты едешь в чужие края, чтоб потешить молодую жену?…

Андрей Тихонович. Ох, брат!.. Чего мне будет стоить эта поездка!.. Ведь мы едем на два года.

Сурский. На два года? Да, любезный, это станет тебе в копейку.

Андрей Тихонович. К тому ж и дела-то мои не больно хороши: лучшая деревня сгорела.

Сурский. Так что ж тебе за охота?…

Андрей Тихонович. А что будешь делать!.. Моя Марья Алексеевна…

Сурский (прерывая). Отдала приказ, так ты ослушаться не смеешь?… Эге, любезный!.. Да ты, я вижу, вовсе под каблучком у твоей законной половины!..

Андрей Тихонович (обидясъ). Нет, Степан Иванович, ошибаешься, любезный! Я не такой муж, чтоб стал перед моей женой по струнке ходить; я на ней женился, а не в крепость пошел.

Сурский. Однако ж все-таки в угоду молодой жене едешь за границу.

Андрей Тихонович. В какую угоду!.. Поедешь, брат, и за тридесять земель, когда дело идет о здоровье.

Сурский. О здоровье? Ну, это другая речь… Да чем же ты болен, Андрей Тихонович?

Андрей Тихонович. Не я!

Сурский. А кто ж? Ведь, кажется, у тебя детей нет?

Андрей Тихонович. Жена больна, мой друг.

Сурский. Жена?… Вот эта дородная барыня, которую я сейчас видел?

Андрей Тихонович. Да.

Сурский. Ах, батюшки!.. Ну кто бы мог подумать?…

Андрей Тихонович. Послушай, мой друг: ты теперь едешь на житье в Москву, — сделай милость: я напишу из Петербурга к моему приказчику, чтоб он во всем к тебе относился… Я было просил об этом кой-кого из моих московских приятелей, да все люди ненадежные.

Сурский. Очень рад, мой друг!

Андрей Тихонович. Я и прежде был должен в Опекунский совет, а теперь еще заложил деревню, так уж сделай милость, потрудись из моих доходов вносить проценты и, если будущей зимой встретится что-нибудь неожиданное, напиши ко мне в Рим на имя банкира… эх, забыл!.. Ну, да все равно: адресуй просто в Рим, с удержанием на почте.

Сурский (заглядывая в карету). Хорошо, мой друг, хорошо!

Андрей Тихонович. Ты где будешь жить в Москве?

Сурский. В доме моей тетки, на Никитской.

Андрей Тихонович. А, знаю, знаю!

Сурский. Так твоя жена больна?

Андрей Тихонович. И очень нехорошо, мой друг… Ее может только спасти теплый климат.

Сурский. Да чем же она нездорова?

Андрей Тихонович. Мне доктор объявил решительно, что у нее начинается чахотка.

Сурский. Что ты, Андрей Тихонович?… Перекрестись!

Андрей Тихонович. И я также, братец, этому не верил, да Фома Фомич мне доказал, как дважды два четыре, что у ней все признаки этой ужасной болезни, — только она еще не развилась, и для нашей братьи, темных людей, вовсе не заметна, но что внутренний организм решительно поражен.

Марья Алексеевна (выглянув в окно кареты). Андрей Тихонович, ну, что ж ты не садишься? Тебя дожидаются.

Андрей Тихонович. Прощай, Степан Иванович! Теперь у меня на душе будет полегче: есть кому позаботиться о моих делах. До свидания, мой друг.

Сурский (который во все это время смотрит внимательно на Марью Алексеевну). Постой, постой!.. Одно только слово. Как зовут вашего доктора?

Андрей Тихонович. Фома Фомич Дупельшнеп. А на что тебе?

Сурский. Как на что, любезный: я теперь московский житель и могу попасть к нему на руки…

Андрей Тихонович. Так что ж?

Сурский. А вот что, мой друг: если он мне скажет, что у меня чахотка, так я вместо козлиного молока буду пить шампанское.

Андрей Тихонович. Ты все, брат, такой же балагур, как и прежде…

Марья Алексеевна. Андрей Тихонович, да что ж вы не садитесь?

Андрей Тихонович (влезая на козлы). Сейчас, сейчас!

Ямщик (расправив вожжи). Эй вы, соколики!

Сурский (садясь в коляску). Прощай, Андрей Тихонович!.. Пошел!

 

3. Возвращение

Спустя два года

Тверская застава. Шагах в двухстах от нее, по одному из бульваров, между которых проложено Петербургское шоссе, идут двое мужчин; один из них Степан Иванович Сурский, другой — приятель его, Федор Никитич Климов. По шоссе идут шагом коляска и парная пролетка.

Сурский (продолжая разговор). Да, Федор Никитич, как я ни хлопотал, а успеха никакого не было. Я сделал все, что от меня зависело; вчера был на последней переторжке; сам я надавать не мог, ты знаешь, я человек небогатый, но уговорил Сундукова идти до двухсот рублей серебром за душу.

Климов. Ну, что ж, это цена недурная.

Сурский. Именье-то богатое! Не продавайся оно с публичного торга, так охотно бы триста целковых за душу дали. Одна деревня в двух верстах от Рыбинска, другая — на Оке; строевой лес, поемные луга… Эх, жаль мне бедного Андрея Тихоновича!.. Если б он был сам налицо, так авось бы как-нибудь извернулся… Лес мог бы продать тысяч на сто — охотники были; а без него что будешь делать?

Климов. Да где он теперь?

Сурский. Бог знает! Жена беспрестанно таскает его из одного места в другое. В конце прошлой зимы я написал к нему в Рим, что его дела в весьма худом положении. В одной деревне крестьяне, у которых все сгорело, вовсе обнищали, не пашут ни своей, ни барской земли, шатаются по большим дорогам да милостыню просят; в другой — оброчные совсем от рук отбились, не платят, да и только! В третьей — хлеб не уродился; доходов никаких нет, а между тем надобно вносить проценты в Опекунский совет. На это письмо ответа не было, да и быть не могло, потому что я через неделю получил от него письмо из Парижа. Спустя несколько месяцев я отправил к нему письмо в Париж и советовал как можно скорее воротиться в Россию, потому что чрез шесть месяцев обе его оброчные деревни за просрочку в Опекунский совет будут продаваться с публичного торга и что он может остаться при одной орловской деревне, которая после пожара гроша не стоит. Жду-пожду — бряк от него письмо из Венеции, жалуется, что я к нему не пишу, что Венеция — город прескучный: земли вовсе нет, каменные пустые дома, вместо улиц каналы с вонючей водой, а вместо экипажей черные лодки, которые, дескать, называются здесь гондолами. Я написал к нему в Венецию, послал на почту, а мне несут с почты от него письмо из Неаполя. Вот и третье мое письмо в воду кануло. «Мы с женою, — пишет он, — другой месяц живем на берегу моря в загородном доме, которые называют здесь виллами. Жара смертная… денег выходит пропасть. Впрочем, благодаря бога жене лучше, грудью перестала жаловаться и очень раздобрела; только одно меня беспокоит: у ней сделалась одышка; я думал сначала, что это просто от толстоты, по Марья Алексеевна говорит, что здешние доктора приписывают это слабости легких и что ей должно еще непременно около года прожить в теплом климате». Потом Андрей Тихонович рассказывает мне, как жена таскала его на Везувий; что ее несли на носилках, а он сначала ехал на осле, а там шел пешком и так умаялся, что, приехавши домой, слег в постель да три недели был болен. Он оканчивает свое письмо тем, что просит переслать к нему в Неаполь все, что получено с его деревень в течение осьмнадцати месяцев. Разумеется, я отвечал ему, то есть повторил все то, что писал в письме моем, адресованном в Венецию. Не знаю, получил ли его Андрей Тихонович, только с тех пор я не имею о нем никакого известия.

Климов. Бедный старик! И что это пошло на наших московских барынь, словно поветрие какое: все так и рвутся за границу. Вот у меня есть родственник — Сергей Александрович Сусликов, человек небогатый, всего тысяч десять в год доходу, однако ж жил кое-как в Москве. Жена уговорила его съездить за границу: съездили, да вот теперь третий год и живут в своей калужской деревне: справиться не могут. Видно, что над нами сбывается русская пословица: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней». Люди богатые, образованные стали ездить за границу, вот и все наши полуграмотные мелкопоместные дворянчики туда же поднялись!.. Говорят, что известная русская путешественница госпожа Курдюкова — совершенно невероподобное создание, карикатура!.. Неправда! Я на свою долю знаю одну и даже двух Курдюковых, которые ездили а летранже, срамились, убили последнее свое именьишко и, что всего хуже, назывались за границею русскими барынями.

Сурский. Что ж делать, Федор Никитич, как бы человек ни был плох, а все ведь он не запрещенный товар: нельзя не пропустить за границу.

Климов. Да пусть бы себе пропускали, только не под русским клеймом.

(В продолжение этого разговора они подходят к заставе и останавливаются подле двух мужиков, которые смотрят на Триумфальные ворота; рядом с мужиками стоит ямщик, держа в поводу тройку почтовых лошадей.)

Первый мужик. Андрюша!.. Что это, брат, за ворота такие?

Второй мужик. Застава.

Первый мужик. Застава-то вот!.. Я те говорю про ворота.

Второй мужик. Да это все едино.

Первый мужик. Нет, не едино! Я заставы-то видывал: и Рогожскую, и Серпуховскую, и Калужскую; а это ворота — так они как ни на есть, да прозываются, вот, примером: Спасские ворота, Иверские ворота, Красные ворота…

Ямщик. А это, брат, Трухмальные ворота.

Первый мужик. Трухмальные?… Вишь, какие!.. Да что это наверху-то за баба с крыльями едет шестериком?

Ямщик. Шестериком?… И впрямь шестериком! Как же так?… Ведь шестериком-то в ряд ездить заказано.

Второй мужик. Да эти, брат, лошадки смирные — не разобьют. (Мужики смеются.)

Климов. А вот, кажется, едет дилижанс из Петербурга… Ну, так и есть!

(Дилижанс останавливается у шлагбаума. Кондуктор слезает с козел и идет в караульню.)

Сурский. Битком набит! Вон позади и в кабриолете трое сидят.

Один из проезжих в кабриолете. Ох как у меня ноги-то затекли!.. Проклятая езда! Вот пытка-то, подумаешь!.. Что это? Степан Иванович!

Сурский. Андрей Тихонович!..

Андрей Тихонович (вылезая из кабриолета). Ну, слава богу!.. Хоть первая-то встреча хороша! Здравствуй, мой друг сердечный! (Обнимаются.)

Сурский. Скажи пожалуйста — опять мы встретились с тобой на большой дороге! И оба раза ты таким молодцом!.. Тогда ехал на козлах, теперь в кабриолете…

Андрей Тихонович. Эх, брат!.. И то божья милость, что как-нибудь, да доехал до Москвы!.. Ну, Степан Иванович, я последнее твое письмо получил!.. Что, брат, и спрашивать нечего… Кулябкино и Вихляевка…

Сурский. Да, мой друг!.. Вчера была последняя переторжка…

Андрей Тихонович. Так проданы?… И, чай, за безделицу?…

Сурский. Нет, порядочно: по двести целковых за душу!

Андрей Тихонович (перекрестясь). Слава богу!.. Так я еще не совсем нищий!

Сурский. Нет, мой друг, — тебе причитается много денег получить из Опекунского совета.

Андрей Тихонович. Ох, брат!.. Да, чай, и много их понадобится, чтоб поправить Воропановку; ты пишешь, что она вся по миру ходит…

Сурский. Да, Андрей Тихонович… Ну, дорого тебе стоит эта прогулка за границу!

Андрей Тихонович. Что ж делать! Понатерпелся я горя, а особливо последнее время. Денег оставалось только что на проезд до Петербурга, и то водою; думаю: как занемогу — беда!.. Придется умереть на чужой стороне, да еще как: без покаяния!.. Поверишь ли — и теперь как подумаю об этом, так волосы дыбом становятся.

Сурский. По крайней мере, здоровье твоей жены…

Андрей Тихонович. По мне бы, кажется, слава богу!.. Она и прежде была женщина дородная, а теперь вдвое стала толще.

Сурский. Так в другой раз за границу ехать незачем?

Андрей Тихонович. А бог знает!

Сурский. Как так?…

Андрей Тихонович. Да вот, изволишь видеть: прежние припадки все миновались, а на место их появились другие. Жена говорит, что она чувствует себя хуже прежнего и, по совету докторов, должна непременно ехать на пирмонтские воды…

Сурский. Лечиться от чахотки?

Андрей Тихонович. Нет, Степан Иванович, — страшно вымолвить: от водяной.

(В продолжение этого разговора кондуктор вышел из караульни и сел на козлы.)

Караульный унтер-офицер. Подвысь!..

(Часовой подымает шлагбаум. Дилижанс едет.)

Андрей Тихонович. Постой, постой!..

Сурский. Оставь их, братец! Я довезу тебя в моей коляске. Садись!

Андрей Тихонович. В самом деле, довези, любезный! Да только уж, пожалуйста, поскорее: ведь моя барыня-то одна-одинехонька.

Сурский. Как так?

Андрей Тихонович. Да, любезный: немка Шарлотта Карловна осталась в Пруссии, Артемка убежал от нас в Италии, а Матрешку сманили в Париже.

(Садятся в коляску и едут.)

Климов (глядя вслед за ними). Бедняжка!.. Чай, поехал барином в своей карете, с людьми… А назад-то как вернулся!.. И то сказать, конечно, и он сам разорился, крестьян пустил по миру, да зато жене есть чем похвастаться: «Была за границею».

 

V

Письмо из Арзамаса

Мне случилось однажды быть в обществе, где чрезвычайно много толковали о разных европейских вопросах, о требованиях века и в особенности о народном просвещении, или, по-нынешнему, цивилизации. Более всех разглагольствовал один барин с рыжей бородкой и длинными волосами а-ля мужик. Он с удивительным жаром доказывал необходимость заведения повсеместных школ в России, называл эти школы нормальными, говорил так красноречиво и таким непонятным ученым языком, что все слушали его в почтительном молчании. В числе этих слушателей нашелся, однако ж, такой бессовестный человек, который, вместо того чтоб скрывать свое невежество, не постыдился спросить у этого барина, что такое нормальная школа. Вы не можете себе представить, до какой степени этот неожиданный вопрос смутил моего красноречивого мудреца: он вспыхнул, замялся, пробормотал что-то сквозь зубы и тотчас переменил разговор, — одним словом, нельзя было не заметить, что он и сам не знал порядком, что такое нормальная школа, и, говоря вообще о первоначальных учебных заведениях, называл их нормальными ради того только, чтоб придать более важности речам. Впрочем, подобные случаи бывают у нас нередко, и вы можете встретить на каждом шагу людей, которые, как ученые попугаи, повторяют натолкованные им слова, не понимая сами настоящего их смысла.

Нет, вовсе не таков старинный мои приятель Андрей Яковлевич Миронов. Прослужив с честью лет сорок, он живет теперь на покое в уездном городе Арзамасе. Андрей Яковлевич не может похвастаться ученостью: не знает иностранных языков, не имеет никакого понятия о немецкой философии; однако ж старик неглупый, большой охотник до чтения и в некотором отношении человек очень любознательный. Например, если он встретит в книге какое-нибудь новое для него слово, то не успокоится до тех пор, пока не доберется до настоящего смысла этого слова. Он пересмотрит все словари, переговорит со всеми учителями уездного училища и если найдет их толкования неудовлетворительными, то при первом случае поедет в губернский город и отнесется прямо к господину директору гимназии; но, видно, и это последнее средство не всегда удается моему приятелю, потому что я на днях получил от него преогромное письмо, которое почти все составлено из одних вопросов.

«Я, батюшка, человек не многоязычный, — говорит он в начале письма, — я знаю только свой родной язык, и, кажется, знаю его порядочно, а вот с некоторого времени стали мне попадаться, особенно в одном журнале, такие странные слова, каких я в жизнь свою не слыхивал. Конечно, Богдан Ильич, в ученом свете часто создаются новые науки и делаются важные открытия, которым надобно же давать какие-нибудь названия, — да неужели их нельзя найти в нашем собственном языке?… Вот, например, искусство посредством солнечного света делать верные снимки с лиц человеческих и с разных других предметов французы называют дагерротипом (фу, батюшки, насилу выговорил!); а ведь мы умели же это новое изобретение назвать по-русски — и, воля ваша, слово «светопись» понятнее и вернее французского слова «дагерротип», которое, как я слышал, ровно ничего не значит. Да что об этом толковать! Я человек простой, где мне состязаться с людьми учеными: мне бы только понимать то, что они пишут; и вот почему, Богдан Ильич, я покорнейше прошу вас истолковать мне хотя приблизительно значение нижеследующих слов».

Тут начинался предлинный список словам, из которых многие, действительно, могли бы сбить с толку не только человека неученого, по даже знаменитого кардинала Меццофанти, который говорит и пишет свободно на семидесяти двух различных языках и наречиях. Я решился отвечать Андрею Яковлевичу не письменно, а печатно: во-первых, потому, что, может быть, в этом ответе и читатели моих записок найдут что-нибудь дельное, а во-вторых, для того, что это небольшое рассуждение о словесном нашествии иноплеменных будет, кажется, совершенно у места в записках старого москвича, который любит свой родной язык не потому только, что этот язык называется русским, а потому, что он истинно прекрасен, потому, что в его могучих и роскошных звуках отражается вся юношеская сила и вся мощь народа русского, потому, что этот язык так же самобытен, так же неистребим, так же велик, как наша родина святая, которую не могли сокрушить ни татарские погромы, ни завоевания поляков, ни нашествие французов, ни даже собственные смуты и междоусобия. Теперь об этих народных смутах и речи нет, но в словесности нашей они еще водятся. Одни хотят переделать наш язык на французский образец, нарядить этого русского великана в какой-то пестрый шутовской наряд, другим это вовсе не по сердцу. Одни уверяют, что по-русски нельзя и простого письма написать порядочно, а другие убеждены, что русский, который не напишет порядочного письма по-русски, не напишет его ни на каком языке. Одни ругаются именами Ломоносова, Державина и Карамзина, другие гордятся этими великими именами. Одни уверяют, что история русского народа все то же, что история грудного ребенка, а другие говорят, что Русь и при Владимире Святославиче не походила уже на малое дитя. Теперь вы видите, что в нашей словесности действительно есть смуты и усобица, не льется только кровь христианская, не гибнет народ православный, но зато чернила льются рекою и писчая бумага гибнет целыми стопами.

Ответное письмо Андрею Яковлевичу Миронову:

«Любезнейший Андрей Яковлевич! Я получил ваше дружеское письмо, и, надобно сказать правду, оно заставило меня призадуматься. Ну, задали вы мне порядочную задачу! Я ужаснулся, когда окинул взглядом бесконечный список этих исковерканных и перекроенных на русский лад иностранных слов; они, конечно, были для меня не новостью, но прежде эти изувеченные пришлецы встречались со мною поодиночке, а теперь, когда я увидел перед собою это безобразное полчище тенденций, консеквенций, субстанций, абстракций, эксплуатации, то, признаюсь, волосы стали у меня дыбом. Господи, боже мой!.. Да это второе нашествие галлов и с ними двадесяти язык! И добро бы еще, все эти уродливые слова были для нас необходимы, но когда подумаешь, что почти каждое из них можно перевести буквально на русский язык или, по крайней мере, заменить русским словом, заключающим в себе тот же самый смысл, то поневоле скажешь: «Ну, господа преобразователи! Много надобно иметь вам гордости, упрямства и ненависти ко всему отечественному, чтоб решиться на такое нелепое искажение своего родного языка. Как бы порадовался знаменитый профессор элоквенции Тредьяковский, если бы мог провидеть, какие у него будут достойные последователи! Ведь и он также, не тем будь помянут, любил употреблять без всякой нужды исковерканные иностранные слова, и он также называл достоинство меритом и говорил вместо принадлежности атрибут, а вместо последовательности консеквенция. Бедный Тредьяковский! Жаль, что ты не дожил до нашего времени!

Несмотря на все мое желание угодить вам, почтеннейший Андрей Яковлевич, я никак не могу отвечать на все ваши вопросы: для этого мне пришлось бы составить целый пояснительный словарь. Позвольте мне на первый случай истолковать вам значение только тех слов, которые, как вы сами говорите, более других тревожат ваш любознательный и пытливый ум. Вот эти слова: тенденция, субстанция, цивилизация, гуманность, юмористика, меркантильная индустрия, ирритация и беллетристика.

Тенденция (tendance) — по-русски наклонность, а в некоторых случаях направление. Преемники Тредьяковского, вероятно, написали бы: «Тенденция умов совершенно гармонировала с действиями правительства», или: «Жители Океании имеют прононсированную тенденцию к воровству». А русский человек скажет: «Направление умов совершенно согласовалось с действиями правительства»; «Жители Океании имеют явную наклонность к воровству». Лет около ста тому назад, когда несчастный русский язык напоминал вавилонское столпотворение, слово тенденция было неизвестно, но вместо него часто употреблялось слово пропензия (propention), которое значит почти то же самое.

Субстанция (substance) — слово от слова по-русски сущность. Даже в обеих грамматиках, русской и французской, часть речи, называемая по-русски имя существительное, а по-французски le nom substantif, происходит от одного и того же корня. Теперь я спрашиваю: что за необходимость из этих двух совершенно тождественных слов употреблять непременно французское слово, понятное только для тех, которые знают этот язык? Вероятно, господа восстановители школы Тредьяковского скажут мне: «Да какой же порядочный человек не знает по-французски?» А я так думаю, что в Англии, Германии и в разных других государствах много есть порядочных людей, которые не знают французского языка; и что за странный вывод такой что за курьезная консеквенция: «Если хочешь понимать русский язык, учись французскому?»

Цивилизация (civilisation) — производное речение от слова «civil», то есть вежливый, общежительный; следовательно, civilisation, или цивилизация, значит одно и то же, что наша образованность, а в смысле более обширнейшем — просвещение. Спросите у любого грамотного француза, что он понимает под словом «civilisation», и вы увидите, что он разумеет под ним именно то же, что мы разумеем под словами просвещение и образованность, то есть общежительность, вежливость, науки, художества, изящные искусства и образ мыслей, сходный с понятиями нашего века; следовательно, мы могли бы прожить и без этого новенького словца, которое не обогатило ни на волос ни наш язык, ни наши понятия. У французов есть еще слово «les lumieres», которое, в смысле нашего просвещения, заменяет иногда слово «civilisation». Уж нам бы взять и его; ну, чем слово люмиеры хуже цивилизации? Оно так же непонятно для русского человека и точно так же придает какой-то ученый вид разговору, а ведь мы из этого только и бьемся.

Просвещение!.. Подумаешь, какое это чудное слово!.. Мы все им очарованы, все пленяемся, а между тем никто еще не взял на себя труда определить настоящий смысл этого слова. Каждый толкует его по-своему: для одного просвещение — дар божий, для другого — наказание небесное, и как послушаешь, так они оба правы, а, кажется, истина должна быть одна? Уж не оттого ли это, что в здешнем мире все имеет свою дурную и хорошую сторону? Ведь самое благодетельное целебное лекарство может превратиться в яд, если мы станем употреблять его не так, как должно.

Вообще наши понятия о просвещении бывают до того различны, что одни часто находят его в полном развитии там, где другие не замечают и малейших его признаков. Одни говорят, что просвещение начинает уже проникать во все слои нашего общества, другие, и в особенности усердные поклонники Запада, уверяют, что оно не делает почти никаких успехов в нашем отечестве, что мы стоим всё на одном месте и отличаемся от своих предков только платьем и обритой бородою. Одним словом, что мы точно такие же неучи, какими были лет за сто назад. Я желал бы спросить этих страстных обожателей Запада: да что ж такое, господа, по-вашему, просвещение?… Если вы разумеете под этим распространение полезных знаний, художеств и наук, смягчение нравов, повсеместное учреждение учебных заведений, умножение всех житейских удобств, улучшение мануфактурных изделий, усовершенствование ремесленной промышленности и устроение удобных путей сообщения, дающих новую жизнь внутренней торговле государства, — так это все у нас делается; быть может, по-вашему, слишком медленно, да ведь вы знаете, господа, что в деле просвещения поспешность и скачки никуда не годятся. Ну, что бы вы сами сказали о человеке, который, не сделав еще потолков и не сведя кровли над своим домом, начал бы штукатурить и расписывать в нем стены потому только, что соседи его, у которых давно уже дома построены, принялись за эту окончательную работу. Вероятно, и вы нашли бы этот поступок необдуманным… Так чего же вы хотите?… Уж полно, то ли вы разумеете, господа, под вашею цивилизациею и прогрессом? Не полагаете ли вы, что русские тогда только сделаются просвещенным народом, когда совершенно превратятся во французов, немцев или англичан, то есть станут жить, как они, переймут все их обычаи, будут смотреть их глазами, мыслить их головой, закидают грязью все родное и заговорят все вашим исковерканным полурусским языком? Да разве это просвещение? О, конечно, нет! Это не просвещение, а самое жалкое и презрительное обезьянство. Если образованные немцы, англичане, голландцы, шведы и даже итальянцы, вовсе не походя на французов, имеют право называться просвещенными людьми, так почему же русский не может заслужить этого названия, не утратив своей народной самобытности? Нет, господа! В наше время безусловное подражание всему иноземному есть чистый анахронизм. Одни только дети подражают всему, не рассуждая, а нам уж пора выйти из пеленок.

Гуманность. Я думаю, что в этом слове не всякий француз узнает свое humanite, тем более что при переделке на русские нравы оно получило смысл гораздо обширнейший. Гуманность можно перевести русским словом человечность, то есть способность сочувствовать всему, что составляет истинное достоинство человека, или вообще любовь ко всему человечеству, и, разумеется, в самом высоком значении этого слова. Гуманность заменила у нас другое выражение, которое уже несколько поизносилось, а именно космополитизм. Вероятно, господа космополиты, сиречь граждане вселенной, оправдывают это странное гражданство своей любовью ко всему человечеству; следовательно, гуманный человек и космополит почти одно и то же; надобно только сказать, что есть два рода космополитизма или гуманности: один выражается не словами, а делом; другой по большей части ограничивается одним красноречивым пустословием; первый имеет своим основанием закон божий, второй опирается на просвещение и философию, а самый опыт не раз нам доказывал, как хрупки и ненадежны эти опоры. Любовь ко всему человечеству — какое прекрасное, высокое чувство! В духовном смысле это едва ли не первая христианская добродетель; но посмотрим, то ли оно будет в своем приложении к нашему мирскому греховному быту. Космополит, сиречь человек гуманный, не хочет знать никакой исключительной любви; он любит всех одинаким образом и заботится не о частном благе одного поколения или одного народа, но о всемирном, общем благе всего рода человеческого; для него мало быть хорошим отцом семейства, полезным членом общества, верным сыном своей родины, — он выше всего этого: он гражданин вселенной. Все это прекрасно, звучно и великолепно на бумаге, а в самом-то деле почти всегда служит благовидным предлогом, чтоб не думать ни о чьем благе, кроме своего собственного. Друг человечества, гражданин вселенной!.. Какие очаровательные слова и в то же время какой верный расчет! Эта многолюдная семья, которую мы называем отечеством, требует от нас иногда большого самоотвержения, великих жертв, а что может требовать от одного человека вся вселенная?… Будет и того, что он ее любит.

Здесь кстати упомянуть о филантропии, близкой родственнице этой модной гуманности и заштатного космополитизма. Филантропия — греческое составное слово, которое бог знает почему попало в наш язык. Французы начали употреблять его потому, что в их языке нет решительно выражения, которое заключало бы в себе точный и полный смысл этого слова; а мы зачем взяли его у французов? У нас есть звучное прекрасное слово человеколюбие, которое и по смыслу, и по составу своему совершенно одно с греческим словом филантропия, составленным так же, как русское, из двух слов: любовь и человек. И есть же люди, которые называют это обогащением языка! Я согласен, что язык обогащается, когда мы переносим в него слова, заключающие в себе новую мысль или понятие, для которых в нашем языке нет верного и приличного выражения; но если мы свое коренное слово заменяем без всякой нужды совершенно тождественным иностранным словом, то, конечно, вовсе не обогащаем, а разве истощаем и портим свой собственный язык.

Юмористика — производное речение от английского слова юмор, которое, в свою очередь, происходит от французского humeur. Слово юмор дает понятие о какой-то особенного рода веселости, свойственной англичанам или, вернее сказать, некоторым английским писателям, в голове которых стоит имя известного юмориста Стерна, написавшего роман «Жизнь и мнения Тристрама Шанди». Если вы спросите меня, можно ли слово юмористика перевести хотя приблизительно на русский язык, то, может быть, я отвечал бы вам утвердительно, если б не боялся, что меня закидают камнями. Мне кажется, лучше будет, когда я предоставлю вам самим разрешение этого вопроса. Вот что понимают англичане под словом юмор, разумеется, в том значении, о котором идет у нас речь. Английский словарь «Royal Dictionary english and french» определяет смысл этого слова следующим образом: «Юмор — свойство воображения, дающее всему оборот забавный, оригинальный и фантастический; особенная способность ума показывать все в потешном, смешном и шутовском виде (grotesque)». Ну, теперь я спрошу вас, как назовете вы русского человека, обладающего этой способностью?… Я вижу отсюда, что вы боитесь только вымолвить, а название этого человека вертится у вас на языке. Не правда ли, что этих людей зовут у нас балагурами?… Да не пугайтесь! Во всяком случае, камнями станут бросать не в вас, а в меня, потому что я скажу не запинаясь, что английский юмор и русское балагурство, или веселость, в существе своем одно и то же, и если они выражаются различным образом, так это оттого, что каждый народ имеет свою собственную веселость, точно так же как свою собственную народную физиономию. Английская веселость, которую мы называем юмором, резка, карикатурна и в то же время не чужда какого-то простодушия, глубокого чувства и даже грусти. Французская веселость жива, остра, легка и насмешлива. Немецкая тяжела, натянута и почти всегда походит на какую-то заказную веселость, которая не просто выливается из души, а преподается с кафедры по всем правилам науки. Этот немецкий юмор менее всех других походит на разгульную и удалую веселость нашего народа, на это затейливое балагурство, исполненное насмешки и иронии. Русский человек почти всегда назовет какого-нибудь урода красавцем, недоростка — великаном, дурачка — умницей, и если вы услышите на улице, что народ хохочет и кричит: «Держи, держи!.. Батюшки, разбила!..», — то будьте уверены, что дело идет о каком-нибудь лошадином остове, который едва передвигает ноги. «Да помилуйте, — скажут мне, — что общего между благородным английским юмором и нашим площадным балагурством?» Площадным?… А разве, вы думаете, английский юмор никогда не бывает площадным? Все зависит от того, кто обладает этой врожденной способностью. Он может быть и человеком образованным, и каким-нибудь трактирным балясником. Ведь и русские балагуры бывают разных родов. Вы можете повстречаться в гостиных нашего лучшего общества с каким-нибудь милым, любезным и весьма остроумным балагуром; вы найдете балагура также и в кабаке, только в этом случае его любезность и остроумие будут совершенно другого рода. Посмотрите, как шутит Грибоедов, как потешается Пушкин, как балагурит иногда Гоголь, и взгляните потом на иную статью журнального балагура, который воображает, что его пошлые, отвратительные шуточки, площадная брань и литературное кощунство исполнены самочистейшего юморизма.

Впрочем, я вовсе не предлагаю заменить русским словом балагурство английское слово юмор. Пусть оно останется в нашем языке для названия веселости, собственно принадлежащей англичанам. Я замечу только, что производное от него слово юмористика составлено весьма неудачно. Юмор есть не что иное, как отдельное достоинство всякого сочинения, принадлежащего к изящной словесности, какого бы содержания и рода оно ни было. Говоря о книге, написанной с умом и веселостию, вы скажете, что в ней много юмору. Но разве вы не говорите также, что в таком-то сочинении много занимательности, ясности, живости, силы, однако ж никому еще не приходило в голову составлять из этих частных достоинств всякого хорошего сочинения какие-нибудь особенные отрасли словесности. Мне возразят, может быть, что ясность, занимательность, живость и сила не имеют в себе ничего исключительного и принадлежат равно всем, а юмор есть особенного рода веселость, по преимуществу принадлежащая англичанам. Согласен!.. Позвольте только спросить вас, чем отличаются вообще наши волжские песни?… Не этим ли русским удальством, по преимуществу свойственным нашему народу? Следовательно, если б кто написал что-нибудь и духе этих разгульных песен, то мог бы назвать свое сочинение удалистикой? Разумеется, это было бы смешно и даже нелепо, а между тем он имел бы на это полное право. Если из юмора, этой народной веселости английских писателей, можно было составить юмористику, так почему ж из русской удали, этой отличительной черты наших народных песен, нельзя сделать удалистики.

Ирритация — по-русски слово от слова раздражение.

Меркантильная индустрия также слово от слова мелочная промышленность.

Беллетристика. Вы спрашиваете меня, Андрей Яковлевич, что это за наука такая и для чего ей дали такое неблагозвучное название? Что грех таить! Увидев в первый раз слово беллетристика, я и сам подумал, что это какая-нибудь новая наука, и очень жалел, что для этой науки — может быть, весьма полезной — придумали название, которое так странно и так неприятно звучит для русского уха. Разумеется, я не мог долго ошибаться и, порассмотрев внимательно эту незваную гостью, тотчас узнал в ней нашу старую знакомую, которую до сих пор звали изящной словесностью. Неужели, спросите вы, эта бесстыдница, мадам беллетристика, то же самое, что наша чинная барыня, изящная словесность? Жаль, Андрей Яковлевич, что вы но знаете иностранных языков, а то бы я попросил вас заглянуть во французский академический словарь, и вы увидели бы тогда, что слово «belles lettres», от которого состряпали беллетристику, значит все то же, что наше слово изящная словесность. Преобразователи русского языка не ограничились, однако ж, этой переделкою, они сочинили еще слово беллетрист, которое не может даже похвастаться и своим иноземным происхождением, потому что у французов нет слова un homme de belles lettres, а есть только un homme de lettres — по-русски словесник, да еще слово un homme lettre, то есть человек умный.

Вот вам, любезный Андрей Яковлевич, довольно подробное истолкование этим модным словам, которые я выбрал из вашего огромного списка. Не правда ли, что эти иностранные слова с русским окончанием походят на каких-то одетых в шитые кафтаны французов, которые воображают, что мы их примем как наших кровных и родных, потому что они надели на свои пудреные головы русские шапки с заломом. Нет, почтенные иноземцы, этот святочный, шутовской наряд не обманет никого! Надевайте-ка опять ваши треугольные шляпы с плюмажем: ведь наша русская шапка вам вовсе не к лицу.

Теперь вы спросите меня, Андреи Яковлевич, из чего хлопочут эти господа преобразователи и что им за радость увеличить без всякой нужды свой родной язык? Что за радость? Да разве вы не знаете, что они давно уже объявили войну нашему богатому, роскошному, звучному языку, которым мы вправе гордиться перед всеми, потому что из всех новейших языков он один заключает в себе почти все достоинства древнего греческого языка, едва ли не первого из всех языков человеческих? Записные враги русского языка называют его грубым, бедным, неуклюжим и, чтоб доказать это на самом деле, пишут таким уродливым языком, который равно непонятен и для безграмотного мужика, и для просвещенного человека. Но это бы еще ничего: пусть себе какой-нибудь удалой скоморох коверкается и корчит рожи, чтоб потешить толпу зевак; но что вы скажете, если этот гаер потребует, чтоб и все так же ломались и искажали свое человеческое обличье? Что скажете вы, если он будет ругать невеждами, ограниченными пуристами и староверами всех тех, которые не желают ему подражать? Что скажете вы, если он начнет кричать: «Чему вы смеетесь, неучи? Уж не думаете ли, что я какой-нибудь площадной шут и кривляюсь ради вашей потехи? Да знаешь ли ты, неспособная ни к какому процессу мышления, невежественная толпа, что это все юмористика и беллетристика! Я хотел было инисиировать тебя во все таинства гуманности, эксплуатировать твой грубый интеллект, приготовить тебя к цивилизации, но я вижу, что в тебе нет ни малейшей тенденции к прогрессу, потому что ты, стюпидная толпа, составлена вся из детей с отсталым понятием и ребяческими взглядами». Разумеется, вы скажете ему: «Нет, господин паяц! Дети, может быть, и станут тебя передразнивать: они, по легкомыслию, свойственному их летам, любят и сами покувыркаться, попрыгать на одной ноге, подразниться языком; а мы, люди взрослые, мы можем забавляться твоим гаерством и даже платить за это деньги, но уж, верно, сами не пойдем к тебе в ученики». Конечно, это не уймет скомороха; напротив, он начнет кричать и дразниться языком пуще прежнего, надоест всем порядочным людям, — они разойдутся, а все-таки этот отчаянный фигляр не останется без публики. Что ж делать: ведь у нас так же, как и везде, много есть простодушных и не слишком грамотных людей, которые до смерти любят площадных шарлатанов и верят им во всем на честное слово.

Может быть, вы мне сделаете еще вопрос: «Почему же есть люди умные, даровитые, владеющие прекрасно русским языком, которые, однако ж, заменяют иногда без всякой нужды русское слово иностранным?» Почему?… Да так! По какому-то необдуманному подражанию, по любви к новости, а чаще всего по лени. Зачем переводить иностранное слово, если добрые люди успели к нему приделать русское окончание и употребляют его без малейших оговорок, как будто оно давно уже усвоено нашему языку. Иногда не вдруг придет на память русское слово, выражающее ту же самую мысль, а это переделанное словцо уж совсем готово, под руками! Конечно, не все грешат против русского языка по этой причине. Есть люди, которые коверкают его потому только, чтоб подражать во всем каким-нибудь знаменитым беллетристам, к которым они питают беспредельное уважение. «Да за что ж они так уважают этих отъявленных врагов русского языка?» — спросите вы. Ну, уж на это я вам отвечать не стану; а если б вы знали французский язык, так я бы вам посоветовал прочесть до конца первую песнь из поэмы Боало «L'art poetique», вы нашли бы в ней самое удовлетворительное разрешение этому вопросу.

Прощайте, любезнейший Андрей Яковлевич! Будьте здоровы и любите по-прежнему вашего искреннего приятеля Богдана Бельского».

 

VI

Прогулка в Симонов монастырь

Кто из приезжающих в Москву, особенно летом, не побывал на Воробьевых горах и у Симонова монастыря, чтоб взглянуть с двух сторон на нашу златоглавую красавицу Москву! Я не говорю уже о постоянных жителях московских; конечно, многие из них очень редко бывают на Воробьевых горах, но зато почти все ездят летом в Симонов монастырь: одни, чтоб помолиться богу и послушать благолепное пение монастырских иноков, умиляющее душу своим неизъяснимо благозвучным согласием; другие для того, чтоб полюбоваться колоссальной панорамой одного из самых живописных городов в мире. Разумеется, зимою бывают в Симоновом монастыре одни богомольцы. Изредка только посетит его или иностранный путешественник, которому не удалось побывать у нас летом, или какой-нибудь любитель зимних прогулок. Я однажды ездил нарочно в Симонов монастырь, чтоб посмотреть оттуда, какова наша матушка Белокаменная в своем зимнем наряде. День был светлый, вдали все кровли бесчисленных домов сливались в одну снежную волнистую равнину, над которой подымались главы церквей и пирамидальные вершины колоколен. Все это горело и сверкало в солнечных лучах, которые расстилались по снегу золотом и самоцветными каменьями. Да, хороша Москва и под этим пушистым белым покрывалом! Но она во сто раз лучше в своей летней зеленой мантии, сотканной из тысячи садов!

Не знаю, помните ли вы, любезные читатели, приятеля моего, Николая Степановича Соликамского, большого знатока и страстного любителя русской старины. В первом выходе моих «Записок» я познакомил вас с этим чудаком, который простит вам от души всякую личную обиду и возненавидит как врага, если вы посомнитесь в подлинности Несторовой летописи или — от чего да сохранит вас боже — скажете при нем, что мы, русские, происходим не от славян. На прошлой неделе он явился ко мне часов в шесть после обеда, в ту самую минуту, когда я садился в коляску, чтоб ехать за город.

— Куда ты отправляешься? — спросил он.

— Да так, — отвечал я, — куда глаза глядят. В такую хорошую погоду грешно сидеть дома. Не хочешь ли со мной?

— Нельзя, мой друг: я еду пить чай в роще Симонова монастыря.

— Один?

— Нет, с княгиней Зориной, дочерью ее княжной Ольгой, племянником Александром Васильевичем Прилуцким и Богданом Ильичом Бельским.

— Сиречь со мной? Пожалуй, — для меня все равно, куда ни ехать.

— Так поедем же! Княгиня тебя только и дожидается.

Соликамский сел ко мне в коляску, и мы отправились. Вы знаете, любезные читатели, что я, начиная какой-нибудь рассказ, имею привычку всегда знакомить с вами те новые лица, о которых я не упоминал еще в моих «Записках». Чтоб не отступить от этого правила, я скажу вам несколько слов о княгине Зориной, ее дочери княжне Ольге и родном племяннике Александре Васильевиче Прилуцком.

Княгиня Зорина родилась и воспитывалась в Москве; на двадцатом году она вышла замуж, уехала в Петербург и, прожив там почти сорок лет, решилась после смерти своего мужа возвратиться на старое свое пепелище, то есть в Москву, на Покровский бульвар, в каменный дом о двух жильях, построенный ее дедушкою, заслуженным бригадиром Андреем Никитичем Прилуцким. Я был знаком с нею, когда она была еще девицею и занимала первое место в числе московских красавиц. С тех пор, до самого возвращения ее в Москву, мне не удалось ни разу с нею повстречаться, следовательно, ничто не могло изгладить прежних моих впечатлений, и когда я вспоминал о княгине Софье Николаевне Зориной, урожденной Прилуцкой, то предо мною являлась всегда дивная красавица с томными глазами, черными ресницами, прелестным станом и обворожительною улыбкой. Разумеется, первое наше свидание могло показаться очень забавным для других, но уж, конечно, не для нас: мы ахнули, ужаснулись и принялись было, как следует, лгать без всякого стыда и зазрения совести; но, видно, мы с княгинею плохие артисты; я говорил заикаясь, что узнал ее с первого взгляда, она уверяла меня сквозь слезы, что я почти совсем не переменился, — одним словом, мы очень дурно разыграли эту трудную сцену первого свидания; к счастию, что все это происходило с глазу на глаз и над нами некому было посмеяться. Княгиня Зорина была некогда самой усердной поклонницей одного русского молодого поэта. Этот сочинитель гладеньких стишков, чувствительных повестей и небольших журнальных статеек сделался впоследствии одним из тех великих писателей, которые составляют эпохи в словесности каждого народа; но княгиня не хотела и знать об этом, для нее он остался по-прежнему очаровательным поэтом, певцом любви и всех ее страданий, милым рассказчиком и любимым сыном русских Аонид. Ей и в голову не приходило прочесть его «Историю государства Российского», но зато она знала наизусть «Бедную Лизу», «Наталью, боярскую дочь», «Остров Борнгольм» и говорила с душевным убеждением:

— Нет, уж теперь не умеют писать таких стихов, какими написаны послания «К неверной», «К Филиде», «К женщинам». Нет, уж нынче никто не скажет: «Возьмите лавр, а мне в награду… поцелуй!»

Дочь ее, княжна Ольга Дмитриевна, принадлежит к числу тех умных, просвещенных русских барышень, которые благодаря бога начинают нередко появляться в наших обществах. Она получила самое блестящее воспитание: отличная музыкантша, изъясняется прекрасно по-французски, говорит свободно по-английски и читает в подлиннике Шиллера, но все это не мешает ей знать свой собственный язык если не лучше, так, по крайней мере, не хуже всех этих иностранных языков. Она любит русскую словесность, радуется успехам наших художников и уверена, что мы, русские, вовсе не лишены способности идти вперед, просвещаться и сохранять в то же время нашу народную самобытность. Княжна не менее своей матери уважает ее милого поэта, — она с любовью и благоговением произносит имя этого знаменитого историка и бессмертного преобразователя русского слога, но решительно предпочитает его стихам стихи Жуковского, Пушкина и даже других второстепенных наших поэтов. Когда ей случается говорить об этом, княгиня обыкновенно пожимает с презрением плечами и вместо ответа шепчет про себя:

Ручей два древа разделяет, Но ветви их сплетясь растут; Судьба два сердца разлучает, Но вместе чувства их живут!

Племянник Зориной, Александр Васильевич Прилуцкий, красивый мужчина лет тридцати пяти, по рожденью — москвич, по воспитанию — западный европеец, по образу жизни — англичанин, по своим поверхностным познаниям, светской любезности и легкомыслию — француз, по любви к праздности, по лени, беспечности, мотовству, хлебосольству, благородному образу мыслей и врожденной чести — настоящий русский столбовой дворянин, по душе — добрый малый, по уму — человек очень дюжинный, на словах любитель всего изящного, на самом деле любитель хороших обедов, цельного шампанского и скаковых лошадей. Княгиня давно хочет женить своего племянника, и он бы не прочь от этого, да боится, что жена помешает ему ездить каждый день в Английский клуб, — конечно, ему там скучно, в этом Прилуцкий сам сознается, да уж он сделал привычку, а для русского человека, как бы он ни прикидывался иностранцем, привычка всегда будет второй натурой. Разумеется, Александр Васильевич, как человек богатый и свободный, объездил почти всю Европу, задолжал, порасстроил свое имение и воротился назад, чтоб заняться хозяйством и накопить денег, или, как он сам выражается: «пожить в деревне годика два на подножном корму». Теперь Прилуцкий сбирается опять за границу, только еще не решился, куда ехать, потому что он одинаковым образом любит и английский комфорт, и парижскую уличную жизнь, и итальянское far niente. Я думаю, однако ж, что Прилуцкий отправится в Лондон, потому что с некоторого времени он очень пристрастился к английским пудингам и начал их запивать вместо шампанского портером. Александр Васильевич — отъявленный поклонник Запада; он очень забавно насмехается над варварством и невежеством своих соотечественников и поговаривает иногда весьма непочтительно про нашу матушку святую Русь. А между тем за границею два раза стрелялся с людьми, которые, не будучи русскими, говорили о России точно то же, что он говорит о ней, живя в Москве. Впрочем, в этом нет ничего особенного; мы, русские, вообще любим побранить самих себя, да это тогда только, когда мы дома, а на чужой стороне наших не тронь! «Свой своему поневоле брат!» — говорит русская пословица. Конечно, бывали русские, которые и дома и в гостях злословили свою родину, да ведь это случаи необыкновенные. Нравственные уроды точно то же, что уроды физические: они так же редки и так же ничего не доказывают; разница только в том, что одних показывают за деньги, а других можно видеть даром, вероятно потому, что они уже слишком отвратительны.

От Пресненских прудов до Покровского бульвара с небольшим четыре версты, разумеется самой ближайшей дорогой, то есть по большой Никитской в Кремль, потом Спасскими воротами на Ильинку, а там, выехав из Китайгорода, прямо Покровкою на бульвар. Проезжая Спасскими воротами, я и Соликамский, по давнему обычаю всех москвичей, сняли наши шляпы.

— А знаешь ли ты, любезный друг, — спросил меня Соликамский, — почему, проезжая этими воротами, мы сняли шляпы?

— Да если верить преданию, — отвечал я, — так это в память того, что в тысяча шестьсот двенадцатом году князь Пожарский, победя поляков, вошел с православным русским войском этими воротами в освобожденный Кремль.

Соликамский улыбнулся.

— Ох вы, романисты! — сказал он. — Так, по-вашему, до тысяча шестьсот двенадцатого года, проходя этими воротами, русский человек и шапки не ломал. Нет, любезный, лет за сто еще до Пожарского все православные проходили сквозь эти ворота с непокрытыми головами, и, вероятно, потому, что, по их понятию, эти ворота были святые.

— Да почему же они считали их святыми? — прорвал я.

— А вот почему, Богдан Ильич: в Спасских воротах благоверные цари русские, святители московские и бояре торжественно встречали следующие святые иконы: Владимирскую божию матерь из Владимира, Всемилостивого Спаса и Спаса Вседержителя из Новгорода, Благовещенье Пресвятой Богородицы из Устюга, Спаса Нерукотворенного из Хлынова и Святого Николая Великорецкого из Вятки; а сверх того в старину из двенадцати ежегодных крестных ходов девять проходили Спасскими воротами. Теперь понимаешь ли, почему все москвичи и до сих пор еще снимают шляпы, проезжая и проходя этими воротами?

— Понимаю, любезный, но признаюсь, что это поэтическое предание, о котором я тебе говорил…

— Больше тебе нравится, чем простая истина?… Вот то-то и есть; вы, господа поэты, только что сказочки рассказываете; вам жить легко, а мы, труженики, из одной любви к истине разбираем рукописи, копаемся в старых архивах, перечитываем столбцы.

— И все это для того, — прервал я, — чтоб доказать, что Адам был славянин и говорил сербским наречием?

— Шути себе, шути, — прошептал Соликамский, взглянув на меня почти с презрением, — я за это не рассержусь. Ведь безграмотные всегда смеются над теми, которым грамота далась!

Соликамский замолчал. Через несколько минут мы выехали на Покровский бульвар и остановились у подъезда большого каменного дома не очень затейливой, однако ж вовсе не безобразной архитектуры. Соликамский сказал правду: княгиня Зорина меня только и дожидалась. Мы поместились все, то есть хозяйка с дочерью, Прилуцкий, Соликамский и я, в большой линейке, заложенной шестериком. Красивые заводские лошади тронулись с места крупной рысью, и мы, переехав Яузу, стали подниматься в гору. Полюбовавшись мимоездом на великолепный дом Шепелева, мы повернули мимо Таганского рынка, оставили в правой руке Новоспасский монастырь и доехали наконец до Крутиц.

— Постой! — закричал Соликамский в ту минуту, как кучер повернул налево, чтоб выехать к городскому валу. Мы остановились.

— Не угодно ли вам, княгиня, — продолжал Соликамский, — взглянуть на этот клочок стены и ворота, принадлежавшие некогда знаменитому Крутицкому монастырю, которым управляли епархиальные епископы Крутицкие и можайские. Эта уничтоженная епархия была учреждена князем Александром Ярославичем Невским и называлась при нем Сарскою и Подонскою. Рассмотрите хорошенько эти ворота, не правда ли, что они прекрасны?

— В самом деле, — сказала княгиня, — это что-то очень недурно. C'est tout a fait rococo.

— Ах, как они хороши! — вскричала княжна. — Вот истинно русская архитектура!.. Ее нельзя никак назвать ни готической, ни византийской. Нет!.. В ней есть свой собственный, особый характер… Как хороши эти окна… А эти покрытые резьбою столбики, как они легки и красивы!.. Посмотрите, Богдан Ильич, на эти карнизы и простенки, выложенные изразцами; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в древней архитектуре мавров есть что-то похожее на этот изразцовый мозаик?

— Да, вы точно правы, — сказал я. — Так вам нравятся эти ворота?

— Очень! Все это вместе и странно и пестро, а прелесть как хорошо. Да что ж ты, Александр, не смотришь? — продолжала княжна, обращаясь к своему двоюродному брату. — Посмотри!

Прилуцкий вынул из жилетного кармана лорнетку, воткнул ее в правый глаз, взглянул на ворота и сказал с улыбкою:

— Подлинно прелесть: тяжело, уродливо и безвкусно! Ты правду говоришь, кузина: это истинно русская архитектура!

— Уродливо! — повторил Соликамский.

— Знаете ли, — продолжал Александр Васильевич, — что мне напоминает этот законченный домишко с воротами, изразцовыми стенами и столбиками? Не правда ли, ma tante, что он очень походит на эти безобразные кафельные печи, которые казались так красивы нашим почтенным предкам?

— Ах, в самом деле! — вскричала княгиня. — Я помню, за Москвой-рекой, в одном барском доме, где мы так часто с вами встречались, Богдан Ильич, во многих комнатах были огромные печи, и с такими же столбиками… Что, этот дом существует или нет?

— Нет, он давно уже сломан, — отвечал я.

— И слава богу! — сказал Прилуцкий. — Я всегда радуюсь, когда истребляют эти памятники варварства и невежества наших предков.

— Есть чему радоваться, — подхватил Соликамский. — Ах, вы, господа русские чужестранцы!.. Да если не из любви к своему родному, так, по крайней мере, из подражания вашему Западу, перед которым вы стоите на коленях, не разрушайте древних памятников, а берегите их так же, как их берегут и поддерживают немцы, англичане, итальянцы…

— Да это совсем другое дело! — прервал Прилуцкий. — Им как не беречь своих памятников: у них есть развалины римских зданий, феодальные замки, старинные аббатства…

— Да чем же наши церкви и монастыри уступают вашим западным аббатствам? — вскричал Соликамский, задыхаясь от негодования.

— И, полноте спорить, — сказала княгиня, — мы этак век не доедем до Симонова монастыря! Ступай, Никифор!

Проехав версты полторы вдоль городского вала, потом мимо пороховых магазинов, мы подъехали наконец к Симонову монастырю, оставили за оградою нашу линейку и вошли главными воротами в монастырь. Сначала мы осмотрели соборную церковь, а потом огромную колокольню, построенную по плану архитектора Тона. Эта монастырская звонница, не говоря уже о ее прекрасной архитектуре, замечательна тем, что она выше всех московских колоколен. В ней, не полагая в счет основание, или фундамент, с лишком сорок семь сажен, следовательно, она гораздо выше Ивана Великого, в котором с небольшим тридцать восемь сажен вышины. Разумеется, мы зашли также посмотреть палату, в которой живал по постам царь Федор Алексеевич, особенно любивший Симонов монастырь. Эта палата обращена теперь в братскую зимнюю трапезу. Над папертью, или сенями, этой трапезы возвышается красивая четвероугольная башня с открытой площадкою, или террасою. Послушник, который показывал нам монастырские здания, предложил княгине взойти на башню, чтоб взглянуть оттуда на окрестности монастыря.

— Не ходите, ma tatnte, — шепнул Прилуцкий.

— Отчего же мне нейти? — спросила княгиня. — Я хочу сверху полюбоваться на Москву.

— Ну, смотрите, чтоб у вас голова не закружилась!

— В самом деле, — промолвила княгиня, остановясь на первой ступени, — какая крутая лестница.

— Лестница! И это называют у вас лестницей!

— А что, — прервал Соликамский, — чай, в ваших-то западных аббатствах все лестницы парадные, мраморные…

— По крайней мере, такие, — возразил Прилуцкий, — по которым можно ходить и молодым и старым людям, а по этой стремянке…

— Таким старухам, как я, ходить не можно? — подхватила княгиня. — А вот я тебе докажу, Александр, что я вовсе не так стара, как ты думаешь!

Княгиня начала довольно бодро подниматься по узенькой лестнице, а вслед за нею и мы все, исключая Прилуцкого: он остался внизу. Взойдя на площадку башни, мы долго не могли налюбоваться разнообразием и красотой монастырских окрестностей. Прямо по реке от самой подошвы Симоновской горы начинается обширный зеленый луг с небольшими прудами; посреди его в песчаных берегах извивается Москва-река; за нею тянется вплоть до Данилова монастыря Серпуховская часть Замоскворечья со своими садами и огромными фабриками. Направо поднимается амфитеатром вся Заяузская сторона Москвы со своими каменными палатами и великолепными церквами. Вы обернетесь назад, и вот перед вами, вместо высоких холмов, усыпанных домами, широкие луга, темный сосновый лес, засеянные поля, живописные перелески, рощи, несколько деревень, Перервинский монастырь и вдали, на самом краю небосклона, знаменитое село Коломенское.

Сойдя с башни, мы не нашли в сенях Прилуцкого: он дожидался нас за оградою, в монастырской роще, подле самовара, около которого хлопотала Аксинья Федоровна, ближняя барская барыня княгини Зориной. Мы сели все на разостланном ковре; княгиня начала разливать чай, Прилуцкий закурил сигару, а княжна обратилась к Соликамскому с вопросом: не знает ли он, когда и кем основан Симонов монастырь?

— Как не знать, — сказал Соликамский, — Симонов монастырь принадлежит к числу исторических монастырей нашей родины. Его основал при князе Дмитрии Иоанновиче Донском инок Феодор, племянник преподобного Сергия Радонежского, но только не здесь, а шагах в двухстах отсюда. Вон видите близехонько от заставы на правой руке несколько изб и домиков?

— Кругом небольшой каменной церкви?

— Да. Эта слободка и до сих пор называется Старым Симоновом.

— Так вот где был сначала Симонов монастырь!.. А почему он называется Симоновым?

— Потому, что это урочище принадлежало некогда одному именитому человеку из рода Головиных, по имени Симон. Когда перенесли монастырь на теперешнее его место, святой Феодор заложил во имя Успения божией матери соборную церковь, ту самую, которую мы с вами осматривали.

— Так она должна быть очень стара?

— Да. Она строилась двадцать шесть лет и освящена в 1405 году, следовательно, от основания ее прошло четыреста шестьдесят семь лет.

— То есть без малого пять веков? Ну, это древняя церковь.

— Древняя! — прервал Прилуцкий. — Конечно, для русских очень древняя, — ребенку и тридцатилетний человек кажется стариком. Большая древность пятьсот лет! На Западе об этом и говорить бы не стали.

— Как же! — подхватил Соликамский. — Ведь там есть здания, построенные тотчас после потопа.

— Не слушайте его, Николай Степанович, — шепнула княжна, — он и мне надоел до смерти своим Западом. Скажите лучше, что, эта церковь в Старом Симонове также древняя?

— Да, она давно уже построена. Ей почти триста шестьдесят пять лет. Впрочем, это уже вторая; первая была десятью годами старее Симоновского собора. А знаете ли, княжна, чем особенно замечательна эта церковь? Вы русскую историю читали, так, вероятно, помните, что в Куликовскую битву, которую простой народ называет Мамаевым побоищем, сражались с татарами и положили свои головы за святую Русь два чернеца из обители святого Сергия.

— Как же, помню: один из них назывался Пересвет, а другой… странное такое имя…

— Ослябя. Эти сподвижники Димитрия Донского, эти иноки-богатыри, погребены…

— Неужели в этой церкви? — прервала княжна.

— Да, в ней.

— О, так нам должно сходить поклониться их могилам.

— В самом деле, господа, — сказала княгиня, вставая, — пойдемте в эту церковь.

Все наше общество поднялось. Прилуцкий также встал, но, казалось, он вовсе не охотно покидал мягкий ковер, на котором ему было так спокойно лежать и курить сигару.

— Я должен вас предуведомить, — сказал Соликамский, идя подле княгини, — что гробницы Пересвета и Осляби вовсе не древние, они поставлены на могилах этих иноков по приказанию Екатерины II.

— Да это все равно! — отвечала княгиня. — Главное, что они тут похоронены. Признаюсь, я очень люблю эти грустные перелинажи! Для души чувствительной, для сердца нежного все эти меланхолические воспоминания чрезвычайно приятны!.. Знаете ли что, Николай Степанович, теперь вы нас ведете на могилы этих монахов, а после я вас поведу взглянуть на пруд, в котором утопилась бедная Лиза.

— Какая Лиза? — спросил Прилуцкий.

— Какая Лиза? Ну, та самая, которую погубил злодей Эраст. Да неужели ты не знаешь, кто была бедная Лиза?

— Нет, тетушка. Я много знавал и бедных и богатых Лиз, только из моих знакомых ни одна не утопилась.

— Так ты не читал этой прелестной повести?

— Повести?… Постойте?… А, точно… теперь вспомнил!.. Я читал ее, когда еще был мальчиком лет десяти; тогда эта повесть мне очень понравилась.

— А теперь?

— И, ma tante, ведь я уж не ребенок!

— Кажется, и я не дитя, Александр, — возразила с приметной досадой княгиня, — однако ж я и теперь восхищаюсь этим образцовым произведением… Может быть, оттого, что не похожу на этих бездушных людей…

— Которые не имеют голоса на дворянских выборах, — подхватил Прилуцкий. — Кузина, каков каламбур?

— Я каламбуров не люблю, а особливо, когда их не понимаю, — сказала очень сухо княжна.

— Так ты не знаешь, — продолжал Прилуцкий, — что на дворянских выборах все помещики, у которых нет ста душ, не имеют голосов и называются, смотря по их состоянию, малодушными или даже вовсе бездушными?

— А я, — сказала княгиня, — называю бездушными тех, которые над всеми смеются, всеми пренебрегают, ничего не любят, для которых хороший страсбургский пирог приятнее всякого сердечного наслаждения…

— Ну, нет, ma tante! — прервал Прилуцкий. — Вот если б вы сказали сытнее, так я не стал бы с вами спорить.

— Да что с тобою говорить, Александр. Мы друг друга никогда не поймем!

Прилуцкий улыбнулся и не отвечал ни слова. В продолжение этого разговора мы дошли до Старого Симонова. Услужливый пономарь отпер нам церковь, показал надгробные камни Пересвета и Осляби, несколько древних икон и остался очень доволен двугривенным, который дал ему за труды Николай Степанович Соликамский.

— Ну, — сказала княгиня, когда мы сошли с церковного погоста, — теперь моя очередь быть вашим чичероне.

— Видите ли вы вон там, за городским валом, эту семью унылых берез: они растут на берегу пруда, в котором утонула бедная Лиза.

— Я вижу два дуба, — сказал Прилуцкий, — из которых один высох, да несколько берез, если не унылых, так, по крайней мере, очень жалких.

— В самом деле, — прервала княгиня, — куда девались эти огромные, развесистые березы, которые склонялись так живописно над водою? Я помню, они были все покрыты надписями.

— Да, может быть, мы и теперь найдем какие-нибудь надписи, — сказал я.

— Но уж, верно, не такие, — подхватила княгиня, — какие сочиняли в старину московские поэты. О, сколько в этих стихах было истинного чувства. Нет, нынче не умеют так писать. Я помню, один из московских поэтов, князь Платочкин, написал при мне карандашом на березе четыре стиха; я их не забыла:

Я здесь люблю мечтать Под тению березы, О бедной Лизе вспоминать И лить сердечны слезы.

— Не правда ли, Оленька, что эти стихи очень милы?

— Может быть, маменька, только мне кажется, что и я бы могла написать такие стихи.

— То-то и есть, что кажется, а попробуй, так и не напишешь. Нет, мой друг, князь Платочкин был в свое время известным поэтом. Я помню, как мы все гонялись за ним в Слободском саду, а он этого как будто и не замечает, идет себе задумавшись, остановится, вынет карандаш, попишет у себя в книжке и пойдет опять. Конечно, Платочкин далеко не был таким поэтом, как автор «Бедной Лизы», но какие он писал мадригалы, триолеты, так я тебе скажу — прелесть!.. Ну, вот мы и пришли!

Я помог княгине взойти на земляную насыпь, которая окружает со всех сторон небольшой прудик, более похожий на дождевую лужу, чем на пруд.

— Посмотрите, тетушка, — сказал Прилуцкий, указывая на одну березу, — не при вас ли были писаны эти стихи?

— Где, мой друг? Где?

— А вот здесь! Видите?… Карандашом.

— Да, точно! Только я никак не могу разобрать. У тебя, Александр, глаза помоложе моих, — прочти-ка, мой Друг!

Прилуцкий не вдруг разобрал надпись, однако ж прочел наконец кое-как следующие стихи:

Созданье легкое минутного каприза, Пустая выдумка и дичь!  Ну, что за Сафо эта Лиза? И что за Ловелас какой-нибудь москвич?

— Ах, боже мой! Да это, кажется, эпиграмма?

— Да, тетушка! И мне кажется, что это не мадригал.

— Хороши же ваши теперешние стихотворцы!.. Бездушники! Да что и говорить, для них нет ничего святого!

— Постойте, тетушка! Вот еще другие стихи — может быть, эти лучше.

— Не верю; если они писаны недавно, так, верно, какая-нибудь гадость, однако ж, так и быть, прочти!

Прилуцкий прочел довольно бегло следующее двустишие:

Ну, можно ль поступить безумнее и хуже: Влюбиться в сорванца и утопиться в луже?

— Фи, какая глупость! — вскричала княгиня. — Да уж не ты ли нам все это сочиняешь, Александр?

— Я, ma tante? Что вы! Да я и прозой-то по-русски плохо пишу.

— Ну, не правду ли я говорила, что в наше время поэты были не то, что теперь: тогда умели чувствовать и выражали это в прекрасных стихах… А нынешние писатели что такое?… Грязная проза, дурные стихи… Не правда ли, Богдан Ильич?

— Извините, княгиня, — отвечал я, — стихи нынче пишут вообще гораздо лучше прежнего, — в них больше мыслей, но зато в них часто выражаются какие-то неистовые, буйные страсти. Эта модная поэзия, которую французы называют растрепанной (echevelиe), в отношении к прежней нашей поэзии, скромной, опрятной, но несколько бесцветной, то же самое, что исполненная огня и силы безумная цыганская пляска в сравнении с чинным, благопристойным, но почти безжизненным менуэтом. Что ж делать, — век на век не приходит. В наше время поэты ворковали как голубки, а теперь они ревут подчас, как дикие звери. Бывало, нежная мать, убаюкивая свое дитя, поет:

Спи, мой ангел, успокойся! Баюшки-баю!

А теперь в какой-нибудь колыбельной песне та же маменька поет:

Спи, пострел, пока невинный! Баюшки-баю!

— Ах, что вы, что вы! — вскричала княгиня. — Да неужели в самом деле пишут такие ужасы? — И пишут, княгиня, и печатают!

— А что ж, по-вашему, — сказал Прилуцкий, — лучше, что ли, это прежнее голубиное воркованье?

— Нет, Александр Васильевич, по мне, и то и другое нехорошо: можно и не ворковать и не бесноваться. А что можно, так это нам доказывали и теперь доказывают писатели с истинным дарованием, которые никогда не гоняются за минутным успехом.

— Пойдем, Оленька, — прервала княгиня, — я не хочу здесь дольше оставаться. Богдан Ильич, дайте мне вашу руку. Ну, скажите мне, — продолжала она, идя со мною к монастырю, — не правда ли, что в старину все было лучше нынешнего? Не правда ли, что наше новое поколение, наши молодые люди…

— Гораздо нас помоложе, княгиня? Да, правда. И, признаюсь, я за это на них очень зол.

— Вы все шутите, а я вас спрашиваю не шутя. Ну, скажите, на что они похожи?

— Я думаю, что они очень походят на то, чем мы были с вами лет тридцать пять тому назад. А если многое, что казалось нам прекрасным, кажется им смешным, так это весьма естественно. Вспомните, как мы смеялись над пудреными париками и робронами наших дедов и бабушек, а ведь они были уверены, что лучше наряда придумать не можно. Что ж делать, я уж вам сказал, что век на век не приходит; одни только страсти наши остаются неизменными, а нравы, обычаи, понятия и общественные условия не могут не изменяться. Чтоб оградить их от этого изменения, мы должны бы были, как наши соседи китайцы, никого к себе не пускать и сами никуда не ездить. Всегда ли эти изменения бывают к лучшему — это другой вопрос, но что они сделались для нас неизбежными, об этом, кажется, и говорить нечего.

— Неизбежными!.. — повторил Соликамский, который шел позади нас вместе с Прилуцким. — Неизбежными!.. Да этак, пожалуй, кончится тем, что мы сделаемся французами или немцами.

— О, нет, любезный, — сказал я, — это совсем другое дело. Нам точно так же нельзя сделаться французами, как французам русскими. Все эти изменения в нравах и обычаях, как необходимые следствия просвещения, опыта и частых сношений с соседними народами, могут со временем сблизить все поколения, но эти, так сказать, кровные, родовые свойства каждого народа, его недостатки и достоинства, хорошие и дурные склонности, быть может, облекутся в лучшие формы, получат другие названия, но в существе своем останутся всё те же. Например, какое найдете вы сходство у нынешних парижан с теми, которые жили в Париже, когда еще он назывался Лютециею? А, несмотря на это совершенное изменение в понятиях и образе жизни, французы остались все теми же французами. Они, конечно, очень много переняли у своих завоевателей, однако ж не сделались римлянами и даже вовсе не походят на итальянцев, которые ведут свой род прямехонько от римлян.

— Точно так же, как и мы не сделались татарами, — примолвила княжна.

— Да, Ольга Дмитриевна! Самобытность, эта жизнь народная, имеет большое сходство с отдельным существованием каждого человека. Всякий из нас был некогда ребенком, перенимал все у тех, которые его постарше, учился, потом вырос, возмужал и сделался совершенно не похожим на то, чем был прежде, а между тем все-таки не стал другим человеком, потому что для этого надобно переродиться.

Мы подошли опять к монастырским воротам.

— Александр, — сказала княжна, — ты не хотел взойти с нами на башню, так погляди хоть отсюда на Москву.

— И, кузина! — отвечал Прилуцкий. — Как тебе не надоело восхищаться все одним и тем же; ну, право, я начинаю думать, что ты приходишь в восторг для того только, что это тебе к лицу.

— А почему ты это думаешь? — спросила княжна с приметной досадой.

— Да, да! Я уверен, это все комедия, и, надобно тебе отдать справедливость, ты мастерски разыгрываешь свою роль.

— Знаешь ли, Александр, что это становится несносным! Так, по-твоему, нельзя любоваться этим прелестным видом?

— Да чем тут любоваться, а особливо мне? Я был в Риме, в Неаполе, смотрел с колокольни Notre-Dame на Париж; все это мне прискучило, надоело, que voulez vous, ma chere, je suis blase sur tout!

— Blase!.. — повторила княжна. — Это любимое словечко людей без всякой поэзии, без чувства, воображения… Ведь им надобно же оправдать чем-нибудь свое равнодушие ко всему прекрасному.

Прилуцкий вспыхнул, но не отвечал ни слова. Мы уселись по-прежнему в линейку и поехали. Наша прогулка началась довольно весело, а кончилась очень скучно. Во всю дорогу никто не вымолвил ни слова. Прилуцкий дулся на свою кузину, княгиня гневалась на стихотворцев, которые насмехались над бедною Лизою, Соликамский досадовал на Прилуцкого за его неуважение к русской старине. Один я ни на кого не сердился, но от этого мне легче не было: ведь вовсе не весело ехать целый час, боком, в тряской линейке, с людьми, которые молчат и дуются друг на друга. Когда мы доехали до Яузы, я сказал, что мне нужно завернуть в Воспитательный дом, простился с княгинею, пересел в коляску и отправился на свои Пресненские пруды.

 

VII Смесь

 

Логический вывод

Кому случалось испытать на самом себе, что часто «услужливый дурак опаснее врага»? Мне, по крайней мере, не раз напоминали этот стих Крылова услужливые глупцы, непрошеные покровители, а пуще всего безграмотные защитники моего мнения, которое в их устах почти всегда становилось смешным и даже нелепым. Вот один из этих случаев.

Однажды, помнится, месяца два тому назад, собралось ко мне вечерком человек десять хороших приятелей; в числе их был Захар Никитич Пеньков, орловский помещик, старик добрый, весьма простой, не очень грамотный и большой патриот, но, к сожалению, в самом невыгодном смысле этого слова, то есть совершенный гражданский старовер, для которого все новое ненавистно, потому что оно ново, и все старое мило, потому только, что оно старо. Разговор зашел у нас о тех иностранцах, которые приезжают в Россию воспитывать дворянских детей.

— Знаете ли, — сказал один из моих гостей, — что у Никитских ворот был некогда трактир, известный под названием города Керехсберга, — вероятно, Кенигсберга. Этот трактир служил притоном для всех иностранных учителей, гувернеров и дядек, которых не успели еще разобрать по рукам наши добрые степные помещики. Тому лет двадцать назад мне вздумалось однажды взглянуть из любопытства на этих ежедневных посетителей трактира Керехсберга. Боже мой, что за рожи!.. На одного порядочной наружности человека, конечно, с полдюжины таких безобразных лоскутников, что истинно страшно было на них и взглянуть. Вообще, немцы показались мне сноснее, может быть потому, что они сидели спокойно за своим полпивом и молча курили трубки. Но французы!.. О, я никогда не забуду, как ворвалась при мне в трактирную залу целая ватага этих наставников русского юношества pour prendre un petit verre, то есть для того, чтобы хлебнуть водки. Вся эта честная компания уселась за одним столом, пошла громкая болтовня, россказни. Один общипанный француз, с обрюзглым от пьянства лицом, начал рассказывать, что его подговаривают ехать учителем французского языка, истории и географии к богатому помещику, живущему dans le Couvernement de Siberie, сиречь в Симбирской губернии. Другой француз, с растрепанной головой и красным носом, принялся хвастаться своими победами над прекрасным полом и объявил товарищам, что он нашел для себя теплое местечко у одной русской барыни — une grosse rejouie encore tres fraiche, которая принимает его к себе в дом soit disant pour ses enfants. Разумеется, я не мог долго пробыть в этом кабаке и ушел, признаюсь, с большою грустью в душе. Боже мой, думал я, вот кому доверяют воспитывать своих детей наши дворяне! И эти безграмотные развратные выходцы, быть может выгнанные из своей родины, будут наставниками русского юношества, и будут непременно!.. Вы знаете, что не так давно наши провинциальные помещики приезжали сами в Москву или присылали досужего человека, чтоб запастись на целый год разной провизиею и, смотря по надобности, приискать подешевле иностранного мосьё или какую-нибудь заморскую мадаму, которые могли бы выучить всяким наукам и образовать на европейский манер их милых деточек. То-то житье было тогда всем немецким геррам Вральманам и французским мосьё Трише.

— Да нынче уж не то, — прервал другой из моих гостей. — Теперь, чтоб иметь право называться учителем, надобно прежде побывать в университете и выдержать экзамен, а ведь это не безделица; тут уж не помогут ни наглость, ни болтовня, ни хвастовство, и тот, кто был у себя дома кучером или цирюльником, может и здесь также сесть на козлы или стричь волосы, но уж, верно, учителем не будет.

— Конечно, — сказал я, — это большое улучшение, но я желал бы дожить до того времени, когда все эти иностранные гувернеры, учители и дядьки заменятся русскими.

— Ну, этого вы не скоро дождетесь, — подхватил другой из моих гостей. — Французские гувернеры, которые приучают нас с ребячества к чистому парижскому выговору, до тех пор не могут быть заменены русскими, пока мы не решимся говорить по-французски, как говорят этим языком немцы, англичане, итальянцы и вообще все народы Европы, которые вовсе не хлопочут о том, чтоб их принимали за природных французов. Впрочем, я не знаю, для чего вы желаете, чтоб у нас не было иностранных учителей; разве не все равно, кто учит ребенка: немец ли, француз ли, англичанин ли, или швейцарец, лишь бы только он хорошо учил.

— Разумеется, — отвечал я, — если этот учитель преподает науку в каком-нибудь публичном заведении, с кафедры; но я говорю об учителях, которые живут по домам, которым вверяется воспитание ребенка. Тут уж дело идет не об одной науке. Ну, скажите сами: какой иностранец станет заботиться о том, чтоб его воспитанник любил свое отечество и не руководствовался во всем образом мыслей и понятиями иностранцев, потому что будущие его обязанности как русского дворянина во многом не сходны с обязанностями какого-нибудь английского лорда, немецкого барона или французского гражданина? Какой иностранец будет говорить своему воспитаннику, что безусловная любовь ко всему иноземному так же неблагоразумна и едва ли не вреднее этой исключительной, безотчетной любви ко всему отечественному? Можете ли вы требовать от иностранца, даже самого добросовестного, чтоб он не предпочитал законы и обычаи своей земли обычаям и законам нашей родины и чтоб, вследствие этого предпочтения, он не старался поселять в своем воспитаннике преувеличенное понятие о Западе и рабское уважение ко всему иноземному? Я знаю это по себе, — и у меня был также учителем француз, человек, впрочем, весьма порядочный. Когда он бывал мною доволен, то всегда, поглаживая меня по голове, говорил: «Bravo, monsieur Bogdan, bravo! Vous meriteriez d'etre francais mon cher!» Мы видим на каждом шагу горькие плоды этого ошибочного воспитания. Привыкая с ребячества к мысли, что у нас все дурно, а за границей все прекрасно, мы стараемся во всем подражать Западу. Кто говорит, — хорошему подражать всегда должно; да только вот беда, что дурному подражать гораздо легче, чем хорошему, а дурного-то найдется много и на Западе.

Некоторые из моих гостей стали со мною спорить, другие приняли мою сторону, и последних было гораздо более, как вдруг, на мое горе, орловский помещик Захар Никитич Пеньков, который до того все молчал, решился заговорить.

— Позвольте, — молвил он, — позвольте! Я вам доложу, истинно, как перед богом, доложу!.. Богдан Ильич изволит говорить совершенную правду, знаем мы это французское воспитание!.. Бедовое дело, сударь, истинно бедовое, — чума, сударь!.. Вот я вам доложу: у меня есть сосед по имению, вдовец Иван Алексеевич Холмский, человек богатый и с весом; всего детей у него было один сынок да одна дочка. Вот, сударь, занялся он очень их воспитанием, нахватал всяких учителей и мадамов; пошли их учить с утра до вечера разным наукам, языкам, всякой мудрости, а пуще всего по-французскому. Ну, верите ль богу, сударь, дело соседское, приедешь иногда в гости — не знаешь, с кем словечко вымолвить! Не токмо господа, да и люди-то все французами смотрят. Денег он потратил бездну, убил половину имения, а все пошло прахом! Сын подрос и вступил в военную службу; дочка также выросла и пошла замуж. Хорошо!.. Да позвольте спросить, конец-то какой был?… Сына, сударь, убили на Кавказе черкесы, а дочь умерла первыми родами, — вот тебе и французское воспитание!

Разумеется, это неожиданное заключение сгубило все мое красноречие; гости мои расхохотались, никто не стал меня слушать. Да я готов был и сам отказаться от моего мнения для того только, чтоб не иметь своим защитником Захара Никитича Пенькова.

 

Московские гостиницы

Конечно, во всей России, не исключая и роскошного Петербурга, нет таких удобных и превосходных гостиниц, какие с некоторого времени завелись у нас в Москве. Я не смею повторять то, что говорят о них все иностранные путешественники, потому что иногда и правда покажется невероятнее всякой лжи, но скажу только, что в этом отношении Москва может смело состязаться с каким угодно европейским городом. Давно ли, кажется, «Лондон», известная гостиница в Охотном ряду, казалась нам почти великолепною, а что она в сравнении с гостиницею Шевалдышева, которая, в свою очередь, отстала так далеко от «Дрездена», и что, наконец, этот аристократический, щеголеватый «Дрезден» в сравнении с роскошным, изящным, исполненным всех возможных удобств взъезжим домом господина Варгина? Не видав внутреннего устройства этого дома, нельзя никак представить себе, до какой степени совершенства доведено это истинно европейское заведение. Конечно, в нем не все отделения убраны с одинаковым богатством, но нет ни одного, в котором бы вы не забыли, что живете в наемных комнатах, которые отдаются посуточно. Везде необыкновенная чистота, удобство, прекраснейшая мебель, паркеты, бронзы, ковры и сверх того все то, о чем в старину и речи не было, то есть спокойные постели, чистое белье, столовая посуда — одним словом, все домашние необходимости, удобства и даже прихоти. Вы любите цветы, намекните только об этом — и ваша комната превратится в оранжерею; вы музыкант, скажите одно слово — и прекрасный рояль явится к вашим услугам. Мне скажут, может быть, что все это стоит довольно дорого, — да разве можно где-нибудь жить барином и не тратить денег? А если у вас их немного, так и это не беда, — в Москве около шестидесяти гостиниц и подворьев. Выбор зависит совершенно от вас. Вы можете платить посуточно за вашу квартиру, начиная от полтины до пятнадцати рублей серебром. Разумеется, в первом случае отведут для вас комнату не очень красивую и лестница, по которой вам придется ходить, будет, может статься, и крута и грязненька, — да это уж ваше дело. Вот худо, если вы ни за какие деньги не найдете для себя удобного помещения или не отыщете квартиры, сообразной с вашими способами, — а это, говорят, нередко случается не только у нас на святой Руси, но даже и за границей, где по всем городам и дорогам езды побольше нашего.

 

Андрей Евстафьевич Дыбков

Кажется, в первом выходе моих «Записок» я говорил уже, что многие из петербургских старожилов имеют весьма ошибочное понятие о Москве и вообще о всей России. Эти господа полагают, что все наше просвещение сосредоточилось в одном Петербурге, что Москва хотя называется столицею, однако ж в существе своем не что иное, как огромный губернский город и точно так же, как все губернские города, отстала целым веком от Петербурга. Конечно, с некоторого времени это ложное понятие начинает понемногу истребляться, и почти все истинно просвещенные петербургские жители говорят с большим уважением, а иные даже и с любовью о первопрестольном граде царей русских, об этой православной Москве, которую вся Россия или, по крайней мере, вся древняя Россия называет своею матерью. Но, несмотря на это, найдутся еще люди, совершенно убежденные в справедливости прежнего мнения. Я имел случай увериться в этом по собственному моему опыту. В конце нынешнего лета получил я письмо от одного из моих петербургских приятелей; это письмо принес мне не почтальон, а трактирный слуга вместе с карточкою, на которой было напечатано: «Статский советник Андрей Евстафьевич Дыбков». Вот письмо моего приятеля:

«Любезный Друг Богдан Ильич! Я посылаю к тебе это письмо с Андреем Евстафьевичем Дыбковым, чиновником одного из здешних министерских департаментов. Ему досталось наследство, не помню, в какой-то из наших степных губерний, и он в первый раз от роду оставил Петербург, в котором родился, вырос, начал служить и дослужил до чина статского советника. Вероятно, он пробудет у вас дня два или три; пожалуйста, мой друг, познакомься с ним и угости его Москвою — ты этого дела мастер. Я искренно уважаю Андрея Евстафьевича, он человек прекрасный, честный, благородный и доказал мне на самом деле свое истинно редкое бескорыстие. Но я должен тебя предуведомить, что у него есть кой-какие предрассудки и ложные понятия, которые могут тебе показаться смешными. Во-первых, он убежден в душе своей, что уроженец и постоянный житель Петербурга есть существо какого-то особенного роду, на которое все провинциалы должны смотреть с невольным чувством уважения. Во-вторых, — не прогневайся, мой друг, — Андрей Евстафьевич не слишком высокого мнения о вашей Москве и, вероятно, не переменит этого мнения, когда увидит, что она вовсе не походит на Петербург. Я боюсь также, чтоб он не показался тебе спесивым; нет, мой друг, уверяю тебя, он вовсе не горд… Это только какое-то невольное чувство собственного своего достоинства или, лучше сказать, следствие преувеличенного понятия, которое он имеет о звании чиновника одного из министерских департаментов. Не смейся, мой друг, — это чувство весьма естественное. Представь себе человека, который очень часто сносится с важными особами и пишет предписания, а иногда и замечания начальникам губерний, — может ли этот человек не иметь весьма высокого понятия о своем бюрократическом назначении?… Ты скажешь, может быть, что не он подписывает эти отношения, предписания и замечания, — правда, мой друг… Но знаешь ли ты, что Вольтеров переписчик говаривал иногда, и вовсе не шутя: «Да, конечно! Мы таки порядком потрудились над «Заирой», но если б вы знали, какого труда нам стоил «Магомет»!» Ну, рассуди же сам, если это мог сказать простой переписчик, то чего не может подумать о себе тот, кто не переписывает, а сочиняет все эти деловые бумаги. Конечно, Андрей Евстафьевич понимает, что в Петербурге он исчезает в этой толпе равных с ним званием чиновников, но зато он не сомневается, что в каждом провинциальном городе он должен казаться всем местным властям лицом не только замечательным и важным, но даже государственным; одним словом, я уверен, что Андрей Евстафьевич не принял бы за насмешку, если б в какой-нибудь губернии исправник встретил его на границе своего уезда, а городничий подал рапорт о благосостоянии города».

Не желая выводить из этого приятного заблуждения господина Дыбкова, я не поменялся с ним карточками, а поехал к нему сам. Андрей Евстафьевич показался мне, действительно, человеком очень добрым; он принял меня весьма ласково. Поздравив его с приездом в Москву, я спросил его, был ли он в Кремле.

— Как же! — отвечал Дыбков. — Я видел ваш большой колокол, толстую пушку, соборы, Ивана Великого — все видел. Конечно, для художника тут немного пищи, но для любителя русской старины должно быть очень любопытно… Древность, большая древность!..

— А по Москве вы покатались?

— Да!.. Я вчера целый день ездил. Скажите мне, что это за странная мысль была основать Москву на таком невыгодном месте? Ведь она была некогда первым городом в России; неужели нельзя было выбрать для нее получше местоположение?

— Да разве здешнее местоположение…

— Помилуйте!.. Для большого города необходимо ровное, гладкое место… Посмотрите наш Петербург… А это что такое?… Горы да буераки!.. То спускаешься вниз, то подымаешься вверх…

— Зато на каждом шагу какие виды, — прервал я.

— Да что хорошего в этих видах? Никакой симметрии, никакого единообразия, такая пестрота, все как-то разбросано. Церквей очень много, да все они такой безобразной старинной архитектуры!.. Узенькие улицы… Нет, воля ваша, я ожидал увидеть что-нибудь получше этого!.. Конечно, мы, петербургские жители, избалованы, нас трудно чем-нибудь удивить, да я вовсе и не думал удивляться, а полагал, что увижу хоть что-нибудь похожее на столицу… Ну, две-три широкие прямые улицы с трехэтажными домами под одну кровлю, судоходную реку с гранитной набережной…

— Да, — сказал я, — нам этим похвастаться не можно: наша Москва-река…

— Не прогневайтесь, — прервал Дыбков, — мы не променяли бы на нее нашу Черную речку или Карповку, — по них все-таки в лодках ездят; а через вашу Москву-реку, говорят, куры вброд ходят… Да скажите, пожалуйста, какую же вы пьете воду?

— Можно пить и москворецкую — она весьма недурна; а сверх того у нас во многих местах есть фонтаны с отличной водою.

— А!.. Видел, видел!.. То есть не фонтаны, а источники; вот как у нас по Царскосельской дороге… Фонтаны — дело другое, и если б вы побывали у нас в Петергофе… Да что об этом… Скажите-ка мне лучше, почтеннейший Богдан Ильич, могу ли я здесь кое-чем позапастись?

— А что вам надобно?

— Мне нужно купить французского табаку да несколько бутылок вина… Я уж не требую, чтоб это было отлично хорошо…

— А почему же вам этого не требовать?

— Сам виноват, Богдан Ильич! Забыл всем нужным запастись в Петербурге.

— Не беспокойтесь. Вы найдете здесь и цельное вино, и хороший французский табак.

Дыбков улыбнулся.

— Хороший? — повторил он. — Извините, Богдан Ильич. Если б дело шло о калачах, так в этом и спору нет: Москва ими славилась; но все предметы роскоши и все то, что идет из чужих краев… Впрочем, у меня больших претензий нет, я всем буду доволен. Кто едет за две тысячи верст от Петербурга, в самую глубь России, тот должен всего ожидать. Что делать, Богдан Ильич! Придется месяца два потерпеть, да зато я познакомлюсь с нашими провинциями; а, признаюсь, я давно желаю на них посмотреть. Жаль только, что не увижу их, так сказать, нараспашку, не застану врасплох. Мне очень бы хотелось взглянуть на их будничный, простой быт; а как это сделаешь?… Во всяком городе узнают сейчас, что я занимаю такой видный пост в Петербурге, — пойдут церемонные визиты, официальные приглашения, званые обеды… Ну, что тут увидишь и что узнаешь?… Вот, Богдан Ильич, — примолвил Дыбков с таким детским простодушием, что мне стало его жаль, — вот, сударь, случаи, в которых инкогнито должно быть очень приятно!

Несмотря на мою страсть угощать всех приезжих Москвою, я не предложил моих услуг Андрею Евстафьевичу, который отзывался так холодно о нашем Кремле и не постигал, что главная прелесть Москвы состоит именно в том, что она вовсе не походит на великолепный Петербург, на щеголеватый Берлин, на Париж, на Вену и вообще на все города Европы. Она прекрасна не заимственной, а собственной своей красотою. Мы пригляделись к нашей Москве, а послушайте, что говорят о ней иностранные путешественники. Недавно я спросил одного из них, как ему показался наш первопрестольный город.

— Ваша Москва, — отвечал он, — вовсе не походит на то, что мы привыкли называть правильным, великолепным, изящным, а между тем я не могу ею налюбоваться. Все, что я до сих пор видел, так огромно, чудно, пестро, так противоречит нашим западным понятиям и в то же время так прекрасно, что я решительно очнуться не могу. Одним словом, ваша Москва не город, а «тысяча и одна ночь», или, лучше сказать, очаровательный, волшебный сон, в котором все для меня ново.

Я распрощался с господином Дыбковым, пожелал ему счастливого пути и отправился домой. Спустя месяца полтора после этого явился ко мне поутру господин Дыбков. Он сказал мне, что, возвращаясь в Петербург, хотел узнать, не имею ли я каких-нибудь препоручений к моему приятелю. Я поблагодарил его и спросил, как он провел свое время в губернии, понравился ли ему образ жизни наших провинциалов, повеселился ли он?… При этом последнем вопросе господин Дыбков покраснел.

— Повеселился? — повторил он. — Где-с?… В этой трущобе? В этих губернских городах, в которых не имеют никакого уважения ни к званию, ни к лицам?… Помилуйте!.. Да можно ли повеселиться там, где живут какие-то мужики, варвары, которые засели в своих конопляниках да никого и знать не хотят!.. Представьте себе, — продолжал господин Дыбков с возрастающим жаром, — петербургский житель, человек, занимающий такой видный пост… должен был… Вы не поверите!.. Да, сударь, должен был во всех губернских городах обедать где?… В трактирах, сударь! В трактирах!.. Да еще в каких!.. Харчевни мерзкие!.. А туда ж: ресторации… нумера!.. Хлева, сударь… хлева!..

— Это странно, — сказал я, — у нас в провинциях вообще очень гостеприимны, и, если приезжий желает со всеми познакомиться, ему стоит только сделать несколько визитов или привезти с собой хоть одно рекомендательное письмо…

— Рекомендательное письмо? — повторил с живостью Андрей Евстафьевич. — Мне рекомендательное письмо, сударь, — подорожная!.. Такой чиновник, как я, в каком-нибудь провинциальном городишке… Да это, сударь, эпоха!.. Нет, признаюсь, я не ожидал такого разврата в наших провинциях… Все, сударь, потеряно, все!.. Покойный батюшка служил в канцелярии генерал-прокурора, — бывало, поедем не по службе, а по собственным делам в какой-нибудь губернский город… Господи, боже мой!.. Все встрепенется!.. Исправник, заседатели в мундирах… Обывательских лошадей бери безденежно сколько хочешь!.. Что лошади!.. По дорогам лагуны горят!.. А теперь!.. Скверный дух, батюшка, скверный!.. Представьте себе: вздумалось мне проездом остановиться отдохнуть в одном уездном городе. Привезли меня в гостиницу — гадость такая, что не приведи господи! Хуже всякой конюшни. Вот я посылаю сказать городничему, что такой-то проезжий петербургский чиновник желает переночевать в городе, но так как городская гостиница не представляет к сему никаких удобств, то он покорнейше просит господина городничего приказать отвести ему квартиру в каком-нибудь обывательском доме. Вот жду: явится ко мне сам городничий, вероятно, предложит свой дом… И что ж, сударь? Человек мой возвращается с ответом: «Скажи, дескать, твоему барину, что квартиры отводят только для проходящих войск, а если, дескать, его высокородию не нравится наша гостиница, так он может сам нанять квартиру у любого обывателя». Разумеется, после такого дерзкого ответа я не мог остаться ни минуты в этом скверном городишке. Добрался я наконец до первого губернского города, живу в нем сутки, двое… Поверите ли?… Никому до меня и дела нет!.. Приезжаю в другой губернский город, останавливаюсь в гостинице… Порядочная!.. Довольно чисто, не пахнет ни кислой капустой, ни рыбой… Входит трактирщик: «Позвольте узнать чин, имя и фамилию». — «Статский советник, братец, Андрей Евстафьевич Дыбков, чиновник, служащий в таком-то министерстве». Трактирщик в пояс поклон — и вон! Гляжу в окно: бежит он сломя голову по улице… повстречался с человеком в треугольной шляпе, по всему видно — квартальный… пошептались; квартальный сел на извозчика и поскакал. «А-га, — подумал я, — проснулись!» Этак через полчаса входит мой Алексей и докладывает, что ему на почтовом дворе сказали, будто бы все лошади в разгоне и только разве к ночи вернутся назад. «Я было поспорил со смотрителем, — примолвил Алексей. — Да он божится, что лошадей нет, а ямщики говорят не то; да и сам-то он, проклятый, ухмыляется». — «Ухмыляется, — подумал я, — вот что!.. Понимаю!.. Ему не приказано давать мне лошадей: это деликатная манера позадержать меня в городе… Понимаю!..» — «Не прикажете ли, — спросил Алексей, — сказать трактирщику, что вы изволите здесь кушать?» — «Нет, братец, погоди! Мне кажется, я буду обедать не здесь… Ступай себе, поешь; да вынь из чемодана шкатулку, мундирный фрак и прочее». Вот, сударь, я выбрился, оделся, сижу себе час, сижу два, сижу три… Что такое? И скучно, и есть хочется, а гонца ко мне от губернатора нет как нет!.. Видно, приготовляется — не хочет принять меня по-будничному… Проходит еще час, другой… Слышу — бьет семь часов! Да этак поздно и у нас в Петербурге не обедают!.. Я кликнул трактирщика. «Что, брат, губернатор в городе?» — «В городе, сударь. Сейчас изволил проехать». — «Проехать? Куда?» — «Да, я думаю, никуда, ваше высокородие; он всегда изволит кататься после обеда». Вот тебе раз!.. Что это все значит?… «Послушай, любезный, — сказал я хозяину, — мне показалось, что ты говорил на улице с каким-то квартальным?» — «Говорил, сударь». — «И этот квартальный сел на извозчика и поскакал». — «Точно так-с!.. Этот квартальный надзиратель — мой куманек. Я думал, что вы будете здесь кушать, так просил его взять в погребке бутылочку хорошего сотернова. Ординарное-то у меня есть, да не отличное: здешние посетители им не брезгуют, а ваше высокородие дело другое — вы человек петербургский!..» Прошу покорно, а делать-то нечего! Принимайся за трактирный обед. «Да ничего, дескать, нет». — «Как так?» — «Ваш человек сказал, что вы кушать не будете, так для вас ничего не готовлено». Поздравляю: без обеда!.. Признаюсь, Богдан Ильич, в жизнь мою я не сердился так на самого себя, как в этот раз… Дурак этакий!.. Уж я видел, какой народ эти провинциалы, — чего тут ожидать? Да разве есть что-нибудь для них святое?… Что им такое петербургский сановник? Они сами господа!.. Вы скажете, что губернатор не знал о моем приезде в город… Да как ему, сударь, не знать об этом?… Уж коли ему не донесли о приезде такого чиновника, как я, так о чем же ему и доносят?… Нет, Богдан Ильич, худо, очень худо!.. Все потеряно, батюшка, все!..

Как я ни желал примирить моего гостя с нашими провинциалами, но он остался непоколебим и, прощаясь со мною, повторил еще раз, что в наших губерниях и дворянство, и местное начальство, и вообще все сословия потеряли всякое уважение к заслуженным лицам, совершенно развратились и что это пагубное вольнодумство дошло до высочайшей своей степени; одним словом, добрый и простодушный Андрей Евстафьевич, вовсе не думая, повторил в прозе то, что сказал некогда в стихах Боало:

Qui meprise Cotin, n'estime point son roi, Et n'a, selon Cotin, ni Dieu, ni foi, ni loi.

 

Москва-река

Я люблю прогуливаться по берегу Москвы-реки, когда она весной поднимает пологие берега Замоскворечья, ревет и крутится под сводами Каменного моста и не течет, а мчится быстрым потоком, огибая крутые берега Кремлевского холма. Но недолго живет наша Москва-река этой чужой, заимствованной жизнью; как величавая красавица, пораженная внезапным недугом, она начинает чахнуть, худеть и в несколько дней превращается из судоходной реки в мелководную, ничтожную реку, которую во многих местах, а особливо у Крымского броду, вовсе не грешно назвать речкою. Там, где прежде едва доставали дно длинными баграми, купаются, или, лучше сказать, играют по колено в воде, пятилетние ребятишки; а где проходили огромные суда с тяжелым грузом, там на широких отмелях расхаживают галки и вороны.

В конце прошедшего июля месяца мне пришлось ехать через Крымский брод. Вы помните, я думаю, любезные читатели, что в июле стояли постоянные жары; следовательно, я должен был полагать, что у Крымского броду Москва-река почти пересохла и что через нее не только не переезжают, но даже переходят вброд. Представьте же мое удивление, когда, подъехав к мосту, я увидел перед собой вместо тощей речонки, которая за месяц до того походила на какую-то проточную лужу, широкую, многоводную реку: ни одной песчаной косы, ни одной отмели — ну, точно как весною.

— Что это, батюшка, с рекою-то сделалось? — сказал мой Петр, приостановив лошадей. — Изволите видеть?

— Вижу, братец.

— Вот диковинка-то!.. Добро бы, дождливое лето, а то сушь и жарынь такая, что старики не запомнят.

— В самом деле, отчего такая прибыль воды?

— Вот то-то и есть, сударь! Чем бы Москве-то реке еще обмелеть, а смотрите, как она разгулялась: ни дать ни взять как в полую воду.

— Постой-ка, братец! — прервал я. — Что это там?… Вон налево-то!

— Где, сударь?

— К Каменному мосту, против Берсеневки.

— Ах, батюшки!.. Да ведь это плотина, сударь!.. Видит бог, плотина!..

— И мне кажется… Да, точно так! Ступай на Берсеневку.

Через несколько минут я остановился в десяти шагах от плотины и вышел из коляски. В том самом месте, где начинается отводный канал, то есть против Берсеневки и Бабьего городка, высокая плотина перерезывает во всю ширину Москву-реку; одна часть скопившейся воды выливается двадцатью двумя каскадами сквозь отверстия, сделанные в плотине, другая наполняет отводный канал, который из грязного рва превратился также в глубокую и судоходную реку. На берегу реки встретил я знакомого мне офицера путей сообщения, который рассказал мне следующие подробности о сооружении и устройстве этой плотины.

В 1833 году государь император высочайше повелеть соизволил улучшить судоходство по Москве-реке и устроить для складки и выгрузки товаров пристань обширнее и удобнее прежней. Для этого составлен был проект обхода Москвы-реки особенным каналом. В 1835 году все работы по сему предмету приведены к окончанию, и судоходство по каналу тогда же было открыто. Но в октябре месяце плотина, не выдержав напора воды, лопнула, и отводный канал остался снова без воды и употребления.

С того времени на возобновление плотины составлялись различные проекты, и наконец в 1843 году утвержден проект по системе совершенно новой. Ныне по этому проекту под главным надзором начальника четвертого округа генерал-майора Трофимовича устроена окончательно подполковником Бобрищевым-Пушкиным разборчатая плотина, названная Бабьегородскою, и судоходство по московскому отводному каналу снова открыто. Плотина будет устанавливаться каждую весну по спаде воды и разбираться осенью по закрытии судоходства; она запирается вертикальными брусками и, останавливая течение реки, наполняет водою канал до шестифутовой глубины, вполне достаточной для судоходства, пропуская затем всю излишнюю воду в нижнюю часть реки. Прежде приходящие в Москву суда, круглым числом до четырех тысяч, терпели большие затруднения от недостатка места для выгрузки товаров; теперь они найдут в отводном канале, на пространстве трех верст с половиною, удобную и обширную пристань, в которой могут разгружаться вдруг до пятисот судов, а сверх того будут иметь возможность приставать к берегам реки выше вновь устроенной плотины, то есть от Крымского брода до самых Воробьевых гор.

Не говоря уже о величайшей пользе, которую принесет московскому судоходству эта превосходно устроенная плотина, нельзя не порадоваться, когда посмотришь, до какой степени это роскошное изобилие воды украсило всю набережную часть Замоскворечья — между Крымским бродом и Каменным мостом. Теперь вся часть набережной отводного канала, называемая Бабьим городком, и вообще все его берега совершенно изменились. Прежде обывательские дома тянулись вдоль грязного канала, на дне которого во все лето не пересыхала зловонная тина и покрытая зеленью стоячая вода. Теперь эти же самые дома перенесены как будто бы волшебством на красивые берега наполненного чистой водою проточного рукава Москвы-реки. Теперь обыватели не должны ходить далеко за водою: она у них под руками, — словом, все удобства, которыми они пользовались в течение нескольких только дней в году, то есть во время весеннего разлива, упрочены для них почти на целый год.

 

Бабий городок

Я упомянул в предыдущем рассказе об одном замоскворецком урочище, которое называется Бабьим городком; если вы хотите знать, любезные читатели, почему это урочище получило такое странное название, так я могу сообщить вам об этом не историческое изъяснение, — вы не найдете его в летописях, — но изустное народное предание, которое, вероятно, имеет, однако ж, какое-нибудь основание. Вот что слышал я от одного почти столетнего мещанина. Несмотря на свою глубокую старость, он сохранил всю свежесть памяти и очень любит беседовать о московской старине.

— Ты хочешь знать, батюшка, — сказал он мне однажды, — почему замоскворецкое урочище позади Берсеневки прозывается Бабьим городком, — пожалуй, я расскажу тебе, что слышал от моего дедушки. Вот, изволишь видеть, давным-давно, — а при каком благоверном князе, того не знал доподлинно и мой дедушка, — дошел слух до Москвы, что идет на нее войною татарский хан с несметным войском. На ту пору почти всю московскую рать угнали в поход против Литвы, так некому было выйти в поле чистое, встретить незваных гостей по русскому обычаю — не с хлебом и с солью, а с чугунным свистуном, кистенем и булатной саблею. Вот православный государь великий князь призадумался, и бояре его головушку повесили. Вестимо дело: пришлось затвориться в Кремле да отсиживаться; только вот беда: велика матушка Москва — всю ее в Кремль не упрячешь. Что делать? Думали, думали, да и выдумали: сидеть в Кремле одним мужьям, а жен и малых детей услать куда ни есть подальше. Как сказано, так и сделано. Все московские барыни разъехались по дальним отчинам; помаленьку уплелись и жены купеческие со своими пожитками — кто в Ростов, кто в Новгород: у купцов везде приятели; а посадским бабам куда бежать? Хорошо пешком на богомолье ходить: кошель за плечами, да и с богом! А тут не то: на себе всего добра не унесешь, а коли дома оставишь, так и поминай как звали! Вот посадские бабы собрались, помолились богу, выбрали местечко за Москвой-рекой, обвели его тыном, окопались, снесли туда все свои пожитки, запаслись едою, всяким оружием, и как басурманы пришли, так они заперлись в своем городке да ну-ка отсиживаться! Татары пытались было вломиться к ним силою — да нет!.. Посадские бабы такой дали им отпор, что они свету божьего невзвидели!.. Не ведаю, батюшка, долго ли, коротко ли держали их в осаде супостаты, — только московские горожанки не хуже мужьев своих отсиделись в городке от этого татарского погрому, и вот почему урочище за Берсеневкой слывет и поныне еще Бабьим городком. Так ли это все было или нет — господь ведает. Мы люди недавние, молодые, а наши деды и прадеды так рассказывали. Видно, батюшка, в старину, — примолвил рассказчик, — и жены-то русских молодцов были поудалее нынешних: наши бы не отсиделись.

 

Два слова о нашей древней и современной одежде

Трудно определить ясным и положительным образом, что такое этот временный обычай, или, лучше сказать, минутная прихоть, которую мы называем модою и которая, почти всегда появляясь в Париже, как заразительная болезнь разливается по всей Европе. Как отгадать причину слепой и рабской покорности, с которой мы повинуемся прихотливым законам этой моды, всегда непостоянной и очень часто совершенно бессмысленной? Почему я, живя в Москве, где нередко бывает холодно в мае месяце, должен одеваться точно так же, как одеваются люди, которые и в апреле задыхаются от жару? Почему мое платье должно непременно походить на платье какого-нибудь француза, даже и тогда, когда бы он вздумал одеться уродом? Если все действия человека, одаренного разумом, должны менее или более основываться на здравом смысле, так почему же этот благоразумный человек, наряду с легкомысленной толпой, которая увлекается всякой новостью, надевает на себя или уродливый фрак, или короткий сюртучок в обтяжку, или безобразное пальто — мешок, который волочится по земле, — и все это не потому, чтоб ему было спокойно в этом узеньком сюртуке или чтоб он находил красивым этот шутовский балахон-пальто, но потому только, что так начали одеваться в Париже? Конечно, трудно отгадать, почему все это делается, но еще труднее изъяснить, почему это олицетворенное непостоянство, эта мода продолжает с таким постоянством наряжать нас в уродливое платье, которое мы называем фраком. Грибоедов, упомянув мимоходом о нашем современном платье, говорит, что мы все одеты по какому-то шутовскому образцу:

Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем, Рассудку вопреки, наперекор стихиям…

И подлинно: наш сюртук, разумеется, если он сшит не слишком по-модному, походит еще на человеческое платье; но в нем-то именно мы и не можем показаться нигде вечером. А что такое фрак?… Тот же самый сюртук, с тою только разницею, что у него вырезан весь перед. Ну, может ли быть что-нибудь смешнее и безобразнее этого? Попытайтесь в воображении вашем нарядить кого-нибудь из древних, например хоть Сократа, в какой вам угодно фрак, — а это вы можете себе легко представить: нынче и с фраком носят бороду; попробуйте это сделать и скажите мне по чистой совести, на кого будет походить тогда бедный философ — на мудреца или на шута? Впрочем, красота и величавость одежды дело еще второстепенное: в суровых климатах ее главное назначение состоит в том, чтоб укрывать нас от холоду и непогоды. Кажется, и в этом отношении наша современная одежда не выполняет своего назначения: мы в двадцать градусов морозу носим узенькие фраки, которые не застегиваются на груди, и шляпы, которые не закрывают ушей. На это есть шубы и теплые фуражки, скажут мне. Да, конечно! Но в какую гостиную я могу появиться с фуражкою в руке, и не во сто ли раз лучше надевать распашную шубу сверх платья, которое уже само по себе защищает меня от холоду?

Я никогда не бывал безусловным почитателем наших древних обычаев и, признаюсь, вовсе не жалею, что родился в девятнадцатом, а не в семнадцатом столетии; но, признаюсь также, от всей души желаю, чтоб мы нарядились снова в наши спокойные, величавые и красивые шубы, кафтаны, ферязи, терлики, однорядки и щеголеватые зипуны и чтоб вместо этого неуклюжего лукошка, которое мы называем шляпою и которое зимой не греет, а летом не защищает от солнца, начали носить по-прежнему меховые шапки-мурмолки и пуховые шляпы с широкими полями.

Так поэтому и русские женщины должны надеть сарафаны, кофты и телогреи?

О, нет, женщины совсем не то: для них туалет — дело очень важное, это одно из самых существенных наслаждений в их жизни; они могут и должны наряжаться как им угодно. Пускай разнообразят они до бесконечности свой наряд, подражают чужим модам, выдумывают свои собственные, и если даже они примутся снова носить огромные фижмы, пудреные шиньоны и трехэтажные головные уборы, то мы можем пожалеть, что они себя так уродуют, а должны смотреть снисходительно на это ребячество. Пусть их себе тешутся, если это их забавляет; но нам, мужчинам, пора бы перестать состязаться с женщинами на этом туалетном поприще и подражать вместе с ними всем дурачествам ветреных французов.

Многие полагают, что наша современная одежда, которая не кажется нам безобразною потому только, что мы пригляделись к ее безобразию, служит для нас какою-то вывескою европейского просвещения и образованности; да неужели и то и другое зависит от покроя моего платья? Если самый модный парижский фрак не сделает безграмотного дурака ни на волос умнее, так почему же спокойное, красивое и сообразное с климатом русское платье превратит меня из человека образованного в запоздалого невежду и записного врага просвещения? Давно ли всем западным народам Европы, а в том числе и нам, образованным русским, отпущенная борода казалась явным признаком варварства и невежества? Вдруг французам вздумалось не брить свои бороды, и хотя эта мода не сделалась общею, однако ж никому не пришло в голову заключить из этого, что просвещенные парижане хотят возвратиться к прежним нравам, то есть сделаться опять полудикими франками, от которых они происходят, или, по крайней мере, французами времен Генриха IV. Почему же, по мнению некоторых, мы, русские, потеряем все право называться европейцами, если станем одеваться, как одевались наши предки? Что, если б русское полукафтанье, на которое очень походят мундиры нынешней алжирской армии, сделалось модным парижским платьем?… Желал бы я знать, решились ли бы тогда эти проповедники цивилизации, основанной на покрое платья, позволить нам перенять у французов то, что они у нас переняли?

Вероятно, многие из моих читателей не имеют ясного понятия о том, как одевались в старину наши русские бояре и вообще все люди высшего состояния. Мы как-то привыкли под словами «кафтан», «зипун», «кожух» разуметь грубое сермяжное платье и нагольный тулуп наших крестьян, — это совершенно ошибочное понятие. В старину кафтаны русских бояр вовсе не походили на наши кучерские и даже купеческие, а великолепные шубы и ферязи с золотыми петлицами — на овчинные тулупы и серые зипуны наших крестьян. Конечно, в старину русские баричи носили платья, которые назывались зипунами, но эти зипуны были так прекрасны, что трудно придумать что-нибудь красивее и грациознее этого мужского наряда. Если вы не верите моим словам, так потрудитесь заглянуть в собрание литографированных рисунков с объяснительным текстом господина Висковатого. Это превосходное и совершенно новое в своем роде издание вышло в свет под названием: «Рисунки одежды и вооружения российских войск».

Не так еще давно один из русских журналистов нападал с необычайным ожесточением на нашу древнюю одежду. Это бы еще не беда; мне не нравится парижский фрак, вам — русский кафтан, это дело вкуса, так тут и спорить нечего. Но вот что дурно: этот неумолимый гонитель русских кафтанов, желая убедить читателей в справедливости своего мнения, спрашивает их, что лучше и красивее; серый сермяжный зипун или фрак, сшитый из тонкого сукна; безобразные бахилы, подбитые гвоздями, или красивые лакированные сапоги? Да разве можно сравнивать крестьянский наряд какого бы то ни было народа с платьем людей высшего состояния?… Если б этот журналист спросил, как и следовало спросить, что лучше: серый зипун и подбитые гвоздями сапоги русского мужика или толстая холстинная блуза и неуклюжие деревянные башмаки французского крестьянина, суконный фрак и лакированные полусапожки парижского щеголя или шелковый кафтан и сафьянные сапоги старинного русского барина, — тогда бы этот журналист поступил добросовестно, но, вероятно, не достиг бы своей цели, то есть не уверил бы читателей, что он совершенно прав. Конечно, есть люди, которые станут оправдывать эту недобросовестность; они скажут, что этого требует избранное журналом направление, что всякий журнал, имеющий свою собственную физиономию, свой отличительный характер, должен непременно поддерживать принятый им образ мыслей не только одними позволенными, но всеми возможными способами; словом, чтоб склонить читателей на свою сторону, он может и должен кривить душою, лгать, обманывать и даже клеветать: уж это, дескать, принято всеми просвещенными народами; французы называют это цветом, а мы направлением, или духом, журнала. Загляните в известный своим остроумием парижский журнал «La Mode»: он весь составлен из обидных насмешек, несправедливых обвинений, превратных толков и постоянной клеветы на существующее во Франции правительство, а между тем все находят это весьма естественным. Что ж делать, таков дух времени, и только люди устарелые и неподвижные могут восставать против этого современного направления, принятого всем Западом.

Всем Западом!.. Да разве это что-нибудь доказывает? Это подтверждает только мое мнение, что мы не должны ни в чем подражать безусловно Западу. И зачем ссылаться на Запад? Спросите у собственной вашей совести: может ли она оправдать недобросовестность, криводушие, ложь, злобу и клевету, оттого что на Западе все эти основные стихии современной журналистики названы направлением, духом и цветом журнала? Нет, пусть величают меня старовером, врагом всякой современности, запоздалым, отсталым — чем угодно, а я не перестану называть зло злом, хотя бы оно сто раз пришло к нам с Запада! И эта современность, о которой так много нынче толкуют, не заставит меня уважать ни развратных стихов, как бы хорошо они ни были написаны, ни рассказов, в которых прославляются буйные страсти, ни бессмысленного пустословия, облеченного в ученые фразы, ни этих европейских условий, на основании которых журналист может поступать недобросовестно, тогда как беспристрастие и добросовестность составляют необходимое условие всякого журнала. Конечно, это весьма старая и пошлая истина, но, несмотря на это, ее признают даже и самые недобросовестные журналисты. Толкуя беспрестанно о современности, о направлении своего журнала, они не забывают, однако ж, говорить о своем беспристрастии, разумеется точно так же, как говорят о благородной и честной игре своей все картежные шулера, играющие наверное. Авось, дескать, попадется новичок, поверит, а мы его и надуем!