Юрий Милославский, или Русские в 1612 году

Загоскин Михаил Николаевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

Никогда Россия не была в столь бедственном положении, как в начале семнадцатого столетия: внешние враги, внутренние раздоры, смуты бояр, а более всего совершенное безначалие – все угрожало неизбежной погибелью земле русской. Верный сын отечества, боярин Михайло Борисович Шеин, несмотря на беспримерную свою неустрашимость, не мог спасти Смоленска. Этот, по тогдашнему времени, важный своими укреплениями город был уже во власти польского короля Сигизмунда, войска которого под командою гетмана Жолкевского, впущенные изменою в Москву, утесняли несчастных жителей сей древней столицы. Наглость, своевольство и жестокости этого буйного войска превосходили всякое описание (1). Им не уступали в зверстве многолюдные толпы разбойников, известных под названием запорожских казаков, которые занимали, или, лучше сказать, опустошали, Чернигов, Брянск, Козельск, Вязьму, Дорогобуж и многие другие города. В недальнем расстоянии от Москвы стояли войска второго самозванца, прозванного Тушинским вором; на севере – шведский генерал Понтиус де ла Гарди свирепствовал в Новгороде и Пскове; одним словом, исключая некоторые низовые города, почти вся земля русская была во власти неприятелей, и одна Сергиевская лавра, осажденная войсками второго самозванца под начальством гетмана Сапеги и знаменитого налета пана Лисовского, упорно защищалась; малое число воинов, слуги монастырские и престарелые иноки отстояли святую обитель. Этот спасительный пример и увещательные грамоты, которые благочестивый архимандрит Дионисий и незабвенный старец Авраамий рассылали повсюду, пробудили, наконец, усыпленный дух народа русского; затлились в сердцах искры пламенной любви к отечеству, все готовы были восстать на супостата, но священные слова: «Умрем за веру православную и святую Русь!» – не раздавались еще на площадях городских; все сердца кипели мщением, но Пожарский, покрытый ранами, страдал на одре болезни, а бессмертный Минин еще не выступил из толпы обыкновенных граждан.

В эти-то смутные времена, в начале апреля 1612 года, два всадника медленно пробирались по берегу луговой стороны Волги. Один из них, закутанный в широкий охабень, ехал впереди на борзом вороном коне и, казалось, совершенно не замечал, что метель становится час от часу сильнее; другой, в нагольном тулупе, сверх которого надет был нараспашку кафтан из толстого белого сукна, беспрестанно останавливал свою усталую лошадь, прислушиваясь со вниманием, но, не различая ничего, кроме однообразного свиста бури, с приметным беспокойством озирался на все стороны.

– Полегче, боярин, – сказал он, наконец, с некоторым нетерпением, – твой конь шагист, а мой Серко чуть ноги волочит.

Передний всадник приостановил свою лошадь; а тот, который начал говорить, поравнявшись с ним, продолжал:

– Прогневали мы господа бога, Юрий Дмитрич! Не дает нам весны. Да и в пору мы выехали! Я говорил тебе, что будет погода. Вчера мы проехали верст шестьдесят, так могли б сегодня отдохнуть. Вот уж седьмой день, как мы из Москвы, а скоро ли доедем – бог весть!

– Не кручинься, Алексей, – отвечал другой путешественник, – завтра мы отдохнем вдоволь.

– Так завтра мы доедем туда, куда послал тебя пан Гонсевский?

– Я думаю.

– Дай-то бог!.. Ну, ну, Серко, ступай!.. А что, боярин, назад в Москву мы вернемся или нет?

– Да, и очень скоро.

– Не прогневайся, государь, а позволь слово молвить: не лучше ли нам переждать, как там все угомонится? Теперь в Москве житье худое: поляки буянят, православные ропщут, того и гляди пойдет резня… Постой-ка, боярин, постой! Серко мой что-то храпит, да и твоя лошадь упирается, уж не овраг ли?..

Оба путешественника остановились; Алексей спрыгнул с лошади, ступил несколько шагов вперед и вдруг остановился как вкопанный.

– Ну, что? – спросил другой путешественник.

– Ох, худо, боярин! Мы едем целиком, а вот, кажется, и овраг… Ах, батюшки-светы, какая круть! Как бог помиловал!

– Так мы заплутались?

– Вот то-то и беда! Ну, Юрий Дмитрич, что нам теперь делать?

– Искать дороги.

– Да как ее сыщешь, боярин? Смотри, какая метель: свету божьего не видно!

В самом деле, вьюга усилилась до такой степени, что в двух шагах невозможно было различать предметов. Снежная равнина, взрываемая порывистым ветром, походила на бурное море; холод ежеминутно увеличивался, а ветер превратился в совершенный вихрь. Целые облака пушистого снега крутились в воздухе и не только ослепляли путешественников, но даже мешали им дышать свободно. Ведя за собою лошадей, которые на каждом шагу оступались и вязнули в глубоких сугробах, они прошли версты две, не отыскав дороги.

– Я не могу идти далее, – сказал, наконец, тот из путешественников, который, по-видимому, был господином. Он бросил повода своей лошади и в совершенном изнеможении упал на землю.

– Уж не прозяб ли ты, боярин? – спросил другой испуганным голосом.

– Да. Я чувствую, кровь застывает в моих жилах. Послушай… если я не смогу идти далее, то покинь меня здесь на волю божию и думай только о себе.

– Что ты, что ты, боярин! Бог с тобою!

– Да, мой добрый Алексей, если мне суждено умереть без исповеди, то да будет его святая воля! Ты устал менее моего и можешь спасти себя. Когда я совсем выбьюсь из сил, оставь меня одного, и если господь поможет тебе найти приют, то ступай завтра в отчину боярина Кручины-Шалонского, – она недалеко отсюда, – отдай ему…

– Как, Юрий Дмитрич! чтоб я, твой верный слуга, тебя покинул? Да на то ли я вскормлен отцом и матерью? Нет, родимый, если ты не можешь идти, так и я не тронусь с места!

– Алексей! ты должен исполнить последнюю мою волю.

– Нет, боярин, и не говори об этом. Умирать, так умирать обоим. Но что это?.. Не послышалось ли мне?

Алексей снял шапку, наклонил голову и стал прислушиваться с большим вниманием.

– Хотя б на часок затих этот окаянный ветер! – вскричал он с нетерпением. – Мне показалось, что налево от нас… Чу, слышишь, Юрий Дмитрич?

– В самом деле, – сказал Юрий, приподнимаясь на ноги, – кажется, там лает собака…

– И мне тоже сдается. Дай-то господи! Завтра же отслужу молебен святому угоднику Алексею… поставлю фунтовую свечу… пойду пешком поклониться Печерским чудотворцам… Чу, опять! Слышишь?

– Точно, ты не ошибаешься.

– А где лает собака, там и жилье. Ободрись, боярин, господь не совсем нас покинул.

Кого среди ночного мрака заставала метель в открытом поле, кто испытал на самом себе весь ужас бурной зимней ночи, тот поймет восторг наших путешественников, когда они удостоверились, что точно слышат лай собаки. Надежда верного избавления оживила сердца их; забыв всю усталость, они пустились немедленно вперед. С каждым шагом прибавлялась их надежда, лай становился час от часу внятнее, и хотя буря не уменьшалась, но они не боялись уже сбиться с своего пути.

– Кажется, недалеко отсюда, – сказал Юрий, – я слышу очень ясно…

– И я слышу, боярин, – отвечал Алексей, приостановясь на минуту, – да только этот лай мне вовсе не по сердцу.

– А что такое?

– Ничего, ничего; дай-то бог, чтоб было тут жилье!

Они прошли еще несколько шагов; вдруг черная большая собака с громким лаем бросилась навстречу к Алексею, начала к нему ласкаться, вертеть хвостом, визжать и потом с воем побежала назад. Алексей пошел за нею, но едва он ступил несколько шагов, как вдруг вскричал с ужасом:

– С нами крестная сила! Ну, так… сердце мое чуяло… посмотри-ка, боярин!

Человек в сером армяке, подпоясанный пестрым кушаком, из-за которого виднелась рукоятка широкого турецкого кинжала, лежал на снегу; длинная винтовка в суконном чехле висела у него за спиною, ас правой стороны к поясу привязана была толстая казацкая плеть; татарская шапка, с густым околышем, лежала подле его головы. Собака остановилась подле него и, глядя пристально на наших путешественников, начала выть жалобным голосом.

– Ах, боже мой! – сказал Юрий, – несчастный, он замерз! – Забыв собственную опасность, Юрий наклонился заботливо над прохожим и старался привести его в чувство.

Этот плачевный вид, предвестник собственной их участи, усталость, а более всего обманутая надежда – все это вместе так сильно подействовало на бедного Алексея, что вся бодрость его исчезла. Предавшись совершенному отчаянию, он начал называть по именам всех родных и знакомых своих.

– Простите, добрые люди! – вопил он, – прости, моя Маринушка! Не в добрый час мы выехали из дому: пропали наши головы!

– Полно реветь, Алексей, – сказал Юрий, – поди сюда… Этот бедняк еще жив, он спит, и если нам удастся разбудить его…

– Эх, родной! и мы скоро заснем, чтоб век не просыпаться.

– Не греши, Алексей, бог милостив! Посмотри хорошенько: разве ты не видишь, что здесь снег укатан и наши лошади не вязнут: ведь это дорога.

– Дорога? Постой, боярин… в самом деле… Слава богу! Ну, Юрий Дмитрич, сядем на коней, мешкать нечего.

– А этот бедный прохожий?

– Дай бог ему царство небесное! уж, видно, ему так на роду написано. Поедем, боярин.

– Нет, я попытаюсь спасти его, – сказал Юрий, стараясь привести в чувство полузамерзшего незнакомца.

Минуты две прошло в бесплодных стараниях; наконец, прохожий очнулся, приподнял голову и сказал несколько невнятных слов. Юрий, при помощи Алексея, поставил его на ноги, но он не мог на них держаться.

– Ну, видишь, Юрий Дмитрич, – сказал Алексей, – нам с ним делать нечего! поедем. Из первой деревни мы вышлем за ним сани.

– А пока мы доедем до жилья, он успеет совсем замерзнуть.

– Что ж делать, боярин: своя рубашка к телу ближе!

– Алексей, побойся бога! Разве ты не крещеный?

– Да послушай, Юрий Дмитрич: за тебя я готов в огонь и воду, – ты мой боярин, а умирать за всякого прохожего не хочу; дело другое отслужить по нем панихиду, пожалуй!..

– Молчи… и пособи мне посадить его на твою лошадь.

Алексей замолчал и принялся помогать своему господину. Они не без труда подвели прохожего к лошади; он переступал машинально и, казалось, не слышал и не видел ничего; но когда надобно было садиться на коня, то вдруг оживился и, как будто бы по какому-то инстинкту, вскочил без их помощи на седло, взял в руки повода, и неподвижные глаза его вспыхнули жизнию, а на бесчувственном лице изобразилась живая радость. Черная собака с громким лаем побежала вперед.

– Посмотри, боярин, – сказал Алексей, – он чуть жив, а каким молодцом сидит на коне: видно, что ездок!.. Ого, да он начал пошевеливаться! Тише, брат, тише! Мой Серко и так устал. Однако ж, Юрий Дмитрич, или мы поразогрелись, или погода становится теплее.

– И мне то же кажется.

– Как бы снег не так валил, то нам бы и думать нечего. Эй ты, мерзлый! Полно, брат, гарцевать, сиди смирнее! Ну, теперь отлегло от сердца; а давеча пришлось было так жутко, хоть тут же ложись да умирай… Ахти, постой-ка: никак дорога пошла направо. Мы опять едем целиком.

Тут налево от них послышался лай собаки; незнакомый поворотил в ту сторону.

– Куда ты, земляк? Постой! – вскричал Алексей, схватив за повод лошадь, – или хочешь опять замерзнуть?

Но незнакомый махнул плетью и, протащив несколько шагов за собою Алексея, выехал на большую дорогу.

– Видишь ли, – прошептал он едва внятным голосом, – что моя собака лучше твоего знает дорогу?

– Эге, да ты стал поговаривать! Ну, что, брат, ожил?

Незнакомый не отвечал ничего и, продолжая ехать молча, старался беспрестанным движением разогреть свои оледеневшие члены; он приподнимался на стременах, гнулся на ту и другую сторону, махал плетью и спустя несколько минут запел потихоньку, но довольно твердым голосом:

Гой ты море, море синее! Ты разгулье молодецкое! Ты прости, моя любимая, Красна девица-душа! Не трепать рукою ласковой Щеки алые твои; А трепать ли молодцу Мне широким веслом Волгу-матушку…

– Ого, товарищ! – сказал Алексей, – да ты никак совсем обтаял – песенки попеваешь!

– Да, добрые люди, спасибо вам! долго бы мне спать, если бы вы меня не разбудили.

– Откуда ты? – спросил Юрий, – и куда пробираешься?

– Из-под Москвы; а куда иду, и сам еще путем не знаю. Верстах в пяти отсюда неизменный мой товарищ, добрый конь, выбился из сил и пал; я хотел кой-как добрести до первой деревни…

– А кто ты таков?

– Кто я? Как бы вам сказать… Зовут меня Киршею; родом я из Царицына; служил казаком в Батурине, а теперь запорожец.

– Запорожец! – вскричал Алексей, отскочив в сторону.

– Да, – продолжал спокойно прохожий, – я приписан в Запорожской Сечи к Незамановскому куреню и, без хвастовства скажу, не из последних казаков. Мой родной брат – куренной атаман, а дядя был кошевым.

– Помилуй господи! – сказал Алексей. – Запорожский казак и, верно, разбойник!

– Нет, товарищ, напрасно. В удальстве я от других не отставал, а гайдамаком никогда не был.

– Как же ты попал в здешнюю сторону? – спросил с любопытством Юрий.

– А вот как: я года два шатаюсь по белу свету, и там и сям; да что-то в руку нейдет. До меня дошел слух, что в Нижнем Новгороде набирают втихомолку войско; так я хотел попытать счастья и пристать к здешним.

– Против кого?

– А мне что за дело? Про то панство знает, была бы только пожива; ведь стыдно будет вернуться в мой курень с пустыми руками. Другие выставят на улицу чаны с вином и станут потчевать всех прохожих, а мне и кошевому нечего будет поднести.

– Зачем же ты не пристал к войску гетмана Жолкевского?

– Спроси лучше, зачем отстал?

– Так ты беглый?

– Кто? я беглый? – сказал прохожий, приостановя свою лошадь. Этот вопрос был сделан таким голосом, что Алексей невольно схватился за рукоятку своего охотничьего ножа. – Добро, добро, так и быть, – продолжал он, – мне грешно на тебя сердиться. Беглый! Нет, господин честной, запорожцы – люди вольные и служат тому; кому хотят.

– Но разве вы не должны служить королю Сигизмунду?

– Должны! так говорят и старшие, только вряд ли когда запорожский казак будет братом поляку. Нечего сказать, и мы кутили порядком в Чернигове: все божье, да наше! Но жгли ли мы храмы господни? ругались ли верою православною? А эти окаянные ляхи для забавы стреляют в святые иконы! Как бог еще терпит!

– Но все эти беспорядки скоро прекратятся: московские жители добровольно избрали на царство сына короля польского.

– Добровольно! Хороша воля, когда над тобой стоят с дубиною… нехотя закричишь: давай нам королевича Владислава! Нет, господин честной, не пановать над Москвою этому иноверцу. Дай только русским опериться!

– Но, кажется, дело кончено, и когда вся Москва присягнула польскому королевичу…

– Мало ли что кажется! Вот и мне несколько раз казалось, что там направо светит огонек, а теперь ничего не вижу.

– Огонь! где ты видишь? – вскричал Алексей.

– А вон, посмотри: опять показался; видишь – там, как свечка теплится?

Путешественники остановились. Направо, с полверсты от дороги, мелькал огонек; они поворотили в ту сторону, и через несколько минут Алексей, который шел впереди с собакою, закричал радостным голосом:

– Сюда, Юрий Дмитрич, сюда! Вот и плетень! Тише, боярин, тише! околица должна быть левее – здесь. Ну, слава тебе господи! – продолжал он, отворяя ворота. – Доехали!.. и вовремя: слышишь ли, как опять завыл ветер? Да пусть теперь бушует как хочет; нам и горюшки мало: в избе не озябнем.

– А разве мы одни теперь в дороге? – сказал Юрий, глядя с беспокойством на ужасный вихрь, который снова свирепствовал в поле.

– Кому быть убиту, тот не замерзнет, – прошептал Кирша, въезжая в околицу.

 

II

Деревушка, в которую въехали наши путешественники, находилась в близком расстоянии от зимней дороги, на небольшом возвышении, которое во время разлива не понималось водою. Несколько дымных лачужек, разбросанных по скату холма, окружали избу, менее других походящую на хижину. Красное окно, в котором вместо стекол вставлена была напитанная маслом полупрозрачная холстина, обширный крытый двор, а более всего звуки различных голосов и громкий гул довольно шумной беседы, в то время как во всех других хижинах царствовала глубокая тишина, – все доказывало, что это постоялый двор и что не одни наши путешественники искали в нем приюта от непогоды.

Домашний простонародный быт тогдашнего времени почти ничем не отличался от нынешнего; внутреннее устройство крестьянской избы было то же самое: та же огромная печь, те же полати, большой стол, лавки и передний угол, украшенный иконами святых угодников.

В течение двух столетий изменились только некоторые мелкие подробности: в наше время в хорошей белой избе обыкновенно кладется печь с трубою, а стены украшаются иногда картинками, представляющими «Шемякин суд» или «Мамаево побоище»; в семнадцатом веке эта роскошь была известна одним боярам и богатым купцам гостиной сотни (2). Следовательно, читателям нетрудно будет представить себе внутренность постоялого двора, в котором за большим дубовым столом сидело несколько проезжих. Пук горящей лучины, воткнутый в светец, изливал довольно яркий свет на все общество; по остаткам хлеба и пустым деревянным чашам можно было догадаться, что они только что отужинали и вместо десерта запивали гречневую кашу брагою, которая в большой медной ендове стояла посреди стола. Вдоль стены на лавке сидели трое проезжих; один из них, одетый в лисью шубу, говорил с большим жаром, не забывая, однако же, подливать беспрестанно из ендовы в свою дорожную кружку. Оба его соседа, казалось, слушали его с большим вниманием и с почтением отодвигались каждый раз, когда оратор, приходя в восторг, начинал размахивать руками. С первого взгляда можно было отгадать, что человек в лисьей шубе – зажиточный купец, а оба внимательные слушатели – его работники. Насупротив их сидел в красном кафтане, с привешенною к кушаку саблею, стрелец; шапка с остроконечною тульею лежала подле него на столе; он также с большим вниманием, но вместе и с приметным неудовольствием слушал купца, рассказ которого, казалось, производил совершенно противное действие на соседа его – человека среднего роста, с рыжей бородою и отвратительным лицом. В косых глазах его, устремленных на рассказчика, блистала злобная радость; он беспрестанно вертелся на скамье, потирал руки и казался отменно довольным. Трудно было бы отгадать, к какому классу людей принадлежал этот последний, если б от беспрестанного движения не распахнулся его смурый однорядок и не открылись вышитые красной шерстью на груди его кафтана две буквы: З и Я, означавшие, что он принадлежит к числу полицейских служителей, которые в то время назывались… я боюсь оскорбить нежный слух моих читателей, но, соблюдая сколь возможно историческую истину, должен сказать, что их в семнадцатом столетии называли земскими ярыжками. В переднем углу, под образами, сидел человек лет за сорок, одетый весьма просто; черная окладистая борода, высокий лоб, покрытый морщинами, а более всего орлиный, быстрый взгляд отличали его от других. Смуглое, исполненное жизни лицо его выражало глубокую задумчивость и какое-то грозное спокойствие человека, уверенного в необычайной своей силе; широкие плеча, жилистые руки, высокая богатырская грудь – все оправдывало эту последнюю догадку. Облокотясь небрежно на стол, он, казалось, не обращал никакого внимания на своих соседей и только изредка поглядывал на полицейского служителя: ничем неизъяснимое презрение изображалось тогда в глазах его, и этот взгляд, быстрый, как молния, которая, блеснув, в минуту потухает, становился снова неподвижным, выражая опять одну задумчивость и совершенное равнодушие к общему разговору.

– Помилуй господи!.. – вскричал стрелец, когда человек в лисьей шубе кончил свой рассказ, – неужто в самом деле вся Москва целовала крест этому иноверцу? (3)

– Разве ты не слышишь? – сказал земский. – И чему дивиться? Плетью обуха не перешибешь; да и что нам, мелким людям, до этого за дело?

– Как что за дело! – возразил купец, который между тем осушил одним глотком кружку браги, – да разве мы не православные? Мало ли у нас князей и знаменитых бояр? Есть из кого выбрать. Да вот не далеко идти: хоть, например, князь Димитрий Михайлович Пожарский…

– Нашел человека! – подхватил земский. – Князь Пожарский!.. – повторил он с злобной улыбкою, от которой безобразное лицо его сделалось еще отвратительнее. – Нет, хозяин, у него поляки отбили охоту соваться туда, куда не спрашивают. Небойсь хватился за ум, убрался в свою Пурецкую волость да вот уже почти целый год тише воды ниже травы, чай, и теперь еще бока побаливают.

– Да и поляки-то, брат, не скоро его забудут, – сказал стрелец, ударив рукой по своей сабле. – Я сам был в Москве и поработал этой дурою, когда в прошлом марте месяце, помнится, в день святого угодника Хрисанфа, князь Пожарский принялся колотить этих незваных гостей. То-то была свалка!.. Мы сделали на Лубянке, кругом церкви Введения божией матери, засеку и ровно двое суток отгрызались от супостатов…

– А на третьи насилу ноги уплели!

– Что ж делать, товарищ: сила солому ломит. Сам гетман нагрянул на нас со всем войском…

– И, чай, Пожарский первый дал тягу? Говорят, он куда легок на ногу.

Тут молчаливый проезжий бросил на земского один из тех взглядов, о которых мы говорили; правая рука его, со сжатым кулаком, невольно отделилась от стола, он сам приподнялся до половины… но прежде, чем кто-нибудь из присутствовавших заметил это движение, проезжий сидел уже, облокотясь на стол, и лицо его выражало по-прежнему совершенное равнодушие.

– Послушай, товарищ, – сказал стрелец, посмотрев молча несколько времени на земского, – кажется, ты не о двух головах!

– Так что ж?

– А то, любезный, что другой у тебя не останется, как эту сломят. Ну, пристало ли земскому ярыжке говорить такие речи о князе Пожарском? Я человек смирный, а у другого бы ты первым словом подавился! Я сам видел, как князя Пожарского замертво вынесли из Москвы. Нет, брат, он не побежит первый, хотя бы повстречался с самим сатаною, на которого, сказать мимоходом, ты с рожи-то очень похож.

Осанистый купец улыбнулся, его работники громко захохотали, а земский, не смея отвечать стрельцу, ворчал про себя: «Бранись, брат, бранись, брань на вороту не виснет. Вы все стрельцы – буяны. Да не долго вам храбровать… скоро язычок прикусите!»

– Господин земский, – сказал с важностию купец, – его милость дело говорит: не личит нашему брату злословить такого знаменитого боярина, каков светлый князь Димитрий Михайлович Пожарский.

– Да я не свои речи говорю, – возразил земский, оправясь от первого испуга. – Боярин Кручина-Шалонский не хуже вашего Пожарского, – послушайте-ка, что о нем рассказывают.

– Боярин Кручина-Шалонский? – повторил купец. – Слыхали мы об его уме и дородстве!.. У нас в Балахне рассказывали, что этот боярин Шалонский…

– Ведет хлеб-соль с поляками, – подхватил стрелец. – Ну да, тот самый! Какой он русский боярин! хуже басурмана: мучит крестьян, разорил все свои отчины, забыл бога и даже – прости господи мое согрешение! – прибавил он, перекрестясь и посмотрев вокруг себя с ужасом, – и даже говорят, будто бы он… вымолвить страшно… ест по постам скоромное?

– Ах он безбожник! – вскричал купец, всплеснув руками. – И господь бог терпит такое беззаконие!

– Потише, хозяин, потише! – сказал земский. – Боярин Шалонский помолвил дочь свою за пана Гонсевского, который теперь гетманом и главным воеводою в Москве: так не худо бы иным прочим держать язык за зубами. У гетмана руки длинные, а Балахна не за тридевять земель от Москвы, да и сам боярин шутить не любит: неравно прилучится тебе ехать мимо его поместьев с товарами, так смотри, чтоб не продать с накладом!..

– Оборони господи! – вскричал купец, побледнев от страха, – да я, государь милостивый, ничего не говорю, видит бог, ничего! Мы люди малые, что нам толковать о боярах…

– А куда ваша милость едет? – продолжал земский. – Не назад ли в Балахну?

– На что тебе, добрый человек?

– Да так!.. Большая дорога идет через боярское село, а проселочных теперь нет; так волей или неволей, а тебе придется заехать к боярину. Ему, верно, нужны всякие товары.

– Да со мною ничего нет; видит бог, ничего! Все продал в Костроме.

– И, верно, на чистые денежки?

– Какие чистые! Всё в долг! Разоренье да и только!

– А вот я бы побожился, что у тебя за пазухой целый мешок денег: посмотри, как левая сторона отдулась!

Холодный пот выступил на лбу у бедного купца; он невольно опустил руку за пазуху и сказал вполголоса, стараясь казаться спокойным:

– Смотри, пожалуй… в самом деле! кажись будто много, а всего-то на все две-три новогородки да алтын пять медных денег: не знаю, с чем до дому доехать!

– Жаль, хозяин, – продолжал земский, – что у тебя в повозках, хоть, кажется, в них и много клади, – прибавил он, взглянув в окно, – не осталось никаких товаров: ты мог бы их все сбыть. Боярин Шалонский и богат и тароват. Уж подлинно живет по-барски: хоромы, как царские палаты, холопей полон двор, мяса хоть не ешь, меду хоть не пей; нечего сказать – разливанное море! Чай, и вы о нем слыхали? – прибавил он, оборотясь к хозяину постоялого двора.

– Как-ста не слыхать, господин честной, – отвечал хозяин, почесывая голову. – И слыхали и видали: знатный боярин!..

– А уж какой благой, бог с ним! – примолвила хозяйка, поправляя нагоревшую лучину.

– Молчи, баба, не твое дело.

– Вестимо, не мое, Пахомыч. А каково-то нашему соседу, Васьяну Степанычу? Поспрошай-ка у него.

– А что такое он сделал с вашим соседом? – спросил стрелец.

– А вот что, родимый. Сосед наш, убогий помещик, один сын у матери. Опомнясь боярин зазвал его к себе пображничать: что ж, батюшка?.. для своей потехи зашил его в медвежью шкуру, да и ну травить собакою! И, слышь ты, они, и барин и собака, так остервенились, что насилу водой разлили. Привезли его, сердечного, еле жива, а бедная-то барыня уж вопила, вопила!.. Легко ль! неделю головы не приподымал!

– Ах ты простоволосая! – сказал земский. – Да кому ж и тешить боярина, как не этим мелкопоместным? Ведь он их поит и кормит да уму-разуму научает. Вот хотя и ваш Васьян Степанович, давно ли кричал: «На что нам польского королевича!», а теперь небойсь не то заговорил!..

– Да, кормилец, правда. Он говорит, что все будет по-старому. Дай-то господь! Бывало, придет Юрьев день, заплатишь поборы, да и дело с концом: люб помещик – остался, не люб – пошел куда хошь.

– А вам бы только шататься да ничего не платить, – сказал стрелец.

– Как-ста бы не платить, – отвечал хозяин, – да тяга больно велика: поборы поборами, а там, как поедешь в дорогу: головщина, мыт, мостовщина…

– Вот то-то же, глупые головы, – прервал земский, – что вам убыли, если у вас старшими будут поляки? Да и где нам с ними возиться! Недаром в писании сказано: «Трудно прать против рожна». Что нам за дело, кто будет государствовать в Москве: русский ли царь, польский ли королевич? было бы нам легко.

Тут деревянная чаша, которая стояла на скамье в переднем углу, с громом полетела на пол. Все взоры обратились на молчаливого проезжего: глаза его сверкали, ужасная бледность покрывала лицо, губы дрожали; казалось, он хотел одним взглядом превратить в прах рыжего земского.

– Что с тобою, добрый человек? – сказал стрелец после минутного общего молчания.

Незнакомый как будто бы очнулся от сна: провел рукою по глазам, взглянул вокруг себя и прошептал глухим, отрывистым голосом:

– Тьфу, батюшки! Смотри, пожалуй! никак я вздремнул!

– И верно, тебе померещилось что ни есть страшное? – спросил купец.

– Да!.. я видел и слышал сатану.

Купец перекрестился, работники его отодвинулись подалее от незнакомца, и все с каким-то ужасом и нетерпением ожидали продолжения разговора; но проезжий молчал, а купец, казалось, не смел продолжать своих вопросов. В эту минуту послышался на улице конский топот.

– Чу! – сказал хозяин, – никак еще проезжие! Слышишь, жена, Жучка залаяла! Ступай посвети.

Ворота заскрипели, громкий незнакомый лай, на который Жучка отвечала робким ворчаньем, раздался на дворе, и через минуту Юрий вместе с Киршею вошли в избу.

 

III

– Хлеб да соль, добрые люди! – сказал Юрий, помолясь иконам.

– Милости просим! – отвечал хозяин.

– Ах, сердечный! – вскричала хозяйка, – смотри, как тебя занесло снегом! То-то, чай, назябся!

– А вот отогреемся, – сказал Кирша, помогая Юрию скинуть покрытый снегом охабень.

– Да это никак боярин, – шепнула хозяйка своему мужу.

Скинув верхнее платье, Юрий остался в малиновом, обшитом галунами полукафтанье; к шелковому кушаку привешена была польская сабля; а через плечо на серебряной цепочке висел длинный турецкий пистолет. Остриженные в кружок темно-русые волосы казались почти черными от противоположности с белизною лица, цветущего юностью и здоровьем; отвага и добродушие блистали в больших голубых глазах его; а улыбка, с которою он повторил свое приветствие, подойдя к столу, выражала такое радушие, что все проезжие, не исключая рыжего земского, привстав, сказали в один голос: «Милости просим, господин честной, милости просим!» – и даже молчаливый незнакомец отодвинулся к окну и предложил ему занять почетное место под образами.

– Спасибо, добрый человек! – сказал Юрий. – Я больно прозяб и лягу отогреться на печь.

– Откуда твоя милость? – спросил купец.

– Из Москвы, хозяин.

– Из Москвы! А что, господин честной, точно ли правда, что там целовали крест королевичу Владиславу?

– Правда.

– Вот тебе и царствующий град! – вскричал стрелец. – Хороши москвичи! По мне бы уже лучше покориться Димитрию.

– Покориться? кому? – сказал земский. – Самозванцу?.. Тушинскому вору?..

– Добро, добро! называй его как хочешь, а все-таки он держится веры православной и не поляк; а этот королевич Владислав, этот еретик…

– Слушай, товарищ! – сказал Юрий с приметным неудовольствием, – я до ссор не охотник, так скажу наперед: думай что хочешь о польском королевиче, а вслух не говори.

– А почему бы так?

– А потому, что я сам целовал крест королевичу Владиславу и при себе не дам никому ругаться его именем.

Сожаление и досада изобразились на лице молчаливого проезжего. Он смотрел с каким-то грустным участием на Юрия, который, во всей красоте отвагой кипящего юноши, стоял, сложив спокойно руки, и гордым взглядом, казалось, вызывал смельчака, который решился бы ему противоречить. Стрелец, окинув взором все собрание и не замечая ни на одном лице охоты взять открыто его сторону, замолчал. Несколько минут никто не пытался возобновить разговора; наконец, земский, с видом величайшего унижения, спросил у Юрия:

– Скоро ли пресветлый королевич польский прибудет в свой царствующий град Москву?

– Его ожидают, – отвечал Юрий отрывисто.

– А что, ваша милость, чай, уж давным-давно и послы в Польшу отправлены?

– Нет, не в Польшу, – сказал громким голосом молчаливый незнакомец, – а под Смоленск, который разоряет и морит голодом король польский в то время, как в Москве целуют крест его сыну.

Юрий приметным образом смутился.

– Уж эти смоляне! – вскричал земский. – Поделом, ништо им! Буяны!.. Чем бы встретить батюшку, короля польского, с хлебом да с солью, они, разбойники, и в город его не пустили!

– Эх, господин земский! – возразил купец, – да ведь он пришел с войском и хотел Смоленском владеть, как своей отчиной.

– Так что ж? – продолжал земский. – Уж если мы покорились сыну, так отец волен брать что хочет. Не правда ли, ваша милость?

Лицо Юрия вспыхнуло от негодования.

– Нет, – сказал он, – мы не для того целовали крест польскому королевичу, чтоб иноплеменные, как стая коршунов, делили по себе и рвали на части святую Русь! Да у кого бы из православных поднялась рука и язык повернулся присягнуть иноверцу, если б он не обещал сохранить землю русскую в прежней ее славе и могуществе?

– И, государь милостивый! – подхватил земский, – можно б, кажется, поклониться королю польскому Смоленском. Не важное дело один городишко! Для такой радости не только от Смоленска, но даже от пол-Москвы можно отступиться.

– Я повторяю еще, – сказал Юрий, не обращая никакого внимания на слова земского, – что вся Москва присягнула королевичу; он один может прекратить бедствие злосчастной нашей родины, и если сдержит свое обещание, то я первый готов положить за него мою голову. Но тот, – прибавил он, взглянув с презрением на земского, – тот, кто радуется, что мы для спасения отечества должны были избрать себе царя среди иноплеменных, тот не русский, не православный и даже – хуже некрещеного татарина!

Молчаливый незнакомец с живостию протянул свою руку Юрию; глаза его, устремленные на юношу, блистали удовольствием. Он хотел что-то сказать; но Юрий, не заметив этого движения, отошел от стола, взобрался на печь и, разостлав свой широкий охабень, лег отдохнуть.

– А что, – спросил Кирша у хозяина, – чай, проезжие гости не все у тебя приели?

– Щей нет, родимый, – отвечал хозяин, – а есть только толокно да гречневая каша.

– И на том спасибо! Давай-ка их сюда.

– А его милость что будет кушать? – спросила заботливо хозяйка, показывая на Юрия.

– Не хлопочи, тетка, – сказал Алексей, войдя в избу, – в этой кисе есть что перекусить. Вот тебе пирог да жареный гусь, поставь в печь… Послушайте-ка, добрые люди, – продолжал он, обращаясь к проезжим, – у кого из вас гнедой конь с длинной гривою?

– Это мой жеребец, – отвечал молчаливый незнакомец.

– Ой ли? Ну, брат, какой знатный конь! Жаль, если он себе на какой-нибудь рожон бок напорет! Ступай-ка скорей: он отвязался и бегает по двору.

Незнакомый вскочил и вышел поспешно из избы.

– Что это за пугало? Не знаешь ли, кто он? – спросил земский у хозяина.

– А бог весть кто! – отвечал хозяин. – Кажись, не наш брат крестьянин: не то купец, не то посадский…

– Откуда он едет?

– Господь его знает! Вишь, какой леший, слова не вымолвит!

– Да! у него лицо не миловидное, – заметил купец. – Под вечер я не хотел бы с ним в лесу повстречаться.

– А какой ражий детина! – примолвил стрелец, – я таких богатырских плеч сродясь не видывал.

Между тем Алексей и Кирша сели за стол.

– Ну, брат, – сказал Алексей, – тесненько нам будет: на полатях лежат ребятишки, а по лавкам-то спать придется нам сидя.

– Молчи! будет просторно, – шепнул Кирша, принимаясь есть толокно.

Купец, который не смел обременять вопросами Юрия, хотел воспользоваться случаем и поговорить вдоволь с его людьми. Дав время Алексею утолить первый голод, он спросил его: давно ли они из Москвы?

– Седьмой день, хозяин, – отвечал Алексей. – Словно волов гоним! День стоим, два едем. Вишь, какую погоду бог дает!

– А что, вы московские уроженцы?

– Как же! мы оба с барином природные москвичи.

– Так вы и при Гришке Отрепьеве жили в Москве?

– Вестимо, хозяин! Я был и в Кремле, как этот еретик, видя беду неминучую, прыгнул в окно. Да, видно, черт от него отступился: не кверху, а книзу полетел, проклятый!

– Ему бы поучиться летать у жены своей, Маринки, – сказал стрелец. – Говорят, будто б эта ведьма, когда приступили к царским палатам, при всех обернулась сорокою, да и порх в окно!.. Чему ж ты ухмыляешься? – продолжал он, обращаясь к купцу. – Чай, и до тебя этот слух дошел?

– Не всякому слуху верь, – сказал с важностию купец.

– Знаю, знаю! вы люди грамотные, ничему не верите.

– Ученье свет, а неученье тьма, товарищ. Мало ли что глупый народ толкует! Так и надо всему верить? Ну, рассуди сам: как можно, чтоб Маринка обернулась сорокою? Ведь она родилась в Польше, а все ведьмы родом из Киева.

– Оно, кажись, и так, хозяин, – продолжал стрелец, почти убежденный этим доказательством, – однако ж вся Москва говорит об этом.

– Да она и теперь еще около Москвы летает, – сказал Кирша, положа на стол деревянную ложку, которою ел толокно.

– Неужели в самом деле? – вскричал купец.

– Я сам ее видел, – продолжал спокойно запорожец.

– Как видел?

– А вот так же, хозяин, как вижу теперь, что у тебя в этой фляжке романея. Не правда ли?

– Ну, да; так что ж?

– Ничего.

– Но где ж ты ее видел?

– Где? Как бы тебе сказать?.. Не припомню… у меня морозом всю память отшибло.

– Добро, добро, – сказал купец, – дай-ка сюда свой стакан…

– Спасибо! Да наливай полнее… Хорошо! Ну, слушай же, – продолжал запорожец, выпив одним духом весь стакан, – я видел Маринку в Тушине, только лгать не хочу: на сороку она вовсе не походит.

– В Тушине?

– Да, в Тушине, вместе с Димитрием, которого вы называете вторым самозванцем, а она величает своим мужем.

– Вот что!.. Так ты и Тушинского вора знаешь?

– Как не знать!

– Правда ли, что он молодчина собою? – спросил стрелец.

– Какой молодчина!.. Ни дать ни взять польский жид. Вот второй гетман его войска, пан Лисовский, так нечего сказать – удалая голова!

– Лисовский! – вскричал купец. – Этот злодей!.. душегубец!..

– Да, хозяин, где он пройдет с своими сорванцами, там хоть шаром покати! – все чисто: ни кола ни двора. Но зато на схватке всегда первый и готов за последнего из своих налетов сам лечь головою – лихой наездник!

– Так ты его знаешь? – спросил купец.

– Как не знать! Дай-ка, хозяин, еще стаканчик… За твое здоровье!..

– Говорят, у этого Лисовского, – сказал купец, спрятав за пазуху свою фляжку, – такое демонское лицо, что он и на человека не походит.

– Да, он не красив собою, – продолжал Кирша. – Я знаю только одного удальца, у которого лицо смуглее и усы чернее, чем у пана Лисовского. Прежде этого молодца не меньше Лисовского боялись…

– А теперь? – спросил купец.

– Теперь он, чай, шатается по лесу и страшен только для вашей братьи купцов.

– Кто ж этот человек?

– Кто этот человек?.. Кой прах! у меня опять в горле пересохло… Дай-ка, хозяин, свою фляжку… Спасибо! – продолжал Кирша, осушив ее до дна. – Ну, что бишь я говорил?

– Ты говорил о каком-то человеке, – сказал купец, – который, по твоим словам, страшнее Лисовского.

– Да, да, вспомнил! этот верзила был есаулом у разбойничьего атамана Хлопки…

– У которого, – сказал земский, – было в шайке тысяч двадцать разбойников и которого еще при царе Борисе…

– Разбил боярин Басманов, – прервал Кирша. – Ну да; самого Хлопку-то убили, а есаул его ускользнул. Да вы, чай, о нем слыхали? Он прозывается Чертов Ус.

– Как не слыхать, – сказал купец. – Оборони господи! Говорят, этот Чертов Ус злее своего бывшего атамана.

– А пуще-то всего он не жалует губных старост да земских, – примолвил Кирша. – Кругом Калуги не осталось деревца, на котором бы не висело хотя по одному земскому ярыжке.

– Разбойник! – закричал земский.

– А разве ты его знавал? – спросил купец запорожца.

– Знакомства с ним не водил, а видать видал.

– Где же ты видел?

– Я видел его два раза, – отвечал Кирша. – Первый раз в Калуге, где была у него разбойничья пристань; а во второй… – прибавил он вполголоса, но так, что все его слышали, – а во второй раз – я видел его здесь.

– Как здесь?.. – вскричал купец, помертвев от ужаса.

– Давно ли? – спросил земский заикаясь.

– Сегодня, – отвечал равнодушно Кирша.

– Сегодня?.. – повторил купец глухим, прерывающимся голосом. – С нами крестная сила! Да где ж он?..

– Сейчас сидел вон там – в переднем углу, под образами.

– Так это он! – вскричал купец, и все взоры обратились невольно на пустой угол. Несколько минут продолжалось мертвое молчание, потом все пришло в движение на постоялом дворе. Алексей хотел разбудить своего господина, но Кирша шепнул ему что-то на ухо, и он успокоился. Купец и его работники едва дышали от страха; земский дрожал; стрелец посматривал молча на свою саблю; но хозяин и хозяйка казались совершенно спокойными.

– Да чего мы так перепугались? – сказал стрелец, собравшись с духом. – Нас много, а он один.

– А бог весть, один ли! – возразил земский. – Он что-то часто в окно поглядывал.

– Да, да, – подхватил дрожащим голосом купец, – он точно кого-то дожидался. А за поясом у него… видели, какой ножище? аршина в два!

– Слушай, хозяин, – сказал торопливо земский, – беги скорей на улицу, вели ударить в набат!..

– Эк-ста, что выдумал! В набат! – отвечал хозяин. – Да разве здесь село? У нас и церкви нет.

– Все равно! сделай тревогу, сбери народ!.. Да скачи скорей к губному старосте; он верстах в пяти отсюда и мигом прикатит с объезжими.

– Что ты, бог с тобою! – вскричала хозяйка. – Да разве нам белый свет опостылел! Станем мы ловить разбойника! Небойсь наш губной староста не приедет гасить, как товарищи этого молодца зажгут с двух концов нашу деревню! Нет, кормилец, ступай себе, лови его на большой дороге; а у нас в дому не тронь.

– Дура! – сказал стрелец, – да разве ты не боишься, что он вас ограбит?

– И, батюшка, около нас какая пожива! Проводим его завтра с хлебом да с солью, так он же нам спасибо скажет.

– Да нам и не впервой, – прибавил хозяин. – У нас стаивали не раз, – вот эти, что за польским-то войском таскаются… как бишь их зовут?.. да! лагерная челядь. Почище наших разбойников, да и тут бог миловал!

– Ну, как хотите, – сказал купец, – ловите его или нет, а я минуты здесь не останусь, благо погода унялась. Ступайте, ребята, запрягайте лошадей! да бога ради проворнее.

– Так и я с тобою, – сказал стрелец. – Тебе будет поваднее со мною ехать; видишь, у меня есть чем оборониться.

– Возьмите уж и меня, – прибавил вполголоса земский, – я здесь ни за что один не останусь. Видите ли, – продолжал он, показывая на Киршу и Алексея, – мы все в тревоге, а они и с места не тронулись; а кто они? Бог весть!

– Правда, правда! – шепнул купец, поглядывая робко на Киршу. – Посмотрите-ка, у этого озорника, что вытянул всю мою флягу, нож, сабля… а рожа-то какая, рожа!.. Ух, батюшки! Унеси господь скорее!..

Двери отворились, и незнакомый вошел в избу. Купец с земским прижались к стене, хозяин и хозяйка встретили его низкими поклонами; а стрелец, отступив два шага назад, взялся за саблю. Незнакомый, не замечая ничего, несколько раз перекрестился, молча подостлал под голову свою шубу и расположился на скамье, у передних окон. Все проезжие, кроме Кирши и Алексея, вышли один за другим из избы.

– Теперь растолкуй мне, Кирша, – сказал вполголоса Алексей, – что тебе вздумалось назвать разбойником этого проезжего?

– Как что? Посмотри, какой простор!.. На любой лавке ложись!

– Ну, а как он об этом узнает?

– Так мне же скажет спасибо.

– Есть за что; а если его схватят?..

– Ах ты голова, голова! То ли теперь время, чтоб хватать разбойников? Теперь-то им и житье: все их боятся, а ловить их некому. Погляди, какая честь будет этому проезжему: хозяин с него и за постой не возьмет.

Через несколько минут купец, в провожании земского и стрельца, расплатясь с хозяином, съехал со двора. Кирша отворил дверь, свистнул, и его черная собака вбежала в избу.

– Теперь и тебе будет место, – сказал он, бросив ей большой ломоть хлеба. – Поужинай, Зарез, поужинай, голубчик! Ты, чай, больно проголодался.

Это напомнило Алексею, что барин его также еще не ужинал; но, видя, что Юрий спит крепким сном, он не решился будить его.

– Скажи-ка мне, – спросил запорожец, ложась на скамью подле Алексея, – верно, у твоего боярина есть на сердце кручина? Не по летам он что-то пасмурен.

– Да, брат, есть горе.

– Что, чай, сокрушила молодца красна девица?

– Вот то-то и беда! Изволишь видеть…

Тут Алексей, понизив голос, стал что-то рассказывать Кирше, который, выслушав спокойно, сказал:

– Эх, любезный, жаль, что твой боярин не запорожский казак! У нас в куренях от этого не сохнут; живем, как братья, а сестер нам не надобно (4). От этих баб везде беда. Доброй ночи, товарищ!

Скоро все утихло на постоялом дворе, и только от времени до времени на полатях принимались реветь ребятишки; но заботливая мать попеременно то колотила их, то набивала им рот кашею, и все через минуту приходило в прежний порядок и тишину.

 

IV

Еще вторые петухи не пропели, как вдруг две тройки примчались к постоялому двору. Густой пар валил от лошадей, и, в то время как из саней вылезало несколько человек, закутанных в шубы, усталые кони, чувствуя близость ночлега, взрывали копытами глубокий снег и храпели от нетерпения.

– Гей! отпирайте проворней!.. – раздался под окном грубый голос. – Да ну же, поворачивайтесь! не то ворота вон!

Пока хозяйка вздувала огонь, а хозяин слезал с полатей, нетерпение вновь приехавших дошло до высочайшей степени; они стучали в ворота, бранили хозяина, а особливо один, который испорченным русским языком, примешивая ругательства на чистом польском, грозился сломить хозяину шею. На постоялом дворе все, кроме Юрия, проснулись от шума. Наконец, ворота отворились, и толстый поляк, в провожании двух казаков, вошел в избу. Казаки, войдя, перекрестились на иконы, а поляк, не снимая шапки, закричал сиповатым басом:

– Гей! хозяин! что у тебя здесь за челядь? Вон все отсюда!.. Эй; вы! оглохли, что ль? Вон, говорят вам!

Молчаливый проезжий приподнял голову и, взглянув хладнокровно на поляка, опустил ее опять на изголовье. Алексей и Кирша вскочили; последний, протирая глаза, глядел с приметным удивлением на пана, который, сбросив шубу, остался в одном кунтуше, опоясанном богатым кушаком.

Если б нужно было живописцу изобразить воплощенную – не гордость, которая, к несчастию, бывает иногда пороком людей великих, но глупую спесь – неотъемлемую принадлежность душ мелких и ничтожных, – то, списав самый верный портрет с этого проезжего, он достиг бы совершенно своей цели. Представьте себе четвероугольное туловище, которое едва могло держаться в равновесии на двух коротких и кривых ногах; величественно закинутую назад голову в превысокой косматой шапке, широкое, багровое лицо; огромные, оловянного цвета, круглые глаза; вздернутый нос, похожий на луковицу, и бесконечные усы, которые не опускались книзу и не подымались вверх, но в прямом, горизонтальном направлении, казалось, защищали надутые щеки, разрумяненные природою и частым употреблением горелки. Спесь, чванство и глупость, как в чистом зеркале, отражались в каждой черте лица его, в каждом движении и даже в самом голосе, который, переходя беспрестанно из охриплого баса в сиповатый дишкант, изображал попеременно то надменную волю знаменитого вельможи, уверенного в безусловном повиновении, то неукротимый гнев грозного повелителя, коего приказания не исполняются с должной покорностью.

Меж тем как этот проезжий отдавал казакам какие-то приказания на польском языке, Кирша не переставал на него смотреть. На лице запорожца изображались попеременно совершенно противоположные чувства: сначала, казалось, он удивился и, смотря на странную фигуру поляка, старался что-то припомнить; потом презрение изобразилось в глазах его. Через минуту они заблистали веселостью и почти в то же время, при встрече с гордым взглядом поляка, изъявляли глубочайшую покорность, которую, однако ж, трудно было согласить с насмешливой улыбкою, едва заметною, но не менее того выразительною.

– Ну, что ж вы стали? – сказал пан грозным басом, оборотясь снова к Алексею и Кирше. – Иль не слышали?.. Вон отсюда!

Повелительный голос поляка представлял такую странную противоположность с наружностию, которая возбуждала чувство, совершенно противное страху, что Алексей, не думая повиноваться, стоял как вкопанный, глядел во все глаза на пана и кусал губы, чтоб не лопнуть со смеху.

– Цо то есть! – завизжал дишкантом поляк. – Ах вы москали! Да знаете ли, кто я?

– Не гневайся, ясновельможный пан! – сказал с низким поклоном Кирша. – Мы спросонья не рассмотрели твоей милости. Дозволь нам хоть в уголку остаться. Вот лишь рассветет, так мы и в дорогу.

– А это что за неуч растянулся на скамье? – продолжал пан, взглянув на молчаливого прохожего. – Гей ты, олух!

Незнакомый приподнялся, но, вместо того чтобы встать, сел на скамью и спросил хладнокровно у поляка: чего он требует?

– Пошел вон из избы!

– Мне и здесь хорошо.

– И ты еще смеешь рассуждать! Вон, говорят тебе!

– Слушай, поляк, – сказал незнакомый твердым голосом, – постоялый двор не для тебя одного выстроен; а если тебе тесно, так убирайся сам отсюда.

– Цо то есть? – заревел поляк. – Почекай, москаль, почекай. Гей, хлопцы! вытолкайте вон этого грубияна.

– Вытолкать? меня?.. Попытайтесь! – отвечал незнакомый, приподымаясь медленно со скамьи. – Ну, что ж вы стали, молодцы? – продолжал он, обращаясь к казакам, которые, не смея тронуться с места, глядели с изумлением на колоссальные формы проезжего. – Что, ребята, видно – я не по вас?

– Рубите этого разбойника! – закричал поляк, пятясь к дверям. – Рубите в мою голову!

– Нет, господа честные, прошу у меня не буянить, – сказал хозяин. – А ты, добрый человек, никак забыл, что хотел чем свет ехать? Слышишь, вторые петухи поют?

– И впрямь пора запрягать, – сказал торопливо проезжий и, не обращая никакого внимания на поляка и казаков, вышел вон из избы.

– Ага! догадался! – сказал поляк, садясь в передний угол. – Счастлив ты, что унес ноги, а не то бы я с тобою переведался. Hex их вшисци дьябли везмо! Какие здесь буяны! Видно, не были еще в переделе у пана Лисовского.

– Пана Лисовского? – повторил Кирша. – А ваша милость его знает?

– Как не знать! – отвечал поляк, погладив с важностью свои усы. – Мы с ним приятели: побратались на ратном поле, вместе били москалей…

– И, верно, под Троицким монастырем? – прервал запорожец.

Поляк поглядел пристально на Киршу и, поправя свою шапку, продолжал важным голосом:

– Да, да! под Троицким монастырем, из которого москали не смели днем и носу показывать.

– Прошу не погневаться, – возразил Кирша, – я сам служил в войске гетмана Сапеги, который стоял под Троицею, и, помнится, русские колотили нас порядком; бывало, как случится: то днем, то ночью. Вот, например, помнишь, ясновельможный пан, как однажды поутру, на монастырском капустном огороде?.. Что это ваша милость изволит вертеться? Иль неловко сидеть?

– Ничего, ничего… – отвечал поляк, стараясь скрыть свое смущение.

– Как теперь гляжу, – продолжал Кирша, – на этом огороде лихая была схватка, и пан Лисовский один за десятерых работал.

– Да, да, – прервал поляк, – он дрался как черт! Я смело это могу говорить потому, что не отставал от него ни на минуту.

– Так поэтому, ясновельможный, ты был свидетелем, как он наткнулся на одного молодца, который во время драки, словно заяц, притаился между гряд, и как пан Лисовский отпотчевал этого труса нагайкою?

Оловянные глаза поляка завертелись во все стороны, а багровый нос засверкал, как уголь.

– Как нагайкой? – вскричал он. – Кого нагайкой?.. Это вздор!.. Этого никогда не было!

– Помилуй, как не было! – продолжал Кирша. – Да об этом все войско Сапеги знает. Этот трусишка служил в регименте Лисовского товарищем и, помнится, прозывался… да, точно так… паном Копычинским.

– Неправда, не верьте ему! – закричал поляк, обращаясь к казакам. – Это клевета!.. Копычинского не только Лисовский, но и сам черт не смел бы ударить нагайкою: он никого не боится!

– Да что ж за нелегкая угораздила его завалиться между гряд в то время, как другие дрались?

– Что? как что?.. Да кто тебе сказал, что я лежал между гряд?

– Ага! так это ты, ясновельможный? Прошу покорно, чего злые люди не выдумают! Ведь точно говорят, что Лисовский тебя поколотил и что если б на другой день ты не бежал в Москву, то он для острастки других непременно бы тебя повесил.

– Какой вздор, какой вздор! – перервал поляк, стараясь казаться равнодушным. – Да что с тобою говорить! Гей, хозяин, что у тебя есть? Я хочу поужинать.

– Ахти, кормилец! – отвечал хозяин. – Да у меня ничего, кроме хлеба, не осталось.

– Как ничего?

– Видит бог, ничего!.. Была корчага каши, толокно и горшок щей, да всё проезжие поели.

– Быть не может, чтоб у тебя ничего не осталось. Гей, Нехорошко! – продолжал он взглянув на одного из казаков, – пошарь-ка в печи: не найдешь ли чего-нибудь.

Казак отодвинул заслонку и вытащил жареного гуся.

– Цо то есть? закричал поляк. – Ах ты лайдак! Как же ты говорил, что у тебя нет съестного?

– Да это чужое, родимый, – сказала хозяйка. – Этого гуся привез с собою вот тот барин, что спит на печи.

– А кто он? Поляк?

– Нет, кормилец, кажись, русский.

– Москаль?.. Так давай сюда!

Алексей хотел было вступиться за право собственности своего господина, но один из казаков дал ему такого толчка, что он едва устоял на ногах.

– Разбуди своего барина, – шепнул Кирша, – он лучше нашего управится с этим буяном.

Пока Алексей будил Юрия и объявлял ему о насильственном завладении гуся, поляк, сняв шапку, расположился спокойно ужинать. Юрий слез с печи, спрятал за пазуху пистолет и, отдав потихоньку приказание Алексею, который в ту же минуту вышел из избы, подошел к столу.

– Доброго здоровья! – сказал он, поклонись вежливо пану.

Поляк, не переставая есть, кивнул головою и показал молча на скамью; Юрий сел на другом конце стола и, помолчав несколько времени, спросил: по вкусу ли ему жареный гусь?

– Как проголодаешься, так все будет вкусно, – отвечал поляк. – А что, этот гусь твой?

– Мой, пан.

– Нечего сказать, вы, москали, догадливее нас: всегда с запасом ездите. Правда, нам это и не нужно; для нас, поляков, нет ничего заветного.

– Конечно, пан, конечно. Да что ж ты перестал? Кушай на здоровье!

– Не хочу: я сыт.

– Не совестись, покушай!

– Нет, ешь сам, если хочешь.

– Спасибо! Я не привык кормиться ничьими объедками да не люблю, чтоб и другие не доедали. Кушай, пан!

– Я уж тебе сказал, что не хочу.

– Не прогневайся: ты сейчас говорил, что для поляков нет ничего заветного, то есть: у них в обычае брать чужое, не спросясь хозяина… быть может; а мы, русские, – хлебосолы, любим потчевать: у всякого свой обычай. Кушай, пан!

– Да что ж ты пристал в самом деле…

– И не отстану до тех пор, пока ты не съешь всего гуся.

– Как всего?

– Да! всего, – повторил Юрий, вынимая пистолет. – Прошу покорно: принялся есть, так ешь!

– Цо то есть? – завизжал поляк. – Гей, хлопцы!

Быстрым движением руки Юрий, подвинув вперед стол, притиснул к стене поляка и, обернувшись назад, закричал казакам:

– Стойте, ребята! ни с места!

Эти слова были произнесены таким повелительным голосом, что казаки, которые хотели броситься на Юрия, остановились.

– Слушайте, товарищи! – продолжал Юрий. – Если кто из вас тронется с места, пошевелит одним пальцем, то я в тот же миг размозжу ему голову. А ты, ясновельможный, прикажи им выйти вон, я угощаю одного тебя. Ну, что ж ты молчишь?.. Слушай, поляк! Я никогда не божился понапрасну; а теперь побожусь, что ты не успеешь перекреститься, если они сейчас не выйдут. Долго ль мне дожидаться? – прибавил он, направляя дуло пистолета прямо в лоб поляку.

– Иезус, Мария! – закричал поляк, стараясь спрятать под стол свою обритую голову. – Ступайте вон!.. ступайте вон!..

– Эй, ребята, убирайтесь! – сказал Кирша. – А не то этот боярин как раз влепит ему пулю в лоб: он шутить не любит.

– Ступайте вон, злодеи! ступайте вон! – продолжал кричать поляк, закрывая руками глаза, чтоб не видеть конца пистолета, который в эту минуту казался ему длиннее крепостной пищали.

Казаки, выходя вон, повстречались с незнакомым проезжим, который, посмотрев с удивлением на это странное угощение, стал потихоньку расспрашивать хозяина.

– Теперь, Кирша, – сказал Юрий, – между тем как я стану угощать дорогого гостя, возьми свою винтовку и посматривай, чтоб эти молодцы не воротились. Ну, пан, прошу покорно! Да поторапливайся: мне некогда дожидаться.

Поляк, не отвечая ни слова, принялся есть, а Юрий, не переменяя положения, продолжал его потчевать. Бедный пан спешил глотать целыми кусками, давился. Несколько раз принимался он просить помилования; но Юрий оставался непреклонным, и умоляющий взор поляка встречал всякий раз роковое дуло пистолета, взведенный курок и грозный взгляд, в котором он ясно читал свой смертный приговор.

– Позволь хоть отдохнуть… – пропищал он, наконец, задыхаясь.

– И, полно, пан! Мне некогда дожидаться, доедай!..

– Смелей, пан Копычинский, смелей! – сказал Кирша. – Ты видишь, немного осталось. Что робеть, то хуже… Ну, вот и дело с концом! – примолвил он, когда поляк проглотил последний кусок.

– И, кстати ли! – прервал Юрий. – Угощать так угощать! Там в печи должен быть пирог. Кирша, подай-ка его сюда.

– Взмилуйся! – завопил поляк отчаянным голосом. – Не могу, як пана бога кохам, не могу.

– Что, пан, будешь ли вперед непрошеный кушать за чужим столом? – сказал незнакомый проезжий. – Спасибо тебе, – продолжал он, обращаясь к Юрию, – спасибо, что проучил этого наглеца. Да будет с него; брось этого негодяя! У нас на Руси лежачих не бьют. Дай мне свою руку, молодец! Авось ли бог приведет нам еще встретиться. Быть может, ты поймешь тогда, что присяга, вынужденная обманом и силою, ничтожна пред господом и что умереть за веру православную и святую Русь честнее, чем жить под ярмом иноверца и носить позорное имя раба иноплеменных. Прощай, хозяин! Вот тебе за постой, – примолвил он, бросив на стол несколько медных денег.

– Не надо, кормилец! – сказал хозяин с низким поклоном, – мы и так довольны.

Незнакомый посмотрел с удивлением на хозяина; но, не отвечая ничего, пожал руку Юрию, перекрестился, вышел из избы и через минуту промчался шибкой рысью мимо постоялого двора.

Меж тем поляк успел выбраться из-за стола и пробирался к дверям. Юрий остановил его.

– Не уходи, пан, – сказал он, – я сейчас еду, и ты можешь остаться и буянить здесь на просторе сколько хочешь. Прощай, Кирша!

– Нет, боярин, прошу не прогневаться, – сказал запорожец, – я по милости твоей гляжу на свет божий и не отстану от тебя до тех пор, пока ты сам меня не прогонишь.

– По мне, пожалуй! Но пеший конному не товарищ.

– Да у меня есть на что купить лошадь.

– А я продам, – сказал хозяин. – Знатный конь! Немного храмлет, а шагист, и хоть ему за десять, а такой строгий, что только держись! Ну, веришь ли богу! если б он не окривел, так я бы с ним ни за что в свете не расстался.

– Добро, добро! – прервал Кирша. – Лишь бы только он дотащил меня до первого базара.

– Мы поедем шагом, – сказал Юрий, – так ты успеешь нас догнать. Прощай, пан, – продолжал он, обращаясь к поляку, который, не смея пошевелиться, сидел смирнехонько на лавке. – Вперед знай, что не все москали сносят спокойно обиды и что есть много русских, которые, уважая храброго иноземца, не попустят никакому забияке, хотя бы он был и поляк, ругаться над собою. А всего лучше вспоминай почаще о жареном гусе. До зобаченья, ясновельможный пан!

 

V

Утренняя заря румянила снежную равнину; вдали, сквозь редеющий мрак, забелелись верхи холмов, и звезды, одна после другой, потухали на чистом небосклоне. Дорога, по которой ехал Юрий в сопровождении верного слуги своего, извиваясь с полверсты по берегу Волги, вдруг круто повернула налево, и прямо против них дремучий бор, как черная бесконечная полоса, обрисовался на пламенеющем востоке. Проехав версты две, они очутились при въезде в темный бор; дорога шла опушкою леса; среди частого кустарника, подобного огромным седым привидениям, угрюмо возвышались вековые сосны и ветвистые ели; на их исполинских вершинах, покрытых инеем, играли первые лучи восходящего солнца, и длинные тени их, устилая всю дорогу, далеко ложились в чистом поле.

Алексей несколько раз начинал говорить с своим господином; но Юрий не отвечал ни слова. Погруженный в глубокую думу, он ехал медленно, спустя поводья своей лошади. Последние слова незнакомого проезжего отозвались в душе его; тысячи различных мыслей и противоположных желаний волновали его грудь. «Русские – рабы иноплеменных!» Ах! эти слова, как похоронная песнь, как смертный приговор, обливали хладом его сердце, кипящее любовью к вере и отечеству. «Нет, – сказал он, наконец, как будто б отвечая на слова незнакомца, – нет, господь не допустит нас быть рабами иноверцев! Мы клялись повиноваться не польскому королевичу, но благоверному русскому царю. Владислав отречется от своей ереси; он покинет свой родной край: наша земля будет его землею; наша вера православная – его верою. Так! он будет отцом нашим; он соединит все помышления и сердца детей своих; рассеет, как прах земной, коварные замыслы супостатов, и тогда какой иноплеменный дерзнет посягнуть на святую Русь?»

– Кой черт! – вскричал Алексей, наехав на колоду, через которую лошадь его с трудом перескочила. – Пора бы солнышку проглянуть; что это оно заленилось сегодня?.. Всходит – не всходит.

– Мы едем в тени, – отвечал Юрий. – Вот там, кажется, поворот, и нам будет ехать светлее.

– И теплее, боярин; а здесь так ветром насквозь и прохватывает. Ну, Юрий Дмитрич, – продолжал Алексей, радуясь, что господин его начал с ним разговаривать, – лихо же ты отделал этого похвальбишку поляка! Вот что называется – угостить по-русски! Чай, ему недели две есть не захочется. Однако ж, боярин, как мы выезжали из деревни, так в уши мне наносило что-то неладное, и не будь я Алексей Бурнаш, если теперь вся деревушка не набита конными поляками.

– Ты слышал конский топот?

– Да, боярин, а зимою табунов не гоняют. Чего доброго!.. Кострома недалеко отсюда, а там стоят поляки: не диво им завернуть и в здешнюю сторону.

– Да, это быть может.

– Ну, если этот трус Копычинский им нажалуется, и они пустятся за нами в погоню? а за проводником у них дело не станет: Кирша недаром остался на постоялом дворе.

– И, Алексей, побойся бога! Неужели ты думаешь, что тот, кто по милости нашей глядит на свет божий, не посовестится…

– Эх, боярин! захотел ты совести в этих чертях запорожцах; они навряд и бога-то знают, окаянные! Станет запорожский казак помнить добро! Да он, прости господи, отца родного придаст за чарку горелки. Ну вот, кажется, и просека. Ай да лесок! Эка трущоба – зги божьей не видно! То-то приволье, боярин: есть где поохотиться!.. Чай, здесь медведей и всякого зверя тьма-тьмущая!

Наши путешественники въехали по узкой просеке в средину леса. С каждым шагом темный бор становился непроходимее, и несмотря на то, что сильный ветер колебал вершины деревьев, внизу царствовала совершенная тишина. От времени до времени, прорываясь сквозь чащу леса, скользил вдоль просеки яркий луч восходящего солнца; но по обеим сторонам дороги густой мрак покрывал все предметы. Все было мертво вокруг, и только изредка черный ворон, пробудясь от конского топота, перелетал с одной сосны на другую, осыпая пушистым инеем Юрия и Алексея, который при каждом разе, вздрогнув от страха, робко озирался на все стороны. Не замечая охоты в своем господине продолжать разговор, он принялся насвистывать песню. Несколько минут ехали они молча, как вдруг Алексей, осадив свою лошадь, сказал робким голосом:

– Слышишь, боярин?

– Что такое? – спросил Юрий, как будто пробудясь от сна.

– Чу! слышишь? Кто-то скачет за нами!

– Да, и очень шибко… Это, верно, Кирша.

– Нет, Юрий Дмитрич! я видел клячу, которую продавал ему хозяин постоялого двора: на ней далеко не ускачешь. Глядь-ка сюда, боярин, видишь – чернеется вдали? Какой это Кирша! Словно птица летит.

Всадник, который действительно с необычайной быстротою приближался к нашим путешественникам, выскакал на небольшую поляну, и солнечный луч отразился на лице его. Юрий тотчас узнал в нем запорожца, который, припав к седельной луке, вихрем мчался по дороге.

– Ну, не говорил ли я тебе, что это Кирша? – сказал он Алексею.

– Вижу, боярин, вижу! Теперь и я узнаю его косматую шапку и черную собаку. Да откуда взялся у него гнедой конь? Кажись, он покупал пегую лошадь… Эк его черти несут! Тише ты, тише, дьявол! совсем было смял боярина.

– Не теряйте времени, – сказал торопливо Кирша, осадя с трудом свою лошадь, – за вами погоня.

– Ну, так… чуяло мое сердце! – вскричал Алексей. – В деревне поляки?..

– Да! три хоругви, и человек двести лагерной челяди.

– С нами крестная сила! Что ж мы мешкаем, боярин? По лошадям, да унеси господь!

– Чего ж ты боишься? – сказал Юрий. – Когда поляки узнают, кто я…

– Оно так, Юрий Дмитрич, но пока ты будешь им толковать, что едешь с грамотой пана Гонсевского, они успеют подстрелить нас обоих: у поляков расправа короткая.

– А особливо, – прибавил Кирша, – когда они уверены, что ты их неприятель и везешь с собою много денег.

– Да еще вдобавок, – прервал Алексей, – чуть-чуть не заставил поляка подавиться жареным гусем.

– За труса Копычинского, – продолжал Кирша, – они бы не вступились, да он уверил их, что ты враг поляков и везешь казну в Нижний Новгород. Я вместе с другими втерся на постоялый двор и все это слышал своими ушами. Пока региментарь отряжал за вами погоню, я стал придумывать, как бы вас избавить от беды неминучей; вышел на двор, глядь… у крыльца один шеренговый держит за повод этого коня; посмотрел – парень щедушный; я подошел поближе, изноровился да хвать его по лбу кулаком! Не пикнул, сердечный! А я прыг на коня, в задние ворота, проселком, выскакал на большую дорогу, да и был таков! Однако ж, слышите ли, какой гул идет по лесу? Кой черт! да неужели они все пустились за вами в погоню?

В самом деле, казалось, весь лес оживился: глухой шум, похожий на отдаленный рев воды, прорвавшей плотину, свист и пистолетные выстрелы пробудили стаи птиц, которые с громким криком пронеслись над головами наших путешественников.

– Живей, боярин, живей! – закричал Кирша, понуждая свою лошадь. – Эти сорванцы ближе, чем мы думаем. Посмотри, как ощетинился Зарез: недаром он бросается во все стороны. Назад, Зарез, назад! Ну, так и есть!.. берегись, боярин!

Вдруг раздался громкий выстрел, и лошадь Юрия повалилась мертвая на землю. Шагах в восьмидесяти перед толпою конных поляков летел удалый наездник.

– Стойте! – закричал он, прицеливаясь вторым пистолетом в Киршу.

Быстрее молнии соскочил запорожец на землю.

– Садись на моего коня, боярин, – сказал он, – а я переведаюсь с этим налетом!

Он схватил свою винтовку, пуля засвистела, и почти в ту же самую минуту испуганная лошадь без седока пронеслась мимо наших путешественников.

– Ну, теперь с богом! – сказал Кирша.

– А ты? – спросил Юрий.

– Пешему везде дорога.

– Но если тебя убьют?..

– Так что ж? долг платежом красен. С богом!

– Ради Христа, боярин, – закричал Алексей, – поспешим: вот они!

Толпа конных поляков с громким криком быстро приближалась к нашим путешественникам.

– Да что тут растабарывать! Не погневайся, боярин, – сказал Кирша, ударив нагайкою лошадь, на которой сидел Юрий. Лихой конь взвился на дыбы и, как из лука стрела, помчался вдоль дороги.

– Ловите пешего! подстрелите его! – заревели из толпы дикие голоса, и пули посыпались градом; но Кирша был уже далеко; он пустился бегом по узенькой тропинке, которая, изгибаясь между кустов, шла в глубину леса. Пробежав шагов двести, Кирша остановился; он прилег наземь и стал прислушивать: чуть-чуть отзывался вдали конский топот, отголосок не повторял уже диких криков буйной толпы всадников; вскоре все утихло, и усталая собака улеглась спокойно у ног его. Уверясь, наконец, что он вне опасности, набожный запорожец перекрестился; потом, вынув из-за пазухи рожок с порохом и пулю, начал заряжать свою винтовку. Кирша не успел еще порядком приколотить пулю, как вдруг Зарез поднял уши, заворчал, опрометью бросился назад по тропинке и через минуту с лаем возвратился к своему господину.

– Что ты, что ты, Зарезушка? – сказал Кирша, погладив его ласково рукою. – Что с тобою сделалось? Уж не почуял ли ты красного зверя? Кой прах! Да что ты ко мне так прижимаешься?.. Неужели… да нет! Я и пеший насилу сквозь эту дичь продирался… Однако ж и мне нажегся… уж не медведь ли?.. Нет, черт возьми!.. Молчать. Зарез!

Вдруг в близком расстоянии захрустел валежник, и шаги многих людей, поспешно идущих, раздались по лесу. Кирше нетрудно было догадаться, что несколько спешенных всадников послано за ним в погоню и что опасность еще не миновалась. Боясь заплутаться в этом непроходимом лесу, он снова пустился по тропинке, которая час от часу становилась незаметнее и, наконец, при выходе на большую поляну совсем исчезла. Кирша остановился в недоумении; он чувствовал всю опасность выйти на открытое место; но на другой стороне поляны, в самой чаще леса, тонкий дымок, пробираясь сквозь густых ветвей, обещал ему убежище, а может быть, и защиту. Меж тем шум приближался, рассуждать было некогда: он решился и вышел из лесу.

– Вот он! держите его! схватите живого! – загремели позади грубые голоса.

Кирша оглянулся: человек десять вооруженных поляков выбежали на поляну; нельзя было и помышлять об обороне; двое из них, опередя своих товарищей, стали догонять его; еще несколько шагов – и запорожец достиг бы опушки леса, как вдруг, набежав на пенек, он споткнулся и упал.

– Ага, лайдак! попался! – закричал один из поляков, вырывая у него из рук винтовку.

– Скрути хорошенько этого поганого москаля! – заревел другой; но верный Зарез, как тигр, кинулся на грудь к поляку, схватил его за горло и ударил оземь Товарищ бросился к нему на помощь, а Кирша вскочил и, добежав до частого кустарника, почти без чувств повалился на снег. Он не мог видеть, что происходило на поле; но слышал ясно крик и ругательства поляков, громкий лай, потом отчаянный вой и, наконец, последний визг издыхающего Зареза. Сердце его обливалось кровью; несколько раз брался он за рукоятку своего кинжала, силился встать, но, задыхаясь и в совершенном изнеможении, падал опять на землю. Между тем, сколько мог он расслушать, поляки, собравшись в кружок, рассуждали меж собою: должны ли воротиться или продолжать его преследовать? К счастию Кирши, прошло несколько минут в спорах, и, когда они решились, по-видимому, продолжать свои поиски, он успел уже отдохнуть и, поднявшись на ноги, пустился к тому месту, над которым носилось прозрачное дымное облако.

 

VI

Кирша, с трудом пробираясь сквозь чащу, дошел, наконец до высокого плетня, обрытого глубокою канавою. Не теряя времени, он перелез чрез плетень, за которым дюжины две ульев, без всякого порядка расставленных, окружали небольшую избушку, до половины занесенную снегом. Дым, выходя из слухового окна, крутился над ее соломенною кровлею; а у самых дверей огромная цепная собака, пригретая солнышком, лежала подле своей конуры. Почуя незнакомого, она громко залаяла; Кирша остановился, ожидая, что кто-нибудь выйдет из избы, но никто не появлялся; он, вынув из своей дорожной сумы кусок хлеба, бросил его собаке, и умилостивленный цербер, ворча, спрятался в свою конуру. «Бедный Зарез! – сказал Кирша, входя в избу. – Ты так же, бывало, сторожил мой дом, да не так легко было тебя задобрить!» С первого взгляда запорожец уверился, что в избе никого не было; но затопленная печь, покрытый ширинкою стол и початый каравай хлеба, подле которого стоял большой кувшин с брагою, – все доказывало, что хозяин отлучился на короткое время. От печи, вдоль избы, шла перегородка, за которою стояли пустые улья, кадки и несколько бочонков. Кирша не успел еще порядком осмотреться, как вдруг послышались в близком расстоянии голоса. Не зная, кто подходит, друг или недруг, он спрятался за перегородку и прилег между двух ульев, за которыми нельзя было его никак приметить. Кто-то вошел в избу. Запорожец притаил дыхание и стал внимательно прислушивать.

– Входи смелей, Григорьевна, – сказал грубый голос. – Не бойся: кто приходит ко мне с хлебом да солью, тому порчи бояться нечего.

– Вестимо, батюшка Архип Кудимович, – отвечал женский голос, перерываемый частым кашлем, – вестимо! ты человек добрый; да дело-то мое непривычное.

– Садись добро, тетка. Да что это у тебя за пазухой?

– Так, кой-что, родимый! Просим покорно принять. Вот в этом кулечке пирог, а это штофик вишневки с боярского погреба.

– Спасибо, Григорьевна, спасибо!

– Кушай на здоровье, кормилец! Это шлет тебе Аграфена Власьевна.

– Нянюшка нашей молодой барышни?

– Да, батюшка! Ей самой некогда перемолвить с тобой словечка, так просила меня… О, ох, родимый! сокрушила ее дочка боярская, Анастасья Тимофеевна. Бог весть, что с ней поделалось: плачет да горюет – совсем зачахла. Боярину прислали из Москвы какого-то досужего поляка – рудомета, что ль?.. не знаю; да и тот толку не добьется. И нашептывал, и заморского зелья давал, и мало ли чего другого – все проку нет. Уж не с дурного ли глазу ей такая немочь приключилась? Как ты думаешь, Архип Кудимович?

– Не диво, Григорьевна, не диво. А давно ли она хворает?

– Власьевна сказывала, что о зимнем Николе, когда боярин ездил с ней в Москву, она была здоровехонька; приехала назад в отчину – стала призадумываться; а как батюшка просватал ее за какого-то большого польского пана, так она с тех пор как в воду опущенная.

– Вот что! А не в примету ли было, что в Москве кто ни есть пристально на ее барышню поглядывал?

– Как же, родимый! Она с Настасьей Тимофеевной каждый день слушала обедню у Спаса на Бору, и всякий раз какой-то русый молодец глаз с нее не сводил.

– Вот что! А не знает ли она, кто этот детина?

– Нет, батюшка; однажды только Власьевна вслушалась, что слуга называл его Юрием Дмитричем; а по платью и обычью, кажись, он не из простых.

Эти последние слова удвоили любопытство Кирши и принудили его остаться в чулане, из которого он хотел было уже выйти.

– Ну, как ты мекаешь, кормилец! – продолжала Григорьевна, – болезнь, что ли, у нее какая, или она сохнет…

– С глазу, Григорьевна, с глазу!

– И нянюшка тоже тростит, чему и быть другому! Да ты, батюшка, сам на это дока и если захочешь пособить…

– Нет, Григорьевна, плохо дело: кто испортил, тому ее и пользовать надо. Однако я все-таки поговорю сам с Власьевной.

– Поговори, родимый, поговори: ум хорошо, а два лучше. Ну, батюшка, теперь и я тебе челом! Не оставь меня, горемычную! Ведь и у меня есть до тебя просьба.

– Что такое, Григорьевна?

– Вымолвить не смею.

– Говори, не бойсь!

– Я пришла к тебе уму-разуму поучиться, кормилец.

– Как так?

– Ты знаешь: дело мое вдовье, ни за мной, ни передо мною – вовсе голая сирота… подчас перекусить нечего.

– Знаю, знаю.

– Тебя умудрил господь, Архип Кудимович; ты всю подноготную знаешь: лошадь ли сбежит, корова ли зачахнет, червь ли нападет на скотину, задумает ли парень жениться, начнет ли молодица выкликать – всё к тебе да к тебе с поклоном. Да и сам боярин, нет-нет, а скажет тебе ласковое слово; где б ни пировали, Кудимович тут как тут: как, дескать, не позвать такого знахаря – беду наживешь!..

– Конечно так, Григорьевна. Да о чем же просить хочешь?

– А вот о чем, кормилец: научи ты меня, глупую, твоему досужеству, так и меня чаркою никто не обнесет, и меня не хуже твоего чествовать станут.

– Эк с чем подъехала, старая хреновка! Смотри, пожалуй! уж не хочешь ли со мной потягаться!

– И, что ты, кормилец! Выше лба уши не растут. Что велишь, то и буду делать.

– Ой ли?

– Видит господь, Архип Кудимович! что б со мной ни было, а из твоей воли не выступлю.

– Ну, ну, быть так! рожа-та у тебя бредет: тебя и так все величают старою ведьмой… Да точно ли ты не выступишь из моей воли?

– В кабалу к тебе пойду, родимый!

– То-то же, смотри! Слушай, Григорьевна, уж так и быть, я бы подался, дело твое сиротское… да у бабы волос длинен, а ум короток. Ну если ты сболтнешь?..

– Кто! я, батюшка?.. Да иссуши меня господь тоньше аржаной соломинки!.. чтоб мне свету божьего не видать!.. издохнуть без исповеди!..

– Добро, добро, не божись!.. Дай подумать… Ну, слушай же, Григорьевна, – продолжал мужской голос после минутного молчания, – сегодня у нас на селе свадьба: дочь нашего волостного дьяка идет за приказчикова сына. Вот как они поедут к венцу, ты заберись в женихову избу на полати, прижмись к уголку, потупься и нашептывай про себя…

– А что же, кормилец, шептать мне велишь?

– Да что на ум взбредет; и о чем бы тебя ни стали спрашивать – смотри, ни словечка! Бормочи себе под нос да покачивайся из стороны в сторону.

– Слушаю, батюшка!

– Вот как поезд воротится из церкви, я взойду в избу, и лишь только переступлю через порог, ты в тот же миг – уж не пожалей себя для первого раза – швырком с полатей, так и грянься о пол!

– О пол? Ах, мой родимый! да я этак и косточек не сберу!

– Вот еще боярыня какая! а тебе бы, чай, хотелось, лежа на боку, сделаться колдуньей? Ну, если успеешь, подкинь соломки, да смотри, чтоб никому не в примету.

– Слушаю, батюшка, слушаю!

– Что б я ни говорил, кричи только «виновата!», а там уж не твое дело. Третьего дня пропали боярские красна; если тебя будут о них спрашивать, возьми ковш воды, пошепчи над ним, взгляни на меня, и как я мотну головою, то отвечай, что они на гумне Федьки Хомяка запрятаны в овине.

– Ах, батюшки-светы! неужто в самом деле Федька Хомяк?..

– Опомнясь он грозился поколотить меня, так пусть теперь разведается с приказчиком.

– Постой-ка! да ты никак шел оттуда, как я с тобой повстречалась?

– Молчи, старая карга! Ни гугу об этом! Слышишь ли? видом не видала, слыхом не слыхала!

– Слышу, батюшка, слышу!

– Завтра приходи опять сюда: мне кой-что надо с тобой перемолвить, а теперь убирайся проворней. Да смотри: обойди сторонкою, чтоб никто не подметил, что ты была у меня – понимаешь?

– Разумею, кормилец, разумею.

– Ну, то-то же, ступай!

– Прощенья просим, батюшка Архип Кудимович!

– Постой-ка, никак собака лает?.. так и есть! Кого это нелегкая сюда несет?.. Слушай, Григорьевна, если тебя здесь застанут, так все дело испорчено. Спрячься скорей в этот чулан, закинь крючок и притаись как мертвая.

Григорьевна вошла за перегородку и, захлопнув дверь, прижалась к улью, за которым лежал Кирша.

Чрез минуту несколько человек, гремя саблями, с шумом вошли в избу.

– Гей, москаль! – закричал один голос, – нет ли у тебя кого-нибудь здесь?

– Никого, батюшка.

– Ты врешь! у тебя спрятан мошенник, которого мы ищем.

– Видит бог, нет!

– Говори всю правду, а не то я с одного маху вышибу из тебя душу. Гей, Будила! и ты, Сума, осмотрите чердак, а мы обшарим здесь все уголки. Что у тебя за этой перегородкой?

– Пустые улья да кой-какая старая посуда.

– Лжешь, москаль! Дверь приперта изнутри: там кто-нибудь да есть. Ну-ка, товарищи, в плети его, так он заговорит.

– Помилуйте, господа честные! Всю правду скажу: там сидит женщина.

– Женщина! Да на кой же черт ты ее туда запрятал?

– Не погневайся, кормилец; вы люди ратные: дальше от вас – дальше от греха.

– Давай ее сюда, – закричали грубые голоса.

– Да, кстати: вот, кажется, штоф наливки, – сказал тот, который допрашивал хозяина. – Мы его разопьем вместе с этой затворницей. Выходи, красавица, а не то двери вон!.. Эк она приперлась, проклятая!.. Ну-ка, товарищи, разом!

– Стойте, ребята, – сказал кто-то хриповатым голосом. – Штурмовать мое дело; только уговор лучше денег: кто первый ворвется, того и добыча. Посторонитесь!

От сильного натиска могучего плеча пробой вылетел и дверь растворилась настежь.

– Ай да молодец, Нагиба! – закричали поляки. – Ну, выводи скорее пленных!

– Полно уж упираться, лебедка, выходи! – сказал широкоплечий Нагиба, вытащив на средину избы Григорьевну. – Кой черт! Да это старая колдунья! – закричал он, выпустив ее из рук.

– Твоим бы ртом да мед пить, родимый! – отвечала Григорьевна с низким поклоном.

– Поздравляем, пан Нагиба! – закричали с громким хохотом поляки. – Подцепил красотку!

– Ах ты беззубая! Ну с твоей ли харей прятаться от молодцов? – сказал Нагиба, ударив кулаком Григорьевну. – Вон отсюда, старая чертовка! А ты, рыжая борода, ступай с нами да выпроводи нас на большую дорогу.

– Постой, брат, – сказал другой голос, – все ли мы осмотрели? Нет ли еще кого-нибудь за этой перегородкой?

– Видит бог – нет, кормилец! – отвечал хозяин, посматривая с беспокойством на темный угол чулана, в котором стояли две кадки с медом. – Кроме пустых ульев и старой посуды, там ничего нет.

– И впрямь, – сказал Нагиба, – кой черт велит ему забиться в эту западню, когда за каждым кустом он может от нас спрятаться? Пойдемте, товарищи. Э! да слушай ты, хозяин, чай, у тебя денежки водятся?

– Как бог свят, ни одного пула нет, родимый.

– Ну, ну, полно прижиматься! отдавай волею, а не то…

– Помилосердуй, кормилец! вот те Христос, вчера последние деньжонки отнес боярину моему, Тимофею Федоровичу Шалонскому.

– Слушай, москаль, подавай сейчас…

– Что ты, Нагиба, в уме ли! – сказал один из поляков. – Иль забыл, что наказывал пан региментарь? Если этот старик служит боярину Кручине-Шалонскому, так мы и волосом не должны от него поживиться.

– Пан региментарь! пан региментарь!.. Э, нех его вшисци дьябли!

– Тс, тише! что ты орешь, дуралей! – перервал тот же поляк. – Иль ты думаешь, что от твоего лба пуля отскочит? Смотри, ясновельможный шутить не любит. Пойдемте, ребята. А ты, хозяин, ступай передом да выведи нас на большую дорогу.

Через несколько минут изба опустела, и Кирша мог вздохнуть свободно. Он вышел потихоньку из чулана; шелест шагов едва был слышен вдали; вскоре все утихло. Встревоженная собака снова улеглась спокойно на солнышке и, вертя приветливо хвостом, пропустила мимо себя Киршу, как старого знакомца. Запорожец не сомневался, что тропинка, идущая прямо от пчельника, выведет его в отчину боярина Шалонского, где, по словам Алексея, он надеялся увидеть Юрия, если ему удалось спастись от преследования поляков. Он прошен версты четыре, не встретив никого; но лес редел приметным образом, и вдали целые облака дыма доказывали близость обширного селения. Наконец, тропинка привела его к огородам. Пробираясь вдоль плетня, он подошел к небольшой часовне, против которой, сквозь растворенные ворота гумна, виднелся ряд низких, покрытых соломою хижин. Желая скорей добраться до жилья, он решился пройти задами. Есть русская пословица: пуганая ворона и куста боится… она сбылась над Киршею. Проходя мимо пустого овина, ему послышалось, что кто-то идет; первое движение запорожца было спрятаться в овин. Прежде чем Кирша мог образумиться и вспомнить, что его никто уже не преследует, он очутился на дне овинной ямы и, может быть, заплатил бы дорого за свой отчаянный скачок, если б не упал на что-то мягкое. Несмотря на темноту, он тот же час узнал ощупью, что под ним лежат несколько кусков тонкой холстины. Тут вспомнил он чудной разговор, который слышал на пчельнике. «Добро ты, поддельный колдун! – подумал Кирша. – Посмотрим, шепнет ли тебе черт на ухо, что боярские красна перешли из овина Федьки Хомяка в другое место?» Эта мысль его развеселила. Он вытащил из ямы холст, вынес его в лес и, зарыв в снег подле часовни, пошел по проложенной между двух огородов узенькой тропинке.

Кирша вышел на широкую улицу, посреди которой, на небольшой площадке, полуразвалившаяся деревянная церковь отличалась от окружающих ее изб одним крестом и низкою, похожею на голубятню колокольнею. Вся паперть и погост были усыпаны народом; священник в полном облачении стоял у церковных дверей; взоры его, так же как и всех присутствующих, были обращены на толпу, которая медленно приближалась ко храму. Оружие и воинственный вид запорожца обратили на себя общее внимание, и, когда он подошел к церковному погосту, толпа с почтением расступилась, и все передние крестьяне, поглядывая с робостию на Киршу, приподняли торопливо свои шапки, кроме одного плечистого детины, который, взглянув довольно равнодушно на запорожца, оборотился снова в ту сторону, откуда приближалось несколько саней и человек двадцать конных и пеших. Открытый и смелый вид крестьянина понравился Кирше; он подошел к нему и спросил:

– Для чего православные толпятся вокруг церкви?

– Да так-ста, – отвечал крестьянин. – Народ глуп: вишь, везут к венцу дочь волостного дьяка, так и все пришли позевать на молодых. Словно диво какое!

– Она выходит за сына вашего приказчика?

– А почему ты знаешь?

– Слухом земля полнится, товарищ.

– Да ты, верно, здешний?

– Нет, я сейчас пришел в вашу деревню и никого здесь не знаю.

– Ой ли?

– Право, так! А скажи-ка мне: вон там, налево, чьи хоромы?

– Боярина нашего, Тимофея Федоровича Шалонского.

– Не приехал ли к нему кто-нибудь сегодня?

– Бог весть! Мы к боярскому двору близко и не подходим.

– Что так? разве он человек лихой?

– Не роди мать на свет! Нам и от холопей-то его житья нет.

– Что ты, Федька Хомяк, горланишь! – перервал другой крестьянин с седой, осанистой бородою. – Не слушай его, добрый человек: наш боярин – дай бог ему долгие лета! – господин милостивый, и мы живем за ним припеваючи.

– Да, брат, запоешь, как последнюю овцу потащут на барский двор.

– Замолчишь ли ты, глупая башка! – продолжал седой старик. – Эй, брат, не сносить тебе головы! Не потачь, господин честной, не верь ему: он это так, сдуру говорит.

– Небойсь, дедушка, – сказал Кирша, улыбаясь, – я человек заезжий и вашего боярина не знаю. А есть ли у него детки?

– Одна дочка, родимый, Анастасья Тимофеевна – ангел небесный!

– Да, неча сказать, – прибавил первый крестьянин, – вовсе не в батюшку: такая добрая, приветливая; а собой-то – красное солнышко! Ну, всем бы взяла, если б была подороднее, да здоровья-то бог не дает.

– Глядь-ка, Хомяк! – закричал старик, – вон едет дьяк с невестою, да еще в боярских санях. Шапки долой, ребята!

Поезд приближался к церкви. Впереди в светло-голубых кафтанах с белыми ширинками через плечо ехали верхами двое дружек; позади их в небольших санках вез икону малолетний брат невесты, которая вместе с отцом своим ехала в выкрашенных малиновою краскою санях, обитых внутри кармазинною объярью; под ногами у них подостлана была шкура белого медведя, а конская упряжь украшена множеством лисьих хвостов. Ряд саней со свахами и родственниками жениха и невесты оканчивался толпою пеших и всадников, посреди которых красовался жених на белом коне, которого сбруя обвешана была разноцветными кистями, а поводы заменялись медными цепями – роскошь, перенятая простолюдинами от знатных бояр, у которых эти цепи бывали не только из серебра, но даже нередко из чистого золота.

Кирша вслед за женихом кое-как продрался в церковь, которая до того была набита народом, что едва оставалось довольно места для совершения брачного обряда. Все шло чин чином, и крестьяне, несмотря на тесноту, наблюдали почтительное молчание; но в ту самую минуту, как молодой, по тогдашнему обычаю, бросил наземь и начал топтать ногами стклянку с вином, из которой во время венчанья пил попеременно со своей невестою, народ зашумел, и глухой шепот раздался на церковной паперти. «Раздвиньтесь! посторонитесь, дайте пройти Архипу Кудимовичу!» – повторяли многие голоса. Толпа отхлынула от дверей, и на пороге показался высокого роста крестьянин, с рыжей окладистой бородою. Наружность его не обещала ничего важного; но страх, с которым смотрели на него все окружающие, и имя, произносимое вполголоса почти всеми, тотчас надоумили Киршу, что он видит в сей почтенной особе хозяина пчельника, где жизнь его висела на волоске. Кудимыч остановился в дверях, беглым взглядом окинул внутренность церкви и, заметя в толпе Федьку Хомяка, улыбнулся с таким злобным удовольствием, что Кирша дал себе честное слово – спасти от напраслины невинного крестьянина и вывести на свежую воду подложного колдуна. Меж тем обряд венчанья кончился, и молодые отправились тем же порядком в дом приказчика. Кудимыч, по приглашению жениха, присоединился к поезду, а Кирша вмешался в толпу пеших гостей и отправился также пировать у молодых.

На половине дороги крестьянская девушка, с испуганным лицом, подбежала к саням приказчика и сказала ему что-то потихоньку; он побледнел как смерть, подозвал к себе Кудимыча, и вся процессия остановилась. Они довольно долго говорили меж собой шепотом; наконец, Кудимыч сказал громким голосом:

– Пусти, я пойду передом; не бойся ничего: я знаю, что делать!

Весь порядок шествия нарушился: одни вылезли из саней, другие окружили колдуна, и все крестьяне, вместо того, чтоб разойтись по домам, пустились вслед за молодыми; а колдун важно выступил вперед и, ободряя приказчика, повел за собою всю толпу к дому новобрачных.

 

VII

Мы оставили Юрия и слугу его, Алексея, в виду целой толпы поляков, которые считали их верной добычею; но они скоро увидели, что ошиблись в расчете. В несколько минут наши путешественники потеряли их из виду. Беспрестанные изгибы и повороты дороги, которая часто суживалась до того, что двум конным нельзя было ехать рядом, способствовали им укрыться от преследования густой толпы всадников, которые, стесняясь в узких местах, мешали друг другу и должны были поневоле останавливаться. Проскакав несколько верст, наши путешественники стали придерживать своих лошадей, и вскоре совершенная тишина, их окружающая, и едва слышный, отдаляющийся конский топот уверили их, что поляки воротились и им нечего опасаться.

– Ну, боярин, – сказал Алексей, – помиловал нас господь!

– А бедный Кирша?

– И, Юрий Дмитрич! он детина проворный… Да и как поймать его в таком дремучем лесу?

– Но если он ранен?

– Бог милостив! Он, верно, уцелел!

– Я дорого бы дал, чтоб увериться в этом. Ну, Алексей, не совестно ли тебе? ты подозревал Киршу в измене…

– Каюсь, боярин, грешил на него; да и теперь думаю…

– Что такое?

– Что он не запорожец.

– Везде есть добрые люди, Алексей.

– Да ты, пожалуй, боярин, и поляков называешь добрыми людьми.

– Конечно; я знаю многих, на которых хотел бы походить.

– И так же, как они, гнаться за проезжими, чтоб их ограбить?

– Шайка русских разбойников или толпа польской лагерной челяди ничего не доказывают. Нет, Алексей: я уважаю храбрых и благородных поляков. Придет время, вспомнят и они, что в их жилах течет кровь наших предков славян; быть может, внуки наши обнимут поляков, как родных братьев, и два сильнейшие поколения древних владык всего севера сольются в один великий и непобедимый народ!

– Не прогневайся, боярин, ты, живя с этими ляхами, чересчур мудрен стал и говоришь так красно, что я ни словечка не понимаю. Но, воля твоя, что будет вперед, то бог весть; а теперь куда бы хорошо, если б эти незваные гости убрались восвояси. Покойный твой батюшка – дай бог ему царство небесное! – не так изволил думать. Ты после смерти боярыни нашей, а твоей матери, остался у него один, как порох в глазу; а он все-таки говаривал, что легче бы ему видеть тебя, единородного своего сына, в ранней могиле, чем слугою короля польского или мужем неверной полячки!

– Мужем!.. – повторил вполголоса Юрий, и глубокая печаль изобразилась на лице его. – Нет, добрый Алексей! Господь не благословил меня быть мужем той, которая пришла мне по сердцу: так, видно, суждено мне целый век сиротой промаяться.

– И, боярин, боярин! Не одна звезда на небе светит, не одна красная девица на Святой Руси. Ты все еще думаешь об этой черноглазой боярышне, которую видал в Москве у Спаса на Бору?.. Вольно ж тебе было не поведать, кто она такова; откладывал да откладывал, а она вдруг сгинула да пропала. И то сказать, неужели от этого зачахнуть с тоски такому молодцу, как ты, боярин? Кликни только клич, что хочешь жениться, так не оберешься невест, а может быть… почему знать? суженого конем не объедешь… и не ищешь, а найдешь свою черноглазую красавицу…

– Обвенчанную с другим!.. Нет, лучше век ее не видать, чем видеть на ее пальце обручальное кольцо, которым она поменялась не со мною!

– Что бог велит, то и будет. Но теперь, боярин, дело идет не о том: по какой дороге нам ехать? Вот их две: направо в лес, налево из лесу… Да кстати, вон едет мужичок с хворостом. Эй, слушай-ка, дядя! По которой дороге выедем мы в отчину боярина Кручины-Шалонского?

При этом грозном имени крестьянин снял шапку, поклонился в пояс проезжим и молча показал налево. Чрез полчаса наши путешественники выехали из лесу, и длинный ряд низких изб, выстроенных по берегу небольшой речки, представился их взорам. Широкая поперечная улица вела к церкви, а по другой стороне реки, на отлогом холме, возвышались тесовая кровля и красивый терем боярского дома, обнесенного высоким тыном, похожим на крепостной палисад. Вокруг господского двора разбросаны были жилые избы дворовых людей, конюшня, псарня и огромный скотный двор. Все эти строения, с их пристройками, клетьми и загородками, занимали столь большое пространство, что с первого взгляда их можно было почесть вторым селом, не менее первого. Переехав через мост, утвержденный на толстых сваях, путешественники поднялись в гору и въехали на обширный боярский двор. Лицевая сторона главного здания занимала в длину более пятнадцати саженей, но вышина дома нимало не соответствовала длине его. Небольшие четвероугольные окна с красными рамами и разноцветными ставнями разделялись широкими простенками. С левой стороны дом оканчивался крыльцом с огромным навесом, поддерживаемым деревянными столбами, которым дана была форма нынешних точеных баляс, употребляемых иногда для украшения наружности домов. С правой стороны дом примыкал к двухэтажному терему, которого окна были почти вдвое более окон остальной части дома. По обеим сторонам забора выстроены были длинные застольни, приспешная и погреба с высокой голубятнею, а посреди двора стояли висячие качели. Мы должны заметить нашим читателям, что гордый боярин Кручина славился своей роскошью и что его давно уже упрекали в подражании иноземцам и в явном презрении к простым обычаям предков; а посему описание его дома не может дать верного понятия об образе жизни тогдашних русских бояр. Их дома не удивляли огромностью и великолепием: большая комната, называемая светлицею, отделялась от черной избы просторными и теплыми сенями, в которых живали горничные, получившие от сего название сенных девушек. Иногда узкая и крутая лестница вела из сеней в терем; кругом дома строились погреба, конюшни, клети и бани. Вот краткое, но довольно верное описание домов бояр и дворян того времени, которые крепко держались старинной русской пословицы: не красна изба углами, а красна пирогами.

Проезжая двором, Юрий заметил большие приготовления: слуги бегали взад и вперед; в приспешной пылал яркий огонь; несколько поваров суетилось вокруг убитого быка; все доказывало, что боярин Кручина ожидает к себе гостей. Те из челядинцев, с которыми встречался Юрий, подъезжая к крыльцу, смотрели на него с удивлением: измятый и поношенный охабень, коим с ног до головы он был окутан, некрасивая одежда Алексея – одним словом, ничто не оправдывало дерзости незнакомого гостя, который, вопреки обычаю простолюдинов, не сошел с лошади у ворот и въехал верхом на двор гордого боярина. Отдав своего коня Алексею, Юрий взошел по отлогой лестнице в обширную переднюю комнату. Вокруг стен, на широких скамьях, сидело человек двадцать холопей, одетых в цветные кафтаны; развешанные в порядке панцири, бердыши, кистени, сабли и ружья служили единственным украшением голых стен сего покоя. Один из слуг, не вставая с места, спросил грубым голосом Юрия: кого ему надобно?

– Боярина Тимофея Федоровича, – отвечал Юрий.

– А от кого ты прислан?

Вместо ответа Юрий сбросил свой охабень. Обшитый богатыми галунами кафтан и дорогая сабля подействовали сильнее на этих невежд, чем благородный вид Юрия: они вскочили проворно с своих лавок, и тот, который сделал первый вопрос, поклонясь вежливо, сказал, что боярин еще не вставал и если гостю угодно подождать, то он просит его в другую комнату. Юрий вошел вслед за слугою в четырехугольный обширный покой, посреди которого стояли длинные дубовые столы, а вдоль стены – покрытые пестрыми коврами лавки. Прошло более часа; никто не показывался. От нечего делать Юрий стал рассматривать развешанные по стенам портреты довольно изрядной, по тогдашнему времени, живописи. Почти все представляли поляков, а один – короля польского в короне и порфире. Портрет был поясной, и король был представлен облокотившимся на стол, на котором лежал скипетр с двуглавым орлом и священный для всех русских венец Мономахов. Юрий вздрогнул от негодования, прочтя надпись на польском языке: «Сигизмунд король польский и царь русский». Не помышляя о последствии первого необдуманного движения, он протянул руку, чтоб сорвать портрет со стены, как вдруг двери из внутренних покоев растворились, и человек лет тридцати, опрятно одетый, вошел в комнату. Поздравив Юрия с приездом и объявив себя одним из знакомцев боярина, он спросил: какую надобность имеет приезжий до хозяина?

– Я должен сам поговорить с Тимофеем Федоровичем, – отвечал Юрий.

– Ему теперь некогда: он отправляет гонца в Москву.

– Я сам из Москвы и привез ему грамоту от пана Гонсевского.

– От пана Гонсевского? А, это другое дело! Милости просим! Я тотчас доложу боярину. Дозволь только спросить: при тебе, что ль, получили известие в Москве о славной победе короля польского?

– О какой победе?

– Так ты не знаешь? Смоленск взят.

– Возможно ли?

– Да, да, это гнездо бунтовщиков теперь в наших руках. Боярин Тимофей Федорович вчера получил грамоту от своего приятеля, смоленского уроженца, Андрея Дедешина, который помог королю завладеть городом…

– И, верно, не был награжден как следует за такую услугу? – сказал Юрий, с трудом скрывая свое негодование.

– О нет! он теперь в большой милости у короля польского.

– Не верю: Сигизмунд не потерпит при лице своем изменника.

– Что ты! какой он изменник! Когда город взяли, все изменники и бунтовщики заперлись в соборе, под которым был пороховой погреб, подожгли сами себя и все сгибли до единого. Туда им и дорога!.. Но не погневайся, я пойду и доложу о тебе боярину.

– Верные смоляне! – сказал Юрий, оставшись один. – Для чего я не мог погибнуть вместе с вами! Вы положили головы за вашу родину, а я… я клялся в верности тому, чей отец, как лютый враг, разоряет землю русскую!

Громкий крик, раздавшийся на дворе, рассеял на минуту его мрачные мысли; он подошел к окну: посреди двора несколько слуг обливали водою какого-то безобразного старика; несчастный дрожал от холода, кривлялся и, делая престранные прыжки, ревел нелепым голосом. Добрый, чувствительный Юрий никак не догадался б, что значит эта жестокая шутка, если б громкий хохот в соседнем покое не надоумил его, что это одна из потех боярина Шалонского. Отвращение, чувствуемое им к хозяину дома, удвоилось при виде этой бесчеловечной забавы, которая кончилась тем, что посиневшего от холода и едва живого старика оттащили в застольную. Вслед за сим потешным зрелищем вошел опять тот же знакомец боярина и пригласил Юрия идти за собою. Пройдя одну небольшую комнату, провожатый его отворил обитые красным сукном двери и ввел его в покой, которого стены были обтянуты голландскою позолоченной кожей. Перед большим столом, на высоких резных креслах, сидел человек лет пятидесяти. Бледное лицо, носящее на себе отпечаток сильных, необузданных страстей; редкая с проседью борода и серые небольшие глаза, которые, сверкая из-под насупленных бровей, казалось, готовы были от малейшего прекословия запылать бешенством, – все это вместе составляло наружность вовсе не привлекательную. Подбритые на польский образец волосы, низко повязанный кушак по длинному штофному кафтану придавали ему вид богатого польского пана; но в то же время надетая нараспашку, сверх кафтана, с золотыми петлицами ферязь напоминала пышную одежду бояр русских. Юрию нетрудно было отгадать, что он видит перед собой боярина Кручину. Поклонись вежливо, он подал ему обернутое шелковым снурком письмо пана Гонсевского.

– Давно ли ты из Москвы? – спросил боярин, развертывая письмо.

– Осьмой день, Тимофей Федорович.

– Осьмой день! Хорошего же гонца выбрал мой будущий зять! Ну, молодец, если б ты служил мне, а не пану Гонсевскому…

– Я служу одному царю русскому, Владиславу, – перервал хладнокровно Юрий.

– В самом деле! Да кто же ты таков, верный слуга царя Владислава? – спросил насмешливо Кручина.

– Юрий, сын боярина Димитрия Милославского.

– Димитрия Милославского!.. закоснелого ненавистника поляков?.. И ты сын его?.. Но все равно!.. Садись, Юрий Дмитрич. Диво, что пан Гонсевский не нашел никого прислать ко мне, кроме тебя.

– Я из дружбы к нему взялся отвезти к тебе эту грамоту.

– Сын боярина Милославского величает польского королевича царем русским… зовет Гонсевского своим другом… диковинка! Так поэтому и твой отец за ум хватился?

– Его уж нет давно на свете.

– Вот что!.. Не осуди, Юрий Дмитрич: я прочту, о чем ко мне пан Гонсевский в своем листу пишет.

Юрий заметил, что боярин, читая письмо, становился час от часу пасмурнее: досада и нетерпение изображались на лице его.

– Нет, – сказал он, дочитав письмо, – с ними добром не разделаешься! по мне бы с корнем вон! Я бы вспахал и засеял место, на котором стоит этот разбойничий городишко!.. Вот что в своем листу пишет ко мне Гонсевский, – продолжал он, обращаясь к Юрию, – до него дошел слух, что неугомонные нижегородцы набирают исподтишка войско, так он желает, чтоб я отправил тебя в Нижний поразведать, что там делается, и, если можно, преклонить главных зачинщиков к покорности, обещая им милость королевскую. Он, дескать, сын боярина московского, который славился своею ненавистью к полякам, так пример его может вразумить этих малоумных: когда-де сын Димитрия Милославского целовал крест королевичу польскому, так уж, видно, так и быть должно.

– Я с радостию готов исполнить поручение Гонсевского, – отвечал Юрий, – ибо уверен в душе моей, что избрание Владислава спасет от конечной гибели наше отечество.

– Да, да, – прервал боярин, – мирвольте этим бунтовщикам! уговаривайте их! Дождетесь того, что все низовые города к ним пристанут, и тогда попытайтесь их унять. Нет, господа москвичи! не словом ласковым усмиряют непокорных, а мечом и огнем. Гонсевский прислал сюда пана Тишкевича с региментом; но этим их не запугаешь. Если б он меня послушался и отправил поболее войска, то давным бы давно не осталось в Нижнем бревна на бревне, камня на камне!

– Не весело, боярин, правой рукой отсекать себе левую; не радостно русскому восставать противу русского. Мало ли и так пролито крови христианской! Не одна тысяча православных легла под Москвою! И не противны ли господу богу молитвы тех, коих руки облиты кровию братьев?

Боярин Кручина поглядел пристально на Юрия и с насмешливой улыбкою спросил его: на котором году желает он сделаться схимником? и ради чего вместо четок прицепил саблю к своему поясу?

– Что я умею владеть саблею, боярин, – сказал Юрий, – это знают враги России; а удостоюсь ли быть схимником, про то ведает один господь.

– Да не думаешь ли ты, сердобольный посланник Гонсевского, – продолжал боярин, – что нижегородцы будут к тебе также милосердны и побоятся умертвить тебя, как предателя и слугу короля польского?

– И дело б сделали, если б я, Юрий Милославский, был слугою короля польского.

– Ого, молодчик!.. Да ты что-то крупно поговариваешь! – сказал Кручина, нахмурив свои густые брови.

– Да, боярин, – продолжал Юрий, – я служу не польскому королю, а царю русскому, Владиславу.

– Но Сигизмунд разве не отец его?

– Его, а не наш. Так думает вся Москва, так думают все русские.

– Полегче, молодец, полегче! За всех не ручайся. Ты еще молоденек, не тебе учить стариков; мы знаем лучше вашего, что пригоднее для земли русской. Сегодня ты отдохнешь, Юрий Дмитрич, а завтра чем свет отправишься в дорогу, я дам тебе грамоту к приятелю моему, боярину Истоме-Туренину. Он живет в Нижнем, и я прошу тебя во всем советоваться с этим испытанным в делах и прозорливым мужем. Пускай на первый случай нижегородцы присягнут хотя Владиславу; а там что бог даст! От сына до отца недалеко…

– Нет, боярин, пока русские не переродились…

– Добро, мы поговорим об этом после. Знай только, Юрий Дмитрич, что в сильную бурю на поврежденном корабле правит рулем не малое дитя, а опытный кормчий. Но у меня есть нужные дела… итак, не взыщи… прощай покамест! Не с ума ли сошел Гонсевский! – продолжал боярин, провожая глазами выходящего Юрия, – прислать ко мне этого мальчишку, который беспрестанно твердит о Владиславе да об отечестве! Видно, у них в Москве-то ум за разум зашел! Добро, молодчик! ты поедешь в Нижний, и чтоб у тебя на уме ни было, а меня не проведешь: или будешь плясать по моей дудке, или…

Боярин свистнул и спросил вошедшего слугу: приехал ли из города его стремянный Омляш?

– Сейчас слез с лошади, государь, – отвечал служитель.

– Скажи, чтоб он никому не показывался, а пришел бы ко мне тайком, через садовую калитку, и был бы готов к отъезду. Ступай!.. Да позови ко мне Власьевну.

Через несколько минут вошла в покой старушка лет шестидесяти, в шелковом шушуне и малиновой обложенной мехом шапочке. Помолясь иконам, она низко поклонилась боярину и, сложив смиренно руки, ожидала в почтительном молчании приказаний своего господина.

– Ну что, Власьевна, – спросил боярин, – порадуешь ли ты меня? Какова Настенька?

– Все так же, батюшка Тимофей Федорович! Ничего не кушает, сна вовсе нет; всю ночь прометалась из стороны в сторону, все изволит тосковать, а о чем – сама не знает! Уж я ее спрашивала: «Что ты, мое дитятко, что ты, моя радость? Что с тобою делается?..» – «Больна, мамушка!» – вот и весь ответ; а что болит, бог весть!

Боярин призадумался. Дурной гражданин едва ли может быть хорошим отцом; но и дикие звери любят детей своих, а сверх того, честолюбивый боярин видел в ней будущую супругу любимца короля польского; она была для него вернейшим средством к достижению почестей и могущества, составлявших единственный предмет всех тайных дум и нетерпеливых его желаний. Помолчав несколько времени, он спросил: употребляла ли больная снадобья, которые оставил ей польский врач перед отъездом своим в Москву?

– Э, эх, батюшка Тимофей Федорович! – отвечала старушка, покачав головою. – С этих-то снадобьев никак ей хуже сделалось. Воля твоя, боярин, гневайся на меня, если хочешь, а я стою в том, что Анастасье Тимофеевне попритчилось недаром. Нет, отец мой, неспроста она хворать изволит.

– Так ты думаешь, Власьевна, что она испорчена?

– Испорчена, батюшка, видит бог, испорчена!

– Я плохо этому верю; ну да если ничто не помогает, так делать нечего: поговори с Кудимычем.

– Я уж и без твоего боярского приказа хотела с ним об этом словечко перемолвить; да говорят, будто бы здесь есть какой-то прохожий, который и Кудимыча за пояс заткнул. Так не прикажешь ли, Тимофей Федорович, ему поклониться? Он теперь на селе у приказчика Фомы пирует с молодыми.

– Хорошо, пошли за ним: пусть посмотрит Настеньку. Да скажи ему: если он ей пособит, то просил бы у меня чего хочет; но если ей сделается хуже, то, даром что он колдун, не отворожится… запорю батогами!.. Ну, ступай, – продолжал боярин, вставая. – Через час, а может быть, и прежде, я приду к вам и взгляну сам на больную.

Меж тем дворянин, которому поручено было угощать Юрия, пройдя через все комнаты, ввел его в один боковой покой, в котором стояло несколько кроватей без пологов.

– Вот здесь, – сказал он, – отдыхают гости боярина. Не хочешь ли и ты успокоиться или перекусить чего-нибудь? Дорожному человеку во всякое время есть хочется.

– Благодарю, – отвечал Юрий, – я не голоден, а желал бы отдохнуть.

– Так не чинись, боярин, приляг и засни; нынче же обедать будут поздно. Тимофей Федорович хочет порядком угостить пана Тишкевича, который сегодня прибыл сюда с своим региментом. Доброго сна, Юрий Дмитрич! А я теперь пойду и взгляну, прибрали ли твоих коней.

Юрий, оставшись один, подошел к окну, из которого виден был сад, или, по-тогдашнему, огород, который и в наше время не заслужил бы другого названия. Полсотни толстых лип, две или три куртины плодовитых деревьев, большой пруд с жирными карасями, множество кустов смородины и малины и несколько гряд с овощами – вот что заменяло тогда нынешние красивые аллеи, беседки, каскады и сюрпризы. Юрию показалось, что кто-то идет по саду, вдоль забора между кустов. Он не обратил бы на это никакого внимания, если б этот человек не походил на вора, который хочет пробраться так, чтоб его никто не заметил; он шел сугробом, потому что проложенная по саду тропинка была слишком на виду, и, как будто бы с робостию, оглядывался на все стороны. По отдалению Юрий не мог рассмотреть его в лицо, но заметил, что он высокого роста и сложен богатырем. Желая хотя немного отдохнуть, Милославский, не раздеваясь, прилег на одну из кроватей. Несмотря на усталость, он долго не мог заснуть: как тяжелый свинец, неизъяснимая грусть лежала на его сердце; все светлые мечты, все радостные надежды, свобода, счастие отечества – все, что наполняло восторгом его душу, заменилось каким-то мрачным предчувствием. Слова боярина Кручины, а более всего взятие Смоленска доказывали ему, что с избранием Владислава не прекратились бедствия России. Междоусобная война, торжество врагов и, наконец, порабощение отечества во всей ужасной истине своей представились его воображению. Час от часу билось сильнее сердце пламенного юноши, кровь волновалась в ею жилах, но усталость взяла свое: глаза его сомкнулись, мечты облеклись в одежду истины, и сновидение перенесло Юрия в первопрестольный град царства Русского. Ему казалось, что все небо подернуто густым туманом; что он вместе с толпою покрытых рубищем и горько плачущих граждан московских подходит к Грановитой палате; что на высоком царском тереме развевается красное знамя с изображением одноглавого орла. Юрий с ужасом отвращает свои взоры… и вот перед ним древний храм Спаса на Бору; церковные двери растворены, он входит, и кто ж спешит к нему навстречу?.. Она! Тихий, едва слышный шепот долетает до ушей его: «Я долго, долго дожидалась тебя, мой суженый! поспешим… Священник готов; он ждет нас у налоя; пойдем!» С безмолвным восторгом Юрий прижимает к сердцу ее руку… и вот уже они стоят рядом… им подают брачные свечи… Вдруг буйные крики раздаются у дверей. Толпа поляков врывается во внутренность храма и с неистовым хохотом окружает невесту; Юрий ищет своей сабли – ее нет; хочет броситься на злодеев, но онемевшие члены ему не повинуются. С воплем отчаяния, в совершенном бессилии, он повергается на хладный церковный помост, теряет чувства и снова, как будто б пробудясь от сна, видит себя посреди Красной площади. Над ним ясные небеса… кругом толпится народ… радость на всех лицах… тихое, очаровательное пение раздается в храмах господних; вдали, сквозь тонкий туман на северо-востоке, из-за стен незнакомой ему святой обители показывается восходящее солнце… Она опять возле него; на правой руке ее обручальный перстень… Со взором, исполненным неизъяснимой нежности, она говорит ему: «Радость дней моих, ненаглядный мой! посмотри: видишь ли, как восходит солнце русское?.. Скоро, скоро заблистает в ярких лучах его наша милая родина!.. Смотри: вот гонит оно остатки грозных туч, которые вдали, как гробовой покров, чернеются на западе…» Но вдруг Юрий снова видит польских воинов, снова слышит вопли отчаяния… Она опять исчезла, и он один, как горький сирота, скитается по опустелым улицам московским или в мучительной тоске сидит посреди пирующих врагов и слышит с ужасом громкие восклицания: «Да здравствует Сигизмунд, король польский и царь русский!»

 

VIII

Покуда Юрий спит и обманчивые сновидения попеременно то терзают, то услаждают его душу, мы должны возвратиться к новобрачным, которых оставили посреди улицы. Читатели, вероятно, не забыли, что Кирша вмешался в толпу гостей, а Кудимыч шел впереди всего поезда. Толпа народа, провожавшая молодых, ежеминутно увеличивалась: старики, женщины и дети выбегали из хижин; на всех лицах изображалось нетерпеливое ожидание; полуодетые, босые ребятишки, дрожа от страха и холода, забегали вперед и робко посматривали на колдуна, который, приближаясь к дому новобрачных, останавливался на каждом шагу и смотрел внимательно кругом себя, показывая приметное беспокойство. Не дойдя несколько шагов до ворот избы, он вдруг остановился, задрожал и, оборотясь назад, закричал диким голосом:

– Стойте, ребята! никто ни с места!

Глухой шепот пробежал по толпе; передние стали пятиться назад, задние полезли вперед, следуя народной пословице: «на людях и смерть красна», каждый прижимался к своему соседу, и, несмотря на ужасную тесноту, один Кирша вышел вперед.

Меж тем Кудимыч делал необычайные усилия, чтоб подойти к воротам; казалось, какая-то невидимая сила тянула его назад, и каждый раз, как он подымал ногу, чтоб перешагнуть через подворотню, его отбрасывало на несколько шагов; пот градом катился с его лица. Наконец, после многих тщетных усилий он, задыхаясь, повалился на землю и прохрипел едва внятным голосом:

– Ох, неловко!.. Неладно, ребята!.. Чур меня, чур!.. Никто не моги трогаться с места!.. Ох, батюшки, недаровое! быть беде!..

От этих ужасных слов шарахнулась вся толпа; у многих волосы стали дыбом, а молодая почти без чувств упала на руки к своему отцу, который трясся и дрожал, как в злой лихорадке.

– Что нам делать? – спросил дьяк, заикаясь от страха.

– Погоди! дай попытаюсь еще, – отвечал Кудимыч, приподнимаясь с трудом на ноги. Он пробормотал несколько невнятных слов, дунул на все четыре стороны и вдруг с разбега перепрыгнул через подворотню.

– Ну, теперь не бойтесь ничего! – закричал он. – Наша взяла! Все за мной!

Он несколько раз должен был повторить это приглашение, прежде чем молодые, родня и гости решились за ним следовать; наконец, пример Кирши, который по первому призыву вошел на двор, подействовал над всеми. Кудимыч, подойдя к дверям избы, остановился, и когда сени наполнились людьми, то он, оборотясь назад, сказал:

– Я войду последний, а вы ступайте вперед и посмотрите, как разделаюсь при вас с этой старой ведьмой.

Тут снова начались церемонии: приказчик предлагал дьяку идти вперед, дьяк уступал эту честь приказчику.

– Помилуй, батюшка, – сказал, наконец, последний, – я здесь хозяин в дому, а ты гость: так милости просим.

– Ни, ни, Фома Кондратьич! – отвечал дьяк. – Ты первый служебник боярский, и непригоже мне, как фальшеру и прокурату, не отдавать подобающей тебе чести.

– Ну, если так, пожалуй, я войду, – сказал приказчик, в котором утешенное самолюбие победило на минуту весь страх. Он перекрестился, шагнул через порог и вдруг, отскоча с ужасом, закричал:

– Чур меня, чур! Там кто-то нашептывает… Иди кто хочет, я ни за что не пойду…

– Пустите меня, – сказал Кирша, – я не робкого десятка и никакой колдуньи не испугаюсь.

– Ступай, молодец, ступай! – закричали многие из гостей.

– Пускай идет, – шепнул приказчик дьяку. – Над ним бы и тряслось! Это какой-то прохожий, так не велика беда!

Кирша вошел и расположился преспокойно в переднем углу. Когда же приказчик, а за ним молодые и вся свадебная компания перебрались понемногу в избу, то взоры обратились на уродливую старуху, которая, сидя на полатях, покачивалась из стороны в сторону и шептала какие-то варварские слова. Кирша заметил на полу, под самыми полатями, несколько снопов соломы, как будто без намерения брошенных, которые тотчас напомнили ему, чем должна кончиться вся комедия.

– Ну, теперь садитесь все по лавкам, – закричал из сеней Кудимыч, – да сидите смирно! никто не шевелись!

Едва приказ был исполнен, как он с одного скачка очутился посреди избы, и в то же время старуха с диким воплем стремглав слетела с полатей и растянулась на соломе.

Все присутствующие, выключая Кирши, вскрикнули от удивления и ужаса.

– Что, Григорьевна, будешь ли напредки со мною схватываться? – сказал торжественно Кудимыч.

– Виновата, виновата! – завизжала старуха.

– Ага, покорилась, старая ведьма!

– Виновата, отец мой! виновата!

– То-то, виновата! Знай сверчок свой шесток.

– Виновата, Архип Кудимович!

– Ну, так и быть! повинную голову и меч не сечет; я ж человек не злой и лиха не помню. Добро, вставай Григорьевна! Мир так мир. Дай-ка ей чарку вина, посади ее за стол да угости хорошенько, – продолжал Кудимыч вполголоса, обращаясь к приказчику. – Не надо с ней ссориться: неровен час, меня не случится… да, что грех таить! и я насилу с ней справился: сильна, проклятая!

– Милости просим, матушка Пелагея Григорьевна! – сказал приветливо хозяин. – Садись-ка вот здесь, возле Кудимыча. Да скажи, пожалуйста: за что такая немилость? Мы, кажись, всегда в ладу живали.

– Нет, батюшка! – отвечала с низким поклоном старуха, – против тебя у меня никакого умысла не было; а правду сказать, хотелось потягаться с Архипом Кудимовичем.

– Да, видно, не под силу пришел! – перервал, усмехаясь, колдун. – Вперед наука: не спросясь броду, не суйся в воду. Ну, да что об этом толковать! Кто старое помянет, тому глаз вон! Теперь речь не о том: пора за хозяйский хлеб и соль приниматься.

В одну минуту весь стол покрылся разными похлебками. Сначала все ели молча; но дружки так усердно потчевали гостей вином и брагою, что вскоре все языки пришли в движение и общий разговор становился час от часу шумнее. Один Кирша молчал; многим из гостей и самому хозяину казалось весьма чудным поведение незнакомца, который, не будучи приглашен на свадьбу, занял первое место, ел за двоих и не говорил ни с кем ни слова; но самое это равнодушие, воинственный вид, а более всего смелость, им оказанная, внушали к нему во всех присутствующих какое-то невольное уважение; все посматривали на него с любопытством, но никто не решался с ним заговорить.

В числе гостей была одна пожилая сенная девушка, которая, пошептав с хозяином, обратилась к Кудимычу и спросила его: не может ли он пособить ее горю?

– Неравно горе, матушка Татьяна Ивановна! – отвечал Кудимыч, которого несколько чарок вина развеселили порядком. – Если ты попросишь, чтоб я убавил тебе годков пяток, так воля твоя – не могу.

– Вот еще что вздумал! – сказала сенная девушка с досадою. – Разве я перестарок какой! Не о том речь, Кудимыч; на боярском дворе сделалась пропажа.

– Уж не коня ли свели?

– Нет, красна пропали. Вчера я сама их видела: они белились на боярском огороде, а сегодня сгинули да пропали. Ночью была погода, так и следу не осталось: не знаем, на кого подумать.

– Что, видно, без меня дело не обойдется?

– То-то и есть, Архип Кудимович: выкупи из беды, родимый! Ведь я за них в ответе.

– Пожалуй, я не прочь!.. Иль нет: пускай на мировой вся честь Григорьевне. Ну-ка, родная, покажи свою удаль!

– Смею ли я при тебе, Архип Кудимович! – отвечала смиренно Григорьевна.

– Полно ломаться-то, голубушка! я уж поработал, теперь очередь за тобою.

– Ну, если ты велишь, родимый, так делать нечего. Подайте мне ковш воды.

При самом начале этого разговора глубокая тишина распространилась по всей избе: говоруны замолкли, дружки унялись потчевать, голодные перестали есть; один Кирша, не обращая ни малейшего внимания на колдуна и колдунью, ел и пил по-прежнему. Григорьевне подали ковшик с водой. Пошептав над ним несколько минут, она начала пристально смотреть на поверхность воды.

– Ах, батюшки-светы! – сказала она, наконец, покачав головою. – Кто бы мог подумать!.. Мужик богатый, семейный, а пустился на такое дело!..

– Кого ж ты видишь? – спросил с нетерпением приказчик. – Говори!

– Нет, батюшка, не могу: жаль вымолвить. На вот, смотри сам.

– Я ничего не вижу, – сказал приказчик, посмотрев на воду.

– А видишь ли ты, где боярские красна? – спросила сенная девушка.

– Вижу, – отвечала Григорьевна, – они в овине, на гумне у Федьки Хомяка.

– Так это он? – вскричал приказчик. – Тем лучше! Я уж давно до него добираюсь. Терпеть не могу этого буяна; сущий разбойник, и перед моим писарем шапки не ломает!.. Эй, ребята, сбегай кто-нибудь на гумно к Хомяку!

Один из дружек вышел поспешно из избы.

– Ну, Григорьевна! я не ожидал от тебя такой прыти, – сказал Кудимыч, – хоть бы мне, так впору. Точно, точно! – прибавил он, посмотрев в ковш с водою, – красна украл Федька Хомяк, и они теперь у него запрятаны в овине.

– Вы лжете оба! – закричал громовым голосом Кирша. Кудимыч вздрогнул, Григорьевна побледнела, и все взоры обратились на запорожца. – Я вас выучу колдовать, негодные! – продолжал Кирша. – Вы говорите, что красна в овине у Федьки Хомяка?

– Ну да, – сказал Кудимыч, оправясь от первого замешательства. – Что ты, лучше моего, что ль, это знаешь?

– Видно, лучше. Их там нет.

– Как нет? – вскричала Григорьевна.

– Да, голубушка! – отвечал спокойно Кирша. – Не за свое ремесло ты принялася, да и за выучку больно дешево платишь. Нет, тетка, одним штофом наливки и пирогом не отделаешься.

От этих неожиданных слов Кудимыч и Григорьевна едва усидели на лавке; их страх удвоился, когда вошедший дружка объявил, что не нашел красен в показанном месте.

– Да где ж они? – спросила торопливо сенная девушка.

– Небось найдутся, – сказал Кирша. – Пошлите кого-нибудь разрыть снег на задах, подле самой часовни.

Несколько гостей, не ожидая приказания, побежали вон из избы.

– Послушай, господин приказчик, – продолжал Кирша, – не греши на Федьку Хомяка: он ни в чем не виноват. Не правда ли, Кудимыч?.. Ну, что ты молчишь? Ты знаешь, что не он украл красна.

Несчастный колдун сидел неподвижно, как истукан, поглядывал с ужасом на Киршу и не мог выговорить ни слова.

– Эге, брат! так ты вздумал отмалчиваться! – закричал запорожец. – Да вот постой, любезный, я тебе язычок развяжу! Подайте-ка мне решето да кочан капусты; у меня и сам вор заговорит!

Кудимыч затрясся, как осиновый лист.

– Помилуй! – прошептал он трепещущим голосом. – Твой верх – покоряюсь!

– Что, брат, жутко пришло!

– Не губи меня, окаянного!

– А ты разве не хотел погубить Федьку Хомяка? Нет, нет… давайте решето!

– Пусти душу на покаяние! – продолжал Кудимыч, повалясь в ноги запорожцу. – Не зарежь без ножа! Да кланяйся, дура! – шепнул он Григорьевне, которая также упала на колена перед Киршею.

– И слушать не хочу! – отвечал запорожец. – Нет вам милости, негодные! Ну, что ж стали? подавайте кочан капусты!

– Помилуй! – завопил Кудимыч. – Зарок тебе даю, родимый, – век не стану колдовать.

– Полно, не будешь ли?

– Видит бог, не буду!

– И других не станешь учить?

– Не стану, батюшка!

– Ну, так и быть! пусть на свадьбе никто не горюет. Бог тебя простит, только вперед не за свое дело не берись и знай, хоть меня здесь и не будет, а если я проведаю, что ты опять ворожишь, то у тебя тот же час язык отымется.

В продолжение этой странной сцены удивление присутствующих дошло до высочайшей степени: они видели ужас Кудимыча, но никто не понимал настоящей его причины.

– Что это значит? – спросил, наконец, дьяк приказчика.

– Как что! разве не видишь, что дока на доку нашел.

– Вот что! Ну Фома Кондратьич! мудрен этот прохожий. Смотри-ка, смотри! Вон и холст несут.

Сенная девушка с радостным криком схватила холст, который внесли в избу.

– Слава тебе господи! – сказала она, осмотрев все куски. – Целехонек!.. Побегу к Власьевне и обрадую ее; а то мы не знали, как и доложить об этом боярину.

– Чего ж вы дожидаетесь? – спросил Кирша Кудимыча и Григорьевну. – Я вас простил, так убирайтесь вон! Чтоб и духу вашего здесь не пахло!

Пристыженный колдун, не отвечая ни слова, вышел вон из избы; но Григорьевна, наклонясь к Кирше, сказала вполголоса:

– Не погневайся, отец мой! я вижу, Кудимыч плохой знахарь: вот если б твоя милость взял меня на выучку…

– Молчи, старая дура! – закричал Кирша. – Пошла вон! а не то у меня опять полетишь с полатей, да только солому-то я велю прибрать.

Григорьевна, не смея продолжать разговора с грозным незнакомцем, отвесила низкий поклон всей компании и побрела вслед за Кудимычем.

– А позволь спросить твою милость, имени и отчества не знаю, – сказал приказчик запорожцу, – откуда изволишь идти и куда?

– Издалека, добрый человек; а иду туда, куда бог приведет.

– По всему видно, что ты путем пошатался на белом свете.

– Да, и так пошатался, что пора бы на покой.

– А что, господин честной, верно, ты за морем набрался такой премудрости?

– Бывал и за морем; всего натерпелся и у басурманов был в полону.

– Ой ли! Где же это? Чай, далеко отсюда?

– Далеконько… за Хвалынским морем.

– Что это, за Казанью, что ль?

– Нет, подалее: за Астраханью.

– Что, ваша милость, какова там земля? Неужли господь бог также благодать свою посылает и на этот поганый народ, как и на нас православных?

– Видно, что так. Знатная земля! всего довольно: и серебра, и золота, и самоцветных камней, и всякого съестного. Зимой только бог их обидел.

– Как так? Да неужели у них вовсе зимы нет?

– Ни снегу нейдет, ни вода не мерзнет.

– Ах, батюшки-светы! – вскричал приказчик, всплеснув руками. – Экая диковинка! Вовсе нет зимы! Подлинно божье наказанье! Да поделом им, басурманам!

– Эх, Фома Кондратьич! – шепнул дьяк приказчику. – Да разве не видишь, что он издевается над нами!

– Порасскажи-ка нам, добрый человек, – сказал один из гостей, – что там еще диковинного есть?

– Пожалуй, да вот если б здесь нашлась чарка-другая романеи, так веселей бы рассказывать.

– Для дорогого гостя как не найти, – сказал приказчик. – Эй, Марфа! вынь-ка там из поставца, с верхней полки, стклянку с романеею. Да смотри, – прибавил он потихоньку, – подай ту, что стоит направо: она уж почата.

Роменею подали; гости придвинулись поближе к запорожцу, который, выпив за здоровье молодых, принялся рассказывать всякую всячину: о басурманской вере персиян, об Араратской горе, о степях непроходимых, о золотом песке, о медовых реках, о слонах и верблюдах; мешал правду с небылицами и до того занял хозяина и гостей своими рассказами, что никто не заметил вошедшего слугу, который, переговоря с работницею Марфою, подошел к Кирше и, поклонясь ему ласково, объявил, что его требуют на боярский двор.

 

IX

Мы попросим теперь читателей последовать за нами во внутренность терема боярской дочери, Анастасьи Тимофеевны Занимаемая ею половина состояла из двух просторных комнат. Вокруг ничем не обитых стен первой, на широких лавках, сидели за пряжею дворовые девушки; глубокая тишина, наблюдаемая в этом покое, прерывалась только изредка тихим шепотом двух соседок или стуком веретена, падающего на пол. Вторая комната была вся обита красным сукном; в правом углу стоял раззолоченный кивот с иконами, в богатых серебряных окладах; несколько огромных, обитых жестью сундуков, с приданым и нарядами боярышни, занимали всю левую сторону покоя; в одном простенке висело четырехугольное зеркало в узорчатых рамках и шитое золотом и шелками полотенце. Прямо против дверей стояла высокая кровать с штофным пологом; кругом ее, на небольших скамейках, сидели Власьевна и несколько ближних сенных девушек; одни перенизывали дорогие монисты из крупных бурмитских зерен, другие разноцветными шелками и золотом вышивали в пяльцах. На их румяных лицах цвела молодость, красота и здоровье; но веселость не оживляла ясных очей их. Утирая украдкой слезы, они посматривали печально на молодую госпожу свою, которая, облокотясь правой рукой на изголовье, была погружена в глубокую задумчивость. Краса садов, пышная роза, и увядая, прекраснее свежих полевых цветов: так точно, несмотря на изнурительную болезнь, дочь боярская казалась прекраснее всех ее окружающих девиц. Изредка грустная улыбка, напоминающая прелестное сравнение одного русского стихотворца:

Улыбка горести подобна

На гроб положенным цветам –

появлялась на розовых устах ее. Восточный жемчуг, которым украшены были ее блестящие зарукавья и белое как снег покрывало, не превосходили белизною ее бледного лица, на котором ясно изображались следы беспрерывных душевных страданий. Казалось, в ее потухших, неподвижных взорах можно было сосчитать все ночи, проведенные без сна в терзаниях мучительной тоски, понятной только для тех, которые, подобно ей, страдали, не разделяя ни с кем своей горести. Богатый парчовый опашень, небрежно накинутый сверх легкой объяринной ферязи, широкая золотая лента с жемчужной подвязью, большие изумрудные серьги, драгоценные зарукавья, одним словом, весь пышный наряд ее представлял разительную противоположность с видом глубокого уныния, которое изображалось во всех чертах лица ее.

– Ну, что ж ты молчишь, Терентьич? – сказала Власьевна, оборотясь к дверям, подле которых стоял слепой старик в поношенном синем кафтане. – Видишь, боярышня призадумалась; начни другую сказку, да, смотри, повеселее.

– Слушаю, матушка Аграфена Власьевна, – отвечал слепой с низким поклоном. – Да, кажись, и та, что я рассказывал…

– И полно, батюшка, что в ней хорошего! «Царевна полюбила доброго молодца, злые люди их разлучили… а там Змей Горыныч унес ее за тридевять земель в тридесятое государство, и она, бедная сиротинка, без милого дружка и без кровных, зачахла с тоски-кручины…» Ну, что тут веселого?

– Из сказки слова не выкинешь, матушка Аграфена Власьевна.

– Вот то-то и есть: расскажи другую.

– В угоду ли вам будет повесть о славном князе Владимире, Киевском Солнышке, Святославиче, и о сильном его, могучем богатыре Добрыне Никитиче?

– Ну, ну, рассказывай! мы послушаем.

Слепой рассказчик разгладил свою бороду, выправил усы и начал:

– «Не вихри, не ветры в полях подымаются, не буйные крутят пыль черную: выезжает то сильный, могучий богатырь Добрыня Никитич на своем коне богатырском, с одним Торопом-слугой; на нем доспехи ратные как солнышко горят; на серебряной цепи висит меч-кладенец в полтораста пуд; во правой руке копье булатное, на коне сбруя красна золота. Он подъезжает ко святому граду Киеву… глядит: в заповедных лугах княженетских раскинуты шатры басурманские, несметно войско облегает стены киевские. Завидя силу поганую, могучий Добрыня вскрикивает богатырским голосом, засвистывает молодецким посвистом. От того ли посвисту сыр-бор преклоняется и лист с деревьев осыпается; он бьет коня по крутым ребрам; богатырский конь разъяряется, мечет из-под копыт по сенной копне; бежит в поля, земля дрожит, изо рта пламя пышет, из ноздрей дым столбом. Богатырь гонит силу поганую: где конем вернет – там улица, где копьем махнет – с переулками, где мечом рубнет – нету тысячи…»

– Довольно; будет, Терентьич, – прервала тихим голосом прекрасная Анастасья. – Ты уж устал. Мамушка, вели дать ему чарку водки.

– Да выслушай, родная, – сказала Власьевна. – Может статься, он и поразвеселит тебя.

– Нет, мамушка, меня ничто не развеселит.

– Ну, власть твоя, сударыня! Ступай, Терентьич. Эй вы, красные девицы! сведите его вниз; ведь он, пожалуй, сослепу-то расшибется. Ну, матушка Анастасья Тимофеевна, – продолжала оно, – уж я, право, и не придумаю, что с тобою делать! Не позвать ли Афоньку-дурака?

– Ах, нет! не надобно.

– Сем кликнем, родная! да позовем дуру Матрешку; они поболтают, побранятся меж собой; а чтоб распотешить тебя, так, пожалуй, и подерутся, матушка.

– Зачем ты меня сегодня нарядила, мамушка? – сказала со вздохом Анастасья. – Мне и без нарядов так тяжело… так тошно!..

– И, светик мой! да как же тебе сегодня не быть нарядною? Авось бог поможет нам вниз сойти. Ведь у батюшки твоего сегодня пир горой: какой-то большой польский пан будет.

– Какой пан?.. откуда? – вскричала Анастасья.

– Чего ж ты испугалась, родимая? Ну, так и есть! ты, верно, подумала?.. Вот то-то и беда! пан, да не тот.

– Слава богу!

– Ох вы девушки, девушки! Все-то вы на одну стать! Не он, так слава богу! а если б он, так и нарядов бы у нас недостало! Нет, матушка, сегодня будет какой-то пан Тишкевич; а от жениха твоего, пана Гонсевского, прислан из Москвы гонец. Уж не сюда ли он сбирается, чтоб обвенчаться с тобою? Нечего сказать: пора бы честным пирком да за свадебку… Что ты, что ты, родная? Христос с тобой! Что с тобой сделалось? На тебе вовсе лила нет!

– Ничего, мамушка, пройдет!.. Все пройдет!.. – прошептала Анастасья едва слышным голосом. – Только, бога ради! не говори мне о пане Гонсевском!..

– Не говорить о твоем суженом? Ох, дитятко, нехорошо! Я уж давно замечаю, что ты этого не жалуешь… Неужли-то в самом деле?.. Да нет! где слыхано идти против отцовой воли; да и девичье ли дело браковать женихов! Нет, родимая, у нас благодаря бога не так, как за морем: невесты сами женихов не выбирают: за кого благословят родители, за того и ступай. Поживешь, боярышня, замужем, так самой слюбится.

– Нет, мамушка! Не жилица я на этом свете.

– И, полно, матушка! теперь-то и пожить! Жених твой знатного рода, в славе и чести; не нашей веры – так что ж? Прежний патриарх Гермоген не хотел вас благословить; но зато теперешний, святейший Игнатий, и грамоту написал к твоему батюшке, что он разрешает тебе идти с ним под венец. Так о чем же тебе грустить?

– А разве ты знаешь, что он пришел мне по сердцу?.. что я люблю его?

– И, что ты, родимая! Как не любить! Мало ли он дарил тебя и жемчугом, и золотом, и дорогими парчами, и меня старуху вспомнил. Легко ль, подумаешь! отсыпал мне, голубчик, пятьдесят золотых кораблеников (5) да на три телогреи заморского штофа подарил. И этакой суженый тебе не люб! Эх, матушка Анастасья Тимофеевна! не гневи господа бога! И что в нем охаить можно? Собою молодец: такой дородный, осанистый! Ну, право, сродясь лучше не видала; разве только… и то навряд – вот тот молодой барин, что к Спасу на Бору к обедне ходил – помнишь?.. такой еще богомольный; всегда, бывало, придет прежде нас и станет у левого клироса… Что, боярышня, повеселей стала! То-то же! слушайся нас, старух! Самой будет радостно, как на твоего муженька станут все засматриваться… Ну вот, опять нахмурилась! О, ох, родимая! Обошел тебя дурной человек!.. Да вот посмотрим, что-то бог даст сегодня!

– Анюта, – сказала Анастасья одной молодой и прекрасной девушке, которая ближе всех к ней сидела, – спой эту песню… ты знаешь… ту, что я так люблю.

Анюта, не переставая вышивать в пяльцах, запела тихим, но весьма приятным голосом:

Не сиди, мой друг поздно вечером, Ты не жги свечи воску ярого, Ты не жди меня до почуночи! Ах, прошли, прошли Паши красны дни; Наши радости Буйный ветр унес! Мне отец родной И родная мать Под венец идти Не с тобой велят. Не горят в небесах По два солнышка – Не любить двух разов Добру молодцу!.. Я послушаюсь Отца, матери: Под венец пойду Не с тобой, душа… Обвенчаюся Я с иной женой: Я с иной женой – С смертью раннею!.. Не ручей журчит, Не река шумит: Льются слезы Красной девицы; Во слезах она Слово молвила: «Ах, ты милый мой! Ты сердечный друг! Не жилица я На белом свету!.. Нет у горлинки Двух голубчиков – Нет у девицы Милых двух дружков!..» Не сидит она поздно вечером, А горит свеча воску ярого: На столе стоит нов тесовый гроб – Во гробу лежит красна девица!

– Перестань, Аннушка, – сказала Власьевна. – Ты и на здорового человека тоску нагонишь. Что эго, прости господи! словно панихиду поешь!

Тут вошла одна пожилая женщина и шепнула ей что-то на ухо.

– Хорошо, хорошо! – отвечала Власьевна. – Скажи ему, чтоб он подождал. Анастасья Тимофеевна, – продолжала она, – знаешь ли что, матушка? у нас на селе теперь есть прохожий, про которого и невесть что рассказывают. Уж Кудимыч ли наш не мудрен, да и тот перед ним язычок прикусил. Позволь ему, сударыня, словечка два с тобою перемолвить… Да полно же, родная, головкою мотать! Прикажи ему войти.

– Зачем, мамушка? на что?

– А на то, моя радость, что если он подлинно человек досужий, то и твоей болезни поможет.

– Моей болезни… Нет, мамушка… мне поможет одна смерть!..

– И, полно, боярышня! Спозаранков умирать собираешься! Ну что, родная, не кликнуть ли его?

– Не надобно.

– Послушай, Анастасья Тимофеевна, ведь государь твой батюшка изволил приказать: так власть твоя, сударыня, ослушаться не смею!

– О! если батюшке угодно… так позови.

Двери отворились, и наш знакомец, Кирша, вошел в комнату. Поклонясь на все четыре стороны, он остановился у порога.

– Милости просим! – сказала Власьевна. – В добрый час! Милости просим!.. Вот наша больная…

– Вижу, бабушка, – отвечал Кирша, бросив быстрый взгляд на Анастасью. – Вижу… Гм, гм!

– Ну, что ты скажешь, отец мой?

– Что я скажу?.. Гм, гм!

– Ахти! что это, батюшка, ты мычать изволишь? Уж к добру ли?

– А вот посмотрим. Мне надобно с вашей боярышней словца два перемолвить, да так, чтоб никто не слыхал.

– Как? чтоб никто не слыхал?

– Да, да; ворожбе так надобно. Станьте-ка все поодаль.

– Нельзя ли хоть мне?..

– Нет, бабушка, никому.

– Ну, ну! быть по-твоему. Вставайте, девушки, отойдемте к дверям.

Кирша подошел к Анастасье и попросил ее показать ему правую руку. Нехотя и с приметным отвращением она исполнила его желание. Кирша, посмотрев пристально на ладонь, сказал вполголоса:

– Анастасья Тимофеевна, я должен объявить правду: тебя сглазили.

Больная взглянула с презрением на запорожца и отворотилась.

– Да, да, боярышня, – повторил важно Кирша. – Тебя, точно, сглазили голубые глаза одного русоволосого молодца. Болезнь твоя вот тут – в сердце.

Бледные щеки больной вспыхнули; она взглянула недоверчиво на Киршу, хотела что-то сказать, но слова замерли на устах ее.

– Ты нынешней зимой, – продолжал запорожец, – в первый раз встретилась с ним в Москве.

Анастасья вздрогнула, кинула робкий взгляд вокруг себя и устремила удивленные взоры на Киршу, который после минутного молчания прибавил весьма тихо:

– Ты видала его почти каждый день в соборной церкви… кажется… точно так: у Спаса на Бору.

Больная, отдернув торопливо свою руку, вскрикнула от ужаса.

– Что ты, Анастасья Тимофеевна? – спросила Власьевна, подбежав к кровати. – Что с тобою?

– Ничего, – отвечала Анастасья. – Отойди, мамушка, отойди!

– Если ты еще хоть раз подойдешь, старуха, то испортишь все дело, – сказал сердито Кирша. – Стой вон там да гляди издали! Пожалуй-ка мне опять свою ручку, боярышня, – продолжал он, когда Власьевна отошла прочь. – Вот так… гм, гм! Ну, Анастасья Тимофеевна, тебе жаловаться нечего; если он тебя сглазил, то и ты его испортила: ты крушишься о нем, а он тоскует по тебе.

– Смотрите-ка, смотрите! – шепнула Власьевна девушкам. – Что это с боярышней делается? Лицо как жар горит! Ни дать ни взять как бывало прежде… Слава тебе господи!

– Постой-ка, боярышня, – продолжал после небольшой остановки запорожец. – Да у тебя еще другая кручина, как туман осенний, на сердце лежит… Я вижу, тебя хотят выдать замуж… за одного большого польского пана… Не горюй, Анастасья Тимофеевна! Этой свадьбы не бывать! Я скажу словца два твоему батюшке, так он не повезет тебя в Москву, а твой жених сюда не приедет: ему скоро будет не до этого.

– Ах, дай-то бог! – вскричала Анастасья, сложив набожно свои руки.

– Да, да, боярышня. Нынче времена шаткие: кто сегодня вверху, тот завтра внизу.

– Глядите-ка, – сказала Анюта, – Анастасья Тимофеевна плачет, а лицо такое веселое. Что за диво!

– Нишни, Анюта, не мешай! – шепнула Власьевна, стараясь вслушаться в разговор, который, по-видимому, становился час от часу занимательнее.

– Однако ж, боярышня, – продолжал запорожец, – ты до тех пор совсем не оправишься, пока не увидишь опять того, кто тебя сглазил, и не обойдешь вместе с ним вокруг церковного налоя.

– С ним!.. – повторила Анастасья трепещущим голосом.

– Да, да, с ним! И я вижу, – прибавил Кирша, – что это рано или поздно, а будет.

Больная не могла выговорить ни слова: внезапная радость оковала уста ее; в немом восторге она устремила к небесам свои взоры. Но вдруг на лице ее изобразилось глубокое уныние, глаза померкли, и прежняя безжизненная бледность покрыла снова ее увядшие ланиты.

– Нет, – сказала она, отталкивая руку запорожца, – нет!.. покойная мать моя завещала мне возлагать всю надежду на господа, а ты – колдун; языком твоим говорит враг божий, враг истины. Отойди, оставь меня, соблазнитель, – я не верю тебе! А если б и верила, то что мне в этой радости, за которую не могу и не должна благодарить спасителя и матерь его, пресвятую богородицу!

– О! если так, боярышня, – сказал Кирша, – так знай же – я не колдун и ты без греха можешь верить словам моим.

– Ты не колдун?.. Но кто же ты?

– Для других пока останусь колдуном: без этого я не мог бы говорить с тобою; но вот тебе господь бог порукою, и пусть меня, как труса, выгонят из Незамановского куреня или, как убийцу своего брата, казака, – живого зароют в землю (6), если я не такой же православный, как и ты.

– Но каким чудом ты мог отгадать то, что знала я одна и ведал один господь?

– Долго рассказывать, боярышня; да поверь уж моей совести: право, я не колдун! а все-таки знаю, что Юрий Дмитрич Милославский тебя любит, что, может статься, вы скоро увидите друг друга… Молись богу и надейся! А что ты не будешь за паном Гонсевским, за это тебе ручается Кирша, запорожец, который знает наверное, что его милости и всем этим иноверцам скоро придется так жутко в Москве, как злому кошевому атаману на раде, когда начнут его уличать в неправде. Где ему о свадьбе думать! О своей голове призадумается!.. Ну, что, боярышня, полегче ли тебе?

– Ах… да! – отвечала Анастасья, приложив к сердцу свою руку.

– Теперь вы можете все подойти, – сказал Кирша, оборотясь к дверям.

– Ну, что, дитятко мое?.. – спросила торопливо Власьевна, подбежав к больной.

– Ах, мамушка, мамушка! – отвечала, всхлипывая, Анастасья. – Боже мой!.. Мне так легко… так весело!.. Поздравь меня, родная!.. – продолжала она, кинувшись к ней на шею. – Анюта… вы все… подите ко мне… дайте расцеловать себя!.. Боже мой!.. Боже мой! Не сон ли это?.. Нет, нет… Я чувствую… мое сердце… Ах, я дышу свободно!..

Слезы градом катились из прелестных очей ее, устремленных на святые иконы.

– Подите, подите, – сказала она, наконец, тихим голосом. – Я хочу остаться одна… мне надобно… я должна… ступайте, милые, оставьте меня одну!

Все вышли в другую комнату.

– Ну, батюшка, тебе честь и слава! – сказала Власьевна запорожцу. – На роду моем такого дива не видывала! С одного разу как рукой снял!.. Теперь смело проси у боярина чего хочешь.

– Я за многим не гонюсь, – отвечал Кирша, – и если боярин пожалует мне доброго коня…

– За трех не постоит! Да не нужно ли будет тебе еще поговорить с Анастасьей Тимофеевной?

– Нет, не надобно. С боярином мне нужно словцо перемолвить, а для нее… постой-ка на часок… На вот тебе…

– Что это, батюшка?.. Сухарь!

– Да, да, сухарь. Смотри: семь дней сряду давай своей боярышне пить с этого сухаря, что ей самой вздумается: воды, квасу, меду ли, все равно.

– Слушаю, батюшка.

– Кружку наливай вровень с краями и подноси левой рукой.

– Слушаю, батюшка.

– Всю неделю сама не пей ничего, кроме воды; а об наливке забудь и думать!

– Как, отец мой! и перед обедом?

– И перед обедом и после обеда. Слышишь ли? ни капельки!

– Слышу, батюшка, слышу! Ведь я еще не оглохла! Шесть дней не пить ничего, кроме воды!

– Не шесть, а ровно семь, бабушка.

– Да бишь, да! Целую неделю… Делать нечего! Недаром говорят, – прибавила Власьевна сквозь зубы, – что все эти колдуны с причудами. Семь дней!.. легко вымолвить!

Тут двое слуг, войдя поспешно, растворили дверь настежь, и боярин Кручина вошел в комнату. Все присутствующие вытянулись в нитку и отвесили молча по низкому поклону; одна Власьевна, забыв должное к нему уважение, закричала громким голосом:

– Милости просим, государь Тимофей Федорович! милости просим!.. Что пожалуешь за радостную весточку?

– Что ты, старуха, в уме ли? – сказал боярин.

– Без ума, родимый, без ума! Ведь боярышня совсем выздоровела!

– Возможно ли?

– Да, батюшка! изволь сам на нее взглянуть.

Боярин вошел к своей дочери и, поговоря с нею несколько минут, возвратился назад. Радость, удивление и вместе какая-то недоверчивость изображались на лице его; он устремил проницательный взгляд на Киршу, который весьма равнодушно, хотя и почтительно, смотрел на боярина.

– Как тебя зовут? – спросил, наконец, Кручина.

– Киршею, – отвечал запорожец.

– Давно ли ты здесь?

– С сегодняшнего утра.

– Куда идешь?

– На мою родину, в Царицын.

– Когда ты проходил двором, то повстречался с слугою боярина Милославского и говорил с ним. Ты его знаешь?

– Вчера мы ночевали вместе на постоялом дворе.

– Он объявил, что ты запорожец.

– Да, я запорожский казак; но в Царицыне у меня отец и мать.

– Не желаешь ли остаться здесь и служить мне?

– Нет, Тимофей Федорович, я хочу пожить дома.

Высокий лоб боярина покрылся морщинами; он взглянул угрюмо на запорожца и, помолчав несколько времени, продолжал:

– Ты облегчил болезнь моей дочери: чем могу наградить тебя?

– Я сгубил моего коня, боярин; а пешком ходить не привык…

– Выбирай любого на моей конюшне. Я не спрашиваю тебя, как ты умудрился помочь Анастасье; колдун ли ты, или обманщик – для меня все равно; но кто будет мне порукою, что болезнь ее не возвратится? Ты должен остаться здесь, пока я не уверюсь в совершенном ее выздоровлении.

– Нельзя, боярин: я спешу домой.

– Вздор! ты останешься.

– Нет, Тимофей Федорович, не останусь.

Боярин взглянул с удивлением на Киршу. Привыкнув к безусловному повиновению всех его окружающих, он не мог надивиться дерзости простого казака, который, находясь совершенно в его власти, осмеливался ему противоречить.

– Посмотрим, – сказал он с презрительною улыбкою, – посмотрим, удастся ли бродяге переупрямить боярина Шалонского!

– Власть твоя, Тимофей Федорович! – продолжал спокойно Кирша. – Ты волен насильно меня оставить; но смотри, чтоб после не пенять!

Глаза боярина Кручины засверкали, как у тигра.

– Молчи, холоп! – заревел он громким голосом. – Ты смеешь грозить мне!.. Знаешь ли ты, бродяга, что я могу всякого колдуна, как бешеную собаку, повесить на первой осине!

– А разве от этого тебе будет легче, – отвечал Кирша, устремив смелый взор на боярина, – когда единородная дочь твоя зачахнет и умрет прежде, чем ты назовешь знаменитого пана Гонсевского своим зятем?

Боярин побледнел как смерть; он пожирал глазами запорожца. Несколько минут продолжалось глубокое молчание, похожее на ту мертвую тишину, которая предшествует ужасному громовому удару. Наконец, страх потерять единственную дочь, а вместе с ней и все надежды на блестящую будущность победил в нем желание наказать дерзкого незнакомца. «Тот, кто излечил в несколько минут таким чудесным образом дочь его, вероятно, мог столь же легко сделать противное». Эта мысль спасла Киршу. Лицо боярина, обезображенное судорожными движениями гнева, доведенного до высочайшей степени, начало мало-помалу принимать свой обыкновенный мрачный, но спокойный вид. Он бросил грозный взгляд на всех предстоящих, как будто желая напомнить им, что дерзость Кирши не должна служить для них примером; потом, взглянув довольно ласково на запорожца, сказал:

– Ну, голубчик, ты не робкого десятка. Добро, добро! если ты не хочешь остаться, так ступай с богом! Я не стану тебя держать.

– Так-то лучше, боярин! – сказал Кирша. – Неволею из меня ничего не сделаешь; а за твою ласку я скажу тебе то, чего силою ты век бы из меня не выпытал. Анастасью Тимофеевну испортили в Москве, и если она прежде шести месяцев и шести дней опять туда приедет, то с нею сделается еще хуже, и тогда, прошу не погневаться, никто в целом свете ей не поможет.

– Шесть месяцев! – вскричал боярин. – Но в будущем месяце я должен непременно ехать с нею в Москву.

– Не езди, Тимофей Федорович!

– Не могу: я дал слово пану Гонсевскому.

– Возьми его назад.

– Нет, я не изменял никогда моему обещанию.

– Ну, воля твоя! Было бы сказано, а там делай что хочешь.

– Но не знаешь ли ты какого способа?..

– Никакого, боярин. Если ты прежде шести месяцев и шести дней привезешь боярышню в Москву, хоть, например, в понедельник, то на той же неделе в пятницу будешь ее отпевать.

– Ты лжешь, бездельник!

– А из чего мне лгать, боярин? Гневить тебя прибыли мало; и что мне до этого, поедешь ли ты в Москву, или останешься здесь?.. Я и знать об этом не буду.

Боярин призадумался, а Кирша продолжал:

– Я кончил свое дело, Тимофей Федорович; теперь позволь мне идти.

– Андрюшка! – сказал Кручина одному из слуг. – Отведи его на село к приказчику; скажи, чтоб он угостил его порядком, оставил завтра отобедать, а потом дал бы ему любого коня из моей конюшни и три золотых корабленика. Да крепко-накрепко накажи ему, – прибавил боярин вполголоса, – чтоб он не спускал его со двора и не давал никому, а особливо приезжим, говорить с ним наедине. Этот колдун мне что-то очень подозрителен!

Кирша вышел вместе с слугою, и почти в то же время на боярский двор въехали верхами человек пять поляков в богатых одеждах; а за ними столько же польских гусар, вооружение которых, несмотря на свое великолепие, показалось бы в наше время довольно чудным маскарадным нарядом. Все гусары были в латах и шишаках; к латам сзади приделаны были огромные крылья; по обеим сторонам шишака точно такие же, но гораздо менее, а за плечьми вместо плащей развевались леопардовые кожи. Каждый гусар был вооружен палашом и длинным дротиком, украшенным цветным флюгером.

– Вот и пан Тишкевич с своими товарищами! – сказал боярин Кручина, взглянув в окно. – Но кто это едет по левую его сторону?.. Мне помнится, этой красной рожи я никогда не видывал!

Сказав эти слова, Шалонский отправился навстречу к своим гостям, а Власьевна и сенная девушка вошли опять в комнату к своей боярышне.

 

X

Дворецкий и несколько слуг встретили гостей на крыльце; неуклюжий и толстый поляк, который ехал возле пана Тишкевича, не доезжая до крыльца, спрыгнул, или, лучше сказать, свалился с лошади, и успел прежде всех помочь региментарю сойти с коня. Вероятно, каждый из читателей наших знает, хотя по слуху, известного Санхо-Пансу; но если в эту минуту услужливый поляк весьма походил на этого знаменитого конюшего, то пан Тишкевич нимало не напоминал собою Рыцаря Плачевного Образа. Он был среднего роста, плечист и сидел молодцом на коне. Быстрые движения, смелый взгляд, смуглое откровенное лицо – все доказывало, что пан Тишкевич провел большую часть своей жизни в кругу бесстрашных воинов, живал под открытым небом и так же беззаботно ходил на смертную драку, как на шумный и веселый пир своих товарищей. Трое других молодцеватых поляков отличались огромными усами и надменным видом, совершенно противоположным добродушию, которое изображалось на открытом и благородном лице их начальника. Боярин Кручина встретил гостей в столовой комнате. При виде портрета польского короля, с известной надписью, поляки взглянули с гордой улыбкой друг на друга; пан Тишкевич также улыбнулся, но когда взоры его встретились со взорами хозяина, то что-то весьма похожее на презрение изобразилось в глазах его: казалось, он с трудом победил это чувство и не очень торопился пожать протянутую к нему руку боярина Кручины. После первых приветствий Тишкевич представил хозяину сначала своих сослуживцев, а потом толстого поляка, который исправлял при нем с таким усердием должность конюшего.

– Этот краснощекий весельчак, – сказал он, – пан Копычинский, который и без меня был бы твоим гостем, потому что отправлен к тебе гонцом из Москвы с известием, что царик убит.

– Как! – вскричал Кручина. – Тушинский вор?..

– Да! его убили в Калуге, куда он всякий раз прятался, как медведь в свою берлогу.

– Насилу-то калужане за ум взялись!

– Не калужане, боярин, – сказал с важным видом Копычинский, – спроси меня, я это дело знаю: его убил перекрещенный татарин Петр Урусов; а калужские граждане, отомщая за него, перерезали всех татар и провозгласили новорожденного его сына, под именем Иоанна Дмитриевича, царем русским.

– Безумные! – вскричал боярин. – Да неужели для них честнее служить внуку сандомирского воеводы, чем державному королю польскому?.. Я уверен, что пан Гонсевский без труда усмирит этих крамольников; теперь Сапега и Лисовский не станут им помогать… Но милости просим, дорогие гости! Не угодно ли выпить и закусить чего-нибудь?

Боярин ввел своих гостей в другую комнату, в которой большой круглый стол уставлен был блюдами с холодным кушаньем и различными водками. Когда гости закусили, разговор снова возобновился.

– Знаешь ли, боярин, – сказал пан Тишкевич, обтирая свои усы, – что сегодня поутру мы охотились в твоих дачах?

– Милости просим! – отвечал боярин. – Забавляйтесь, сколько душе вашей угодно.

– И чуть-чуть, – продолжал Тишкевич, – не заполевали красного зверя.

– Так вам не удалось?

– Вот то-то и досадно! а такие зверьки не часто попадаются.

– Так что ж, пан? Если хочешь, завтра мы поохотимся вместе, и я ручаюсь тебе…

– Не ручайся, боярин: теперь этот зверь далеко. Мы ловили сегодня одного молодца, который пробирается с казною в Нижний Новгород.

– В Нижний?.. – вскричал Кручина.

– Да, в Нижний, – повторил Тишкевич. – Вот пан Копычинский лучше это расскажет; он совсем было подтенетил его.

– Да, – сказал Копычинский, вытянув чарку водки. – Он у меня сквозь пальцев проскользнул. Я застал его с двумя провожатыми на постоялом дворе, верстах в десяти отсюда; с первого взгляда он показался мне подозрительным, вот я и принялся допрашивать его порядком; он забормотал, сбился в речах и занес такую околесную, что я тот же час его и за ворот. Мой парень сначала было расхрабрился, заговорил и то и се, да я не кто другой! прижал его к стене, приставил к роже пистолет, крикнул… трусишка испугался и покаялся мне во всем.

– Да как же ты их упустил? – спросил с нетерпением боярин.

– А вот как: я велел их запереть в холодную избу, поставил караул, а сам лег соснуть; казаки мои – нет их вшисци дьябли везмо! – также вздремнули; так, видно, они вылезли в окно, сели на своих коней, да и до лесу… Что ж ты, боярин, качаешь головой? – продолжал Копычинский, нимало не смущаясь. – Иль не веришь? Далибук, так! Спроси хоть, пана региментаря.

– На меня не ссылайся, пан, – сказал Тишкевич, – я столько же знаю об этом, как и боярин, так в свидетели не гожусь; а только, мне помнится, ты рассказывал, что запер их не в избу, а в сени.

– Ну, да не все ли это равно! – прервал Копычинский. – Дело в том, что они ушли, а откуда: из сеней или из избы, от этого нам не легче. Как ты прибыл с своим региментом, то они не могли быть еще далеко, и не моя вина, если твои молодцы их не изловили.

– У одного из них убили коня, – сказал Тишкевич, – но зато и у меня лучший налет в регименте лежит теперь с простреленным плечом.

– Вылезли в окно… и с оружием! – прошептал боярин. – А не в примету ли тебе, каковы они собою?

– Один из провожатых – малый дородный, плотный…

– И также вылез в окно?..

– У страха очи велики, боярин! И в щелку пролезешь, как смерть на носу. Другой похож на казака; а самый-то главный – детина молодой, русоволосый, высокого роста, лицом бел… или, может статься, так мне показалось: он больно струсил и побледнел как смерть, когда я припугнул его пистолетом; одет очень чисто, в малиновом суконном кафтане…

– Одним словом, – перервал боярин, – точь-в-точь, как этот молодец, что стоит позади тебя.

Копычинский обернулся и, отпрыгнув назад, закричал с ужасом:

– Вот он!.. держите! схватите его!.. у него за пазухою пистолет!

– Неправда, пан, – сказал с улыбкою Юрий. – Теперь со мною нет пистолета: я чужим добром никого не угощаю.

– Что все это значит? – спросил пан Тишкевич. – Растолкуйте мне…

– Прежде всего прошу познакомиться, – сказал Кручина. – Это Юрий Дмитрии Милославский; он прислан ко мне из Москвы с тайным поручением от пана Гонсевского.

Поляки отвечали довольно вежливо на поклон Милославского; а пан Тишкевич, оборотясь к Копычинскому, спросил сердитым голосом: как он смел сочинить ему такую сказку? Копычинский не отвечал ни слова; устремя свои бездушные глаза на Юрия, он стоял как вкопанный, и только одна лихорадочная дрожь доказывала, что несчастный хвастун не совсем еще претворился в истукана.

– Я вижу, от него толку не добьешься, – продолжал Тишкевич. – Потрудись, пан Милославский, рассказать нам, как он допытался от тебя, что ты везешь казну в Нижний Новгород, как запер тебя и служителей твоих в холодную избу и как вы все трое выскочили из окна, в которое, чай, и курица не пролезет?

Юрий рассказал им все подробности своей встречи с Копычинским; разумеется, угощение и жареный гусь не были забыты. Пан Тишкевич хохотал от доброго сердца; но другие поляки, казалось, не очень забавлялись рассказом Юрия; особливо один, который, закручивая свои бесконечные усы, поглядывал исподлобья вовсе не ласково на Милославского.

– Черт возьми! – вскричал он, наконец. – Я не верю, чтоб какой ни есть поляк допустил над собою так ругаться!

– И, пан ротмистр! – сказал Тишкевич. – Не все поляки походят друг на друга.

– Если б я был на месте этого мерзавца, – продолжал сердитый ротмистр, бросив презрительный взгляд на Копычинского, который пробирался потихоньку к дверям комнаты, – то клянусь моими усами…

– Скорей дал бы себе раздробить череп, – перервал региментарь, – чем съел бы гуся! Я в этом уверен так же, как и в том, что всякий правдивый поляк порадуется, когда удалый москаль проучит хвастунишку и труса, хотя бы он носил кунтуш и назывался поляком. Давай руку, пан Милославский! Будем друзьями! Ты не враг поляков; но если б был и врагом нашим, я сказал бы то же самое. Мы молодцов любим; с ними и драться-то веселее! А ты, храбрый пан Копычинский… Ага, да он уж дал тягу!.. Тем лучше… Надеюсь, боярин, ты не заставишь нас сидеть за одним столом с этим негодяем; он, я думаю, сытехонек, а если на беду опять проголодался, то прикажи его накормить в застольне; да потешь, Тимофей Федорыч, вели его попотчевать жареным гусем!.. Кстати, пан, – прибавил он, обращаясь снова к Юрию, – мы, кажется, поменялись с тобою конями? Только на твоем недалеко уедешь: он и теперь еще лежит в лесу, на большой дороге… Нет, нет, – продолжал он, не давая отвечать Юрию, – дело кончено; я плохой барышник, вот и все тут! Владей на здоровье моим конем. Не ты виноват, что я поверил этому хвастуну Копычинскому, который должен благодарить бога за то, что не висит теперь между небом и землею; а не миновать бы ему этих качелей, если б мои молодцы подстрелили самого тебя, а не твою лошадь.

– Позволь спросить, пан региментарь, – сказал Юрий, – что сделалось с одним из моих провожатых, который остался пешим в лесу?

– Он, я думаю, и теперь еще разгуливает по лесу.

– Так он уцелел?.. Слава богу!

– Да, уцелел. Этот мошенник подбил глаз моему слуге, увел моего коня и подстрелил лучшего моего налета; но я не сержусь на него. Если б ему нечем было заменить твоей убитой лошади, то вряд ли бы я теперь с тобою познакомился.

Меж тем число гостей значительно умножилось приездом соседей Шалонского; большая часть из них были: поместные дети боярские, человек пять жильцов и только двое родословных дворян: Лесута-Храпунов и Замятня-Опалев. Первый занимал некогда при дворе царя Феодора Иоанновича значительный пост стряпчего с ключом (7). Наружность его не имела ничего замечательного: он был небольшого роста, худощав и, несмотря на осанистую свою бороду и величавую поступь, не походил нимало на важного царедворца; он говорил беспрестанно о покойном царе Феодоре Иоанновиче для того, чтобы повторять как можно чаще, что любимым его стряпчим с ключом был Лесута-Храпунов. Второй, Замятня-Опалев, бывший при сем царе думным дворянином, обещал с первого взгляда гораздо более, чем отставной придворный: он был роста высокого и чрезвычайно дороден; огромная окладистая борода, покрывая дебелую грудь его, опускалась до самого пояса; все движения его были медленны; он говорил протяжно и с расстановкою. Служив при одном из самых набожных царей русских, Замятня-Опалев привык употреблять в разговорах, кстати и некстати, изречения, почерпнутые из церковных книг, буквальное изучение которых было в тогдашнее время признаком отличного воспитания и нередко заменяло ум и даже природные способности, необходимые для государственного человека. Борис Феодорович Годунов, умея ценить людей по их достоинствам, вскоре по восшествии своем на престол уволил их обоих от службы. С тех пор из уклончивых придворных они превратились в величайших, хотя и вовсе не опасных, врагов правительства. Все, что ни делалось при дворе, становилось предметом их всегдашних порицаний; признание Лжедимитрия царем русским, междуцарствие, вторжение врагов в сердце России – одним словом: все бедствия отечества были, по их мнению, следствием оказанной им несправедливости. «Когда б блаженной памяти царь Феодор Иоаннович здравствовал и Лесута-Храпунов был на своем месте, – говаривал отставной стряпчий, – то Гришка Отрепьев не смел бы и подумать назваться Димитрием». «Если б дворянин Опалев заседал по-прежнему в царской думе, – повторял беспрестанно Замятня, – то не поляки бы были в Москве, а русские в Кракове. Но, – прибавлял он, всегда с горькой улыбкою, – блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!» В царствование Лжедимитрия, а потом Шуйского оба заштатные чиновника старались опять попасть ко двору; но попытки их не имели успеха, и они решились пристать к партии боярина Шалонского, который обнадежил Лесуту, что с присоединением России к польской короне число сановников при дворе короля Сигизмунда неминуемо удвоится и он не только займет при оном место, равное прежней его степени, но даже, в награду усердной службы, получит звание одного из дворцовых маршалов его польского величества. А Замятню-Опалева уверил, что он непременно будет заседать в польском сенате, в котором по уничтожении думы учредятся места сенаторов по делам, касающимся до России.

Когда хозяин познакомил этих двух отставных сановников с поляками, Замятня после некоторых приветствий, произнесенных со всею важностью будущего сенатора, спросил пана Тишкевича: не из Москвы ли он идет с региментом?

– Из Москвы, – отвечал отрывисто поляк, которому надутый вид Опалева с первого взгляда не понравился.

– Итак, справедливо, – спросил в свою очередь Лесута-Храпунов, – что в Москве целовали крест не светлейшему королю Сигизмунду, а юному сыну его Владиславу?

– Справедливо.

– Хороши же там сидят головы! – воскликнул Замятня. – «Горе тебе, граде, в нем же царь твой юн!» – вещает премудрый Соломон; да и чего ждать от бояр, которые заседали в думе при злодее Годунове?

– Для чего же ты не едешь сам в Москву? – сказал насмешливо пан Тишкевич. – Ты бы их наставил на путь истинный.

– Чтоб я стал якшаться с этими малоумными?.. Сохрани господи!.. Недаром говорит Сирах: «Касаяйся смоле, очернится, а приобщаяйся безумным, точен им будет».

– Вот то-то и есть! – подхватил Лесута. – При блаженной памяти царе Феодоре Иоанновиче были головы, а нынче… Да что тут говорить!.. Когда я служил при светлом лице его, в сане стряпчего с ключом, то однажды его царское величество, идя от заутрени, изволил мне сказать…

– Ты расскажешь нам это за столом, – перервал хозяин. – Милости просим, дорогие гости! чем бог послал!

Все вышли снова в столовую, в которой накрытый цветною скатертью стол уставлен был множеством различных кушаньев. Все блюда, тарелки и чаши были оловянные; но напротив стола в открытом поставце расставлены были весьма красиво: серебряные ковши, кубки, стопы, чары и братины. Против каждых двух приборов стояли также серебряные сосуды: один с солью, другой с перцем, а третий, стеклянный, с уксусом. Лучшим и роскошнейшим блюдом был жареный павлин; им и начался обед; потом стали подавать лапшу с курицею, ленивые щи, разные похлебки, пирог с бараниной, курник, подсыпанный яйцами, сырники и различные жаркие. Множество блюд составляло все великолепие столов тогдашнего времени; впрочем, предки наши были неприхотливы и за столом любили только одно: наедаться досыта и напиваться до упаду. Обед оканчивался обыкновенно закусками, между коими занимали первое место марципаны, цукаты, инбирь в патоке, шептала и леденцы; пряники и коврижки, так же как и ныне, подавались после обеда у одних простолюдинов и бедных дворян.

Когда все наелись, началась попойка. Сколько Юрий, сидевший подле пана Тишкевича, ни отказывался, но принужден бы был пить не менее других, если б, к счастию, не мог ссылаться на пример своего соседа, который решительно отказался пить из больших кубков, и хотя хозяин начинал несколько раз хмуриться, но из уважения к региментарю оставил их обоих в покое и выместил свою досаду на других. Один седой жилец не допил своего кубка, – боярин принудил его самого вылить себе остаток меда на голову; боярскому сыну, который отказался выпить кружку наливки, велел насильно влить в рот большой стакан полынной водки и хохотал во все горло, когда несчастный гость, задыхаясь и почти без чувств, повалился на пол. Между тем и пан Тишкевич, несмотря на свою умеренность, стал поговаривать веселее.

– Боярин! – сказал он. – Если б супруга твоя здравствовала, то, верно б, не отказалась поднести нам по чарке вина и. допустила бы взглянуть на светлые свои очи; так нельзя ли нам удостоиться присутствия твоей прекрасной дочери? У вас, может быть, не в обычае, чтоб девицы показывались гостям; но ведь ты, боярин, почти наш брат поляк: дозволь полюбоваться невестою пана Гонсевского.

– И выпить из башмачка ее, – прибавил усатый ротмистр, – за здравие знаменитого жениха и счастливое окончание веселья.

– Она не очень здорова, – отвечал Кручина.

– Мы все тебя об этом просим! – закричали поляки.

– Быть по-вашему, – сказал хозяин, подозвав к себе одного служителя, который, выслушав приказание своего господина, вышел поспешно вон из комнаты.

– А скоро ли, боярин, веселье? – спросил региментарь.

– Я хотел было в будущем месяце ехать в Москву…

– Не советую: там что-то все не ладится; того и гляди начнется такая попойка, что и у трезвых в голове зашумит.

– Как так! – сказал Лесута-Храпунов. – Да разве не вы господа в Москве?

– Да, покамест! – отвечал Тишкевич. – Войти-то в нее мы вошли…

– «В граде крепкий вниде премудрый, – перервал, заикаясь, Опалев, – и разруши утверждение, на неже надеяшася нечестивии!»

– Вот то-то и худо, что не вовсе разрушили, – продолжал Тишкевич. – Ну, да что об этом говорить! Наше дело рубиться, а об остальном знают лучше нас старшие.

– И ведомо так, – сказал Лесута. – Когда я был стряпчим с ключом, то однажды блаженной памяти царь Феодор Иоаннович, идя к обедне, изволил сказать мне: «Ты, Лесута, малый добрый, знаешь свою стряпню, а в чужие дела не мешаешься». В другое время, как он изволил отслушать часы и я стал ему докладывать, что любимую его шапку попортила моль…

– Не о шапке речь, – перервал хозяин, – изволь допивать свой кубок! Да и ты, любезный сосед, – продолжал он, обращаясь к Замятие, – прошу от других не отставать. Допивай… Вот так! люблю за обычай! Теперь просим покорно вот этого…

– Ни, ни, боярин! – отвечал Замятня, с трудом пошевеливая усами, – сказано бо есть: «Не упивайся вином».

– Да это не вино, а наливка!

– Ой ли? Ну, если так, пожалуй! Наливку пить закон не претит.

– Вестимо, нет, – примолвил Лесута. – Покойный государь, Феодор Иоаннович, всегда, отслушав вечерню, изволил выкушивать чарку вишневки, которую однажды поднося ему на золотом подносе, я сказал…

– Моя хоть и не на золотом подносе, – перервал хозяин, – а прошу прикушать!.. Ну что, какова?

– «Не красна похвала в устах грешника», – глаголет премудрый Сирах, – сказал Замятня, осуша свой кубок, – а нельзя достойно не восхвалить: наливка, ей-же-ей, преизрядная!

Когда к концу обеда все гости порядком подгуляли, боярин Кручина велел снова наполнить серебряные стопы и сказал громким голосом:

– Кто любит Кручину-Шалонского, тот за мной!.. За здравие победителей Смоленска!

– Виват! – закричали поляки.

– Да здравствуют все неустрашимые воины! – примолвил Тишкевич, подняв кверху свой кубок.

Все гости, кроме Юрия, осушили свои стопы.

– Пей, Юрий Дмитрич! – закричал боярин.

– Я пью на погибель врагов, а смоляне – русские и братья наши, – отвечал спокойно Юрий.

– Твои, а не мои, – возразил Кручина, бросив презрительный взгляд на Юрия. – Бунтовщики и крамольники никогда не будут братьями Шалонского.

– Жаль, молодец, – сказал Тишкевич, пожав руку Юрия, – жаль, что ты не наш брат поляк!

Угрюмое чело боярина Кручины час от часу становилось мрачнее: несколько минут продолжалось общее молчание: все глядели с удивлением на дерзкою юношу, который осмеливался столь явно противоречить и не повиноваться грозному хозяину.

– Посмотрим, как ты не выпьешь теперь! – прошептал, наконец, сквозь зубы боярин. Он спросил позолоченный кубок и, вылив в него полбутылки мальвазии, встал с своего места, все последовали его примеру.

– Ну, дорогие гости! – сказал он. – Этот кубок должен всех обойти. Кто пьет из него, – прибавил он, бросив грозный взгляд на Юрия, – тот друг наш; кто не пьет, тот враг и супостат! За здравие светлейшего, державнейшего Сигизмунда, короля польского и царя русского! Да здравствует!

– Виват! – воскликнули поляки.

– Да здравствует, – повторили все русские, кроме Юрия.

– «И да расточатся врази его! – заревел басом Замятня-Опалев. – Да прейдет живот их, яко след облака и яко мгла разрушится от луч солнечных».

– Аминь! – возгласил хозяин, опрокинув осушенный кубок над своей головою.

Юрий едва мог скрывать свое негодование: кровь кипела в его жилах, он менялся беспрестанно в лице; правая рука его невольно искала рукоятку сабли, а левая, крепко прижатая к груди, казалось, хотела удержать сердце, готовое вырваться наружу. Когда очередь дошла до него, глаза благородного юноши заблистали необыкновенным огнем; он окинул беглым взором всех пирующих и сказал твердым голосом:

– Боярин, ты предлагаешь нам пить за здравие царя русского; итак, да здравствует Владислав, законный царь русский, и да погибнут все изменники и враги отечества!

– Стой, Милославский! – закричал хозяин. – Или пей, как указано, или кубок мимо!

– Подавай другим, – сказал Юрий, отдавая кубок дворецкому.

– Слушай, Юрий Дмитрич! – продолжал боярин с возрастающим бешенством. – Мне уж надоело твое упрямство; с своим уставом в чужой монастырь не заглядывай! Пей, как все пьют.

– Я твой гость, а не раб, – отвечал Юрий. – Приказывай тому, кто не может тебя ослушаться.

– Ты будешь пить, дерзкий мальчишка! – прошипел, как змей, дрожащим от бешенства голосом Кручина. – Да, клянусь честию, ты выпьешь или захлебнешься! Подайте кубок!.. Гей, Томила, Удалой, сюда!

Двое огромного роста слуг, с зверскими лицами, подошли к Юрию.

– Боярин! – сказал Милославский, взглянув презрительно на служителей, которые, казалось, не слишком охотно повиновались своему господину. – Я без оружия, в твоем доме… и если ты хочешь прослыть разбойником, то можешь легко меня обидеть; но не забудь, боярин: обидев Милославского, берегись оставить его живого!

– В последний раз спрашиваю тебя, – продолжал едва внятным голосом Шалонский, – хочешь ли ты волею пить за здравие Сигизмунда, так, как пьем мы все?

– Нет.

– Пей, говорю я тебе! – повторил Кручина, устремив на Юрия, как раскаленный уголь, сверкающие глаза.

– Милославские не изменяли никогда ни присяге, ни отечеству, ни слову своему. Не пью!

– Так влейте же ему весь кубок в горло! – заревел неистовым голосом хозяин.

– Стойте! – вскричал пан Тишкевич. – Стыдись, боярин! Он твой гость, дворянин; если ты позабыл это, то я не допущу его обидеть. Прочь, негодяи! – прибавил он, схватясь за свою саблю. – Или… клянусь честию польского солдата, ваши дурацкие башки сей же час вылетят за окно!

Оробевшие слуги отступили назад, а боярин, задыхаясь от злобы, в продолжение нескольких минут не мог вымолвить ни слова. Наконец, оборотясь к поляку, сказал прерывающимся голосом:

– Не погневайся, пан Тишкевич, если я напомню тебе, что ты здесь не у себя в регименте, а в моем дому, где, кроме меня, никто не волен хозяйничать.

– Не взыщи, боярин! Я привык хозяйничать везде, где настоящий хозяин не помнит, что делает. Мы, поляки, можем и должны желать, чтоб наш король был царем русским; мы присягали Сигизмунду, но Милославский целовал крест не ему, а Владиславу. Что будет, то бог весть, а теперь он делает то, что сделал бы и я на его месте.

Казалось, боярин Кручина успел несколько поразмыслить и догадаться, что зашел слишком далеко; помолчав несколько времени, он сказал довольно спокойно Тишкевичу:

– Дивлюсь, пан, как горячо ты защищаешь недруга твоего государя.

– Да, боярин, я грудью стану за друга и недруга, если он молодец и смело идет на неравный бой; а не заступлюсь за труса и подлеца, каков пан Копычинский, хотя б он был родным моим братом.

– Но неужели ты поверил, что я в самом деле решусь обидеть моего гостя? И, пан Тишкевич! Я хотел только попугать его, а по мне, пожалуй, пусть пьет хоть за здравие татарского хана: от его слов никого не убудет. Подайте ему кубок!

Юрий взял кубок и, оборотясь к хозяину, повторил снова:

– Да здравствует законный царь русский, и да погибнут все враги и предатели отечества!

– Аминь! – раздался громкий голос за дверьми столовой.

– Что это значит? – закричал Кручина. – Кто осмелился?.. Подайте его сюда!

Двери отворились, и человек средних лет, босиком, в рубище, подпоясанный веревкою, с растрепанными волосами и всклоченной бородою, в два прыжка очутился посреди комнаты. Несмотря на нищенскую его одежду и странные ухватки, сейчас можно было догадаться, что он не сумасшедший: глаза его блистали умом, а на благообразном лице выражалась необыкновенная кротость и спокойствие души.

– Ба, ба, ба, Митя! – вскричал Замятня-Опалев, который вместе с Лесутой-Храпуновым во все продолжение предыдущей сцены наблюдал осторожное молчание. – Как это бог тебя принес? Я думал, что ты в Москве.

– Нет, Гаврилыч, – отвечал юродивый, – там душно, а Митя любит простор. То ли дело в чистом поле! Молись на все четыре стороны, никто не помешает.

– Зачем впустили этого дурака? – сказал Кручина.

– Кто он таков? – спросил Тишкевич.

– Тунеядец, мироед, который бог знает почему прослыл юродивым.

– Не выгоняй его, боярин! Я никогда не видывал ваших юродивых: послушаем, что он будет говорить.

– Пожалуй; только у меня есть дураки гораздо его забавнее. Эй ты, блаженный! зачем ко мне пожаловал?

– Соскучился по тебе, Федорыч, – отвечал Митя. – Эх, жаль мне тебя, видит бог, жаль! Худо, Федорыч, худо!.. Митя шел селом да плакал: мужички испитые, церковь на боку… а ты себе на уме: попиваешь да бражничаешь с приятелями!.. А вот как все проешь да выпьешь, чем-то станешь угощать нежданную гостью?.. Хвать, хвать – ан в погребе и вина нет! Худо, Федорыч, худо!

– Что ты врешь, дурак?

– Так, Федорыч, Митя болтает что ему вздумается, а смерть придет, как бог велит… Ты думаешь – со двора, а голубушка – на двор: не успеешь стола накрыть… Здравствуй, Дмитрич, – продолжал он, подойдя к Юрию. – И ты здесь попиваешь?.. Ай да молодец!.. Смотри не охмелей!

– Мне помнится, Митя, я видал тебя у покойного батюшки? – сказал ласково Юрий.

– Да, да, Дмитрич. Жаль тезку: раненько умер; при нем не залетать бы к коршунам ясному соколу. Жаль мне тебя, голубчик, жаль! Связал себя по рукам, по ногам!.. Да бог милостив! не век в кандалах ходить!.. Побывай у Сергия – легче будет!

– Эй ты, Митя! – сказал Тишкевич, – полно говорить с другими. Поговори со мной.

– А что мне говорить с тобою? Вишь ты какой усатый!.. Боюсь!

– Не бойся!.. На-ка вот тебе! – продолжал поляк, подавая ему серебряную монету.

– Спасибо!.. На что мне?.. Я ведь на своей стороне: с голоду не умру; побереги для себя: ты человек заезжий.

– Возьми, у меня и без этой много.

– Ой ли? Смотри, чтоб достало!.. Погостишь, погостишь, да надо же в дорогу… Не близко место, не скоро до дому дойдешь… Да еще неравно и проводы будут… Береги денежку на черный день!

– Я черных дней не боюсь, Митя.

– И я, брат, в тебя! Не боюсь ничего: пришел незваный, да и все тут!.. А как хозяин погонит, так давай бог ноги!

– И давно пора! – сказал Кручина, которому весьма не нравились двусмысленные слова юродивого. – Убирайся-ка вон, покуда цел!

– Пойду, пойду, Федорыч! Я не в других: не стану дожидаться, чтоб меня в шею протолкали. А жаль мне тебя, голубчик, право жаль! То-то вдовье дело!.. Некому тебя ни прибрать, ни прихолить!.. Смотри-ка, сердечный, как ты замаран!.. чернехонек!.. местечка беленького не осталось!.. Эх, Федорыч, Федорыч!.. Не век жить неумойкою! Пора прибраться!.. Захватит гостья немытого, плохо будет!

– Я не хочу понимать дерзких речей твоих, безумный!.. Пошел вон!

– Послушай-ка, Гаврилыч! – продолжал юродивый, обращаясь к Замятне. – Ты книжный человек; где бишь это говорится: «Сеявый злая, пожнет злая»?

– В притчах Соломоновых, – отвечал важно Замятня, – он же, премудрый Соломон, глаголет: «Не сей на браздах неправды, не имаши пожати ю с седмерицею».

– Слышишь ли, Федорыч! что говорят умные люди? А мы с тобой дураки, не понимаем, как не понимаем!

– Вон отсюда, бродяга! или я размозжу тебе голову!

– Бей, Федорыч, бей! А Митя все-таки свое будет говорить… Бедненький ох, а за бедненьким бог! А как Федорычу придется охать, то-то худо будет!.. Он заохает, а мужички его вдвое… Он закричит: «Господи помилуй»… а в тысячу голосов завопят: «Он сам никого не миловал»… Так знаешь ли что, Федорыч? из-за других-то тебя вовсе не слышно будет!.. Жаль мне тебя, жаль!

– Молчи, змея! – вскричал боярин, вскочив из-за стола. Он замахнулся на юродивого, который, сложа крестом руки, смотрел на него с видом величайшей кротости и душевного соболезнования; вдруг двери во внутренние покои растворились, и кто-то громко вскрикнул. Боярин вздрогнул, с испуганным видом поспешил в другую комнату, слуги начали суетиться, и все гости повскакали с своих мест. Юрий сидел против самых дверей: он видел, что пышно одетая девица, покрытая с головы до ног богатой фатою, упала без чувств на руки к старухе, которая шла позади ее. В минуту общего смятения юродивый подбежал к Юрию.

– Смотри, Дмитрич! – сказал он, – крепись… Терпи!.. Стерпится – слюбится! Ты постоишь за правду, а тезка-то, вон там, и заговорит: «Ай да сынок! утешил мою душеньку!..» Прощай покамест!.. Митя будет молиться богу, молись и ты!.. Он не в нас: хоть и высоко, а все слышит!.. А у Троицы-то, Дмитрич! у Троицы… раздолье, есть где помолиться!.. Не забудь!.. – Сказав сии слова, он выбежал вон из комнаты.

Юрий едва слышал, что говорил ему юродивый; он не понимал сам, что с ним делалось: голос упавшей в обморок девицы, вероятно дочери боярина Кручины, проник до глубины его сердца: что-то знакомое, близкое душе его отозвалось в этом крике, который, казалось Юрию, походил более на радостное восклицание, чем на вопль горести. Он не смел мыслить, не смел надеяться; но против воли Москва, Кремль, Спас на Бору и прекрасная незнакомка представились его воображению. Более получаса боярин не показывался, и когда он вошел обратно в столовую комнату, то, несмотря на то что весьма скоро притворил дверь в соседственный покой, Юрий успел разглядеть, что в нем никого не было, кроме одного высокого ростом служителя, спешившего уйти в противоположные двери. Милославскому показалось, что этот служитель походит на человека, замеченного им поутру в боярском саду.

– Дочь моя, – сказал Шалонский пану Тишкевичу, – весьма жалеет, что не может тебя видеть; она не совсем еще здорова и очень слаба; но надеюсь, что скоро…

– Заалеет опять, как маков цвет, – перервал Лесута-Храпунов. – Нечего сказать, всякий позавидует пану Гонсевскому, когда Анастасья Тимофеевна будет его супругою.

– «Жена доблия веселит мужа своего, – примолвил Замятня, – и лета его исполнит миром».

– Да будет по глаголу твоему, сосед! – сказал с улыбкою Кручина. – Юрий Дмитрич, – продолжал он, подойдя к Милославскому, – ты что-то призадумался… Помиримся! Я и сам виню себя, что некстати погорячился. Ты целовал крест сыну, я готов присягнуть отцу – оба мы желаем блага нашему отечеству: так ссориться нам не за что, а чему быть, тому не миновать.

Юрий, в знак примирения, подал ему руку.

– Ну, дорогие гости, – продолжал боярин, – теперь милости просим повеселиться. Гей, наливайте кубки! подносите взварец, да песенников – живо!

Толпа дворовых, одетых по большей части в охотничьи платья польского покроя, вошла в комнату. Инструментальную часть хора составляли: гудок, балалайка, рожок, медные тазы и сковороды. По знаку хозяина раздались удалые волжские песни, и через несколько минут столовая комната превратилась в настоящий цыганский табор. Все приличия были забыты: пьяные господа обнимали пьяных слуг; некоторые гости ревели наразлад вместе с песенниками; другие, у которых ноги были тверже языка, приплясывали и кривлялись, как рыночные скоморохи, и даже важный Замятня-Опалев несколько раз приподнимался, чтоб проплясать голубца; но, видя, что все его усилия напрасны, пробормотал: «Сердце мое смятеся, и остави мя сила моя!» Пан Тишкевич хотя не принимал участия в сих отвратительных забавах, но, казалось, не скучал и смеялся от доброго сердца, смотря на безумные потехи других. Напротив, Юрий, привыкший с младенчества к благочестию в доме отца своего, ожидал только удобной минуты, чтобы уйти в свою комнату; он желал этого тем более, что день клонился уже к вечеру, а ему должно было отправиться чем свет в дорогу.

Громкие восклицания возвестили появление плясунов и плясуньев. Бесстыдство и разврат, во всей безобразной наготе своей, представились тогда изумленным взорам Юрия. Он не смел никогда не помыслить, чтоб человек, созданный по образу и по подобию божию, мог унизиться до такой степени. Все гости походили на беснующихся; их буйное веселье, неистовые вопли, обезображенные вином лица – все согласовалось с отвратительным криком полупьяного хора и гнусным содержанием развратных песен. Боярину Кручине показалось, что один из плясунов прыгает хуже обыкновенного.

– Эге, Андрюшка! – закричал он, – да ты никак стал умничать? Погоди, голубчик, у меня прибавишь провору! Гей, Томила! Удалой! в плети его!

Приказание в ту ж минуту было исполнено.

– Что, брат? – сказал с громким хохотом Кручина несчастному плясуну, которого жалобный крик сливался с веселыми восклицаниями пирующих. – Никак под эту песенку ты живее поплясываешь!.. Катай его!..

Юрий хотел было умилостивить боярина; но он не стал его слушать, а Замятня-Опалев закричал:

– Не мешайся, молодец, не в свои дела! Писано есть: «Непокоривому рабу сокруши ребра»; и Сирах глаголет: «Пища и жезлие и бремя ослу; хлеб и наказание и дело рабу».

– Но он же, премудрый Сирах, вещает, – перервал Лесута, радуясь, что может также похвастаться своей ученостью, – «Не буди излишен над всякою плотию и без суда не сотвори ни чесо же». Это часто изволил мне говаривать блаженной памяти царь Феодор Иоаннович. Как теперь помню, однажды, отстояв всенощную, его царское величество…

– Верно, пошел спать, – перервал Тишкевич. – Кажется, и нам пора. Прощай, боярин! Пусть мои товарищи веселятся у тебя хоть всю ночь, а я привык вставать рано, так мне пора на покой.

Хозяин не стал удерживать региментаря и Милославского, который также с ним распрощался. Комната, где до обеда отдыхал Юрий, назначена была полякам, а ему отвели покой в отдаленном домике, на другом конце двора. Он нашел в нем своего слугу, который, по-видимому, угощен был не хуже своего господина и едва стоял на ногах. Милославский, помолясь богу, разделся без помощи Алексея и прилег на мягкую перину; но сон бежал от глаз его: впечатление, произведенное на Юрия появлением боярской дочери, не совсем еще изгладилось, мысль, что, может быть, он провел весь день под одною кровлею с своей прекрасной незнакомкой, наполняла ею душу каким-то грустным, неизъяснимым чувством. Но вскоре самая простая мысль уничтожила все его догадки: он много раз видал свою незнакомку, но никогда не слышал ее голоса, следовательно, если б она была и дочерью боярина Кручины, то, не увидав ее в лицо, он не мог узнать ее по одному только голосу; а сверх того, ему утешительнее было думать, что он ошибся, чем узнать, что его незнакомка – дочь боярина Кручины и невеста пана Гонсевского. Мало-помалу успокоилось волнение в крови его, воображение охладело, и Юрий, наконец, заснул крепким и спокойным сном.