В 1968 году после шестимесячной проверки специальной комиссией на предмет буржуазного национализма выходит первый исторический роман Загребельного «Диво». Среди доносчиков был советский украинский писатель, который на украинском «ще» писал «ісче». Загребельный вскоре издаст еще два исторических романа о Киеве, Киевской Руси: «Первомост» (1969) и «Смерть в Киеве» (1972). В феврале 2009 года, через несколько дней после кончины отца, к нам домой позвонил некто, представился и попросил адрес электронной почты, чтобы направить некий интересный материал. Мы получили пасквиль на упомянутые романы от 1974 года, которую автор разослал по украинским литературным изданиям. Сейчас хочу ответить доброжелателю, что до лексических запасов Алексея Плуцер-Сарно ему пока далековато. Но для проф. В. Панченко сотоварищи хватит.
Комиссию по Загребельному в 1968 году возглавлял Константин Кухалашвили. В 1980-х я познакомлюсь и подружусь с его сыном, писателем, филологом Владимиром (1949—2006). У отца было много товарищей – писателей на Кавказе. Их книги с дарственными подписями стоят на стеллажах библиотеки Загребельного. Армянин Вардгес Петросян, грузин Нодар Думбадзе – я зачитывался его «Белыми флагами», – аварец Расул Гамзатов. Однажды отец расстроился, когда его большое и откровенное интервью без спросу обкромсали в московском журнале «Неделя». Без купюр интервью Загребельного напечатали в тбилисском литературном журнале.
«Пять лет назад здесь была одна довольно известная иностранка со своим еще более известным мужем, – в «Диве» Загребельный передает впечатления о своей встрече в 1961 году с французскими властителями дум Сартром и Симоной де Бовуар. – Отава, тогда еще доцент, показывал Софию, они кивали головами: «Да, да, о да, это действительно…» Кивали головами и на Крещатике, слушая о руинах и восстановлении, когда мы были голыми и босыми, голодными и холодными, но все-таки восстановили эту улицу во всей ее красе и пышности. Через некоторое время иностранка прислала Отаве свои двухтомные мемуары, заканчивавшиеся меланхолическим пассажем о тщетности человеческой опытности, о зыбкости всего прекрасного, которое ты собираешь в течение всей жизни, чтобы потом его утратить, поскольку все в конечном счете исчезает. Она писала: «Но то неповторимое накопление, все, чего достигла сама, со всей логикой и всей случайностью – пекинская опера, арены в Гульве, кандомбль в Байе, барханы в Эль-Узд, аллея Вабансия, рассветы Прованса, Кастро, выступающий перед пятьюстами тысячами кубинцев, серое небо над морем туч, багровая луна над Пиреем, красное солнце, поднимающееся над пустыней, Торчелло, Рим – все те вещи, о которых рассказывала, и все другие, о которых не говорила, – все это никогда, никогда не возобновится. Хотя бы, по крайней мере, добавило богатства земли, хотя бы дало начало…
Чему? Взгорью? Ракете? Но нет, ничего не будет». А за двадцать страниц до этого грустного окончания сказано про Крещатик: «Главная улица – сплошной огромный кошмар». Наверное, и про Софию эта женщина написала бы что-нибудь резкое и несправедливое в своей самовлюбленности, но не смогла этого сделать, потому что София уже освящена девятисотлетним признанием, а неписаные правила потребительски-художественного снобизма велят склонять голову перед тем, перед чем склонялись или склоняются все. А что такое искусство? Только ли привычное, установившееся, канонизированное, внесенное во все каталоги, или непременно новое? Ведь все когда-то было новым, все имело свое начало. А с чего начинается искусство? Не с протеста ли? Против природы. Против Бога. Против собственного бессилия. Против ничтожности.
Апологетика убивает искусство. Украшательство чуждо человеческому существу. Оно чем-то напоминает виртуозную импотенцию. Но… Протест должен быть подкреплен талантливостью. Протестуя, необходимо предложить что-то существенное взамен. А не просто голый выкрик, пускай даже и самый искренний. От женщин, к сожалению, это иногда можно услышать. Женщины ближе к вещам окончательным… Ага, уже думал об этом… Но в самом деле так оно и есть. Одна появилась на Крещатике, чтобы дописать свои мемуары, объездила весь мир, не открыла ничего нового, топтала тысячелетние тропинки пилигримов и глобтротеров: Пирей, Прованс, красное солнце над пустыней фараонов и легионов Цезаря, римские форумы, бразильские гитары… Ну и что? Разозленная отсутствием собственной оригинальности, решила хоть как-то проявить свой «протест». Ах, вы восторгаетесь своим Хрещатиком? Так получите же: «Сплошной огромный кошмар». Спасибо! У вас есть своя меланхолия, а у нас – Крещатик. Точно так же было когда-то, возможно, и с Софией, однако все меланхолики умерли, а София стоит. И теперь вот еще: ага, вы все бредите новостройками, героизмом, подъемом, необычностью? Вот вам ночь на новостройке! Получите! Думаете, просто выкрик истеричной женщины? Не так просто!
…Вспомнилась иностранка, назвавшая Крещатик «сплошным огромным кошмаром». Женщина в искусстве всегда подозрительна. У нее не чистые намерения. Она хочет нравиться.
Любой ценой. А может, наоборот? Подозрительны мужчины, которые пристают к женщинам, имеющим дело с искусством, и хотят нравиться женщинам? Или не все ли равно? Все хотят нравиться. Он тоже, мечтая о большой работе над раскрытием тайны сооружения Софии».
С осени 2009 года творческое объединение украинских студентов издает сетевой журнал «Ультра – Украина». Они решили вместо того, чтобы заклинать: «любите Украину», объяснять людям, за что ее любить. В январе 2010 года Оксана Кулиш предала гласности свои мысли о романе «Диво». Она считает роман книгой о мудрости. Что самое главное для нее – это книга о мудрости любви, с которой София Киевская была украшена, отделана. О. Кулиш полагает, что «Диво» – это роман о художнике. Роман-картина. И представляет, как бы нарисовать подобное полотно. Ей хочется придать ему штрихи экспрессионизма, немного классицизма, импрессионистические мазки. Для изображения картин XX века можно добавить супрематизм, но обойтись без кубизма, и без того в этом столетии все запутано. Днепр и киевское небо выписать импрессионистично – кажется, они так и не изменились за тысячелетие.
Российский литератор Валентин Оскоцкий (1934—2010) скрупулезно исследовал исторические романы Загребельного. Его публикации в Москве помогали Загребельному печататься на русском, пока в Киеве разбирали очередной донос.
Загребельный в романе «Смерть в Киеве», на взгляд Оскоцкого, противопоставляет свои воззрения традиционной историографии, от В. Татищева до М. Грушевского, – не видевшей в «битвах удельных междоусобиц, которые гремели в нашей истории», ничего значительного для мысли философа и кисти живописца:
«Сам он черпает в них не просто острые драматические ситуации, как, скажем, убийство в Киеве (1147 г.) князя Игоря Ольговича, которые кладет в основу сюжетной интриги, динамичной и занимательной. Главное, что привлекает его аналитическое внимание, – проявления самобытных характеров людей, участвующих в драмах истории, сложное сплетение их различных, противоречивых, часто несовместимых позиций, устремлений, интересов, перепроверяемых моралью народа, его социальными и нравственными идеалами. В конечном счете голос народа решает и исход полувековой борьбы Юрия Долгорукого за великокняжеский стол. Чтобы услышать, понять этот неискаженный голос, «от двора к двору, все дальше и дальше от Киевской Горы, ближе к бедности, к убогости» упрямо идет лекарь Дулеб, бескорыстный рыцарь правды и истины. Боярская Гора и «затопленный водою, занесенный песками, голодный, ободранный, обнищавший, но независимый» Подол противостоят в романе как два социальных полюса. «Гора была равнодушной к тому, что творилось там, внизу, в глубинах, где в скользкой грязи теснилась беднота, поставленная лицом к лицу супротив стихии, незащищенная, привычная к жертвам. Чем больше страданий обрушивалось на нее, тем спокойнее чувствовала себя Гора, тем увереннее держала себя…»
Оскоцкий обращает внимание на такие высказывания Загребельного: «Наиболее легкий путь для романиста – беллетризация исторических сведений». И признавался, что самого его всегда влечет «путь иной, трудный… путь переосмысления фактов и событий, иногда канонизированных в трудах историков и писателей». Не потому ли так остросюжетны его романы, что в каждом из них он «пытался воссоздать не только быт, обстановку, политическую и нравственную атмосферу того времени, но и психологию наших предшественников»? «Я сторонник литературы сюжетной, – подчеркивал писатель, – ибо сюжет – это не просто занимательность. Сюжет – это характеры людей и композиция, а композиция (особенно в романе) – это, в свою очередь, если хотите, элемент не просто формальный, а мировоззренческий».
Только в апреле 1968 года Загребельный и Гончар впервые разговорятся о том пожаре храма в 1929 году, который, оказалось, они оба мальчиками, в селах Солошино и Суха, увидели ночью далеко в полтавской степи. И почувствуют, по воспоминаниям Загребельного: «…Общее взаимопонимание, без расспросов, без пояснений, без времени на размышления, так, будто это был известный обоим пароль, знак и знамение. Мы писали свои романы в 1967 году («Диво» и «Собор». – Авт.) среди неимоверного галдежа и политической трескотни: празднование пятидесятилетнего юбилея советской власти. Той самой власти, продуктом и воспитанниками которой мы были, всеми достижениями которой имели право гордиться, но и за все преступления, за все бедствие и всю неправду которой должны были нести суммарную ответственность».
Мне рассказала мама, что отец первоначально планировал то же название – «Собор». И ту же фамилию для главного героя, что в романе Олеся Терентьевича.
Роман «Евпраксия» выходит в 1974 году. Из Киевской Руси автор переносит свою героиню и нас в тогдашнюю Европу. «Трагедии Евпраксии летописец посвятил всего несколько строк: в одном случае сообщил о том, что великий князь Всеволод Ярославич отправил малолетнюю дочь на чужбину, в другом – назвал 1106 год, когда ей «выпало преставиться» по возвращении на родину. Все, что происходило между обеими датами, составило содержание романа, домыслено писателем на основании других, нелетописных источников, в частности западноевропейских хроник, – высказывает Оскоцкий свое мнение о романе «Евпраксия». – Но и они восприняты по преимуществу критически, на что указывает нередкая ирония над верноподданными современниками императора Священной Римской империи, не имевшими охоты отделять историю от легенды, а иной раз сознательно менявшими их местами. «Выходит, что легенды бывают правдивей истории», – иронически роняет писатель, сопоставляя их свидетельства.
Древними свидетельствами обозначена лишь внешняя канва жизни Евпраксии, сначала перекрещенной «на латинский лад» в Пракседу, а затем нареченной императрицей Адельгейдой. О том, что стояло за этими превращениями, «не будет… ничего ни в летописях, ни в хрониках, лишь намеки да невыразительные поминанья». Мало того: о долгих годах, охватывающих судьбу героини романа, летописцу зачастую вообще нечего было сказать. «И никаких происшествий. Ничего. Пустые годы… Реки выходили из берегов, солнце нещадно палило, голод стоял на земле, мор налетал, мерли люди, горели села и города, плакали матери над сыновьями – для летописца то были пустые годы, раз не задевало эдакое ни князей с епископами, ни бояр с воеводами». Но в истории не существует пустых лет, и только при крайнем отвлечении от жизненных драм бывает нечего сказать о стремительно бегущем времени. Годы, которые приближенный к князю летописец не удостоил своим вниманием, для героини романа были исполнены «нечеловеческих страданий», стоически перенесенными на чужбине. «Не заметила душевного опустошения, Генриховой преждевременной старости, не подумала, что по самую шею входит в мертвые воды высоких забот государственных, где на чувства людские не остается ни места, ни времени, ни сил». И если ее чувство к императору Генриху выгорело дотла, не разгоревшись, умерло, не родившись, то в этом, убеждает писатель логикой повествования, нет никакой вины Евпраксии-Пракседы-Адельгейды. Вся она – немой крик боли и укора тем, кто, живя рядом, не видел ее «безнадежного одиночества», отчаяния и ужаса, кому всегда было не до нее. Ведь даже побег из заточения подстроен не ради самой Евпраксии, а потому, что ее покупали «ценой фальшивой свободы, чтобы потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы».
«Литературе жизненно необходима условность, отберите у нее эту условность – и литература умрет, – замечает Загребельный. – Документальная проза, к примеру, всегда останется только документальным свидетельством, никогда ей не достичь силы «Войны и мира». Писателю иногда может попасть в руки документ такого воздействия, что неизбежно возникнет желание перенести его на страницы романа или повести, построить целое произведение на этом документе. Но если не будет при этом необходимого художественного переосмысления и обобщения, если писатель не выступит в роли художника-творца, документ останется тем же, чем был, и никакого художественного открытия мы не получим. Вполне очевидно, что писатель должен иметь свое особенное отношение к факту, к документу, к историческому событию, исходя из своей личности, эрудиции, идейных и нравственных привязанностей, общего замысла будущего произведения – иначе он не писатель.
Именно это мое убеждение, видимо, стало причиной того, что я задумал серию исторических романов о Киевской Руси – эпохи, менее всего художественно исследованной, оставившей нам совсем незначительное число свидетельств… Для литератора всегда главное – человек, в каких бы исторических временах мы его ни «находили». Ясное дело, я объясняю только принцип подхода к изображаемому в моих романах «Диво», «Смерть в Киеве», «Евпраксия», «Первомост». Их оценка – дело читателя».
А что говорит Загребельный о «Роксолане» (1979)? На мой взгляд, его полемика в «Бульваре Гордона» с Роксоланой – Сумской по поводу одноименного киносериала не несла в ее адрес ни капли негатива. А если что и сказал будто едкое, то пусть артистка мне поверит: и не таков бывал его стиль.
«Не могу не спросить о предыстории создания вашей «Роксоланы», которой зачитывалась едва ли не вся Украина. Каким образом удалось «переместиться» из эпохи Киевской Руси во времена Османской империи? – интересуется корреспондент газеты «Факты» в 2004 году. – Это было очень нелегко. Ведь я воспитывался в христианских традициях, а тут – совсем иной мир. Но писать наобум – нельзя. Два года я изучал Коран, труды выдающихся академиков-тюркологов – нашего Агатангела Крымского и россиянина Гордлевского, читал турецкую поэзию. Съездил в Турцию – вместе с ученым, профессором. Побывал во дворцах султана. В гареме провел целый день. Говорю гиду: «Вот на этой стене были фрески Беллини». Гид удивилась: «А откуда вы знаете?» Действительно, Роксолана пригласила венецианского художника, чтобы он нарисовал фрески. Сейчас на их месте – восточный орнамент…
– Вы смотрели телесериал «Роксолана»?
– Посмотрел четыре серии, больше не смог. В титрах там значатся консультанты-историки. Непонятно: как же они консультировали? Предводитель янычар, прямо как Буденный, кричит: «Янычары, на коня!» Но ведь это были отборные войска турецкой… пехоты, никто на лошадях не скакал! Или такой немыслимый эпизод: Роксолана везет своего султана на гору Афон, чтобы причастить его к христианской вере. Но на Афоне запрещено было бывать не только женщинам, но и вообще любой божьей твари женского пола – там нет ни коровы, ни козы. Даже птиц отстреливали из лука – чтобы случайно не залетела нарушительница… Ну что тут говорить? Собираются снимать продолжение сериала. Пусть снимают. Может, Роксолана на экране еще проявит характер. Она ведь была не плакса, а очень веселая, отчаянная даже, и умная девушка – потому и полюбил ее султан. О ней говорили, что она ведьма, и все ее боятся! А иначе Роксолана не могла выжить и защитить себя. Она нашла свой способ самозащиты. У нее настоящий украинский характер, этим она меня привлекла».
«Этот роман не мог дальше продолжаться. Он исчерпался со смертью главной героини, – заключает Загребельный в послесловии. – О чем этот роман? О времени, страхе и смерти? Вполне возможно, однако не так общо, не так абстрактно, потому что автор не философ и даже не историк, а только литератор. Правда, многие авторы исторических романов часто похваляются своими открытиями, которые они якобы сделали разгадкой документов, найденных уже после их описания в романах, нахождением звеньев, которых недоставало для цельности той или иной теории, проникновением в то, что лежало перед человечеством за семью замками и печатями.
Автор этой книги далек от подобных амбиций. Писатель не ученый. Мы должны откровенно признать, что наука дает литературе неизмеримо больше, чем литература может дать науке.
Писателю помогает в работе все: документы, легенды, хроники, случайные записи, исследования, вещи, даже неосуществленные замыслы. А чем может услужить историку сам писатель? Наблюдениями и исследованиями непередаваемости человеческого сердца, человеческих чувств и страстей? Но история далека от страстей, она лишена сердца, ей чужды чувства, она должна «добру и злу внимать равнодушно», ибо над нею царит безраздельно суровая диктатура истины.
Единственное, что может писатель, – это создать для историка, как и для всех других людей, то или иное настроение, но и это, как мне кажется, не так уж и мало. Работая над историческим романом, ты выхватываешь из мрака забвения отдельные слова, жесты, черты лица, фигуры, образы людей или только их тени, но и этого уже так много в нашем упорном и безнадежном споре с вечностью.
Человеческая память входит в исторические романы таким же непременным орудием, как элемент познания в произведение о современности. История в привычном для нас понимании стала известной древним грекам в творениях милетских ученых Анаксимена и Анаксимандра. Осмысливать историю, прошлое, человек стал только тогда, когда осознал себя существом общественным, то есть научился судить о том, что произойдет в будущем…
Могут спросить: а почему автор избрал именно XVI столетие и не кого-нибудь из титанов Возрождения, а слабую женщину? В самом деле: Леонардо да Винчи, Микеланджело, Тициан, Дюрер, Эразм Роттердамский, Лютер, Торквемада, Карл V, Иван Грозный, Сулейман Великолепный – сколько имен, и каких! И внезапно прорывается сквозь их чащу имя женское, поднимается на борьбу с самой Историей, одерживает даже некоторые победы, завоевывает славу, но в дальнейшем становится добычей легенды, мифа.
Пятнадцатилетнюю дочь рогатинского священника Анастасию Лисовскую захватила в плен татарская орда, девушку продали в рабство, она попала в гарем турецкого султана Сулеймана, уже за год выбилась из простых рабынь-одалисок в султанские жены (их не могло быть в соответствии с Кораном более четырех), стала любимой женой султана, баш-кадуной, почти сорок лет потрясала безбрежную Османскую империю и всю Европу. Венецианские послы-баилы в своих донесениях из Стамбула называли ее Роксоланой (потому что так по-латыни называли тогда всех русских людей), под этим именем она осталась в истории. Но осталась лишь тенью и легендой, – так зачем же воскрешать тени прошлого? Не для того ли, чтобы пополнить пантеон украинского народа еще и женским именем? Дескать, у греков была Таис, у римлян Лукреция, у египтян Клеопатра, у французов Жанна д'Арк, у русских боярыня Морозова, а у нас Роксолана? А может, следует наконец соединить историю этой женщины с историей ее народа, соединить то, что было так жестоко и несправедливо разъединено, ибо судьба отдельного человека, объединенная с судьбой всего народа, обретает новое измерение?
Так много вопросов, так много проблем, и все же автор решил пойти на нечто еще более значительное. До сих пор Роксолана принадлежала преимущественно легенде, мифологии – в романе предпринята попытка возвратить ее психологии.
До сих пор фигура Роксоланы была бесплотной, часто становилась жертвой псевдоисторических увлечений, использовалась десятками авторов как своеобразный рупор для их собственных умствований, – здесь же она, как по крайней мере кажется автору, обретает те необходимые измерения и качества, которые делают ее личностью. Собственно, роман – это история борьбы никому не известной девушки и женщины за свою личность…
Жизнь бывает такой жестокой, что не остается ни одной минуты для размышлений над абстрактными проблемами, она ставит перед человеком только самые конкретные вопросы, только «да» или «нет», только «быть» или «не быть». Такой оказалась вся жизнь Роксоланы. Даже у каторжников на турецких галерах, кажется, было больше свободного времени, чем у этой женщины, невыносимо одинокой, изнуренной борьбой за свою жизнь, за свою индивидуальность. Тем ценнее и поучительнее ее победа над самой собой. Значение такой победы не утрачивается и в наше время, к сожалению, столь богатое в странах так называемого свободного мира попытками уничтожить человеческую личность, нивелировать ее, лишить неповторимости, затоптать, не останавливаясь для этого ни перед какими средствами.
И вот приходят из прошлого великие тени и дают нам моральные уроки.
Неужели мы станем отказываться от них?
Леонардо да Винчи говорил: «Хороший живописец должен писать две главные вещи: человека и представления его души».
В этом романе два противоположных полюса – Роксолана и Сулейман.
Как они представляются автору? Если снять с них все наслоения, все социальные оболочки, они предстают перед автором просто людьми, но людьми неодинаковыми, потому что над Роксоланой тяготеет археология знания: «Что я могу знать?», а Сулейман пребывает под гнетом генеалогии власти: «На что я могу надеяться?» Только третий вопрос из известной кантианской триады объединяет их: «Что я должен делать?» Но и здесь их пути расходятся: Роксолана следует велению разума, Сулейман – силы.
Все наше достоинство и наше спасение – в мысли, в разуме. Только мысль, разум возвышают нас, а не пространство и время, которых нам никогда не удастся ни одолеть, ни заполнить. В этом отношении Роксолана стоит выше Сулеймана, который состязался с пространством и временем, тогда как она состязалась только со своими страданиями и единственным оружием для этого у нее были мысль, разум!
А как говорил Паскаль, следует преклоняться и перед теми, кто ищет истину, даже вздыхая.
Я не могу сказать, что написал слишком много исторических романов, зато могу со всей ответственностью утверждать, что исписал уже довольно много бумаги на эти книги…
И что же?
Главное в литературе – написать. Но написать так, чтобы люди прочли, объединить людские сердца, заставить их содрогнуться. Ибо если нет этого содрогания человеческого сердца, нет и литературы, кто бы и что бы там ни говорил. Время можно потрясти на какой-то короткий миг, но покорить, заставить склоняться перед фальшивыми ценностями никогда не удавалось и не удастся никому.
Автор довольно скептично относится к своим писаниям, сомнения разрывали его сердце и во время работы над первой книгой «Роксоланы». Утешение историей? Если бы! В написанной пять лет назад «Евпраксии» я упоминал книгу убитого полуграмотным варварским монархом Теодориком философа Боэция «Утешение философией». В первой книге своего труда Боэций писал: «Какой же свободы мы могли еще ожидать? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна!» Я чувствовал с течением времени все отчетливее, что «Роксолана» если и оставляет для меня какую-нибудь свободу, то разве лишь свободу для сомнений и разочарования.
И вот я в Стамбуле и стою у южной, обращенной к Мекке, стены самой большой стамбульской мечети Сулеймание, перед гробницей-тюрбе женщины с Украины. Роксолана, Хуррем, Хасеки – это все ее имена, под которыми она известна миру. Турки еще и сегодня зовут ее Хуррем. В Стамбуле большой городской участок носит имя Хасеки, на этом участке построенная Роксоланой мечеть, приют для убогих, больница – все это на месте Аврет-базара, на котором когда-то продавали людей в рабство. А здесь, возле мечети Сулеймана Великолепного, рядом с его огромной восьмигранной гробницей, тоже каменная и тоже восьмигранная усыпальница его жены Роксоланы, единственной султанши в тысячелетней истории могущественной Османской империи, вообще единственной во всей истории этой земли женщины, удостоенной такой чести.
Четыреста лет стоит эта гробница. Внутри под высоким куполом Сулейман велел высечь алебастровые розеты и украсить каждую из них бесценным изумрудом, любимым самоцветом Роксоланы. Когда умер Сулейман, его гробницу тоже украсили изумрудами, забыв, что его любимым камнем был рубин.
Где эти изумруды? Слишком много тяжелых времен было за эти четыреста лет, чтобы сохранились бесценные сокровища. Но гробницы стоят. И у изголовья каменного саркофага Роксоланы лежит на потемневшей от времени деревянной подставке ветхий Коран…
И вот там, стоя у гробницы Роксоланы, автор почему-то подумал, что эта женщина должна помочь ему в его намерениях, какими бы дерзкими (или безнадежными!) они ни были.
Вообще когда начинаешь писать роман (в особенности же исторический), создается впечатление, будто все идет тебе в руки, появляется множество людей, готовых прийти на помощь, неожиданно выходят из печати нужные тебе книги, хотя до сих пор они могли лежать где-то целые века, археологи выкапывают то, о чем никто и не мечтал, теоретики выдвигают теории, без которых твой роман был бы невозможен. Чем все это объяснить? Мистика, чудеса? А может, это то, что называют озарением? Ты почувствовал тот миг, когда можно приниматься за ту или другую работу, и тогда как вознаграждение за смелость – поток неожиданных подарков.
Ты сын своего времени и должен чувствовать его голос, его зов.
Можно было бы назвать множество людей, пришедших автору на помощь в его работе над этим романом то ли советами, то ли присылкой редкостных книг, то ли выписками из архивов и даже из таких прославленных книгохранилищ, как ереванский Матенадаран. Можно было бы перечислить труды великих наших тюркологов Крымского и Гордлевского, австрийского ориенталиста Хаммера и югославского Самарджича. Можно было бы описать путешествия автора во все те земли, о которых идет речь в книге. Можно было бы просто составить список источников, как это водится в научных публикациях.
Но ведь литература не наука и автор не диссертант.
«Роксолана» – это только роман. Автор сделал все, что мог. Теперь наступила очередь для читателя. Может, ему порой будет трудно над страницами этой книги. Автору тоже было нелегко. Историей не всегда можно только утешаться, у нее необходимо еще и учиться».
Что соединило султана и Роксолану? Шульгу и Юлию в «Юлии…»?
Обращаюсь к первоисточнику эпиграфов к разделам романа «Диво», пьесе Пабло Пикассо. Может быть, желание?
Ватрушка. Хорошо отмытые хорошо оттертые чистые мы отражения самих себя и готовы завтра и ежедневно возобновлять свою кутерьму.
Толстоступ. Ватрушка я тебя вижу.
Л у к. Я тебя вижу.
Круглоконч. Я тебя вижу я тебя вижу проказница.
Толстоступ (обращаясь к Ватрушке). У тебя крепко сбитая нога и хорошо закрученный пупок и превосходные сиськи умопомрачительная аркада бровей а рот твой цветочное гнездо бедра твои софа и откидное кресло твоего живота ложа на стадионе в Нимах во время бычьих скачек ягодицы твои блюдо с кассуле (рагу по-лангедокски, с белой фасолью. – Авт.) и руки твои суп из акульих плавников и твоя и твое ласточкино гнездо еще жар супа из ласточкиных гнезд мой зайчонок мой утенок мой волчонок я без ума я без ума я без ума я без ума…
Желание, пойманное за хвост? «Целую тебя крепко, тебя и все «прелестные предметы». Особенно люблю то, про что сказано: и предметом сим прелестным восхищен и упоен он».
Загребельный в интервью в 2000 году цитирует письмо, которое Федор Достоевский в возрасте 58 лет отправил жене:
«Этот предмет цалую поиминутно во всех видах и намерен цаловать всю жизнь».
На вопрос, что наиболее всего ценит в женщине мужчина, Загребельный ответил: «Евразию. То есть материк, с которым не может сравниться ничто на свете». Он видел Северную и Центральную Америку, Африку по обе стороны экватора, Австралию узнал по романах Патрика Уайта, но ничего более мощного, чем единство двух континентов, Европы и Азии, назвать не смог. Такой Загребельный видит женщину во всей ее загадочности, бескрайности, дикости и сладкой притягательности.
В 1983 году выходит роман «Я, Богдан». Об этим романе Загребельный будет высказываться не раз. «В своих романах мне хотелось не просто показать времена Ярослава Мудрого или Богдана Хмельницкого, не просто сделать попытку реконструкции той или иной эпохи. Речь шла о большем. Хотелось показать неразрывность времен, показать, что великое наше историческое наследие не существует самодовлеюще, а входит в наш день насущный, влияет на вкусы наши и чувствования, формирует в нас патриотическое сознание, ощущение красоты и величия, мы же платим своим далеким предкам тем, что относимся к прошлому с подобающим уважением… Да, история жива! Вот смысл всех моих писаний на темы исторические. И я бесконечно благодарен читателям за поддержку, понимание и веру.
Сколько еще исторических эпох, событий, имен, которые мы обязаны возродить и сделать своими современниками!
Для украинцев самые великие имена их истории и их духа: Хмельницкий, Шевченко, Сковорода.
При Богдане Хмельницком украинский народ родился, заявив о себе миру.
Тарас Шевченко дал этому народу самосознание.
Григорий Сковорода пробовал умом великим расшатать аморфность существования казацких старшин и новопожалованного дворянства.
Об этих трех великих сынах моего народа много написано. Достаточно ли? Этого никто не знает. Каждая эпоха имеет право сказать о них свое слово. Так возникло дерзкое намерение написать роман о Богдане Хмельницком.
Если о Шевченко должна когда-то появиться Книга Духа украинского народа, о Сковороде – Книга Разума, то о Богдане мыслилась Книга Народа нашего.
Не слишком ли дерзкое намерение? Так можно было бы спросить меня или, не спрашивая, сразу же осудить такую дерзость. Я же со своей стороны мог бы спросить: а чем измеряется (и вообще измеряется ли) степень и объем намерений? Писатель добровольно принимает обязательства перед миром, точно так же добровольно-индивидуально определяет он и меру своей ответственности, и объем своих заданий. Я написал довольно много книжек, упрямо искал великое в малом, не закрывал глаз и на малое в великом, тем писаниям я отдал все, что пришло в мою душу от людей, от моего рода и народа, отдавал щедро и с великой верой в то, что прорастет оно добром, благородством и милосердием, верой в человеческую личность, в ее ценность и величие. Всегда ли прорастало? Прочитаны ли мои книжки так, как мечталось, замечены ли усилия автора, оценены его намерения, разделены ли его надежды?
Чем больше пишешь, тем больше понимаешь, что твои друзья и защитники – это прежде всего читатели – далекие, неизвестные, загадочные. «Богдан» разошелся меж читателями, как огонь по сухой траве. Это не авторская похвальба, а просто факт».
«Друкується «Я, Богдан…», з такою претензійною назвою, – сразу после журнальной публикации роман получает уничижительную оценку в «Дневниках» О. Гончара 30.07.(19)82. – Почувається багатоджерельність і що раз у раз автор бере на віру наскрізь тенденційні свідчення шляхти, для якої постать Богдана була, звичайно ж, нестерпною. Епос народний малював козацького обранця, як відомо, інакшим… А надто ж самозакоханість, крикливість душі, що допалась великої влади, – риси, зовсім не властиві людям того звитяжного часу. У статті «Поезія прози» Паустовський писав: «По ставленню кожної людини до своєї мови можна абсолютно точно судити не тільки про її культурний рівень, а й про її громадянську цінність. Істинна любов до своєї країни немислима без любові до своєї мови. Людина, байдужа до рідної мови, – дикун…» жаль, що цих слів не чують ті, кому вони адресуються».
Тогда, в 1983 года, по свидетельству отца, он даже не подозревал, какие тучи собирались над его головой. Хотя не один украинский советский писатель был уже осведомлен, чего следует ждать.
«Я, Богдан» на Украине после 1986 года переиздало в нулевых «Фолио». Кстати, так сказать, за компанию организаторы кампании против Загребельного в далекой первой половине 1980-х и «Роксолану» отправили в список запрещенной литературы. В 1996 году отец пишет в статье «Роксоланство», что «Роксолана» за последние десять лет ни разу не издавалась на украинском языке, зато выходила восемь раз по-русски, дважды по-болгарски, а также по-чешски и сербскохорватски. Древние говорили: «Книги, как и люди, имеют свою судьбу». Тогда к отцу приехал киевский предприниматель Игорь Добруцкий. Он открыл в Киеве в начале улицы Хмельницкого магазин цветов и парфюмерии «Роксолана» и решил познакомиться с автором романа. Добруцкий изумился табу на «Роксолану» и сам заказал напечатать книгу с иллюстрациями.
«“Свобода, – писал в своем романе Загребельный, – это право смело задавать вопрос”. Но 1983 год, год публикации произведения, не давал даже теоретической возможности такие вопросы задавать. Это была ловушка: позволить задекларировать свободу вопросов и не позволить задать ни одного, тем самым внушая читателю, что их просто не существует, – размышляет о судьбе романа «Я, Богдан» Константин Родик. – Загребельного «сыграли втемную»: выдали лицензию на создание иконы, но жестко определили колористическую гамму формулой любовного романа. Это был двойной соблазн. Во-первых, такой исторический ракурс гарантировал немалую популярность в массах. Во-вторых, тема теневой роли женщины в истории – это был крутой модерн. Посему литературный эксперимент стал бестселлером. Спланированным, как и все советское. Включая дискредитацию образа Богдана в массовом сознании, поскольку в то время маскулинизированное сознание не могло признать «подкаблучника» героем.
Ставить это на счет Загребельному – все равно что упрекать Довженко за его «Арсенал» или «Землю», а Лени Риффеншталь – за «Триумф воли» или «Олимпию». Дело в другом: почему существенные изменения в этом массовом сознании уже нынешнего украинского общества не вызвали всплеска историко-авантюрной прозы? Причинами можно считать и узкий национальный книжный рынок, делающий невозможным экспериментальную публикаторскую практику, и сужение до критических пределов критического поля современного литпроцесса, и резкую и фактически полную смену писательских поколений. Но, кажется, причину эту стоит искать вне собственно литературных координат».
Для ясности необходимо вернуться в 1964 год, когда судьба привела Павла Загребельного на службу в СПУ По Багрицкому «…наша доля/ Развеяна в поле!»