Венера в мехах
Я находился в приятном обществе.
Напротив меня, у массивного камина в стиле Возрождения сидела Венера — но не какая-то там дама полусвета, под этим именем ведущая войну против враждебного пола, подобно какой-нибудь мадемуазель Клеопатре, а подлинная богиня любви.
Она сидела в кресле, разожженный ею огонь потрескивал перед ней, и отблеск его красными языками лизал ее бледное лицо с белыми глазами и, время от времени, ее ноги, когда она старалась их согреть.
Ее голова была чудесна, несмотря на мертвые каменные глаза, но только это я в ней и видел. Величественная богиня укутала свое мраморное тело в широкие меха и, дрожа, свернулась в клубок, словно кошка.
— Я не понимаю, милостивая государыня, — воскликнул я, — ведь на самом деле уже не холодно, вот уже две недели как у нас стоит восхитительная весна. У вас, очевидно, нервы…
— Благодарю покорно за вашу весну, — сказала она глубоким каменным голосом и тотчас вслед за этим божественно чихнула, и тут же еще раз: дважды. — Я в самом деле не могу этого вынести, и я начинаю понимать…
— Что, уважаемая?
— Я начинаю верить в невероятное, постигать непостижимое. Мне сразу становится понятной и германская женская добродетель, и немецкая философия, и я также больше не удивляюсь тому, что вы на Севере не можете любить, и даже отдаленного представления не имеете о том, что такое любовь.
— Позвольте, сударыня, — возразил я, вспылив, — я положительно не дал вам никакого повода…
— Ну, вы… — божественная чихнула в третий раз и с неподражаемой грацией пожала плечами. — Зато и я была к вам всегда благосклонна и даже посещаю вас время от времени, хотя всякий раз, несмотря на все мои меха, быстро простужаюсь. Вы еще помните, как мы встретились в первый раз?
— Как я могу это забыть, — сказал я, — у вас были тогда каштановые локоны, и карие глаза, и яркие красные губы, но я все же тотчас же узнал вас по овалу вашего лица и по этой мраморной бледности… Вы всегда носили фиолетовую бархатную кофточку, отороченную беличьим мехом.
— Да, вы были совсем без ума от этого туалета, и как вы были понятливы!
— Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях.
— А как беспримерно верна я вам была!
— Ну, что касается верности…
— Неблагодарный!
— Я вовсе не хочу упрекать вас в чем-либо. Вы, правда, божественная женщина, но все-таки женщина, и в любви вы как всякая женщина жестоки.
— Вы называете жестоким, — живо возразила богиня, — то, что как раз является стихией чувственности, радостной любви, что является природой женщины, — отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится.
— Разве есть для любящего большая жестокость, чем неверность возлюбленной?
— Ах! — ответила она, — мы верны, пока мы любим, вы же требуете от женщины верности без любви, и чтобы она отдавалась, не получая наслаждения, — так кто здесь жесток, женщина или мужчина? — Вы, на Севере, вообще принимаете любовь слишком тяжеловесно, слишком всерьез. Вы говорите об обязанностях там, где речь может идти только об удовольствии.
— Да, сударыня, зато у нас столь достойные уважения и добродетельные чувства и столь длительные связи.
— И несмотря ни на что — это никогда не затихающая, вечно неутолимая тоска по нагому язычеству, — вставила мадам, — но та любовь, которая есть высшая радость, самое божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми. Природа кажется вам чем-то враждебным, вы сделали из нас, смеющихся богов Греции, демонов, из меня — дьяволицу. Меня вы можете лишь отлучать и проклинать, или убивать в вакхическом безумии самих себя перед моим алтарем как жертвы. Если же и находится среди вас один, который набирается храбрости поцеловать мои красные губы, так он тотчас же бежит босоногим, в покаянном рубище, в Рим и ждет, чтобы высохший посох дал цвет, — тогда как под моими ногами всякую минуту выскакивают розы, фиалки и мирт: но вам не идет впрок их аромат. Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире! — Прекрасная мраморная дама кашлянула и еще плотнее натянула темные собольи меха, облегавшие ее плечи.
— Благодарствуйте за классический урок, — ответил я, — но вы все же не можете отрицать, что мужчина и женщина в вашем веселом солнечном мире, как и в нашем туманном, по природе враги, что любовь на короткое время соединяет их в одно существо, обладающее единым помыслом, единым чувством, единой волей, чтобы затем еще сильнее разъединить их, и — да вы знаете это лучше моего — тот, кто тогда не сумеет подчинить себе другого, лишь очень скоро почувствует на своей шее его ногу…
— А именно, как правило, мужчина — ногу женщины, — воскликнула госпожа Венера с высокомерной усмешкой, — что опять же вы знаете лучше моего.
— Верно, и именно поэтому я не строю никаких иллюзий.
— Это значит, что вы теперь — мой раб без иллюзий, и я поэтому также буду обращаться с вами безо всякой жалости.
— Сударыня!
— Разве вы меня еще не знаете? Да, я жестока — раз уж вам это слово доставляет такое удовольствие — и разве я не имею права быть такой? Мужчина — вожделеющий, женщина — вожделенная: вот и все, но решающее преимущество женщины: природа предала ей мужчину через его страсть, и женщина, которая не умеет сделать из него своего подданного, своего раба, даже свою игрушку и затем изменять ему, — такая женщина неумна.
— Ваши принципы, уважаемая моя… — бросился я с негодованием возражать.
— Покоятся на тысячелетнем опыте, — насмешливо перебила меня мадам, в то время как ее белые пальцы играли в темном меху, — чем более уступчивой и праведной выказывает себя женщина, тем скорее мужчина отрезвляется и становится властелином; и чем более она окажется жестокой и неверной, чем грубее она с ним будет обращаться, чем дерзостнее она будет им играть, чем меньше жалости она будет выказывать, тем больше будет она разжигать сладострастие мужчины, тем больше будет она им любима и боготворима. Так было во все времена, от Елены и Далилы до Екатерины Второй и Лолы Монтес.
— Не могу отрицать, — сказал я, — для мужчины нет ничего прельстительнее образа прекрасной, сладострастной и жестокой деспотицы, весело, надменно и ни с чем не считаясь меняющей своих любимцев по первому своему капризу…
— И облаченной, к тому же, в меха! — воскликнула богиня.
— Как это пришло вам в голову?
— Я ведь знаю ваши пристрастия.
— Знаете, что, — заметил я, — с тех пор, как мы с вами встречались в последний раз, вы стали большой кокеткой.
— О чем это вы, позвольте спросить?
— О том, что для вашего белого тела нет и не может быть более великолепного фона, чем эти темные шкуры, и что вам…
Богиня рассмеялась.
— Вы грезите, — воскликнула она, — проснитесь! — И она схватила меня за руку своей мраморной кистью. — Да проснитесь же! — вновь прогремел ее голос низким грудным звуком. Я с усилием открыл глаза.
Я увидел тормошившую меня руку, но эта рука оказалась вдруг темной, как бронза, а голос оказался сиплым, пьяным голосом моего денщика, стоявшего передо мной во весь свой почти что саженный рост.
— Вставайте же, — продолжал честный малый, — что это в самом деле, срам какой!
— Что? Почему срам?
— Срам и есть — заснуть одетым, да еще за книгой! — Он снял нагар с оплывших свечей и поднял выскользнувший из моих рук том, — да еще за сочинением (он открыл обложку)… Гегеля, — и потом, самое время ехать к господину Северину, который нас к чаю ждет.
— Странный сон, — проговорил Северин, когда я закончил, облокотился руками на колени, склонил лицо на свои тонкие руки с нежными жилками и погрузился в раздумье.
Я знал, что он теперь долго так просидит, не шевелясь, почти не дыша; так это действительно и было, но меня его поведение не поражало, поскольку вот уже почти три года он был моим добрым другом, и я успел привыкнуть ко всем его странностям. А странным он был, этого отрицать нельзя было, хотя далеко и не таким опасным безумцем, за которого его принимали не только ближайшие соседи, но и вся Коломыйская округа. Для меня же он был не только интересен, но и — из-за чего я также прослыл среди многих слегка свихнувшимся — в высшей степени симпатичен.
Для галицийского дворянина и помещика, равно как и для своего возраста — ему было немного за тридцать, — он выказывал поразительное трезвомыслие, известную серьезность и даже педантизм. Жил он по тщательно выполняемой системе, полупрактической, полуфилософской, словно по часам, но не только: также и по термометру, барометру, аэрометру, гидрометру, Гиппократу, Хуфеланду, Платону, Канту, Книгге и лорду Честерфильду; при этом, однако, временами его настигали сильные припадки страстности, когда он мог головой стену прошибить, и тогда всякий предпочитал не вставать на его пути и не попадаться ему на глаза.
Пока он сидел вот так молча, в камине пел огонь, пел почтенный самовар, и прадедовское кресло, в котором я, покачиваясь, курил свою сигару, и сверчок в старых стенах также пел, и взгляд мой блуждал по странной утвари, скелетам животных, чучелам птиц, глобусам, гипсовым фигурам, которыми была загромождена его комната, пока случайно не задержался на картине, которую я видел достаточно часто, но которая именно сегодня, в красном свете каминного пламени, произвела на меня неописуемое впечатление.
То была небольшая картина маслом, написанная в выразительной, насыщенной манере бельгийской школы. То, что было на ней изображено, казалось достаточно странным.
Прекрасная женщина — солнечная улыбка на тонком лице, собранные в античный узел волосы, на которых, подобно легкому инею, лежала белая пудра, — покоилась, опершись на левую руку, на оттоманке — темные меха наброшены на нагое тело; правая рука ее играла хлыстом, а ее босая нога небрежно опиралась на мужчину, лежавшего перед ней, как раб, как пес, и этот мужчина, с резкими, но правильными чертами, на которых отражалась затаенная тоска и беззаветная страсть, который поднимал к ней мечтательный горящий взор мученика, — этот мужчина, служивший подножной скамейкой для ног красавицы, был Северином, только без бороды, — по-видимому, лет на десять моложе, чем теперь.
— Венера в мехах! — воскликнул я, указывая на картину. — Такой я и увидел ее во сне.
— Я тоже, — отозвался Северин, — только свой сон я видел с открытыми глазами.
— Как так?
— Ах, это такая дурацкая история…
— Твоя картина, очевидно, и послужила поводом для моего сна, — продолжал я, — однако, скажи мне, наконец, в чем тут дело, ведь она сыграла какую-то роль в твоей жизни, — наверное, очень решительную, можно себе представить, но я надеюсь услышать от тебя подробности…
— Взгляни-ка на вот это ее подобие, — ответил мой странный друг, не отзываясь на мой вопрос.
Другая картина представляла собой изумительную копию «Венеры с зеркалом» из Дрезденской галереи.
— Ну, и что же ты хочешь этим сказать?
Северин встал и указал на меха, в которые Тициан облачил свою богиню любви.
— Здесь тоже «Венера в мехах», — сказал он с легкой улыбкой. — Не думаю, чтобы старик венецианец приплел сюда какой-то умысел. Он просто написал портрет некоей знатной Мессалины и был настолько учтив, что заставил держать перед ней зеркало, в котором она с холодным достоинством исследует свои величественные прелести, Амура, которому эта работа, кажется, не очень-то по душе.
Эта картина — сплошная лесть в красках. Впоследствии какой-то «знаток» эпохи рококо окрестил эту даму Венерой, а меха деспотицы, в которые прекрасная натурщица Тициана закуталась скорее из страха перед насморком, нежели из целомудрия, превратились в символ тирании и жестокости, таящихся в женщине и ее красоте.
Но довольно, в своем нынешнем виде картина эта предстает перед нами как самая что ни на есть едкая сатира на нашу любовь. Венера, которая на абстрактном Севере, в ледяном христианском тумане должна кутаться в просторные, тяжелые меха, чтобы не простудиться…
Северин засмеялся и зажег новую сигарету.
В этот самый миг распахнулась дверь, и в комнату вошла красивая полная блондинка с умными приветливыми глазами, одетая в широкое шелковое платье, неся нам к чаю холодное мясо и яйца. Северин взял одно из них и расколол его ножом.
— Не говорил я тебе разве, что они должны были быть всмятку? — вскричал он с порывистостью, заставившей молодую женщину задрожать.
— Но, Севчу, милый! — испуганно пробормотала она.
— Что — «Севчу»?! — заорал он, — слушаться ты должна, слушаться — понимаешь? — И он сорвал с гвоздя плетку, висевшую рядом с его оружием. Стремительно и перепуганно, словно затравленная косуля, хорошенькая женщина бросилась прочь из комнаты.
— Погоди же, ты мне еще попадешься! — прокричал он ей вслед.
— Северин, Северин! — сказал я, кладя свою ладонь на его руку, — как ты можешь так обращаться с этой хорошенькой малышкой!
— Да ты только взгляни на эту женщину! — ответил он, шутливо, с юмором мне подмигивая. — Если бы я ей льстил, она набросила бы мне на шею петлю, а так — это потому, что я ее плетью воспитываю, — она на меня молится.
— Иди ты!
— Сам иди, так и нужно дрессировать женщин.
— Да, по мне, живи себе как паша в своем гареме, только не нужно предъявлять мне никаких теории.
— Почему бы и нет? — с живостью воскликнул он. — Ни к чему иному гетевское «Ты должен быть либо молотом, либо наковальней» не подходит так превосходно, как к отношениям мужчины и женщины, с этим, между прочим, согласилась и госпожа Венера из твоего сна. В. страсти мужчины заключена власть женщины, и она умеет ее применить, если мужчина окажется недостаточно осмотрительным. Перед ним только один выбор: быть или тираном, или же рабом женщины. Стоит ему хоть немного поддаться, — и голова его тотчас оказывается под ярмом, а сам он вскоре почувствует на себе хлыст.
— Какие странные максимы!
— Никакие не максимы, а опыт, — возразил он, кивнув головой. — Меня на самом деле хлестали, я излечился, хочешь прочесть — как?
Он поднялся и достал из своего массивного письменного стола небольшую рукопись, которую положил передо мной на стол.
— Ты прежде спросил меня о той картине. Я уже давно в долгу перед тобой с этим объяснением. Вот — читай!
Северин сел у камина, повернувшись ко мне спиной, и, казалось, грезил с открытыми глазами. Вновь стало тихо, и вновь пел огонь в камине, и самовар, и сверчок в старых стенах, и я раскрыл рукопись и прочел:
Исповедь Сверхчувственного; на полях рукописи красовались в качестве эпиграфа известные стихи из «Фауста», слегка измененные:
Ты, чувственный, сверхчувственный осел,
Тебя дурачит женщина!
Я перевернул заглавный лист и прочел: «Нижеследующее я восстановил по своему тогдашнему дневнику, поскольку никто не может представить свое прошлое непредвзято, — а так все сохраняет свои свежие краски, краски настоящего».
Гоголь, этот русский Мольер, говорит — где именно? — да где-то, — что истинный юмор — это тот, в котором сквозь «видимый миру смех» струятся «незримые миру слезы».
Дивное изречение!
И вот какое-то очень странное настроение охватывает меня, пока я это записываю. Воздух кажется мне напоенным волнующими ароматами цветов, которые одурманивают меня и вызывают головную боль. Дым от камина вьется струйками, которые сгущаются в разные фигурки — в маленьких седобородых кобольдов, насмешливо указывающих на меня пальцами; на подлокотниках моего кресла и на моих коленях скачут верхом толстощекие амуры, и я невольно улыбаюсь, даже громко смеюсь, записывая свои приключения; и все же, пишу я не обыкновенными чернилами, а красной кровью, которая сочится из моего сердца, потому что все его зарубцевавшиеся раны вновь теперь вскрылись, и оно сжимается и болит, и то тут, то там на бумагу падает слеза.
Лениво тянутся дни в маленьком карпатском курорте. Никого не видишь, никто тебя не видит. Скучно до того, что хоть садись идиллии сочинять. У меня здесь столько досуга, что я мог бы выставить целую галерею картин, мог бы снабдить театр новыми пьесами на целый сезон, для целой дюжины виртуозов написать концерты, трио и дуэты, но — о чем это я только говорю! — в конце концов, я успеваю только натянуть холст, разгладить листы бумаги, разлиновать нотные тетради, потому что я — ах! только без ложного стыда, друг Северин! Лги другим, но уж себя самого обмануть тебе не удастся. Итак — я не что иное, как дилетант: дилетант и в живописи, и в поэзии, и в музыке, и еще в кое-каких из тех так называемых бесхлебных искусств, которые в наши дни обеспечивают своим жрецам доходы министра и даже владетельного князька; но прежде всего я — дилетант в жизни.
Жил я до сих пор так же, как писал картины и книги, то есть никогда не уходил дальше грунтовки, планировки, первого акта, первой строфы. Бывают вот такие люди, которые вечно только начинают и никогда не доводят до конца, и я — один из таких людей.
Но что же это я болтаю?
К делу.
Я высовываюсь из окна и нахожу, в сущности, бесконечно поэтичным то гнездо, в котором я предаюсь отчаянию. Что за вид на высокую голубую стену гор, овеянную золотистым ароматом солнца, через которую извиваются, словно серебряные ленты, стремительные каскады ручьев; а какое ясное и синее небо, в которое упираются покрытые снегом вершины; как зелены и свежи лесистые склоны, луга с пасущимися на них стадами, вплоть до желтых волн зреющих нив, среди которых мелькают фигуры жнецов, то исчезая, нагнувшись, то снова выныривая.
Дом, в котором я живу, расположен среди своеобразного парка, или леса, или лесной чащи — это можно назвать, как угодно, — и стоит он очень уединенно.
Никто в нем не живет, кроме меня, какой-то вдовы из Львова, домовладелицы Тартаковской, маленькой старенькой женщины, которая с каждым днем становится все меньше ростом и все старее, старого пса, хромающего на одну ногу, и молодой кошки, вечно играющей одним и тем же клубком ниток; а клубок ниток принадлежит, я полагаю, прекрасной вдове.
А она, кажется, действительно красива, эта вдова, и еще очень молода, ей самое большее двадцать четыре, и очень богата. Она живет на верхнем этаже, а я на первом, вровень с землей. Зеленые жалюзи на ее окнах всегда опущены, у нее есть балкон, весь заросший зелеными вьющимися растениями. У меня зато есть внизу милая, уютная беседка, увитая жимолостью, в которой я читаю и пишу, рисую и пою, — как птица в ветвях. Из беседки я могу видеть балкон. Иногда я действительно бросаю взгляд наверх, и тогда время от времени сквозь густую зеленую сеть мелькает белое платье.
В сущности, меня очень мало интересует красивая женщина там, наверху, потому что я влюблен в другую, и надо сказать, влюблен до последней степени безнадежно — гораздо более безнадежно, чем рыцарь Тоггенбург и Шевалье в Манон Леско, — потому что моя возлюбленная… из камня.
В саду, в маленькой чаще есть одна восхитительная лужайка, на которой мирно пасутся две-три ручные косули. На этой лужайке стоит каменная статуя Венеры — копия с оригинала, находящегося, кажется, во Флоренции. Эта Венера — самая красивая женщина, которую я когда-либо видел в своей жизни.
Правда, это не так уж много значит, потому что красивых женщин, да и вообще женщин, я видел мало; я и в любви дилетант, никогда не уходивший дальше грунтовки, первого акта.
Но к чему тут превосходные степени — как будто то, что прекрасно, может быть превзойдено?
Довольно того, что эта Венера прекрасна и что я люблю ее — так страстно, так болезненно искренне, так безумно, как можно любить только женщину, неизменно отвечающую на любовь вечно одинаковой, вечно спокойной каменной улыбкой. Да, я буквально молюсь на нее.
Часто, когда солнце опаляет своим жаром деревья, я лежу под сенью молодого бука и читаю; часто я посещаю мою холодную, жестокую возлюбленную и по ночам — тогда я становлюсь перед ней на колени, прижимаюсь лицом к холодным камням, на которых покоятся ее ноги, и безумно молюсь ей.
Это просто неописуемо — когда затем восходит луна — теперь она как раз прибавляется — и плывет среди деревьев, и лужайка предстает в серебряном сиянии, а богиня стоит, словно просветленная, и как будто купается в ее мягком свете.
Однажды, возвращаясь с такой молитвы, я вдруг заметил в одной из аллей, ведущих к дому, женскую фигуру, отделенную от меня только зеленой галереей, белую, как камень, залитую лунным светом. На мгновение меня охватило такое чувство, будто моя прекрасная мраморная женщина сжалилась надо мной, ожила и пошла за мной, — но меня охватил невыразимый ужас, сердце грозило разорваться, и вместо того, чтобы…
Ну, да ведь я дилетант. Как всегда, я застрял на втором стихе — нет, не застрял, напротив: я побежал так быстро, как это только было в моих силах.
Вот случайность! Еврей, торговец фотографиями, подбрасывает мне снимок моего идеала! Это небольшой листок — «Венера с зеркалом» Тициана — что за женщина! Я напишу стихотворение. Нет! Я возьму этот листок и подпишу под ним: «Венера в мехах».
Ты мерзнешь — ты, сама зажигающая пламя! Закутайся же в свои деспотовы меха — кому они и приличествуют, если не тебе, жестокая богиня красоты и любви!..
А через некоторое время я прибавил к подписи несколько стихов Гете, которые я недавно нашел в его «Паралипомене» к «Фаусту».
Амуру!
Подложна пара крыльев
И стрелы — это когти,
Вне всякого сомненья,
Как и все боги Греции,
Переодетый дьявол он.
Затем я поставил снимок перед собой на столе, подперев его книгой, и принялся его рассматривать.
Холодное кокетство прекрасной женщины, с которым она драпирует свою красоту темными собольими мехами, суровость, жестокость, запечатленные в чертах мраморного лика, восхищают меня и в то же время внушают мне ужас.
Я снова берусь за перо, и вот что теперь здесь написано:
«Любить, быть любимым — какое счастье! И все же, как бледнеет его сияние перед полным мукой блаженством — боготворить женщину, которая делает нас своей игрушкой, быть рабом прекрасной тиранки, безжалостно попирающей нас ногами. Даже Самсон, этот герой, этот великан, отдался еще раз в руки Далилы, изменившей ему, и она еще раз предала его, и филистимляне связали его прямо перед ней и выкололи ему глаза, которые он до последнего мгновения, опьяненный яростью и любовью, не спускал с прекрасной изменницы».
Я завтракал в своей увитой жимолостью беседке и читал книгу Юдифи и завидовал свирепому язычнику Олоферну из-за царственной женщины, которая отсекла ему голову, и из-за его кроваво-прекрасной кончины.
«И покарал его Господь, и отдал его в руки женщины».
Эта фраза поразила меня.
Как нелюбезны эти евреи, думал я. Да и сам Бог их — он мог бы выбирать и более приличные выражения, говоря о прекрасном поле!
«И покарал его Господь и отдал в руки женщины», повторял я про себя. Ну и что бы мне такого натворить, чтобы он и меня покарал?
Ах, ради Бога! Опять идет наша домохозяйка, за ночь она опять сморщилась и стала немного меньше. А там наверху, меж зеленых усиков и цепочек, опять что-то белеет. Венера это или вдова?
На этот раз вдова, потому что мадам Тартаковская, приседая, просит у меня от ее имени книг для чтения. Я бегу к себе в комнату и поспешно хватаю со стола пару томов.
Слишком поздно я вспоминаю, что в одном из них лежит мой снимок с Венерой. И теперь он у этой белой женщины там наверху, вместе с моими излияниями.
Что-то она обо мне скажет?
Я слышу, она смеется.
Не надо мной ли?
Полнолуние! Вот уже луна вышла из-за верхушек невысоких елей, окаймляющих парк, и серебристый аромат разлился над террасой, над купами деревьев, залил всю местность, насколько хватает глаз, и мягко расплывается вдали, словно трепещущие воды.
Я не в силах противиться, что-то меня так странно манит, зовет. Я снова одеваюсь и выхожу в сад.
Меня влечет туда, на лужайку, к ней, к моей богине, к моей возлюбленной.
Ночь холодна. Я мерзну. Воздух, тяжелый от ароматов цветов и леса, опьяняет.
Какое торжество! Какая вокруг музыка! Рыдает соловей. Совсем тихо подрагивают в бледно-синем мерцании звезды. Лужайка кажется гладкой, как зеркало, как ледяной покров пруда.
Божественно-величаво, вся светясь, возвышается статуя Венеры.
Но что это там?
С мраморных плеч богини до самых ступней ее ниспадает длинный плащ из темного меха — я стою в оцепенении, не сводя с нее глаз, и снова меня охватывает этот неописуемый испуг, и я бросаюсь бежать.
Я ускоряю шаги — и вдруг замечаю, что ошибся аллеей, и только я хочу свернуть в сторону, в один из зеленых проходов, смотрю — передо мной на каменной скамье сидит Венера — прекрасная каменная богиня — нет! настоящая богиня любви с теплой кровью и бьющимся пульсом. Да, она ожила для меня, как та известная статуя, которая начала дышать для своего творца. Правда, чудо совершилось только наполовину: еще каменными кажутся ее белые волосы, еще мерцают, как лунный свет, ее белые одежды — или это атлас? — ас плеч ее ниспадает темный мех… Но губы у нее уже красны, и окрашиваются щеки, и из глаз ее в меня попадают два зеленых луча — и вот она смеется!
Ее смех такой странный, такой — ах! это неописуемо, у меня захватывает от него дыхание, и я бегу дальше, но через каждые несколько шагов вынужден останавливаться, чтобы перевести дух, — а этот насмешливый смех преследует меня через сумрачные лиственные проходы, через освещенные лужайки, до самой чащи, сквозь которую могут пробиться лишь одинокие лунные лучи. Я больше не нахожу дороги, блуждаю кругами, холодные жемчужные капли выступают у меня на лбу.
Наконец я останавливаюсь и произношу краткий монолог.
Он звучит — ну да, ведь наедине с самими собой люди всегда бывают либо очень любезны, либо очень грубы…
Итак, я говорю себе: Осел!
Это слово оказывает грандиозное действие, точно заклинание, спасающее меня и приводящее в себя.
Мгновенно я успокаиваюсь.
Я повторяю удовлетворенно: Осел!
И вот я снова вижу все ясно и отчетливо: вот фонтан, вон буковая аллея, вон там дом. И я медленно направляюсь теперь к нему.
Тут — опять же внезапно — за зеленой стеной, залитой лунным светом, словно вышитой серебром, — белая фигура, прекрасная каменная женщина, которую я боготворю, которой страшусь, от которой бегу.
В два-три прыжка я подбегаю к дому, перевожу дыхание и задумываюсь.
Ну? Что же я теперь такое: маленький дилетант или большой осел?
Знойное утро, в воздухе душно, тянет крепкими, возбуждающими ароматами.
Я снова сижу в своей увитой жимолостью беседке и* читаю «Одиссею». Читаю о пленительной волшебнице, превращающей своих поклонников в зверей. Превосходный образ античной любви.
Тихо шелестят ветви и стебли, шелестят листья моей книги, что-то шелестит на террасе.
Женское платье…
Вот она — Венера — только без мехов — нет! на сей раз это — вдова — и все же — Венера — о, что за женщина!
Как она стоит передо мной в легком белом утреннем одеянии и смотрит на меня, какой поэзией, какой прелестью и грацией дышит ее изящная фигура! Она не крупная, но и не маленькая. Головка — скорее привлекательна, пикантна, в духе эпохи маркизы Помпадур, чем красива в строгом смысле, но все же как обворожительна! Мягкий рисунок не слишком маленького рта, чарующий задор в выражении полных губ — кожа так бесконечно нежна, что всюду просвечивают голубые жилки, даже через муслин, прикрывающий руки и грудь, — как пышно завиваются эти рыжие волосы, — да, они у нее не белокурые, не золотистые, а рыжие — как демонически и все же мило играют они у ее затылка — но вот меня настигают ее глаза, словно две зеленые молнии, — да, они зеленые, эти глаза, с таящейся в них неописуемой мягкой силой, — зеленые, но того оттенка, какой бывает в драгоценных каменьях, в бездонных горных озерах.
Она замечает мое замешательство, сделавшее меня прямо-таки невежей: я остался сидеть и забыл снять с головы фуражку.
Она лукаво улыбается.
Наконец, я поднимаюсь, кланяюсь. Она подходит ближе и разражается звонким, почти детским смехом. Я что-то бормочу, запинаюсь, как может бормотать в такую минуту только маленький дилетант или большой осел.
Так мы познакомились.
Богиня осведомилась о моем имени и назвала свое.
Ее зовут Ванда фон Дунаева.
И она действительно моя Венера.
— Но, сударыня, как вам пришла в голову такая идея?
— Мне ее подал снимок, лежащий в одной из ваших книг…
— Я забыл его.
— Эти странные заметки на обороте…
— Почему странные?
Она посмотрела мне прямо в глаза.
— Мне всегда хотелось встретить настоящего мечтателя, фантаста — ради разнообразия… Ну, а вы мне кажетесь, по всему, одним из самых безудержных.
— Милостивая государыня… в самом деле… — опять роковое ослиное бормотание, и, в довершение, я краснею, — так, как это еще прилично было бы шестнадцатилетнему юнцу, но мне, который почти на целых десять лет старше…
— Вы сегодня ночью испугали меня.
— Да, собственно, дело в том… не угодно ли вам, впрочем, присесть?
Она села, наслаждаясь моим испугом, — ибо я боялся ее теперь, средь бела дня, еще больше. У ее верхней губы витала чарующая улыбка.
— Вы смотрите на любовь, — заговорила она, — и прежде всего на женщину, как на нечто враждебное, нечто, против чего вы стараетесь, хотя и тщетно, защищаться, но чью власть вы чувствуете, как сладостную муку, как жалящую жестокость. Взгляд вполне современный.
— Вы его не разделяете?
— Я с ним не согласна, — сказала она быстро и решительно и покачала головой, отчего ее локоны взметнулись, как красные языки пламени.
— Для меня веселая чувственность эллинов — радость без страдания — идеал, который я стремлюсь осуществить в своей жизни. Потому что в ту любовь, которую проповедует христианство, которую проповедуют современные люди, эти рыцари духа, — в нее я не верю. Да, да, вы только посмотрите на меня — я гораздо хуже еретички: я — язычница.
Долго ли, думаешь ты, богиня любви размышляла,
В роще на Иде, когда ей приглянулся Анхиз?
Меня всегда восхищали эти строки из «Римских элегий» Гете.
В природе лежит только эта любовь героического времени, «когда олимпийцы влюблялись». В то время
…за взглядом
Шло вожделенье, и вслед — миг утоленья его. [9]
— Все остальное — надуманно, неискренне, лживо. Только благодаря христианству — жестокая эмблема которого, крест, всегда была для меня чем-то ужасным… — в природу и ее безгрешные влечения впервые было внесено нечто чуждое, враждебное. Борьба духа с чувственным миром — вот евангелие современности. Я не хочу в этом участвовать!
— Да вам бы на Олимпе жить, сударыня, — ответил я, — Ну, а мы, современные люди, не переносим античной веселости — и менее всего в любви. Одна мысль о том, чтобы делить женщину, хотя бы она была какой-нибудь Аспазией, с другими, нас возмущает; мы ревнивы, как наш Бог. И вот почему имя прекрасной Фрины стало у нас бранным словом.
Мы предпочитаем худосочную, бледную Гольбейновскую деву, принадлежащую нам одним, античной Венере, которая, как бы она ни была божественно прекрасна, любит сегодня Анхиза, завтра Париса, послезавтра Адониса. И если случится, что в нас одерживает верх природа и мы отдаемся пламенной страсти к подобной женщине, то ее жизнерадостная веселость кажется нам какой-то демонической силой, жестокостью, и в нашем блаженстве мы видим грех, который требует искупления.
— Значит, и вы увлекаетесь современной женщиной? Этими жалкими истерическими бабами, которые в сомнамбулической погоне за каким-то пригрезившимся идеалом мужчины не умеют оценить лучшего мужчины и, в вечных слезах и муках, ежедневно оскорбляют свой христианский долг, обманывая сами и сами оказываясь обманутыми, вечно выбирают, бросают и снова отправляются на поиски, никогда не умеют ни изведать счастье, ни дать счастье и клянут судьбу, — вместо того, чтобы спокойно сознаться: я хочу любить и жить, как жили Елена и Аспазия. Природа не знает никакого постоянства в отношениях между мужчиной и женщиной.
— Милостивая государыня…
— Дайте мне выговориться. Только эгоизм мужчины стремится схоронить женщину, как какое-то сокровище. Все попытки внести постоянство в самое изменчивое из всего, что только есть в изменчивом человеческом бытии — в любовь, — путем священных обрядов, клятв и договоров — потерпели крушение. Можете ли вы отрицать, что наш христианский мир разлагается?
— Но…
— Но одиночка, восстающий против общественных установлений, изгоняется, клеймится позором, побивается камнями, хотите вы сказать. Что ж, я готова рискнуть, я хочу прожить свою жизнь согласно своим языческим принципам. Я отказываюсь от вашего лицемерного уважения, я хочу быть счастливой. Те, кто выдумали христианский брак, отлично сделали, что одновременно выдумали и бессмертие. Но я не думаю о жизни вечной: если с последним моим вздохом здесь, на земле, для меня, как Ванды фон Дунаевой, все кончено, что мне с того, присоединится ли мой чистый дух к песнопениям ангельских хоров, сольется ли в какие-то новые существа мой прах? А если я сама, такая, какая я есть, больше жить не буду, то во имя чего же я стану отрекаться от радостей? Принадлежать человеку, которого я не люблю, просто потому, что когда-то я его любила? Нет, не стану я ни от чего отрекаться — я полюблю всякого, кто мне нравится, и сделаю счастливым всякого, кто меня любит. Разве это скверно? Нет, это по меньшей мере гораздо красивее, чем если бы я стала жестоко наслаждаться мучениями, которые могут вызвать мои чары, и добродетельно отворачиваться от несчастного, изнывающего от страсти ко мне. Я молода, богата, красива и, такая, какая я есть, я живу весело, ради удовольствия, ради наслаждения.
Пока она говорила и глаза ее лукаво искрились, я схватил ее руки, хорошенько не осознавая, что я хотел делать с ними, но теперь, как истый дилетант, торопливо выпустил их.
— Ваша искренность, — сказал я, — восхищает меня, и не она одна…
Опять этот проклятый дилетантизм сдавил мне горло!
— Что же вы хотели сказать?
— Что я хотел?.. Да, я хотел — простите — сударыня… я перебил вас.
— Что такое?
Долгая пауза. Наверное, она произносит про себя целый монолог, который в переводе на мой язык исчерпывается одним-единственным словом: «Осел»!
— Если позволите, сударыня, — заговорил я, наконец, — как вы пришли к подобным… подобным идеям?
— Очень просто. Мой отец был человек разумный. Меня с самой колыбели окружали копии античных статуй, в десять лет я читала Жиль Блаза, в двенадцать — «Орлеанскую девственницу». Я считала своими друзьями Венеру и Аполлона, Геракла и Лаокоона, как другие в детстве — Мальчика-с-Пальчика, Синюю Бороду и Золушку. Мой муж был человек веселый, жизнерадостный, даже неизлечимая болезнь, постигшая его вскоре после нашей свадьбы, никогда не могла надолго омрачить его чело. Даже в ночь накануне своей смерти он взял меня к себе в постель, а в течение долгих месяцев, которые он провел, умирая, в своем кресле на колесиках, он часто в шутку спрашивал меня: «Ну что, есть у тебя уже поклонник?» Я загоралась от стыда. «Не обманывай меня, — прибавил он однажды, — я посчитал бы это отвратительным. А красивого мужчину ты себе найди, или лучше сразу нескольких. Ты чудесная женщина, но при этом еще наполовину ребенок, — ты нуждаешься в игрушках».
Наверное, вам не нужно говорить, что, пока он был жив, у меня не было никаких поклонников, — но довольно об этом; короче, он воспитал меня такой, какая я теперь: гречанкой.
— Богиней… — поправил я. Она улыбнулась:
— Какой именно?
— Венерой!
Она погрозила мне пальцем и нахмурила брови.
— И даже «Венерой в мехах»… Погодите-же — у меня есть большая-пребольшая меховая шуба, которой я могу укрыть вас всего: я поймаю вас в нее, как в сеть.
— И вы полагаете, — быстро заговорил я, так как меня осенила мысль, показавшаяся мне, при всей ее простоте и банальности, очень дельной, — вы полагаете, что ваши идеи возможно проводить в наше время? Что Венера может безвозбранно разгуливать во всей своей неприкрытой красоте среди железных дорог и телеграфов?
— Неприкрытой — нет, конечно, в мехах! — воскликнула она, смеясь. — Хотите ли посмотреть на мои?
— И потом…
— Что же «потом»?
— Красивые, свободные, веселые и счастливые люди, какими были греки, возможны только тогда, когда существуют рабы, которые делают все прозаические дела повседневной жизни и которые — прежде всего — работают на них.
— Разумеется, — живо ответила она. — И прежде всего целая армия рабов нужна олимпийской богине, вроде меня. Так что берегитесь меня!
— Почему?
Я сам испугался той смелости, с которой у меня вырвалось это «почему». Она же нисколько не испугалась; у нее только слегка раздвинулись губы, так что стали видны маленькие белые зубы, и потом проронила вскользь, как будто дело шло о чем-нибудь таком, о чем и говорить-то не стоило:
— Вы хотите быть моим рабом?
— В любви не бывает никакого равенства, никакой рядоположенности, — ответил я с торжественной серьезностью. — Но если бы я мог выбирать — властвовать или быть подвластным, — то мне показалось бы гораздо более привлекательной роль раба прекрасной женщины. Но где же я нашел бы женщину, которая не добивалась бы влияния мелочной сварливостью, а сумела бы властвовать в спокойном сознании своей силы?
— Ну, это-то было бы не так трудно, в конце концов.
— Вы думаете?
— Ну, а я, например, — она засмеялась, откинувшись назад. — У меня талант — быть деспотицей, — необходимые меха у меня тоже есть… Но сегодня ночью вы вполне серьезно меня испугались?
— Вполне серьезно.
— А теперь?
— Теперь — теперь-то я и начинаю бояться вас по-настоящему!
Мы встречаемся ежедневно, я и — Венера. Много времени проводим вместе, завтракаем в моей увитой жимолостью беседке, чай пьем в ее гостиной, и я имею возможность развернуть во всю ширь все свои мелкие, очень мелкие таланты. Для чего же я учился всем наукам, для чего пробовал силы во всех искусствах, если бы оказался не в состоянии развлечь маленькую хорошенькую женщину…
Но эта женщина — вовсе не такая уж маленькая, и импонирует она мне страшно. Сегодня я попробовал нарисовать ее — и только тут отчетливо почувствовал, как мало подходят современные туалеты к этой камейной головке. В чертах ее мало римского, но очень много греческого.
Мне хочется изобразить ее то в виде Психеи, то в виде Астарты, сообразно выражению ее глаз — одухотворенно-мечтательному, или же этому наполовину изнемогающему, наполовину опаляющему, утомленно-сладострастному, но ей хочется, чтобы это был ее портрет.
Ну, хорошо — я одену ее в меха.
О, как мог я сомневаться хотя бы на минуту! Кому же и идут княжеские меха, как не ей?
Вчера вечером я был у нее и читал ей «Римские элегии». Потом я отложил книгу и начал говорить что-то свое. Она, кажется, была довольна — даже больше: она буквально приковалась глазами к моим губам, грудь ее часто вздымалась.
Или мне это только показалось?
Дождь меланхолически стучал в оконные стекла, огонь по-зимнему уютно потрескивал в камине, — я почувствовал себя у нее так по-домашнему, на мгновение я утратил всякую почтительность по отношению к этой прекрасной женщине и поцеловал ее руку, и она позволила мне это.
Тогда я сел у ее ног и прочитал маленькое стихотворение, которое я написал для нее.
Венера в мехах ,
Растопчи меня, я раб твой,
Прелестью плененный адской,
Среди мирта и агав
Мраморную плоть распяв.
Ну — и так далее! На этот раз мне действительно удалось пойти дальше первой строфы, но по ее повелению я отдал ей в тот вечер это стихотворение, и так как копии у меня не осталось, то сегодня, делая выписки из своего дневника, я могу припомнить только эту первую строфу.
Странное чувство я испытываю. Едва ли я влюблен в Ванду, — по крайней мере, при первой нашей встрече я совершенно не испытал той молниеносной вспышки страсти, с которой начинается влюбленность. Но я чувствую, что ее необычайная, поистине божественная красота мало-помалу опутывает меня своей магической силой. Не похоже оно и на зарождающуюся сердечную привязанность. Это какая-то психическая подчиненность, захватывающая меня медленно, но с тем большей полнотой.
С каждым днем я страдаю все глубже, а она — она только улыбается этому.
Сегодня она сказала мне вдруг, безо всякого повода:
— Вы меня интересуете. Большинство мужчин так обыкновенные — в них нет порыва, поэзии; в вас есть известная глубина и воодушевление и — главное — серьезность, которая мне по душе. Я могла бы вас полюбить.
После недолгого, но сильного грозового ливня мы отправляемся вместе на лужайку, к статуе Венеры. Всюду над влажной землей поднимается пар, облака его несутся к небу, словно жертвенные воскурения; над нашими головами раскинулась разорванная радуга; ветви деревьев еще роняют капли дождя, но воробьи и зяблики уже прыгают с ветки на ветку и так возбужденно щебечут, словно очень чему-то радуются. Воздух напоен свежими ароматами. Через лужайку трудно пройти, потому что она вся еще сырая и блестит на солнце, словно маленький пруд, над подвижным зеркалом которого высится богиня любви, — а вокруг ее головы кружится рой мошек и, освещенный солнцем, кажется каким-то ореолом.
Ванда наслаждается восхитительной картиной и, желая отдохнуть, опирается на мою руку, так как на скамьях в аллее еще не просохла вода. Все существо ее дышит сладостной истомой, глаза полузакрыты, дыхание ее ласкает мою щеку.
Я ловлю ее руку и — положительно не знаю, как мне это удалось, — спрашиваю ее:
— Могли бы вы полюбить меня?
— Почему бы и нет? — отвечает она, остановив на мне свой спокойный и ясный, как солнце, взор. — Но не надолго.
В следующее мгновение я стою перед ней на коленях и прижимаюсь пылающим лицом к душистому муслину ее платья.
— Ну, Северин, — это же неприлично!
Но я ловлю ее маленькую ногу и прижимаюсь к ней губами.
— Вы становитесь все неприличнее! — восклицает она, вырывается от меня и быстро убегает к дому, а в моей руке остается ее милая, милая туфелька.
Что это? Предзнаменование?
Весь день я не решался показаться ей на глаза, ближе к вечеру я сидел у себя в беседке — вдруг сквозь вьющуюся зелень ее балкона мелькнула ее обворожительная огненная головка.
— Отчего же вы не приходите? — нетерпеливо крикнула она мне сверху.
Я взбежал по лестнице, но наверху вновь утратил мужество и постучался совсем тихо. Она не сказала «войдите», а отворила дверь и остановилась на пороге.
— Где моя туфля?
— Она — я ее — я хочу… — бессвязно забормотал я.
— Принесите ее, потом мы будем вместе пить чай и поболтаем.
Когда я вернулся, она возилась за самоваром. Я торжественно поставил туфельку на стол и отошел в угол, как мальчишка, ожидающий наказания.
Я заметил, что у нее был немного нахмурен лоб и вокруг губ легла какая-то суровая, властная складка, которая привела меня в восторг.
Вдруг она разразилась смехом.
— Значит, вы — в самом деле влюблены… в меня?
— Да, и страдаю сильнее, чем вы думаете.
— Страдаете? — и она снова рассмеялась.
Я был возмущен, пристыжен, уничтожен — но все это совершено впустую.
— Зачем же? — продолжала она, — я отношусь к вам очень хорошо, сердечно.
Она протянула мне руку и посмотрела на меня чрезвычайно дружелюбно.
— И вы согласитесь быть моей женой?
Ванда взглянула на меня — да, как это она на меня взглянула? — прежде всего, я думаю, изумленно, а потом немного насмешливо.
— Откуда это вы вдруг столько храбрости набрались? — проговорила она.
— Храбрости?
— Да, храбрости жениться вообще и в особенности на мне, — она подняла туфельку. — Так скоро вы подружитесь вот с этим? Но шутки в сторону. Вы в самом деле хотите жениться на мне?
— Да.
— Ну, Северин, это дело серьезное. Я верю, что вы любите меня, и я тоже люблю вас — и, что еще лучше, мы интересуем друг друга, нам не грозит, следовательно, опасность так уж скоро наскучить друг другу. Но вы знаете, я женщина легкомысленная — и именно поэтому я отношусь к браку очень серьезно — и если я беру на себя какие-то обязанности, то я хочу иметь возможность и исполнить их. Но я боюсь — нет — вам будет больно это услышать.
— Будьте искренни со мной, прошу вас, — ответил я.
— Ну, хорошо, скажу откровенно: я не думаю, чтобы могла любить человека дольше, чем…
Она грациозно склонила набок головку и раздумывала.
— Дольше года?
— Что вы такое говорите! Дольше месяца, вероятно.
— И меня не дольше?
— Ну, вас — вас, может быть, два.
— Два месяца! — воскликнул я.
— Два месяца — это очень долго.
— Сударыня, это более, чем антично.
— Вот видите, вы не переносите правды.
Ванда прошлась по комнате, потом оперлась на камин, положив руку на карниз, и молча посмотрела на меня.
— Что же мне с вами делать? — заговорила она вновь.
— Что хотите, — смиренно ответил я, — что вам доставит удовольствие.
— Как непоследовательно! — воскликнула она. — Сначала вы хотите меня в жены, а потом отдаете мне себя, как игрушку.
— Ванда — я люблю вас.
— Так мы снова вернемся к тому, с чего начали. Вы любите меня и хотите меня в жены — но я не хочу вступать в новый брак, потому что сомневаюсь в прочности своих и ваших чувств.
— А если я хочу рискнуть на брак с вами? — возразил я.
— Тогда остается еще вопрос, хочу ли я рискнуть на брак с вами, — спокойно проговорила она. — Я отлично могу себе представить, что могла бы принадлежать одному мужчине всю жизнь, но это должен быть настоящий мужчина, который импонировал бы мне, который подчинил бы меня силой своей личности, — понимаете? А все мужчины — я это знаю! — едва влюбляются, становятся слабы, податливы, смешны, всецело отдаются в руки женщины, пресмыкаются перед ней на коленях Между тем, я могла бы долго любить только того, пере? кем я ползала бы на коленях… Но вы мне так полюбились, что я хочу попробовать.
Я бросился к ее ногам.
— Боже мой, вот вы уже и на коленях! — насмешливо сказала она. — Хорошо же вы начинаете. — И когда я поднялся, она продолжала: — Даю вам год сроку — чтобы покорить меня, чтобы убедить меня, что мы подходим друг другу, что мы можем жить вместе. Если это вам удастся, тогда я буду вашей женой, и притом такой, Северин, женой, которая свои обязанности будет исполнять строго и добросовестно. В течение этого года мы будем жить, как в браке.
Кровь бросилась мне в голову.
Загорелись вдруг и ее глаза.
— Мы поселимся вместе, — продолжала она, — у нас будут одинаковые привычки, и мы посмотрим, сможем ли мы ужиться. Предоставляю вам все права супруга, поклонника, друга. Удовлетворены ли вы этим?
— Я должен быть удовлетворен.
— Вы ничего не должны.
— Тогда я хочу…
— Превосходно. Это слова мужчины. Вот вам моя рука.
Десять дней я не расставался с ней ни на час, исключая ночи, я мог непрерывно смотреть в ее глаза, держать ее руки, прислушиваться к ее речам, всюду сопровождать ее. Моя любовь представляется мне глубокой, бездонной пропастью, в которую я погружаюсь все больше и больше, из которой меня теперь уже никто не сможет спасти.
Сегодня днем мы расположились на лужайке у ног статуи Венеры. Я рвал цветы и бросал их ей на колени, а она плела из них венки, которыми мы украшали нашу богиню.
Вдруг Ванда посмотрела на меня таким странным, ошеломляющим взглядом, что все существо мое вспыхнуло пламенем страсти. Не владея больше собой, я привлек ее к себе и прильнул губами к ее губам, а она — она также крепко прижала меня к своей взволнованно вздымающейся груди.
— Вы не сердитесь? — спросил я потом.
— Я никогда не сержусь на то, что естественно. Я боюсь только, что вы страдаете.
— О, страшно страдаю.
— Бедный друг, — она провела рукой по моему лбу, освобождая его от спутавшихся на нем волос. — Но я надеюсь, — не по моей вине?
— Нет… — ответил я, — но все же, моя любовь к вам превратилась в какое-то безумие. Мысль о том, что я могу вас потерять — и, быть может, действительно потеряю, — мучит меня день и ночь.
— Но вы ведь еще и не обладаете мной, — сказала Ванда и взглянула на меня тем трепетным, влажным, жадно-горячим взглядом, которым только что зажгла во мне кровь, затем быстро поднялась и возложила своими маленькими прозрачными ручками венок из синих анемонов на белую, с вьющимися локонами, голову Венеры. Наполовину против своей воли, я обнял ее рукой за талию.
— Я не могу больше жить без тебя, моя красавица, — сказал я. — Поверь мне — на этот единственный раз поверь мне, — это не фраза, не фантазия! В самой глубине души я чувствую, как связана моя жизнь с твоею. Если ты уйдешь от. меня, я зачахну, я погибну!
— Но ведь этого и не нужно, дурачок! Ведь я люблю тебя, — она взяла меня за подбородок, — глупый!
— Но ты соглашаешься быть моей на каких-то условиях, тогда как я принадлежу тебе безусловно…
— Это нехорошо, Северин! — воскликнула она почти испуганно. — Разве вы еще не узнали меня? Совсем не хотите понять меня? Я добра, пока со мной обращаются серьезно и благоразумно, но когда мне отдаются слишком беззаветно, я становлюсь заносчивой…
— Пусть так! Будь заносчивой, будь деспотичной, — воскликнул я в совершенном исступлении, — только будь моей, будь моей навеки!
Я бросился к ее ногам и обнял ее колени.
— Это плохо кончится, друг мой! — серьезно сказала она, не пошевельнувшись.
— О, пусть этому никогда не будет конца! — возбужденно, даже запальчиво воскликнул я, — пусть одна смерть нас разлучит! Если ты не можешь быть моей, совсем моей и навеки, то я хочу быть твоим рабом, служить тебе, все от тебя сносить — только не отталкивай меня от себя!
— Возьмите же себя в руки, — сказала она, склоняясь ко мне и целуя меня в лоб. — Я всей душой полюбила вас — но это не тот путь, чтобы покорить меня, удержать меня.
— Да я сделаю все, что вы хотите, только бы не потерять вас! — воскликнул я. — Только не это — эту мысль я не в силах постичь.
— Встаньте же. Я повиновался.
— Вы, право, странный человек, — продолжала Ванда. — Итак, вы хотите обладать мной, чего бы вам это ни стоило?
— Да, чего бы мне это ни стоило!
— Но какую же цену будет иметь для вас обладание мной? — Она задумалась, и в глазах ее мелькнуло что-то недоброе, зловещее. — Если бы я разлюбила вас, если бы я принадлежала другому?..
Меня пробрала дрожь. Я взглянул на нее, она стояла передо мной такая сильная и самоуверенная, и глаза ее светились холодным блеском.
— Вот видите, — продолжала она, — вы пугаетесь одной мысли об этом! — И лицо ее вдруг озарилось приветливой улыбкой.
— Да, меня охватывает ужас, когда я живо представляю себе, что женщина, которую я люблю, которая отвечала мне взаимной любовью, может безо всякой жалости ко мне отдаться другому. Но разве тогда у меня будет какой-то выбор? Если я эту женщину люблю, люблю безумно, должен ли я гордо повернуться к ней спиной и погибнуть, со всей своей показной силой, должен ли я пустить себе пулю в лоб? У меня есть два идеала женщины. Если мне не удастся найти свой благородный, ясный, как солнце, идеал — женщину верную и добрую, готовую разделить со мной мою судьбу — только я не хочу ничего половинчатого и бесцветного! — тогда я предпочитаю отдаться женщине, лишенной добродетели, верности, жалости. Такая женщина, в своем эгоистическом величии, — также идеал. Если мне не дано изведать счастье любви во всей его полноте, тогда я хочу испытать до дна ее страдания, ее муки, тогда я хочу, чтобы женщина, которую я люблю, издевалась надо мной, изменяла мне — и чем более жестоко, тем лучше. Это тоже наслаждение!
— В уме ли вы! — воскликнула Ванда.
— Я так люблю вас — всей душой, всеми помыслами! — продолжал я, — что ваша близость, воздух, которым вы дышите, незаменимы для меня, если мне суждено еще жить дальше. Выбирайте же любой из моих идеалов! Сделайте из меня, что хотите, — своего мужа или своего раба!
— Хорошо же! — сказала Ванда, нахмурив свои тонкие, но энергично очерченные брови. — Всецело иметь в своей власти человека, который меня интересует, который меня любит, — я представляю себе, что это должно быть довольно весело; в развлечениях у меня, по крайней мере, недостатка не будет. Вы были так неосторожны, что предоставили выбор мне. Так вот, я выбираю: я хочу, чтобы вы были моим рабом, я сделаю из вас для себя игрушку!
— О, сделайте! — воскликнул я со смешанным чувством ужаса и восторга. — Если брак может быть основан только на полном равенстве и согласии, то противоположности порождают самые сильные страсти. Мы с вами — противоположности, настроенные почти враждебно друг против друга, — отсюда та сильная любовь моя к вам, которая представляет собой отчасти ненависть, отчасти страх. Но при таких отношениях одна из сторон должна быть молотом, другая — наковальней. Я хочу быть наковальней. Я не мог бы быть счастлив, если бы должен был смотреть на любимую сверху вниз. Я хочу иметь возможность боготворить женщину, а возможно это только в том случае, если она будет жестока со мной.
— Однако, Северин! — возразила Ванда почти гневно. — Разве вы считаете меня способной поступить дурно с человеком, который любит меня, как любите вы, — которого я сама люблю?
— Почему же нет, если я оттого буду только еще сильнее боготворить вас? Истинно любить можно лишь то, что стоит выше нас — женщину, которая подчиняет нас красотой, темпераментом, умом, силой воли, которая, таким образом, становится нашей деспотицей.
— Вас, значит, притягивает то, что других отталкивает?
— Да, это так. Именно в этом моя странность.
— Ну, в конечном счете, во всех наших страстях нет ничего особенного и странного: кому же не нравятся красивые меха, и всякий знает и чувствует, как близко родственны друг другу сладострастие и жестокость.
— Но во мне все это достигло высшей точки, — возразил я.
— Это значит, что разум имеет над вами мало власти и что у вас мягкая, податливая, чувственная натура.
— А мученики тоже были натуры мягкие и чувственные?
— Мученики?
— Наоборот, это были сверхчувственные люди, находившие наслаждение в страдании, искавшие самых страшных мучений, даже смерти — так, как другие ищут радости. Вот и я сверхчувственное существо, сударыня.
— Берегитесь же, — как бы вам не сделаться при этом и мучеником любви, мучеником женщины.
Мы сидим на маленьком балконе Ванды прохладной душистой летней ночью, и над нами стелется двойная кровля, — поближе зеленый потолок из вьющихся растений, а в вышине — усеянный бесчисленными звездами небосвод. Из парка доносится тихое, жалобное, влюбленное, призывное мяуканье кошки, а я сижу на скамейке у ног моей богини и рассказываю ей о своем детстве.
— И уже тогда у вас появились все эти странности? — спросила Ванда.
— О, да. Я не помню, когда их у меня не было. Еще в колыбели, как мне рассказывала впоследствии моя мать, я был «сверхчувственным»: не выносил здоровую грудь кормилицы, и меня вынуждены были кормить козьим молоком. Маленьким мальчиком я обнаруживал загадочную робость перед женщинами, в которой выражался, в сущности, некий жутковатый интерес к ним. Серые своды и полумрак церкви пугали меня, а перед блестящими алтарями и образами святых меня охватывал настоящий ужас. Зато я тайком проскальзывал, как к какой-то запретной радости, к гипсовой статуе Венеры, стоявшей в небольшой библиотечной комнате моего отца, становился перед ней на колени и возносил к ней молитвы, которым меня научили — Отче наш, Богородицу и Верую.
Однажды ночью я встал со своей постели, чтобы отправиться к ней. Луна светила мне и освещала богиню бледно-голубым холодным светом. Я распростерся перед ней и целовал ее холодные ноги, как, мне случалось видеть, наши крестьяне целовали стопы мертвого Спасителя.
Мною овладело непреодолимое томление.
Я взобрался повыше и обнял прекрасное холодное тело-, и поцеловал холодные губы. Вдруг на меня напал какой-то глубокий ужас, и я убежал. Всю ночь мне снилось потом, что богиня стоит против моей постели и грозит мне поднятой рукой.
Меня рано послали в школу, и вот вскоре я поступил в гимназию и там со страстью набросился на все, что обещал мне открыть античный мир. Очень скоро я освоился с богами Греции лучше, чем с религией Христа; я отдавал, вместе с Парисом, роковое яблоко Елене, видел горящую Трою и следовал за Одиссеем в его странствиях. Прообразы всего прекрасного глубоко запечатлелись в моей душе, и вот, в том возрасте, когда другие мальчики ведут себя грубо и грязно, я питал непреодолимое отвращение ко всему низменному, пошлому, некрасивому.
Но чем-то особенно низменным и некрасивым казалась мне, подрастающему юнцу, любовь к женщине — такая, какой она мне представилась на первых порах, в самом простейшем своем проявлении. Я избегал всякого соприкосновения с прекрасным полом, — словом, я был сверхчувственным до помешательства.
К моей матери поступила — мне было тогда лет четырнадцать — новенькая горничная, прелестное существо, молоденькая, хорошенькая и с пышными формами. Однажды утром, когда я сидел за своим Тацитом, воодушевляясь добродетелями древних германцев, малышка подметала мою комнату. Вдруг она остановилась, нагнулась ко мне, не выпуская щетки из рук, и пара полных, свежих, восхитительных губ прижалась к моим. Поцелуй влюбленной кошечки обжег меня всего, но я поднял свою «Германию», как щит против соблазнительницы, и, возмущенный, покинул комнату. Ванда громко расхохоталась.
— Вы действительно мужчина, который ищет себе ровню! Но продолжайте, продолжайте!
— Никогда я не забуду еще одну сцену, относящуюся к тому же времени, — продолжал я свой рассказ. — К моим родителям захаживала в гости графиня Соболь, доводившаяся мне какой-то троюродной теткой, женщина величавая, красивая и с пленительной улыбкой, но ненавистная мне, так как она имела в семье репутацию Мессалины. И я держался с ней до крайности невежливо, грубо и неуклюже.
Однажды мои родители уехали в городок. Тетка решила воспользоваться их отсутствием, чтобы учинить надо мной суд и расправу. Она неожиданно явилась в комнату в своей подбитой мехом кацавейке, в сопровождении кухарки, судомойки и той самой кошечки, которой я пренебрег. Безо всяких околичностей, они схватили меня и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, связали по рукам и ногам; затем тетка со злобной улыбкой засучила рукава и принялась хлестать меня толстой розгой, да так усердно, что потекла кровь, и я, в конце концов, несмотря на свой геройский дух, закричал, заплакал и начал просить пощады. Тогда она велела развязать меня, но я должен был на коленях поблагодарить ее за наказание и поцеловать ей руку.
Представьте себе, однако, этого сверхчувственного глупца! Под розгой этой роскошной красавицы, показавшейся мне в ее меховой душегрейке разгневанной царицей, во мне впервые проснулось чувство к этой женщине, и тетка начала казаться мне с той поры обворожительнейшей женщиной на всем Божьем свете.
Моя катоновская суровость, моя робость перед женщинами была не чем иным, как до крайности обостренным чувством красоты; с этой поры чувственность превратилась в моей фантазии в своего рода культ, и я поклялся себе не расточать ее священных переживаний на обыкновенные существа, а сохранить их для идеальной женщины — если возможно, для самой богини любви.
Я был еще очень молод, когда поступил в университет и поселился в столице, где жила тогда моя тетка. Студенческая комната моя походила в то время на комнату доктора Фауста. В ней царил тот же хаотический беспорядок, она вся была загромождена высокими шкафами, битком набита книгами, которые я накупил по смехотворно дешевым ценам у еврея антиквария с Серваницы, глобусами, атласами, скелетами животных, посмертными масками и бюстами великих людей. Всякую минуту из-за небольшой зеленой печки мог появиться Мефистофель в образе странствующего студента.
Изучал я что попало, без разбора, без всякой системы — химию, алхимию, историю, астрономию, юридические науки, анатомию и литературу; читал Гомера, Вергилия, Оссиана, Шиллера, Гете, Шекспира, Сервантеса, Вольтера, и Коран, и Космос, и «Мемуары» Казановы, и с каждым днем возрастала сумятица в моей голове, и все фантастичнее и сверхчувственнее становились мои помыслы. И в голове моей неизменно жил идеальный образ прекрасной женщины, время от времени оживавшей перед моими глазами, словно видение, среди кожаных переплетов книг и скелетов, на ложе из роз, окруженной крохотными амурами, — то в олимпийском туалете, со строгим белым лицом моей гипсовой Венеры, то с пышными каштановыми косами, со смеющимися голубыми глазами и в красной бархатной, отделанной горностаем кацавейке моей красавицы тетки.
Однажды утром, когда она вновь предстала передо мной во всем своем смеющемся очаровании, поднявшись из золотого тумана моей фантазии, я отправился к графине Соболь. Она приняла меня дружелюбно, даже сердечно, при встрече одарила меня поцелуем, от которого все мои чувства пришли в совершеннейшее смятение. В это время ей, должно быть, было под сорок, но, как и большинство таких неувядающих прожигательниц жизни, она была все еще соблазнительна и по-прежнему носила отделанную мехом кацавейку, только теперь она была из зеленого бархата и отделана темно-бурой куницей. Но от прежней суровости, которая так восхитила меня тогда, не осталось и следа.
Наоборот, она проявила ко мне столь мало жестокости, что без долгах колебаний разрешила мне сделаться ее поклонником.
Она слишком скоро открыла мою сверхчувственную глупость и невинность, и ей было приятно делать меня счастливым. А я — я действительно блаженствовал, как юный бог! Каким это было для меня наслаждением, когда я, лежа перед ней на коленях, мог целовать ее руки — руки, которыми она некогда наказала меня! О, что за дивные руки это были! Прекрасной формы, нежные, полные, белые и с восхитительными ямочками. В сущности, я был влюблен только в эти руки. Я затевал с ними нескончаемые игры, прятал их в темный мех и снова извлекал их на свет, держал их перед огнем — и не мог на них наглядеться!
Ванда невольно взглянула на свои руки, я это заметил и не мог не улыбнуться.
— Что сверхчувственное в то время преобладало в моей душе, вы можете видеть из того, что в своей тетке я любил ту жестокую порку, которую она мне когда-то задала, а в одной молоденькой актрисе, за которой я ухаживал года два спустя, меня привлекали единственно ее роли. Позже я увлекся еще одной женщиной, очень уважаемой, разыгрывавшей из себя неприступную добродетель, — чтобы в конце концов изменить мне ради одного богатого еврея. Вот оттого-то я и ненавижу эту разновидность поэтических, сентиментальных добродетелей, что меня обманула, продала женщина, лицемерно рисовавшаяся самыми что ни есть суровыми принципами, самыми что ни на есть идеальными чувствованиями. Покажите мне женщину, достаточно искреннюю и честную, чтобы сказала мне: «Я — Помпадур, я — Лукреция Борджия».
Ванда встала и открыла окно.
— У вас оригинальная манера — разгорячать фантазию, взвинчивать нервы, ускорять биение пульса. Вы окружаете порок каким-то ореолом, если только вы искренни. Ваш идеал — смелая, гениальная куртизанка. О, вы, кажется, из тех мужчин, которые способны бесповоротно погубить женщину!
Среди ночи кто-то постучал ко мне в окно; я встал, открыл его и испуганно отшатнулся. За окном стояла Венера в мехах — в точности такая, какой она явилась ко мне впервые.
— Вы взволновали меня своим рассказом, я все ворочаюсь в постели с боку на бок, никак не могу уснуть. Приходите-ка, поболтаем.
— Сию минуту.
Когда я вошел, Ванда сидела на корточках перед камином, в котором разожгла слабенькое пламя.
— Осень чувствуется, — заговорила она, — ночи уже совсем холодные. Боюсь, что вам это будет неприятно, но я не могу сбросить своего мехового плаща, пока в комнате не станет достаточно тепло.
— Неприятно — плутовка! — вы же знаете… — я обнял ее и поцеловал.
— Знаю, положим, — но мне неясно, откуда у вас это пристрастие к мехам.
— Это врожденное, — ответил я, — я обнаружил это еще в детстве. Впрочем, на всех нервных людей меха оказывают некое возбуждающее действие, которое основывается на законах столь же всеобщих, сколь естественных. В них есть какое-то физическое очарование, которому никто не в силах противиться. Не так давно наука доказала существование известного родства между электричеством и теплотой, а родственное действие их на человеческий организм и вовсе бесспорно. Жаркие пояса порождают более страстную породу людей, теплая атмосфера вызывает возбуждение. Точно так же и электричество. Этим объясняется колдовское благотворное влияние, оказываемое присутствием кошек на легко возбудимых интеллектуалов, и то обстоятельство, что эти длиннохвостые грации животного мира, эти изящные, искрящиеся живые батареи были любимицами таких людей, как Магомет, кардинал Ришелье, Кребийон, Руссо, Виланд.
— Итак женщина, носящая меха, — воскликнула Ванда, — есть не что иное, как большая кошка, как электрическая батарея большой силы?
— Именно. Этим я объясняю себе и то символическое значение, которое меха приобрели как атрибут власти и красоты. Потому-то в былые времена монархи и владетельная знать всевозможными постановлениями об одеждах и присваивали себе исключительное право их ношения, а великие художники облекали ими королев красоты, — и Рафаэль для божественных форм Форнарины, и Тициан для розового тела своей возлюбленной не нашли более драгоценной рамы, чем темные меха.
— Благодарю вас за этот ученый эротический доклад, — проговорила Ванда, — но вы еще не все мне сказали; вы связываете с мехом еще что-то другое, совершенно особенное.
— Правда! — воскликнул я. — Я уже неоднократно говорил вам, что для меня в страдании заключается странная прелесть; что ничто не в силах так зажечь мою страсть, как тирания, жестокость и — прежде всего — неверность любимой женщины. А такую женщину, этот странный идеал эстетики безобразного — с душой Нерона в теле Фрины, — я не могу представить себе без мехов.
— Я понимаю, — проговорила Ванда, — они придают женщине что-то властное, импозантное.
— Не одно это, — продолжал я. — Вы знаете, что я — сверхчувственное существо, что у меня все коренится больше в фантазии и получает оттуда пищу. Я рано развился и рано стал обнаруживать повышенную возбудимость; в десятилетнем возрасте ко мне в руки попали жития мучеников. Я помню, как с ужасом, который, собственно, был восторгом, читал, как они томились в темницах, как их клали на раскаленные колосники, простреливали стрелами, варили в кипящей смоле, бросали на растерзание зверям, распинали на кресте, — и самое ужасное они выносили с какой-то радостью. Страдать, терпеть жестокие мучения — все это начало представляться мне с тех пор наслаждением, и совершенно особым — когда эти мучения причинялись прекрасной женщиной, потому что женщина издавна была для меня средоточием всего поэтического, равно как и всего демонического. Я посвятил ей настоящий культ.
Я видел в чувственности нечто священное — даже единственно священное; в женщине и в ее красоте — нечто божественное, так как главное назначение ее составляет важнейшую задачу бытия: продолжение рода. В женщине я видел олицетворение природы, Исиду, а в мужчине — ее жреца, ее раба, и она виделась мне по отношению к мужчине жестокой, как природа, отталкивающая от себя то, что послужило ей, когда больше в нем не нуждается, тогда как для него все ее издевательства и самая смерть от ее руки, превращаются в сладострастное блаженство.
Я завидовал королю Гунтеру, которого властная Брунхильда связала в брачную ночь; бедному трубадуру, которого его своенравная госпожа велела зашить в волчью шкуру, чтобы затем затравить его, как дикого зверя. Я завидовал рыцарю Цтираду, которого смелая амазонка Шарка хитростью поймала в лесу близ Праги, затащила в Девенский замок и, позабавившись с ним некоторое время, велела колесовать…
— Отвратительно, ужасно! — воскликнула Ванда. — Желала бы я, чтобы вы попали в руки женщины этой дикой породы: в волчьей шкуре, под зубами псов или на колесе, — вот уж исчезла бы для вас в этом всякая поэзия!
— Вы думаете? Я так не думаю.
— Вы в самом деле не в своем уме.
— Возможно. Выслушайте меня, однако, до конца. С тех пор я с настоящей жадностью набросился на книги, в которых описывались самые ужасные жестокости, и с особенным наслаждением рассматривал картины, гравюры, на которых они изображались: кровожадных тиранов, когда-либо сидевших на троне, инквизиторов, подвергавших еретиков пыткам, сожжению, казням всякого рода, — всех женщин, отмеченных на страницах всемирной истории своим сладострастием, своей красотой, своими насилиями — вроде Либуше, Лукреции Борджия, Агнесы Венгерской, королевы Марго, Изабеллы, султанши Роксоланы, русских цариц минувшего столетия, — и всех их я видел в мехах или в подбитых горностаем мантиях.
— И оттого меха пробуждают теперь ваши странные фантазии, — сказала Ванда, в то же время кокетливо кутаясь в свой великолепный меховой плащ, и темные блестящие шкурки соболей обворожительно мерцали, охватывая ее грудь и руки. — А сейчас как вы чувствуете себя? Как будто вас уже наполовину колесовали?
Ее зеленые пронизывающие глаза остановились на мне со своеобразным насмешливым довольством, когда я, побежденный страстью, упал перед ней на колени и обвил ее руками.
— Да — вы пробудили во мне мои заветные, долго дремавшие фантазии, — воскликнул я.
— И они заключались в том, чтобы… Она положила руку мне на затылок.
Под этой маленькой теплой ручкой, под нежным взглядом ее глаз, испытующе упавшим на меня из-под полусомкнутых век, меня охватило какое-то сладостное опьянение.
— Быть рабом женщины, прекрасной женщины, которую я люблю, которую боготворю!
— И которая за то жестоко с вами обращается? — перебила меня Ванда, засмеявшись.
— Да, которая меня связывает и хлещет, топчет меня ногами, отдаваясь при этом другому.
— И которая, когда вы, обезумев от ревности, выступите против счастливого соперника, дойдет в своей наглости до того, что подарит вас ему и отдаст вас во власть ему и его грубости. Почему бы и нет? Разве вам такая заключительная картина меньше нравится?
Я с испугом взглянул на Ванду.
— Вы превосходите мои грезы.
— Да, мы, женщины, изобретательны, — сказала она. — Когда вы найдете свой идеал, легко может случиться, что с вами будут поступать более жестоко, чем вам хотелось бы.
— Боюсь, что я уже нашел свой идеал! — воскликнул я, прильнув пылающим лицом к ее лону.
— Неужто во мне? — воскликнула Ванда со смехом, сбросила меховой плащ и весело заскакала по комнате; она еще смеялась, когда я спускался по лестнице; и когда я в раздумье остановился во дворе, я все еще слышал сверху ее озорной, безудержный смех.
— Итак, вы хотите, чтобы я воплотила собой ваш идеал? — лукаво спросила Ванда, когда мы сегодня встретились в парке.
Сначала я не нашелся, что ответить. В душе моей боролись самые противоречивые чувства. Она тем временем опустилась на каменную скамью, вертя в руках цветок.
— Ну, и — хотите?
Я стал на колени и взял ее за руки.
— Еще раз прошу вас: будьте моей женой, моей верной, искренней женой! Если вы этого не можете, — так будьте моим идеалом, но уж тогда совсем — открыто, немилосердно!
— Вы знаете, что я отдам вам через год свою руку, если вы окажетесь тем мужчиной, которого я ищу, — ответила Ванда очень серьезно. — Но я думаю, что вы были бы мне благодарны, если бы я осуществила вашу фантазию. Ну, и что же вы предпочитаете?
— Я думаю, в вашей натуре таится все то, что мерещится моему воображению.
— Вы ошибаетесь.
— Я думаю, — продолжал я, — что вам должно доставлять удовольствие держать мужчину всецело в своих руках, мучить его…
— Нет, нет! — горячо воскликнула она. — Или все-таки… — она задумалась. — Я перестала понимать саму себя, — продолжала она после паузы, — но в одном я должна вам сознаться. Вы развратили мою фантазию, разожгли мне кровь — мне начинает нравиться все это. Меня увлекает восторг, с которым вы говорите о Помпадур, Екатерине II и обо всех прочих легкомысленных, эгоистичных и жестоких женщинах, все это западает мне в душу и побуждает меня уподобиться этим женщинам, которых, несмотря на их порочность, пока они жили, по-рабски боготворили и которые даже в гробу творят чудеса.
В конце концов вы сделаете из меня еще одну миниатюрную деспотицу, этакую Помпадур для домашнего употребления.
— Так что же! — возбужденно заговорил я. — Если это в вас заложено, — дайте волю влечению своей природы! Только ничего половинчатого! Если вы не можете быть доброй, верной женой, — будьте дьяволом!
Я был возбужден, я провел бессонную ночь. Близость прекрасной женщины лихорадила меня — я сам не знал, что говорил, помню только, что целовал ее ноги и напоследок поднял ее ногу и поставил себе на затылок. Но она быстро ее отдернула и поднялась с почти гневным выражением.
— Если вы меня любите, Северин, — быстро заговорила она, и голос ее звучал резко и повелительно, — то никогда больше не говорите об этих вещах. Понимаете, никогда больше! Кончится тем, что я в самом деле смогу… — она улыбнулась и снова села.
— Я говорю совершенно серьезно, — воскликнул я в полузабытьи. — Я так боготворю вас, что готов переносить от вас все, только бы иметь право оставаться всю жизнь вблизи вас.
— Северин, еще раз предостерегаю вас.
— Вы напрасно меня предостерегаете. Делайте со мной, что хотите, — только не отталкивайте меня от себя совсем!
— Северин, — возразила Ванда, — я легкомысленная молодая женщина, для вас опасно до такой степени отдаваться в мою власть. В конце концов, вы и в самом деле сделаетесь моей игрушкой — кто вас защитит тогда, кто тогда поручится, что я не злоупотреблю своей властью?
— Ваше благородное сердце.
— Власть сделает меня заносчивой.
— И будь заносчивой, — воскликнул я, — топчи меня ногами.
Ванда обвила мне рукой шею, заглянула в глаза и покачала головой.
— Боюсь, я этого не сумею, но я попытаюсь — ради тебя! Потому что я люблю тебя, Северин, так люблю, как еще никогда никого не любила!
Сегодня она вдруг надела шляпу и шаль и предложила мне пойти с нею на базар. Там она велела подать себе хлысты — из длинного ремня на короткой ручке, какие употребляют для собак.
— Эти вам, вероятно, подойдут, — сказал продавец.
— Нет, эти слишком малы, — ответила Ванда, искоса взглянув на меня, — мне нужен большой…
— Вероятно, это для бульдога? — предположил торговец.
— Да, — воскликнула она, — в таком роде, какие употребляются в России для непокорных рабов.
Она поискала и, наконец, отобрала хлыст, при виде которого меня проняло какое-то жутковатое чувство.
— Теперь прощайте, Северин, — сказала она, — мне еще нужно сделать кое-какие покупки, при которых вам не следует меня сопровождать.
Я простился и пошел прогуляться, а на обратном пути увидел, как Ванда выходит из лавки скорняка и знаком меня подзывает.
— Подумайте еще раз, — заговорила она с довольным видом, — я никогда не делала для вас тайны из того, что меня привлек в вас преимущественно ваш серьезный, мыслящий нрав. Понятно, что теперь меня возбуждает мысль — видеть этого серьезного человека у своих ног, так беззаветно, прямо-таки исступленно отдавшегося мне. Но долго ли продержится это возбуждение? Женщина может любить мужчину, раба же она унижает и в конце концов отшвыривает его от себя ногой.
— Так отшвырни меня ногой, когда я надоем тебе! — ответил я. — Я хочу быть твоим рабом.
— Я чувствую, что во мне дремлют опасные наклонности, — заговорила Ванда после того, как мы прошли с ней несколько шагов, — а ты их пробуждаешь, и не к своей выгоде, ты умеешь так соблазнительно изображать жажду наслаждений, жестокость, высокомерие…
Что ты скажешь, если я поддамся искушению и на тебе первом испробую силу, — как Дионисий, который велел изжарить изобретателя железного быка в его собственном изобретении, чтобы на нем первом убедиться, действительно ли его крики и предсмертное хрипение звучат подобно реву быка. Что, если я окажусь женской ипостасью Дионисия?
— О, будь ей! — воскликнул я. — Тогда исполнится моя фантазия. Доброй или злой, — я принадлежу тебе, выбирай сама. Меня влечет рок, заключенный в моей груди, — демонически — всесильно.
«Любимый мой!
Я не хочу видеть тебя ни сегодня, ни завтра, а послезавтра — только вечером и — рабом моим.
Твоя госпожа
Ванда».
«Рабом моим» было подчеркнуто. Я прочел записку, полученную рано утром, еще раз, затем велел оседлать себе осла, истинно ученое животное, и поехал в горы, чтобы там, среди величавой природы Карпат, заглушить свое томление.
И вот я вернулся — усталый, истомленный голодом и жаждой и, прежде всего, влюбленный.
Я быстро переодеваюсь и через несколько мгновений стучусь в ее дверь.
— Войдите!
Я вхожу. Она стоит посреди комнаты в белом атласном платье, струящемся по ней, как потоки света, и в кацавейке из багряного атласа с богатой, пышной горностаевой опушкой, с маленькой алмазной диадемой на осыпанных пудрой, словно снегом, волосами, со скрещенными на груди руками, со сдвинутыми бровями.
— Ванда!
Я бросаюсь к ней, хочу охватить ее руками, поцеловать ее; она отступает на шаг и окидывает меня взглядом с головы до ног.
— Раб!
— Госпожа! — я опускаюсь на колени и целую подол ее платья.
— Вот так-то лучше!
— О, как ты прекрасна!
— Я тебе нравлюсь? — Она подошла к зеркалу и оглядела себя с горделивым удовольствием.
— Ты сведешь меня с ума!
Она презрительно выпятила нижнюю губу и насмешливо взглянула на меня из-под опущенных век.
— Подай мне хлыст!
Я окинул взглядом комнату.
— Нет! — воскликнула она, — оставайся на коленях, — она подошла к камину, взяла с карниза хлыст и хлестнула им по воздуху, глядя на меня с улыбкой, а потом начала медленно засучивать рукава меховой кацавейки.
— Дивная женщина! — вскричал я.
— Молчи, раб!
Внезапно посмотрев на меня мрачным, даже свирепым взглядом, она ударила меня хлыстом; в следующее мгновение она склонилась ко мне с выражением сострадания на лице, нежно обвила рукой мою шею и спросила полусмущенно, полуиспуганно:
— Я сделала тебе больно?
— Нет! — ответил я. — Но если бы и сделала — боль, которую ты мне причинишь, для меня наслаждение. Бей же меня, если это доставляет тебе удовольствие.
— Но мне это не доставляет никакого удовольствия. Меня снова охватило это странное опьянение.
— Бей меня! — молил я. — Бей меня, безо всякой жалости!
Ванда взмахнула хлыстом и дважды ударила меня.
— Что, хватит с тебя?
— Нет!
— Серьезно, нет?
— Бей меня, прошу тебя — для меня это наслаждение.
— Да, потому что ты отлично знаешь, что это несерьезно, — возразила она, — что у меня не хватит духу сделать тебе больно. Мне противна вся эта грубая игра. Если бы я действительно была такой женщиной, которая способна хлестать своего раба, ты бы ужаснулся.
— Нет, Ванда, — сказал я, — я люблю тебя больше самого себя, и отдаюсь тебе на жизнь и на смерть — ты в самом деле можешь делать со мной все, что тебе вздумается, все, что внушит тебе одна только твоя заносчивость.
— Северин!
— Топчи меня ногами! — воскликнул я, распростершись перед ней лицом ниц.
— Я ненавижу всякую комедию! — нетерпеливо воскликнула Ванда.
— Так издевайся надо мной всерьез. Зловещая пауза.
— Северин, предостерегаю тебя еще раз — в последний раз, — прервала молчание Ванда.
— Если любишь меня, будь жестока со мной! — умоляюще проговорил я, поднимая к ней глаза.
— Если люблю тебя — повторила Ванда. — Ну, хорошо же! — Она отступила на шаг и оглядела меня с мрачной усмешкой. — Так будь же моим рабом и почувствуй, что значит всецело отдаться в руки женщины! — Ив тот же миг она наступила на меня ногой.
— Ну, раб, как тебе это нравится? Затем она взмахнула хлыстом.
— Встань!
Я хотел подняться на ноги.
— Не так! — приказала она. — На колени! Я повиновался, и она начала хлестать меня. Удары — частые, сильные — сыпались мне на спину, на руки, каждый врезался в мою плоть и продолжал там гореть, но боль приводила меня в восторг, потому что исходила она от нее — от той, которую я боготворил, за которую всякую минуту готов был отдать жизнь. Вот она остановилась.
— Я начинаю находить в этом удовольствие, — заговорила она. — На сегодня довольно, но мной овладевает дьявольское любопытство — посмотреть, насколько хватит твоих сил, жестокое желание — видеть, как ты трепещешь под ударами моего хлыста, как извиваешься, наконец, услышать твои стоны и жалобы, и хлестать так безо всякой жалости, пока ты не лишишься чувств. Ты разбудил опасные наклонности в моей душе. Ну, а теперь вставай.
Я схватил ее руку, чтобы прижаться к ней губами.
— Что за дерзость!
Она оттолкнула меня от себя ногой.
— Прочь с глаз моих, раб!
Как в лихорадке, проспал я в смутных снах всю ночь. Когда я проснулся, едва светало.
Что случилось в действительности из того, что проносится в моем воспоминании? Что я пережил и что — только видел во сне? Меня хлестали, это несомненно, — я еще чувствую каждый удар, я могу сосчитать жгучие красные полосы на своем теле. И хлестала меня она! Да, теперь мне все ясно.
Моя фантазия стала действительностью. Что же я чувствую? Разочаровала ли меня действительность моей грезы?
Нет! Я только немного устал — но ее жестокость наполняет меня восторгом. О, как я ее люблю, как я ее боготворю! Ах, все это и отдаленно не выражает того, что я к ней чувствую, того, как всецело я чувствую себя отдавшимся ей! Какое это блаженство — быть ее рабом!
Она окликает меня с балкона. Я бегу вверх по лестнице. Она стоит на пороге и дружески протягивает мне руку.
— Мне стыдно! — проговорила она, склонившись ко мне на грудь, когда я обнял ее.
— Чего?
— Постарайтесь забыть вчерашнюю безобразную сцену, — сказала она дрожащим голосом. — Я исполнила вам вашу безумную фантазию — теперь будем благоразумны, будем счастливы, будем любить друг друга, а через год я стану вашей женой.
— Моей госпожой! — воскликнул я, — а я — вашим рабом!
— Ни слова больше о рабстве, о жестокости, о хлысте, — перебила меня Ванда. — Из всего этого я согласна оставить вам одну только меховую кофточку, не больше. Пойдемте, помогите мне надеть ее.
Маленькие бронзовые часы с фигуркой Амура, только что выпустившего стрелу, пробили полночь.
Я встал, хотел уйти.
Ванда ничего не сказала, только обвила меня руками, притянула назад на оттоманку и снова начала целовать меня, и так понятен, так убедителен был этот немой язык!..
Но он говорил еще больше, чем я осмеливался понять — такой страстной истомой дышало все существо Ванды, столько сладостной неги было в полузакрытых, сумеречных глазах ее, в слегка мерцающем красном потоке ее волос, припорошенных белой пудрой, в белом и красном атласе, шелестевшем вокруг нее при каждом ее движении, в волнующемся горностае кацавейки, в который она небрежно куталась.
— Умоляю тебя, — запнулся я, — но ты рассердишься.
— Делай со мной, что хочешь, — прошептала она.
— Тогда топчи меня, прошу тебя, иначе я помешаюсь.
— Разве я не запретила тебе! — воскликнула Ванда.
— Ты все-таки неисправим.
— Ах, я влюблен так страшно!
Я опустился на колени и прижал свое пылающее лицо к ее лону.
— Я, право, думаю, — задумчиво начала Ванда, — что все это твое безумие есть лишь демоническая, ненасытная чувственность. Наша неестественность должна порождать подобные заболевания. Если бы ты был менее добродетелен, ты был бы совершенно нормален.
— Так сделай же меня нормальным, — пробормотал я.
Я перебирал руками ее волосы и искрящийся мех, вздымающийся и опускающийся на ее волнующейся груди, словно освещенная луной волна, смущая все мои чувства.
И я целовал ее — нет, она целовала меня — так бурно, так безжалостно, словно хотела убить меня своими поцелуями. Я был как в бреду, свой рассудок я давно потерял, но под конец я стал просто задыхаться. Я попытался освободиться.
— Что с тобой?
— Я страдаю ужасно.
— Страдаешь? — она громко и весело расхохоталась.
— Ты можешь смеяться? — простонал я. — Значит, ты даже не догадываешься…
Она вдруг стала серьезной, взяла руками мою голову, повернула меня к себе и порывисто к себе прижала.
— Ванда! — запнулся я.
— Верно — тебе ведь приятно страдание! — сказала она и снова засмеялась. — Ну погоди же, уж я тебя вылечу!
— Нет, я не стану больше допрашивать тебя, хочешь ли ты отдаться мне навеки или только на одно блаженное мгновение! Я хочу упиться своим счастьем, теперь ты моя, и лучше уж мне потерять тебя, чем никогда не обладать тобой.
— Вот так, теперь ты благоразумен, — сказала она и снова поцеловала меня своими убийственными губами, и я рванул в стороны горностай, кружевные покровы, и ее обнаженная грудь заколыхалась, забилась об мою.
Потом чувства оставили меня… Я опомнился только в то мгновение, когда увидел капающую с моей руки кровь, и апатично спросил ее:
— Ты меня поцарапала?
— Нет, кажется, я тебя укусила.
Замечательно, однако, насколько жизненные обстоятельства принимают совершенно иной вид, как только появляется какое-либо новое лицо.
Мы проводили с Вандой упоительные дни — бродили по горам, вдоль озер, читали вместе, и я заканчивал ее портрет. А как мы любили друг друга! Каким счастьем светилось ее очаровательное лицо!
И вдруг приезжает ее подруга, какая-то разведенная женщина, немного старше, немного опытнее Ванды, немного менее искренняя, — и вот уже во всем сказывается ее влияние.
Ванда морщит лоб и выказывает по отношению ко мне известное нетерпение.
Неужели она уже не любит меня?!
Почти две недели длится это невыносимое стеснение.
Подруга живет у нее, мы никогда не бываем одни. Вокруг обеих молодых женщин увивается толпа мужчин. Среди всего этого я, со своей любовью, со своей серьезностью и своей тоской, играю какую-то нелепую и дурацкую роль. Ванда обращается со мной, как с чужим.
Сегодня во время прогулки она отстала от общества, оставшись со мной. Я видел, что она это сделала умышленно, и ликовал. Но что она мне сказала!
— Моя подруга не понимает, как я могу любить вас. Она не находит вас ни красивым, ни особенно привлекательным в каком-нибудь ином отношении. Вдобавок она занимает меня с утра до ночи рассказами о веселой, блестящей жизни в столице, напевает мне о том, какой успех я могла бы иметь, какую блестящую партию могла бы сделать, каких знатных и красивых поклонников могла бы приобрести. Но что мне до всего этого, когда я люблю вас!
На мгновение у меня перехватило дыхание, потом я сказал:
— Я не хочу перебегать дорогу вашему счастью — видит бог, Ванда. Перестаньте принимать меня в расчет. — Сказав это, я приподнял шляпу и пропустил ее вперед. Она изумленно посмотрела на меня, но не откликнулась ни звуком.
Но когда я на обратном пути случайно приблизился к ней, она украдкой пожала мне руку и посмотрела на меня так тепло, так многообещающе, что я вмиг забыл все муки последних дней, и вмиг зажили все мои раны.
Теперь я вновь уяснил себе хорошенько, насколько все-таки я ее люблю.
— Моя подруга жаловалась мне на тебя, — сказала мне Ванда сегодня.
— Она, по-видимому, чувствует, что я ее презираю.
— Да за что же ты ее презираешь, дурачок? — воскликнула Ванда, схватив меня обеими руками за уши.
— За то, что она лицемерка. Я уважаю только добродетельных женщин, или таких, которые живут для наслаждения.
— Как я! — шутливо заметила Ванда. — Но видишь ли, дитя мое, для женщины это возможно лишь в самых редких случаях. Она не может быть ни так всецело чувственна, ни так духовно свободна, как мужчина; ее любовь всегда есть некое смешанное из чувственности и духовной склонности состояние. Ее сердце чувствует потребность прочно привязать к себе мужчину, между тем как сама она склонна к переменам. Отсюда возникает разлад, возникает, большей частью против ее воли, ложь и обман, и в поступках, и во всем ее существе, — и все это портит ее характер.
— Конечно, это правда, — сказал я. — Трансцендентальный характер, который женщина хочет навязать любви, приводит ее к обману.
— Но свет и требует его! — перебила меня Ванда. — Посмотри на эту женщину: у нее в Лемберге муж и любовник, а здесь она нашла себе еще нового поклонника и обманывает их всех, а в свете она всеми уважаема и почитаема.
— Да пусть ее, — воскликнул я, — только бы тебя она оставила в покое, она же обращается с тобой точно с каким-то товаром.
— Почему бы и нет? — перебила меня Ванда. — Каждой женщине свойствен инстинкт, наклонность — извлекать пользу из своих чар. И отдаваться без любви, без наслаждения выгодно: при этом сохраняешь полное хладнокровие и можешь воспользоваться своим преимуществом.
— Ты ли это говоришь; Ванда?
— Почему бы и нет? — сказала она. — Знаешь, вообще, что я тебе сейчас скажу: никогда не чувствуй себя в безопасности рядом с женщиной, которую любишь, потому что природа женщины таит в себе больше опасностей, чем ты думаешь. Женщины не так хороши, как их представляют их почитатели и защитники, и не так дурны, как их изображают их враги. Характер женщины есть бесхарактерность. Самая лучшая женщина может унизиться моментами до грязи, самая дурная — неожиданно возвыситься до самых добрых, высоких поступков и пристыдить тех, кто ее презирает. Нет женщины ни столь хорошей, ни столь дурной, которая не была бы способна в любое мгновение и на самые грязные, и на самые чистые, на дьявольские, как и на божественные мысли, чувства и поступки. Дело в том, что женщина, несмотря на все успехи цивилизации, осталась такой, какой она вышла из рук природы: она сохранила характер дикаря, который может оказаться способным на верность и на измену, на великодушие и на жестокость, смотря по господствующему в нем в данную минуту порыву. Во все времена нравственный характер складывался только под влиянием серьезного, глубокого образования. И мужчина всегда следует принципам — даже если он эгоистичен и злонамерен; женщина же повинуется только порывам. Не забывай этого и никогда не чувствуй себя в безопасности рядом с женщиной, которую любишь.
Подруга уехала. Наконец-то вечер с ней наедине. Словно всю ту любовь, которой она меня лишила, Ванда приберегла для этого блаженного вечера — так она ласкова, сердечна, мила.
Какое блаженство — прильнуть устами к ее устам, замереть в ее объятиях и видеть ее потом, когда она, вся изнемогшая, вся отдавшаяся мне, покоится на моей груди, а глаза наши, опьяненные счастьем, тонут друг в друге.
Я еще не могу поверить, не могу постичь, что эта женщина — моя, вся моя.
— В одном она все же права, — заговорила Ванда, не пошевельнувшись, даже не открывая глаз, точно во сне.
— Кто?
Она промолчала.
— Твоя подруга?
Она кивнула.
— Да, она права, ты — не мужчина, ты — мечтатель, ты — очаровательный поклонник и был бы, наверное, бесценным рабом, но как мужа тебя я не могу себе представить.
Я испугался.
— Что с тобой? Ты дрожишь?
— Я трепещу при мысли, как легко я могу тебя лишиться, — ответил я.
— Разве ты от этого менее счастлив теперь? Лишает ли тебя какой-нибудь доли радостей то, что до тебя я принадлежала другим, что после тебя мною будут обладать другие? И уменьшится ли твое наслаждение, если одновременно с тобой будет наслаждаться счастьем другой?
— Ванда!
— Видишь ли, — продолжала она, — это был бы выход. Ты не хочешь потерять меня, мне ты дорог и духовно так близок и нужен, что я хотела бы всю жизнь прожить с тобой, если бы у меня помимо тебя…
— Что за мысль! — воскликнул я — Ты внушаешь мне ужас к себе.
— И ты меньше любишь меня?
— Напротив!
Ванда приподнялась, опершись на левую руку.
— Я думаю, — сказала она, — что для того, чтобы навеки привязать к себе мужчину, надо прежде всего не быть ему верной. Какую честную женщину боготворили когда-либо так, как боготворят гетеру?
— В неверности любимой женщины действительно таится мучительная прелесть, высшее сладострастие.
— И для тебя? — быстро спросила Ванда.
— И для меня.
— И значит, если я доставлю тебе это удовольствие? насмешливо воскликнула Ванда.
— То я буду страдать чудовищно, но боготворить буду тебя тем больше, — ответил я. — Только ты не должна меня обманывать! У тебя должно хватить демонической силы сказать мне: «Любить я буду одного тебя, но счастье буду дарить всякому, кто мне понравится». Ванда покачала головой.
— Мне противен обман, я правдива — но какой мужчина не согнется под бременем правды? Если бы я сказала тебе: эта чувственно веселая жизнь, это язычество — мой идеал, хватило ли бы у тебя сил вынести это?
— Конечно. Я все от тебя снесу, только бы тебя не лишиться. Я ведь чувствую, как мало я, в сущности, для тебя значу.
— Но, Северин…
— Однако, это так, — сказал я. — И именно потому…
— Потому ты хотел бы… — она лукаво улыбнулась, — ведь я отгадала?
— Быть твоим рабом! — воскликнул я. — Твоей неограниченной собственностью, лишенной собственной воли, которой ты могла бы распоряжаться по своему усмотрению и которая поэтому никогда не стала бы тебе в тягость. Я хотел бы — пока ты будешь пить полной чашей радость жизни, упиваться веселым счастьем, наслаждаться всей роскошью олимпийской любви — служить тебе, обувать и разувать тебя.
— В сущности, ты не так уж неправ, — ответила Ванда, — потому что только в качестве моего раба ты мог бы вынести то, что я люблю других; и потом, свобода наслаждения античного мира и немыслима без рабства. Видеть перед собой трепещущих, пресмыкающихся на коленях людей — о, это должно приносить какое-то ощущение богоподобия. Я хочу иметь рабов — ты слышишь, Северин?
— Разве я не раб твой?
— Слушай же меня, — взволнованно сказала Ванда, схватив мою руку, — я буду твоей до тех пор, пока я люблю тебя.
— В течение месяца?
— Может быть, двух.
— А потом?
— А потом ты будешь моим рабом.
— А ты?
— Я? Что же ты еще спрашиваешь? Я — богиня и иногда буду спускаться со своего Олимпа — тихо, совсем тихо и тайком — к тебе.
— Да, ну что это все такое, — проговорила Ванда, подперев голову обеими руками и устремив взгляд в даль, — золотая фантазия, которая никогда не станет действительностью. — Тоска, затаившая в себе нечто зловещее, была разлита по всему ее существу. Такой я ее еще никогда не видел.
— Отчего же она неосуществима? — заговорил я.
— Оттого, что у нас нет рабства.
— Так поедем в такую страну, где оно еще существует, — на Восток, в Турцию! — с живостью воскликнул я.
— Ты согласился бы — Северин — серьезно? — спросила Ванда. Глаза ее зажглись.
— Да, я серьезно хочу быть твоим рабом, — продолжал я. — Я хочу, чтобы твоя власть надо мной была освящена законом, чтобы моя жизнь была в твоих руках, чтобы ничто в этом мире не могло меня защитить или спасти от тебя. О, какое огромное наслаждение было бы чувствовать, что я всецело завишу от твоего произвола, от твоей прихоти, от одного мановения твоей руки! И потом — какое блаженство, когда ты, в минуту милости, позволишь рабу поцеловать твои уста, от которых зависит его жизнь или смерть! — Я стал на колени и горячим лбом прильнул к ее лону.
— Ты бредишь, Северин! — взволнованно проговорила Ванда. — Ты действительно любишь меня так безгранично? — Она прижала меня к своей груди и осыпала поцелуями.
— Ты в самом деле хочешь? — нерешительно спросила она снова.
— Клянусь тебе на этом месте Богом и честью моей: я твой раб, где и когда ты захочешь, когда только ты мне это прикажешь! — воскликнул я, уже едва владея собой.
— А если я поймаю тебя на слове? — воскликнула Ванда.
— Изволь.
— Это для меня имеет такую прелесть, которую едва ли можно сравнить с чем-либо, — отозвалась она, — знать, что человек, который меня боготворит, которого я всей душой люблю, отдался мне до такой степени, так всецело, что зависит от моей воли, от моей прихоти, обладать им, как рабом, в то время, как я…
Она бросила на меня странный взгляд.
— Если я стану действительно легкомысленной, в этом будешь виноват ты, — продолжала она. — Я почти уверена, что ты уже теперь боишься меня, — но ты дал мне клятву.
— И я сдержу ее.
— Об этом уж предоставь мне позаботиться, — возразила она. — Теперь я в этом нахожу наслаждение, — теперь это уже не останется пустой фантазией, видит Бог. Ты будешь моим рабом, а я — я постараюсь сделаться «Венерой в мехсах».
Я думал, что понял, наконец, эту женщину и знаю ее, а теперь я вижу, что могу начать все сначала. С каким отвращением она еще совсем недавно воспринимала мои фантазии и с какой серьезностью она добивается теперь их осуществления! Она набросала договор, которым я обязываюсь, под честным словом и поклявшись в этом, быть ее рабом до тех пор, пока она этого хочет. Обняв меня рукой за шею, она читала мне вслух этот неслыханный, невероятный документ, и заключением каждой прочитанной статьи его служил поцелуй.
— Но для меня договор содержит одни обязательства, — говорю я, чтобы подразнить ее.
— Разумеется! — отвечает она с величайшей серьезностью. — Ты перестанешь быть моим возлюбленным, я освобождаюсь от всяких обязанностей, ото всяких обетов по отношению к тебе. На мою благосклонность ты должен теперь смотреть, как на милость, прав у тебя больше нет никаких, и потому ни на какие ты больше претендовать не должен. Власти моей над тобой не должно быть границ. Подумай, ведь ты отныне на положении немногим лучшем, чем собака, чем неодушевленный предмет. Ты — моя вещь, моя игрушка, которую я могу сломать, если это обещает мне минутное развлечение от скуки. Ты — ничто, а я — все. Понимаешь?
Она рассмеялась и снова поцеловала меня, и все же меня пробрал какой-то ужас.
— Не разрешишь ли ты мне поставить кое-какие условия? — начал я.
— Условия? — Она наморщила лоб. — Ах, ты уже раскаиваешься или испугался! Но теперь все это слишком поздно — ты дал мне честное слово, ты мне поклялся. А впрочем, говори.
— Прежде всего, я хотел бы внести в наш договор, что ты никогда не расстанешься со мной совсем; а затем — что ты никогда не отдашь меня на произвол какому-нибудь своему поклоннику, во власть его грубости…
— Но, Северин, — воскликнула с волнением в голосе Ранда, и глаза ее наполнились слезами. — Ты можешь думать, что я тебя, человека, который меня так любит, так отдается мне в руки… — она запнулась.
— Нет, нет! — сказал я, покрывая ее руки поцелуями. — Я не опасаюсь с твоей стороны ничего, что могло бы меня опозорить — прости мне это отвратительное мгновение.
Ванда блаженно улыбнулась, прижалась щекой к моей щеке и, казалось, задумалась.
— Ты забыл кое-что, — шепнула она затем лукаво, — самое важное!
— Какое-нибудь условие?
— Да, что я обязываюсь всегда носить меха. Но я и так обещаю тебе это. Я буду носить их уже потому только, что они и мне самой помогают чувствовать себя деспотицей, а я хочу быть очень жестока с тобой — понимаешь?
— Я должен подписать договор? — спросил я.
— Нет еще, я прежде прибавлю твои условия, и вообще подписать ты его должен на месте.
— В Константинополе?
— Нет. Я передумала. Какую ценность представляет для меня обладание рабом там, где все имеют рабов! Я хочу иметь раба здесь, в нашем цивилизованном, трезвом, филистерском мире, где раба буду иметь я одна, причем такого раба, которого отдали в мою власть не закон, не мое право или грубая сила, а только и единственно могущество моей красоты и сила моей личности, лишившие его своей воли. Вот что меня прельщает. Во всяком случае, мы уедем — в какую-нибудь страну, где никто нас не знает и где тебе можно будет, не стесняясь перед светом, выступать в роли моего раба. Может быть, в Италию, в Рим или Неаполь.
Мы сидели у Ванды, на ее оттоманке. Она была в своей горностаевой кофточке, с распущенными вдоль спины, как львиная грива, волосами. Она припала к моим губам и высасывала мне душу из тела. У меня кружилась голова, во мне закипала кровь, сердце билось, как безумное, у ее сердца.
— Я хочу весь быть в твоих руках, Ванда! — воскликнул я вдруг в одном из тех угарных порывов страсти, во время которых мой опьяненный разум не в силах был ясно мыслить, свободно принимать решения, — без всяких условий, без всяких ограничений твоей власти надо мной — хочу зависеть от одного твоего произвола, от одной твоей милости или немилости!
Говоря это, я соскользнул с оттоманки к ее ногам и смотрел на нее теперь снизу отуманенными глазами.
— Как ты красив теперь! — воскликнула она. — Меня восхищают, чаруют твои глаза, когда они вот так угасают, словно в экстазе, — какой дивный взгляд должен быть у тебя под смертельными ударами хлыста! У тебя глаза мученика.
Иногда мне все-таки становится жутковато — отдаться так всецело, так безусловно в руки женщины. Что, если она злоупотребит своей властью, моей страстью?
Ну, что ж — тогда я испытаю то, что волновало мою фантазию с раннего детства, неизменно наполняя меня сладостным ужасом. Глупое опасение. Все это просто невинная игра, в которую она будет играть со мной, не больше. Она ведь любит меня, и она так добра — благородная натура, не способная ни на какую неверность. Но это все-таки в ее власти — она может, если захочет — какая прелесть в этом сомнении, в этом опасении!
Теперь я понимаю Манон Леско и бедного рыцаря, молившегося на нее даже тогда, когда она была уже любовницей другого, даже у позорного столба.
Любовь не знает ни добродетели, ни заслуги. Она любит, и прощает, и терпит все потому, что иначе не может. Нами руководит не здравое суждение — не достоинства или недостатки, которые нам случится открыть, привлекают или отпугивают нас. Нас влечет какая-то сладостная и грустная, таинственная сила, и под ее влиянием мы перестаем мыслить, чувствовать, ощущать, хотеть, — мы позволяем ей увлекать нас, не спрашивая даже, куда.
Сегодня на гулянье впервые появился один русский князь, привлекший к себе всеобщее внимание своей атлетической фигурой, необычайно красивым лицом, роскошным туалетом и великолепием окружающей его свиты. Особенно поразил он дам, разглядывавших его совсем как дикого зверя. Но он проходил по аллеям мрачный, никого не замечая, в сопровождении двух слуг — негра, одетого с головы до ног в красный атлас, и черкеса во всем блеске его национального костюма и вооружения. Вдруг он заметил Ванду, устремил на нее холодный пронизывающий взгляд, даже проследил за ней глазами, пока она шла мимо, поворачивая голову в ее направлении, и, когда она прошла, остановился и посмотрел ей вслед.
А она — она лишь пожирала его своими искрящимися зелеными глазами и постаралась снова встретиться с ним.
Утонченное кокетство, которое я чувствовал и видел в ее походке, в каждом ее движении, в том, как она на него смотрела, — сдавило мне горло. Когда мы шли домой, я что-то заметил ей об этом. Она наморщила лоб и ответила:
— Чего же ты хочешь? Князь такой мужчина, который мог бы мне понравиться, который даже ослепляет меня, — а я свободна и могу делать, что захочу…
— Разве ты меня больше не любишь? — испуганно пробормотал я, запинаясь.
— Люблю я только тебя, — ответила она, — но князю я позволю ухаживать за собой.
— Ванда!
— Разве ты не раб мой? — спокойно напомнила она.
— Разве я не жестокая северная Венера в мехах?
Я промолчал. Я чувствовал себя буквально раздавленным ее словами, холодный взгляд ее вонзился мне в сердце, как кинжал.
— Ты сей же час разузнаешь, как зовут князя, где он живет и все, что его касается, понятно? — продолжала она.
— Но…
— Никаких отговорок. Повинуйся! — воскликнула Ванда с такой суровостью, какой я никогда в ней не подозревал. — Не показывайся мне на глаза, пока не сможешь ответить на все мои вопросы.
Только к вечеру я смог доставить Ванде сведения, которых она желала. Она заставила меня стоять перед ней как слугу, пока выслушивала мой отчет с улыбкой, откинувшись на спинку кресла.
Потом она кивнула головой, она казалась довольной.
— Дай мне скамеечку под ноги, — коротко приказала она.
Я повиновался и, поставив скамеечку, уложил на нее ее ноги, оставшись перед ней на коленях.
— Чем это кончится? — печально спросил я после короткой паузы.
Она разразилась веселым смехом.
— Да это еще и не начиналось!
— Ты бессердечнее, чем я думал, — сказал я, уязвленный.
— Северин! — серьезно заговорила Ванда. — Я еще ничего не сделала, ровно ничего — а ты меня уже называешь бессердечной. Что же будет, когда я исполню твои фантазии, когда я стану вести веселую, вольную жизнь, окружу себя поклонниками и целиком осуществлю твой идеал — с попиранием ногами и ударами хлыста?
— Ты слишком серьезно принимаешь мои фантазии.
— Слишком серьезно? Но раз я их осуществляю, не могу же я останавливаться на шутке, — возразила она. — Ты знаешь, как ненавистна мне всякая игра, всякая комедия. Ведь ты этого хотел. Чья это затея, — твоя или моя? Я ли тебя ею соблазнила, или это ты разжег мое воображение? Разумеется, теперь это для меня серьезно.
— Выслушай меня спокойно, Ванда, — сказал я нежно. — Мы так любим друг друга, мы так бесконечно счастливы — неужели ты хочешь принести в жертву прихоти наше будущее?
— Это уже не простая прихоть! — воскликнула она.
— А что же?! — испуганно спросил я.
— Были, конечно, такие задатки во мне самой, — спокойно и задумчиво заговорила она, — быть может, без тебя они никогда не обнаружились бы; но ты их пробудил, развил — и теперь, когда это превратилось в могучее влечение, когда это заполнило меня всю, когда я вижу в этом наслаждение, когда я уже не хочу и не могу иначе, — теперь ты хочешь повернуть вспять? — ты — мужчина ты или нет?
— Любимая, дорогая моя Ванда! — воскликнул я лаская, целуя ее.
— Оставь меня — ты не мужчина…
— А кто же ты? — вспыхнул я.
— Я своенравна, — сказала она, — ты это знаешь. Я не так сильна в фантазиях и не так слаба в их исполнении, как ты. Если я что-нибудь решаю сделать, я это исполняю, — и тем увереннее, чем большее встречаю сопротивление. Оставь меня!
Она оттолкнула меня от себя и встала.
— Ванда! — Я тоже встал и стоял лицом к лицу с ней.
— Теперь ты знаешь, какая я, — продолжала она. — Предостерегаю тебя еще раз. У тебя еще есть выбор. Я не принуждаю тебя стать моим рабом.
— Ванда, — с волнением отозвался я, и слезы выступили у меня на глазах, — ты не знаешь, как я тебя люблю!
Она презрительно повела губами.
— Ты заблуждаешься, ты делаешь себя дурнее, чем ты есть, твоя природа гораздо добрее, благороднее…
— Что ты знаешь о моей природе! — резко перебила она меня. — Ты еще узнаешь, какая я.
— Ванда!
— Решайся же: хочешь ты подчиниться безусловно?
— А если я скажу: нет?
— Тогда…
Она подошла ко мне, холодная и насмешливая, — и стоя вот так передо мной, со скрещенными на груди руками, со злой улыбкой на губах, она действительно была воплощением деспотической женщины моих фантазий. Черты ее лица казались жестокими, в глазах не было ничего, что обещало бы доброту, сострадание.
— Хорошо… — проговорила она, наконец.
— Ты сердишься, — сказал я, — ты будешь меня бить хлыстом?
— О, нет! — возразила она. — Я отпущу тебя. Можешь идти. Ты свободен. Я тебя не удерживаю.
— Ванда… меня, человека, который так тебя любит…
— Да, вас, сударь мой, — человека, который меня боготворит, — презрительно бросила она, — но который труслив, лжив, изменяет своему слову. Оставьте меня сию же минуту…
— Ванда!..
— Дрянь!
Кровь прихлынула мне к сердцу. Я бросился к ее ногам и не в силах был сдержать рыданий.
— Только слез не хватало! — воскликнула она, засмеявшись… О, какой это был ужасный смех! — Подите — я не хочу вас больше видеть.
— Боже мой! — крикнул я, не помня себя. — Да, я сделаю все, что ты прикажешь, буду твоим рабом, твоей вещью, которой ты сможешь распоряжаться по своему усмотрению — только не отталкивай меня — я погибну — я жить без тебя не могу!
Я обнимал ее колени и покрывал ее руки поцелуями.
— Да, ты должен быть рабом и чувствовать хлыст, потому что ты не мужчина, — спокойно проговорила она. — Именно от этого мучительнее всего сжалось мое сердце — от того, что говорила она без всякого гнева, даже без волнения, а в спокойном раздумье. — Теперь я узнала тебя, поняла твою собачью натуру, способную боготворить того, кто топчет тебя ногами, — и тем больше боготворить, чем больше тебя унижают. Я теперь узнала тебя, а ты меня еще узнаешь.
Она шагала по комнате крупными шагами, а я остался уничтоженный, на коленях, с поникшей головой, со слезами, струившимися у меня по лицу.
— Поди сюда, — повелительно бросила мне Ванда, опускаясь на оттоманку. Я повиновался знаку ее руки и сел рядом с ней. Она мрачно посмотрела на меня, потом взгляд ее вдруг просветлел, словно осветившись изнутри, она привлекла меня, улыбаясь, к себе на грудь и принялась поцелуями осушать от слез мои глаза.
В том-то и заключается весь юмор моего положения, что я, словно медведь в зверинце Лили, могу бежать — и не хочу, что я все стерплю, лишь только она пригрозит дать мне свободу.
Если бы она, наконец, снова взяла хлыст в руки! В нежной ласковости ее обращения со мной мне чудится нечто зловещее. Я сам себе кажусь маленькой пойманной мышью, с которой грациозно играет красавица-кошка, каждое мгновение готовая растерзать ее, и мое мышиное сердце готово разорваться.
Какие у нее намерения? Что она со мной сделает?
Она как будто совершенно забыла о договоре, о моем рабстве — или это действительно было лишь своенравием, и она забросила всю эту затею в то самое мгновение, когда увидела, что я не оказал никакого сопротивления и покорился ее самодержавной прихоти?
Как она добра ко мне теперь, как она ласкова, нежна! Мы переживаем блаженные дни.
Сегодня она попросила меня прочесть вслух сцену между Фаустом и Мефистофелем, в которой Мефистофель является странствующим студентом. Глаза ее со странным выражением довольства покоились на мне.
— Не понимаю я, — сказала она, когда я кончил, — как может мужчина носить в душе такие великие, прекрасные мысли, так изумительно ясно, так проницательно, так разумно излагать их — и быть в то же время таким фантазером, таким сверхчувственным простаком.
— Ты довольна… — сказал я, целуя ее руку. Она нежно провела рукой по моему лбу.
— Я люблю тебя, Северин, — прошептала она, — я думаю, что никого другого я не могла бы любить больше. Будем благоразумны, правда?
Вместо ответа я заключил ее в объятия; глубокое, скорбное счастье переполняло мою грудь, глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.
— Как можно плакать! — воскликнула она. — Ты совсем дитя.
Катаясь сегодня, мы встретили проезжавшего мимо в коляске русского князя. Он явно был неприятно поражен, увидев меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее насквозь своими электрическими серыми глазами. Ванда же — я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги — как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, как по дереву, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.
Когда я уходил от нее сегодня, пожелав ей спокойной ночи, она показалась мне вдруг рассеянной и расстроенной, безо всякого повода. Что бы такое могло ее озаботить?
— Мне жаль, что ты уходишь, — сказала она, когда я стоял уже на пороге.
— Ведь это только от тебя зависит — сократить срок моего тяжкого испытания — согласись перестать мучить меня!.. — взмолился я.
— Ты, значит, не допускаешь, что это стеснение и для меня мука, — проронила Ванда.
— Так положи ей конец! — воскликнул я, обнимая ее.
— Будь моей женой!
— Никогда, Северин! — сказала она мягко, но с непоколебимой решительностью.
— Что такое?
Я был испуган, потрясен до глубины души.
— Ты мне в мужья не годишься.
Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее за талию, и вышел из комнаты, а она — она не позвала меня обратно.
Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова их отбрасывал. Утром я написал письмо, в котором объявлял нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал; запечатывая письмо, я обжег себе пальцы.
Когда я взошел по лестнице, чтобы отдать его горничной, у меня подкашивались ноги.
Вдруг дверь открылась, и Ванда высунула наружу полную папильоток голову.
— Я еще не причесана, — с улыбкой сказала она. — Что там у вас?
— Письмо…
— Мне? Я кивнул.
— А, вы хотите порвать со мной? — воскликнула она насмешливо.
— Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь вам в мужья?
— Повторяю это вам.
— Ну вот… — Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос мне отказывал.
— Оставьте его у себя, — сказала она, глядя на меня холодно. — Вы забываете, что теперь речь идет вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня, как муж, — а в рабы вы, во всяком случае, годитесь.
— Милостивая государыня! — с негодованием воскликнул я.
— Да, государыней вы должны называть меня отныне, — сказала Ванда, откидывая голову с несказанным пренебрежением. — Извольте устроить свои дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.
— Ванда…
— Я запрещаю вам фамильярности со мной, — отрезала она. — Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе, как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной, если я к вам наперед не обратилась. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием.
Я задрожал от ярости и все же — к сожалению, не могу отрицать этого — также и от наслаждения, и от острого возбуждения.
— Но, вы ведь знаете мои обстоятельства, милостивая государыня, — смущенно начал я, — я ведь завишу еще от своего отца и сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…
— Значит, у тебя нет денег, Григорий, — заметила Ванда довольно, — тем лучше! Тогда ты всецело зависишь от меня и в самом деле оказываешься моим рабом.
— Вы не приняли во внимание, — попытался я возразить, — что я, как человек честный, не могу…
— Я приняла во внимание, — возразила она тоном почти приказа, — что, как человек честный, вы прежде всего обязаны сдержать свое слово, свою клятву последовать за мной в качестве моего раба куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!
Я направился к двери.
— Еще не все — ты можешь раньше поцеловать мне руку. — И она с какой-то горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я — я дилетант — я осел — я жалкий раб — прижал ее с порывистой нежностью к своим горячим, пересохшим от волнения губам. Еще один милостивый кивок головой. Затем меня отпустили.
Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, нагрянула во всю свою силу вдруг и сразу.
Внезапно она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
Я открыл окно и увидел ее стоящей снаружи в ее опушенной горностаем кофточке и высокой круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
— Готов ты, Григорий? — мрачно спросила она.
— Нет еще, госпожа, — ответил я.
— Это слово мне нравится, — отозвалась она на это, — можешь всегда называть меня своей госпожой — слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы отсюда уезжаем. До поселка ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, ты — мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
— Ну, как я тебе нравлюсь?
— Ты…
— Кто тебе это позволил? — И она ударила меня хлыстом.
— Вы дивно прекрасны, госпожа. Ванда улыбнулась и уселась в мое кресло.
— Стань здесь на колени — вот тут, около моего кресла.
Я повиновался.
— Целуй мне руку.
Я схватил ее маленькую холодную ручку и поцеловал ее.
— И губы…
Меня захлестнула волна страсти, я обвил руками тело жестокой красавицы и, как безумный, осыпал пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь — и она с тем же пылом отвечала на мои поцелуи, с опущенными словно во сне веками, — и так далеко за полночь.
Ровно в 9 часов утра, как она и приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького карпатского курорта, где завязалась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, — едва ли кто-либо из нас мог тогда предсказать, как он распутается.
Все пока еще шло превосходно. Я сидел рядом с Вандой, она не умолкая болтала со мной самым милым и увлекательным образом, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно их обрисовывавшей. Поверх платья на ней была темная дорожная меховая шубка. На волосах, завязанных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль. Ванда была очень хорошо настроена: она шаловливо запихивала мне в рот конфеты, причесывала меня, развязывала мне галстук и повязывала его прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени свою шубку и под ней украдкой сжимала мне пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня — и ее холодные губки дышали свежим морозным ароматом, словно какая-то юная роза, одиноко расцветшая осенью среди обнаженных стеблей и пожелтевших листьев, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными алмазами.
Вот и поселок. У вокзала мы вышли из коляски. С обворожительной улыбкой Ванда сбросила с плеч мне на руки свою шубку и потом пошла позаботиться о билетах.
Когда она вернулась, она переменилась до неузнаваемости.
— Вот тебе билет, Григорий, — проговорила она таким тоном, каким говорят со своими лакеями надменные барыни.
— Третьего класса! — воскликнул я с комическим ужасом.
— Естественно, — продолжала она. — И вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе, и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен бегом бежать к моему вагону и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.
Я смиренно, как раб, помог ей надеть шубку и последовал за ней, когда она пошла искать свободное купе первого класса; опершись на мое плечо, она вскочила в него и, усевшись, приказала мне закрыть ей ноги медвежьей шкурой и подложить грелку.
Затем она кивком головы отпустила меня. Я медленно побрел в свой вагон третьего класса, весь пропитанный дымом от самого что ни на есть дрянного табака, словно чистилище — туманными парами Ахерона. Потянулись долгие часы досуга, во время которых у меня была возможность поразмыслить о загадках человеческого бытия и величайшей из этих загадок — женщине.
Каждый раз, когда поезд останавливается, я выскакиваю, бегу к ее вагону и жду со снятой с головы фуражкой ее приказаний. Она велит принести то чашку кофе, то стакан воды, раз потребовала легкий ужин, в другой раз — таз с теплой водой, чтобы вымыть руки, — и так все время. В купе у нее поместились в пути два-три пассажира, она позволяет им ухаживать за собой; я умираю от ревности и вынужден скакать сломя голову, чтобы всякий раз быстро исполнить все ее приказания и поспеть на поезд. Но вот наступает ночь. Я не в силах ни куска проглотить, ни глаз сомкнуть, дышу одним воздухом с польскими крестьянами, с барышниками-евреями, с грубыми солдатами, воздух насквозь пропитан луком, а когда я вхожу к ней в купе, я вижу, как она лежит в своих уютных мехах, растянувшись на подушках дивана, — какая-то восточная деспотица, — а господа сидят навытяжку, прислонившись к стене, словно какие-нибудь индийские идолы, и едва смеют дышать.
В Вене, где она останавливается, чтобы сделать кое-какие покупки и, прежде всего, накупить множество великолепных туалетов, она продолжает обращаться со мной, как со своим слугой. Я следую за ней на почтительном расстоянии в десять шагов; она протягивает мне, не удостаивая ни единым приветливым взглядом, всякие пакеты, и под конец заставляет меня, нагруженного как осла, пыхтеть под их тяжестью.
Перед отъездом она отбирает у меня все мои костюмы, чтобы раздать их кельнерам отеля, и приказывает мне облачиться в ее ливрею, краковяцкий костюм ее цветов — светло-голубого с красным отворотом — ив четырехугольную красную шапочку, украшенную павлиньими перьями, которая мне очень даже идет.
На серебряных пуговицах — ее герб. У меня такое чувство, словно меня продали или я заложил душу дьяволу.
Мой прекрасный дьявол везет меня из Вены во Флоренцию. Вместо белых как лен Мазуров и сальноволосых евреев, мое общество теперь составляют курчавые contadini, красавец сержант первого итальянского гренадерского полка и бедный немецкий художник. Табачный дым пахнет теперь не луком, а салями и сыром.
Снова наступила ночь. Я мучаюсь, лежа на своей деревянной скамье, руки и ноги у меня словно перебиты. Но вся эта история все же поэтична: вокруг мерцают звезды, у сержанта лицо, как у Аполлона Бельведерского, а немец-художник поет прелестную немецкую песню:
Сгущаясь, тени будят
Одну звезду, другую,
И жарким дуновеньем
Сквозь ночь плывет томленье.
По морю сновиденье
Без отдыха ведет
Корабль, моя душа —
К твоей душе плывет.
Я лежу и думаю о красавице, уснувшей по-царски спокойным сном в своих мягких мехах.
Флоренция! Шум, крики, назойливые facchini и фиакры. Ванда подзывает один из экипажей, а носильщиков прогоняет.
— Зачем же мне был бы слуга? — говорит она. — Григорий, — вот квитанция — получи багаж!
Она закутывается в свою меховую шубку и спокойно усаживается в экипаж, покуда я один за другим втаскиваю в него ее тяжелые чемоданы. Под тяжестью последнего я спотыкаюсь, но стоящий поблизости карабинер с интеллигентным лицом помогает мне. Она смеется.
— Этот должен быть тяжелехонек, — сказала она, — потому что в нем все мои меха.
Я вскарабкиваюсь на козлы и вытираю со лба прозрачные капли. Она называет извозчику гостиницу, тот погоняет свою лошадь. Через несколько минут мы останавливаемся перед ярко освещенным подъездом.
— Комнаты есть? — спрашивает она портье.
— Да, мадам.
— Две для меня, одну для моего человека — все с печами.
— Две элегантных комнаты, мадам, обе с каминами, к вашим услугам, — откликнулся подбежавший номерной, а для слуги есть одна свободная без печи.
— Покажите мне их.
Осмотрев комнаты, она коротко роняет:
— Хорошо, я их беру. Только живо затопите. Человек может спать и в нетопленой.
Я только взглянул на нее.
— Принеси наверх чемоданы, Григорий, — приказала она, не обращая внимания на мой взгляд. — Я пока переоденусь и сойду в столовую. Потом можешь и себе взять чего-нибудь на ужин.
Она выходит в смежную комнату, а я втаскиваю снизу чемоданы, помогаю номерному затопить камин в ее спальне, пока он делает попытки расспросить меня на скверном французском о моей «госпоже», и с безмолвной ненавистью смотрю некоторое время на пылающий в камине огонь, на душистую белую постель под пологом, на ковры, которыми устлан пол. Затем я спускаюсь по лестнице, усталый и голодный, и требую чего-нибудь поесть. Добродушный кельнер, оказавшийся австрийским солдатом и изо всех сил старавшийся занимать меня разговором по-немецки, провожает меня в столовую и обслуживает меня. Только я, после тридцатишестичасовой голодовки, сделал первый освежающий глоток и подцепил вилкой кусок горячей пищи, она вошла в столовую.
Я поднимаюсь.
— Как же вы меня приводите в столовую, в которой ест мой человек? — набрасывается она на номерного, вся пылая гневом, и, резко повернувшись, выходит вон.
Я тем временем благодарю бога за то, что могу, по крайней мере, спокойно продолжить свою трапезу. Покончив с ней, я поднимаюсь на пятый этаж в свою комнату, в которой уже стоит мой маленький чемодан и горит грязная масляная лампочка. Узкая комната без камина, без окон, с маленьким отверстием для притока воздуха. Если бы не собачий холод, она напомнила бы мне венецианские Свинцовые камеры. Я не могу не рассмеяться невольно в голос, так что громкий отзвук моего собственного смеха меня пугает.
Вдруг дверь распахивается, и номерной восклицает с театральным, чисто итальянским жестом:
— Подите тотчас же к вашей госпоже, приказано сию минуту!
Я беру свою фуражку, спотыкаясь, сбегаю вниз по ступеням, благополучно подхожу к ее двери и стучусь:
— Войдите.
Я вхожу, закрываю за собой дверь и останавливаюсь на пороге.
Ванда уютно устроилась на красном бархатном диванчике в неглиже из белого муслина с кружевами, положив ноги на подушку из такого же материала и набросив на плечи тот же меховой плащ, в котором она в первый раз явилась мне в образе богини любви.
Желтые огни свечей в подсвечниках, стоявших на трюмо, и их отражение в огромном зеркале в соединении с красным пламенем камина давали дивную игру света на зеленом бархате, на темно-коричневом соболе плаща, на белой, гладко натянутой коже и на огненно-рыжих волосах прекрасной женщины, обратившей ко мне свое ясное, но холодное лицо и остановившей на мне свои холодные зеленые глаза.
— Я довольна тобой, Григорий, — начала она.
Я поклонился.
— Подойди поближе. Я повиновался.
— Еще ближе, — сказала она, опустив глаза и поглаживая соболя рукой. — Венера в мехах принимает своего раба. Я вижу, что вы все же нечто большее, нежели обыкновенный фантазер; по крайней мере, вы не отступаетесь от своих фантазий, у вас хватает мужества осуществить то, что вы навыдумывали, хотя это было крайним безумием. Сознаюсь, что мне это нравится, мне это импонирует. В этом чувствуется сила, а уважать можно лишь силу. Я думаю даже, что в каких-то необычных обстоятельствах, в какую-нибудь великую эпоху то, что кажется теперь вашей слабостью, раскрылось бы удивительной силой. В эпоху первых императоров вы были бы мучеником, в эпоху реформации — анабаптистом, во время французской революции — одним из тех энтузиастов-жирондистов, которые всходили на гильотину с «Марсельезой» на устах. А теперь вы — мой раб, мой…
Вдруг она вскочила — так порывисто, что соболя соскользнули с ее плеч, — и нежно, но с силой обвила руками мою шею.
— Мой возлюбленный раб, Северин, о, как я люблю тебя, как я боготворю тебя, как ты живописен в этом краковском костюме! Но ты будешь мерзнуть сегодня ночью в этой жалкой комнате там, наверху, без камина… Не дать ли тебе, сердце мое, мой меховой плащ, вот этот, большой…
Она быстро подняла его, набросила мне его на плечи и, не успел я оглянуться, всего меня в него закутала.
— О, как тебе к лицу меха! Как они подчеркивают твои благородные черты! Как только ты перестанешь быть моим рабом, ты станешь носить бархатную куртку с собольей опушкой — слышишь? — иначе я никогда больше не надену свою меховую кофточку…
И она снова принялась ласкать и целовать меня и, наконец, увлекла меня за собой на диванчик.
— А тебе, кажется, понравилось в мехах, — сказала она, — отдай мне их, скорей, скорей, иначе я совсем забуду о своем достоинстве.
Я накинул на нее плащ, и Ванда продела в рукав правую руку.
— Совсем как на картине Тициана. Но довольно шуток. Не смотри же таким несчастным, Северин, мне грустно видеть тебя таким. Пока ты ведь еще только перед светом мой слуга, пока ты еще не раб мой — ты не подписал еще договор и ты еще свободен, можешь в любую минуту уйти от меня. Свою роль ты сыграл превосходно, я была в восторге! Но не надоело ли тебе это, не находишь ли ты меня ужасной? Да говори же — я приказываю тебе говорить!
— Ты требуешь признания, Ванда?
— Да, требую.
— Хорошо, если ты даже злоупотребишь им, — пусть, — продолжал я. — Я влюблен в тебя больше, чем когда-либо, и буду почитать, боготворить тебя тем больше, тем фанатичнее, чем больше ты меня будешь мучить. Такая, какой ты была теперь со мной, ты зажигаешь во мне кровь, опьяняешь меня, лишаешь рассудка. — Я прижал ее к груди и на несколько мгновений припал к ее влажным губам.
— Красавица моя, — вырвалось у меня затем — и, заглянув в ее глаза, я, в своем воодушевлении, сорвал с ее плеч соболий плащ и прильнул губами к ее затылку.
— Так ты любишь меня, когда я жестока? — сказала Ванда. — Теперь ступай! — ты мне надоел — ты что, не слышишь?
Она ударила меня по щеке так, что искры посыпались у меня из глаз и в ушах зазвенело.
— Помоги мне надеть мои меха, раб.
Я помог, как сумел.
— Как неуклюже! — воскликнула она и едва надела их, снова ударила меня по лицу. Я чувствовал, что бледнею.
— Я сделала тебе больно? — спросила она, мягко дотронувшись до меня рукой.
— Нет, нет! — воскликнул я.
— Конечно, ты не имеешь права жаловаться — ты ведь хочешь этого. Ну, поцелуй же меня еще.
Я обнял ее, ее губы впились в мои. И когда она лежала на своих тяжелых мехах у меня на груди, у меня было странное, щемящее чувство — словно меня обнимал дикий зверь, медведица, и я чувствовал, что вот-вот ее когти вонзятся в мое тело. Но на этот раз медведица милостиво меня отпустила.
Грудь моя была полна самых радужных надежд, когда я взобрался в свою жалкую людскую и бросился на свою жесткую кровать.
«Как же глубоко комична, в сущности, жизнь, — подумал я. — Только что на твоей груди покоилась самая прекрасная женщина в мире — сама Венера, — а теперь тебе представляется случай познакомиться с адом китайцев: по их верованиям, грешников не бросают в пылающий огонь — черти гонят их по ледяным полям.
Вероятно, основателям их религии тоже приходилось ночевать в нетопленых комнатах».
Я проснулся среди ночи с криком. Мне приснилось ледяное поле, на котором я заблудился и тщетно искал выхода. Вдруг откуда-то появился эскимос в санях, запряженных оленем, и у него было лицо того номерного, который отвел мне нетопленую комнату.
— Что вам здесь нужно, мсье? — воскликнул он. — Здесь северный полюс.
В следующее мгновение он исчез, и я увидел Ванду, скользившую по поверхности льда на маленьких коньках, ее белая атласная юбка развевалась и шелестела, горностай ее кофточки и шапочки — а еще больше лицо ее — сверкали белизной ярче снега. Она скользя подлетела ко мне и заключила меня в объятия, начала целовать меня — и вдруг я почувствовал, как по мне горячей струей потекла моя кровь.
— Что ты делаешь? — в ужасе воскликнул я.
Она засмеялась, а когда я теперь вгляделся получше, я увидел, что это уже не Ванда, а большая белая медведица, вонзившая лапы в мое тело.
Я в отчаянии вскрикнул — и все еще слышал ее дьявольский смех, когда проснулся и озирался, пораженный, вокруг.
Рано утром я стоял у дверей Ванды, и когда человек принес ей кофе, принял его у него из рук и приготовил для моей прекрасной повелительницы. Она была уже одета и выглядела великолепно — свежая, розовая. Она мне ласково улыбнулась и подозвала меня, когда я хотел почтительно удалиться.
— Позавтракай и ты скорее, Григорий, — сказала она. — Потом мы тотчас отправимся искать квартиру. Я хочу выбраться из гостиницы как можно скорее — здесь мы страшно стеснены. Стоит мне чуть дольше заболтаться с тобой, сейчас же скажут: русская барыня в любовной связи со своим слугой — не вымирает, видно, порода Екатерины.
Через полчаса мы вышли из гостиницы — Ванда в своем суконном платье и в русской шапочке, я — в своем краковском костюме. Мы привлекали всеобщее внимание. Я шел на расстоянии примерно десяти шагов от нее и старался сохранять мрачный вид, хотя каждую секунду боялся громко расхохотаться. Почти на каждой улице на множестве красивых домов красовались дощечки с надписями: «Camere ammobiliate». Ванда каждый раз посылала меня осматривать их, я бегал по лестницам, и только тогда, когда я ей докладывал, что квартира, кажется, соответствует ее требованиям, она поднималась сама. К полудню я успел устать, как гончая, вконец загнанная после парфорсной охоты.
Мы ходили из дома в дом и всякий раз уходили ни с чем, не найдя подходящей квартиры. Ванда уже начинала немного сердиться. Вдруг она сказала мне:
— Северин, серьезность, с которой ты играешь свою роль, прелестна, и это насилие, которое мы совершаем над собой, по-настоящему возбуждает меня — я этого больше не выдержу, ты так мил, я должна тебя поцеловать. Зайдем куда-нибудь в дом.
— Но, милостивая государыня… — возразил я.
— Григорий! — Она вошла в ближайший незапертый подъезд, поднялась на несколько ступеней по темной лестнице, с горячей нежностью обвила меня руками и поцеловала.
— О, Северин, твой расчет был тонок, в качестве раба ты гораздо опаснее, чем я думала, ты просто неотразим, я боюсь еще раз в тебя влюбиться!
— Разве ты больше не любишь меня? — спросил я, охваченный внезапным страхом.
Она серьезно покачала головой, но снова прижалась ко мне своими пухлыми, упоительными губами.
Мы вернулись в гостиницу. Ванда наскоро съела свой холодный завтрак и приказала мне поесть так же быстро.
Но мне, разумеется, подавали не так скоро, как ей, так что не успел я проглотить второй кусочек бифштекса, как вошел номерной и с тем же театральным жестом, который был мне уже знаком, воскликнул:
— Сию минуту к мадам!
Я второпях горестно простился со своим завтраком и, усталый и голодный, поспешил к Ванде, ожидавшей меня уже на улице.
— Такой жестокой я вас все же не считал, госпожа, — начал я с упреком, — не ожидал, что, после всей этой утомительной беготни вы не позволите мне спокойно поесть.
Ванда от души рассмеялась.
— Я думала, ты уже кончил, — сказала она. — Ну, не беда. Всякий человек рожден для страданий, а ты в особенности. Мученики ведь тоже не едали никаких бифштексов.
Я последовал за ней сердитый, злой от голода.
— Я отказалась от мысли искать квартиру, — продолжала Ванда. — Очень трудно найти целый этаж, в котором можно было бы жить уединенно и делать, что вздумается. При таких необычных, фантастических отношениях, как наши, все условия должны им соответствовать. Я найму целую виллу и… погоди, ты будешь поражен. Разрешаю тебе теперь досыта поесть, а потом побродить по Флоренции, осмотреться. Раньше вечера я в гостиницу не вернусь. Когда ты мне понадобишься, по моему возвращению, я велю тебя позвать.
Я осмотрел собор, Palazzo Vecchio, Loggia di Lanzi и долго простоял над Арно. Я не мог оторвать глаз от дивной панорамы старинной части Флоренции, круглые купола и башни которой мягко вырисовывались на голубом безоблачном небе, — от великолепных мостов, сквозь широкие арки которых катила свои резвые воды желтая красавица река, от зеленых холмов, окаймлявших город, покрытых стройными кипарисами, огромными зданиями, дворцами и монастырями.
Это особый мир, совсем иной, чем тот, в котором живем мы, — веселый, чувственный, смеющийся. В самой природе нет и тени той серьезности и угрюмости, которыми отличается наша. Далеко-далеко, до самых отдаленных белых вилл, разбросанных по светло-зеленым горам, не видно ни единого пятнышка, которого не озаряло бы ярчайшим светом солнце. И люди не так серьезны, как мы, — быть может, они меньше нашего размышляют, но вид у них у всех такой, точно все они счастливы.
Утверждают также, что на Юге легче умирают.
Теперь мне кажется, что возможна красота без шипов и чувственность без муки.
Ванда нашла прелестную небольшую виллу на одном из чудных холмов на левом берегу Арно, напротив Cascine, и наняла ее на зиму. Вилла эта расположена посреди прелестного сада с очаровательными густыми аллеями, зелеными полянками и великолепными насаждениями камелий. В ней только один этаж, и выстроена она в итальянском стиле, четырехугольником. Вдоль одного из фасадов тянется открытая галерея, своего рода лоджия, уставленная гипсовыми копиями античных статуй; каменные ступени ведут с этой галереи в сад. Оттуда же можно попасть в ванную комнату с великолепным мраморным бассейном, откуда витая лестница ведет в спальню госпожи.
Весь первый этаж занимает одна Ванда.
Мне обведена комната на уровне земли, она славная, в ней даже есть камин.
Я обошел весь сад вдоль и поперек и на одном круглом холме нашел маленький храм, вход в который оказался запертым. Но я заметил в двери щель, и когда приник к ней глазом, увидел на белом пьедестале — богиню любви. Меня охватил тихий ужас. Мне почудилось, что она улыбнулась мне:
— Ты пришел? Я ждала тебя.
Вечер. Маленькая хорошенькая горничная приходит ко мне с приказанием от госпожи — явиться к ней.
Я поднимаюсь по широкой мраморной лестнице, прохожу через приемную, обширную, с расточительной роскошью обставленную гостиную и стучусь в двери ее спальни. Я стучусь очень тихо, потому что разлитая повсюду роскошь внушает мне робость; по-видимому, мой стук не был услышан, и я стою некоторое время перед дверью. У меня такое чувство, словно я стою перед опочивальней Екатерины Великой и она сейчас покажется оттуда в своем зеленом меховом спальном халате с красной орденской лентой на обнаженной груди, вся в мелких белых напудренных локонах.
Стучусь еще раз. Ванда нетерпеливо распахивает дверь.
— Почему так долго?
— Я стоял за дверью, ты не слышала моего стука, — говорю я робко.
Она запирает дверь, бросается мне на шею и ведет меня к оттоманке, обитой красной камкой, на которой она отдыхала перед моим приходом. Вся обстановка комнаты — обои, гардины, портьеры, полог над кроватью — все из красной камки. Потолок представляет прекрасную картину — Самсона и Далилу.
Ванда принимает меня в головокружительном дезабилье, белый атлас легкими живописными складками ниспадает вдоль ее стройного тела, оставляя обнаженными руки и грудь, мягко и небрежно утопающую в темном волосе широкого зелено-бархатного собольего плаща. Ее рыжие волосы, полураспущенные и подхваченные нитками черного жемчуга, ниспадают вдоль спины до самых бедер.
— Венера в мехах, — шепчу я, а она привлекает меня к себе на грудь и грозит задушить меня своими поцелуями. Больше я не произнес ни слова, больше я ни о чем не думал — все потонуло в океане неимоверного блаженства.
Наконец, Ванда мягко отстранила меня и, опершись на локоть, окинула себя взглядом. Я соскользнул к ее ногам — она привлекла меня к себе, играя моими волосами.
— Любишь ли ты меня еще? — спросила она, и глаза ее были залиты сладостной страстью.
— Ты еще спрашиваешь! — воскликнул я.
— Ты еще помнишь свою клятву? — продолжала она с пленительной улыбкой. — Ну вот — теперь, когда все устроено, все готово, я спрашиваю тебя еще раз: действительно ли ты всерьез решился стать моим рабом?
— Разве я уже теперь не раб твой? — удивленно спросил я.
— Ты еще не подписал документ.
— Документ? Какой документ?
— А, значит, ты уже не помнишь, — сказала она. — Ну, тогда оставим это.
— Но, Ванда, — сказал я, — тебе ведь известно, что я не знаю большего блаженства, чем служить тебе, быть твоим рабом, что я все отдал бы ради того, чтобы чувствовать себя всецело в твоих руках, самую жизнь свою…
— Как ты хорош, когда ты так воодушевлен, когда говоришь так страстно, — прошептала она. — Ах, я влюблена в тебя больше, чем когда-либо… а надо быть с тобой деспотичной и суровой, и жестокой — боюсь, я этого не смогу.
— Я этого не боюсь, — с улыбкой ответил я. — Ну, где у тебя документ?
— Вот… — Слегка смущенная, она вытащила из-за корсажа бумагу и протянула ее мне.
— Чтобы дать тебе чувство моей беспредельной власти над тобой, я приготовила еще один документ, в котором ты объявляешь свою решимость лишить себя жизни. Я могу тогда даже убить тебя, если захочу.
— Дай.
Пока я разворачивал бумагу и пробегал глазами первые строки, Ванда принесла чернила и перо, потом подсела ко мне, обняла рукой мою шею и стала смотреть мне через плечо.
Первый документ гласил:
«Договор между г-жой Вандой фон Дунаевой и г-ном Северином фон Кузимским.
От сего числа г-н Северин фон Кузимский перестает считаться женихом г-жи Ванды фон Дунаевой и отказывается от своих прав в качестве возлюбленного: отныне он обязывается, напротив, честным словом человека и дворянина быть рабом ее до тех пор, пока она сама не возвратит ему свободу.
В качестве раба г-жи Дунаевой он должен носить имя Григория, беспрекословно исполнять всякое ее желание, повиноваться всякому ее приказанию, держаться со своей госпожой как подчиненный, смотреть на всякий знак ее благосклонности, как на чрезвычайную милость.
Г-жа Дунаева не только вправе наказывать своего раба за малейшее упущение или проступок по собственному усмотрению, но и мучить его по первой своей прихоти или просто для развлечения, как только ей вздумается, вправе даже убить его, если это ей вздумается, — словом, он ее неограниченная собственность.
В случае, если г-жа Дунаева пожелает когда-нибудь даровать своему рабу свободу, г-н Северин фон Кузимский должен забыть все, что он испытал или претерпел, будучи рабом, и никогда, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не помышлять о мести или возмездии.
Г-жа Дунаева обещает, со своей стороны, как его госпожа, по возможности чаще появляться в мехах, в особенности в тех случаях, когда будет проявлять жестокость в отношении своего раба».
Под текстом договора стояло сегодняшнее число. Второй документ состоял всего из нескольких слов.
«Вот уже много лет пресыщенный жизнью и ее разочарованиями, добровольно кладу конец своей ненужной жизни».
Глубокий ужас охватил меня, когда я его дочитал. Еще было время, я мог еще отступиться — но безумие страсти, вид прекрасной женщины, бессильно опершейся на мое плечо, увлекли меня точно вихрем.
— Вот это тебе нужно будет сначала переписать, Северин, — сказала Ванда, указывая на второй документ, — он весь должен быть написан твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.
Я быстро переписал ту пару строк, в которых объявлял себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.
— Ну, хватит у тебя мужества подписать это? — спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.
Я взял перо.
— Дай сперва мне, — сказала Ванда, — у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?
Она взяла договор и перо. Борясь с самим собой, я на несколько мгновений поднял глаза вверх, к потолку, и вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы, — крайнюю историческую неверность живописи на потолке, придававшую картине странный, прямо-таки зловещий характер. Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки чувствуется поистине адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, с безумной любовью прикованными к ней в последнем взгляде, а один из врагов уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.
— Итак… — воскликнула Ванда. — Но что с тобой? Отчего ты так растерян? Ведь все остается по-прежнему, даже когда ты и подпишешься, — неужели ты до сих пор еще не знаешь меня, радость моя?
Я взглянул на договор. Выведенное крупным смелым почерком, под ним красовалось ее имя. Еще раз взглянул я в ее колдовские глаза, потом взял перо и быстро подписал договор.
— Ты дрогнул, — спокойно сказала Ванда, — хочешь, я буду водить твоим пером?
И в то же мгновение она мягко схватила меня за руку — и вот мое имя стоит и под второй бумагой.
Ванда еще раз просмотрела оба документа, потом заперла их в стол, стоявший у изголовья оттоманки.
— Так — теперь еще отдай мне свой паспорт и свои деньги.
Я вынимаю свой бумажник и протягиваю ей. Она заглядывает в него, кивает и кладет вместе с остальным, а я опускаюсь перед ней на колени и в сладком упоении склоняюсь к ней на грудь.
Вдруг она отталкивает меня от себя ногой, вскакивает и тянется рукой к колокольчику; на звонок ее в комнату вбегают три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой в руке по веревке.
Тут только я в одно мгновение понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом госпожи, сделала знак рукой — и раньше, чем я успел сообразить, что со мной происходит, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам, а кисти рук скрутили за спиной, словно приговоренному к казни. — так, что я едва мог пошевелиться.
— Подай мне хлыст, Хайде, — со зловещим спокойствием говорит Ванда.
Негритянка подает его своей повелительнице, преклонив колени.
— И сними с меня этот тяжелый плащ, — продолжает она, — он мне мешает.
Негритянка повиновалась.
— Кофточку — вон там! — снова приказала Ванда.
Негритянка быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда двумя чарующими неподражаемыми движениями быстро скользнула руками в рукава.
— Привяжите его к этой колонне.
Негритянки поднимают меня, набрасывают мне вокруг талии толстую веревку и привязывают меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.
Затем они вдруг исчезли, словно сквозь землю провалились.
Ванда быстро подходит ко мне. Белое атласное платье стелется длинным шлейфом, как потоки серебра, как лунный свет. Волосы пылают, сверкают огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченившись левой рукой, держа в правой хлыст, она останавливается передо мной с коротким отрывистым смешком.
— Теперь игра между нами кончена, — говорит она бессердечно и холодно, — теперь это все очень серьезно — слышишь, глупец! — точно игрушка отдавшийся, в безумном ослеплении, мне — высокомерной, своенравной женщине. Я смеюсь над тобой, я презираю тебя! Ты больше не возлюбленный мой — ты мой раб, отданный мне на произвол, жизнь и смерть твои — в моих руках. О, ты узнаешь меня!
Прежде всего, ты у меня сейчас серьезно отведаешь хлыста, безо всякой своей вины, — для того, чтобы ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.
И с дикой грацией, засучив опушенные мехом рукава, она ударяет меня по спине.
Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался в мою плоть, как нож.
— Ну, как тебе это нравится? Я молчал.
— Погоди же, ты у меня под кнутом завизжишь еще, как собака! — И сразу же вслед за угрозой посыпались удары.
Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой. Я стиснул зубы, чтобы не закричать. Вот она ударила меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам — но она только смеялась и продолжала хлестать.
— Только теперь я понимаю тебя, — говорила она в промежутках между ударами. — Действительно, какое наслаждение иметь человека настолько в своей власти и, вдобавок, человека, который меня любит, — ведь ты меня любишь? — Нет… О, погоди! — я еще растерзаю тебя — настолько с каждым ударом возрастает мое наслаждение! Ну, поизвивайся же немного, покричи, повизжи! Не будет тебе от меня никакой пощады!
Наконец, она, по-видимому, устает. Она отбрасывает хлыст, растягивается на оттоманке и звонит.
Входят негритянки.
— Развяжите его.
Едва веревка развязана, я точно бревно грохаюсь на пол. Черные женщины смеются, обнажив свои белые зубы.
— Развяжите ему веревки на ногах.
И это сделано. Я смог подняться.
— Поди ко мне, Григорий.
Я подхожу к прекрасной женщине, еще никогда не казавшейся мне такой соблазнительной, как сегодня, в своей жестокости, в своем глумлении.
— Еще шаг, — приказывает она. — На колени и целуй ногу.
Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, прижимаю к ней свои губы.
— Теперь ты целый месяц не увидишь меня, Григорий, — говорит она серьезно. — Ты отвыкнешь от меня, и тебе легче будет освоиться со своим новым положением у меня. В течение этого времени ты будешь работать в саду и ожидать моих приказаний. А теперь — ступай, раб!
Месяц прошел в однообразной размеренности, тяжелом труде, тоскливом томлении — в томлении по той, которая уготовила мне все эти страдания. Я приставлен к садовнику, помогаю ему подпирать деревья и изгороди, пересаживать цветы, окапывать клумбы, подметать дорожки, посыпанные гравием. Я делю его грубую пищу и его жесткое ложе. Я встаю с петухами и ложусь спать с петухами. Время от времени до меня доходит слух, что наша госпожа развлекается, что она окружена поклонниками, а раз я даже услышал ее веселый смех, донесшийся до сада.
Я кажусь себе таким глупым. Отупел ли я от этой жизни, или я и раньше был таким? Месяц подходит к концу, послезавтра кончается срок. Что-то она теперь со мной сделает? Или она совсем обо мне забыла, и я до своей праведной кончины так и буду подпирать изгороди и вязать букеты?
Письменное приказание:
«Рабу Григорию сим повелеваю явиться служить мне лично.
Ванда Дунаева».
С колотящимся сердцем раздвигаю я назавтра утром камчатые гардины и вхожу в спальню моей богини, еще утопающую в чарующем полумраке.
— Это ты, Григорий? — спрашивает она, пока я, стоя на коленях, растапливаю камин. Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.
— Да, милостивая государыня.
— Который час?
— Десять пробило.
— Завтрак.
Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели.
— Вот завтрак, госпожа.
Ванда раздвигает полог и — странно! — в первое мгновение, когда я вижу ее с распущенными волнами волос на белых подушках, она кажется мне прекрасной, но совершенно чужой: это не знакомые любимые черты. это лицо жестко, на нем лежит какое-то зловещее выражение усталости и пресыщения.
Неужели это было и раньше, только я этого не замечал?
Она обращает на меня свои зеленые глаза — больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием, — и лениво натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.
В это мгновение она так чарующе, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как, кровь ударила мне в голову и прихлынула к сердцу, и поднос начинает дрожать в моей руке. Она замечает это, хватается за хлыст, лежащий на ее ночном столике.
— Ты неловок, раб, — сказала она, морща лоб.
Я опускаю глаза долу и держу поднос так крепко, как только могу, а она завтракает, зевает и потягивается своим пышным телом, прикрытым великолепными мехами.
Она позвонила. Я вхожу.
— Это письмо князю Корсини.
Я мчусь в город, передаю письмо князю, красивому молодому человеку со жгучими черными глазами, и, весь истерзанный ревностью, приношу ей ответ.
— Что с тобой? — спрашивает она, приглядываясь ко мне со злобной язвительностью. — Ты так страшно бледен.
— Ничего, госпожа — немного запыхался от быстрой ходьбы.
За завтраком князь сидит рядом с ней, и я должен прислуживать им обоим, а они шутят, и я совершенно не существую ни для нее, ни для него. На мгновение у меня темнеет в глазах, и я проливаю на скатерть и на ее платье бордо, которое в ту минуту наливал ему в рюмку.
— Как неуклюже! — восклицает Ванда и закатывает мне оплеуху.
Князь смеется, смеется и она, а мне кровь ударяет в лицо.
После завтрака она едет в Cascine в маленькой коляске, запряженной красивыми английскими гнедыми, и сама правит. Я сижу позади нее и вижу, как она кокетничает и раскланивается, улыбаясь, когда кто-нибудь из знатных господ здоровается с нею.
Когда я помогаю ей выйти из коляски, она слегка опирается на мою руку — это прикосновение ударяет меня электрическим током. Ах, она все же дивная женщина, и я люблю ее больше, чем когда-либо.
К обеду, к шести часам вечера, собирается небольшое общество — несколько дам и мужчин. Я прислуживаю за столом и на этот раз не проливаю вино на скатерть.
Одна оплеуха стоит ведь десятка лекций — она так быстро научает, особенно, когда ее наносит маленькая, пухленькая женская ручка.
После обеда она едет в Pergola. Спускаясь с лестницы в своем черном бархатном платье с широким горностаевым воротником, с диадемой из белых роз в волосах, — она выглядит поистине ослепительно прекрасной. Я открываю дверцу, помогаю ей сесть в карету. У подъезда театра я соскакиваю с козел; выходя из кареты, она опирается на мою руку, затрепетавшую под сладостной ношей. Я открываю ей дверь ложи и затем жду ее в коридоре. Четыре часа длится представление, все это время она принимает в ложе своих кавалеров, а я стискиваю зубы от бешенства.
Далеко за полночь звонок моей госпожи раздается в последний раз.
— Огня! — коротко приказывает она и так же коротко: — Чаю! — когда из камина донеслось потрескивание занявшегося пламени.
Когда я возвращаюсь с кипящим самоваром, она уже успела раздеться и как раз накидывает с помощью негритянки свое белое неглиже.
После этого Хайде удаляется.
— Подай мне ночной меховой халат, — говорит Ванда, сонно потягиваясь своим прекрасным телом.
Я беру халат с кресла и держу его, пока она медленно и лениво просовывает руки в рукава. Затем она бросается на подушки оттоманки.
— Сними с меня ботинки и надень мне бархатные туфли.
Я становлюсь на колени и стягиваю маленький ботинок, который снимается не сразу.
— Живо, живо! — восклицает Ванда. — Ты мне больно делаешь! Погоди же, я с тобой еще разделаюсь!
Она ударяет меня хлыстом… Удалось, наконец-то!
— А теперь ступай!
Еще один пинок ногой — и я могу отправиться на покой.
Сегодня я проводил ее на soirée. В передней она приказала мне снять с нее шубку, потом вошла в ярко освещенный зал — с горделивой улыбкой, уверенная в своей победе, предоставив мне снова час за часом предаваться своим унылым, однообразным думам. Время от времени, когда дверь оставалась на несколько мгновений открытой, до меня доносились звуки музыки. Два-три лакея попытались было вступить со мной в разговор, но так как я по-итальянски знаю всего несколько слов, вскоре оставили меня в покое.
Наконец, я засыпаю и вижу во сне, что убил Ванду в припадке ярости и что меня приговорили к смертной казни; я вижу, как меня прикрепили ремнями к плахе, опускается топор, я уже чувствую его на затылке, но я еще жив…
Вдруг палач ударяет меня по лицу…
Нет, это не палач — это Ванда. Гневная, стоит она передо мной в ожидании своей шубки. Я вмиг прихожу в себя, помогаю ей одеться.
Какое все-таки наслаждение — закутывать в шубку красивую, пышную женщину, видеть, чувствовать, как погружаются в нее ее великолепные члены, ее затылок, как прилегает к ним драгоценный мягкий мех, приподнимать волнистые локоны и расправлять их по воротнику, а потом, когда она сбрасывает шубку, чувствовать восхитительную теплоту и легкий запах ее тела, которыми дышат золотистые волоски соболя, — от этого можно голову потерять!
Наконец-то выдался день без гостей, без театра, без выездов. Я вздыхаю с облегчением. Ванда сидит на галерее и читает. Поручений для меня, по-видимому, не будет. С наступлением сумерек, когда опускается серебристый вечерний туман, она уходит к себе. Я прислуживаю ей за обедом, обедает она одна, но для меня — ни единого взгляда, ни единого звука, ни даже — оплеухи.
О, как я томлюсь по удару ее руки!
Меня душат слезы. Я чувствую, как глубоко она унизила меня, — так глубоко, что теперь она даже не дает себе труда помучить меня, поиздеваться надо мной.
Перед тем, как она ложится спать, ее звонок призывает меня.
— Сегодня ты будешь ночевать рядом со мной. Прошлую ночь я видела ужасные сны, сегодня я боюсь остаться одна. Возьми себе подушку с оттоманки и ложись на медвежьей шкуре у моих ног.
Проговорив это, Ванда тушит свечи, так что комната остается освещенной только маленьким фонариком с потолка, и забирается в постель.
— Не шевелись, не то разбудишь меня.
Я сделал все, что она приказала, но долго не мог уснуть. Я видел красавицу — прекрасную, как богиня! — закутанную в темный мех своего ночного халата, лежавшую на спине, с запрокинутыми за голову руками, утопающими в массе рыжих волос. Я слышал глубокое ритмичное дыхание, вздымавшее ее грудь, — и каждый раз, едва она пошелохнется, я настораживался, прислушиваясь, не буду ли я ей нужен.
Но я ей не был нужен.
Вся моя роль, все мое значение для нее сводились к тому, чтобы служить ей свечою впотьмах или револьвером, который кладут под подушку для безопасности.
Кто же из нас помешался — я или она? Зарождается ли все это в изобретательном, прихотливом женском мозгу, с намерением превзойти мои сверхчувственные фантазии, или эта женщина действительно одна из тех нероновских натур, которые находят дьявольское наслаждение в том, чтобы как червя бросать себе под ноги человека мыслящего, чувствующего и обладающего волей точно так же, как и они сами?
Что я пережил!
Когда я склонился на колени перед ее постелью с кофейным подносом, Ванда вдруг положила мне на плечо руку и заглянула глубоко в мои глаза.
— Какие у тебя прекрасные глаза! — тихо сказала она. — И только теперь по-настоящему, с тех пор, как ты начал страдать! Ты очень несчастлив?
Я опустил голову и молчал.
— Северин! Любишь ли ты меня еще? — со страстью воскликнула она вдруг. — Можешь ли ты еще любить меня? — И она привлекла меня к себе с такой силой, что поднос опрокинулся, чашки-чайники попадали на пол, кофе потек по ковру.
— Ванда — Ванда моя! — вскричал я, стиснул ее в объятиях и осыпал поцелуями ее губы, лицо и грудь. — В этом-то и горе мое, что я люблю тебя тем больше, тем безумнее, чем больше ты меня мучишь, чем чаще ты мне изменяешь! О, я умру от мук, от любви и ревности!
— Но я еще совсем тебе не изменяла, Северин, — улыбаясь, возразила Ванда.
— Не изменяла? Ванда! Ради Бога — не шути со мной так бессердечно, — воскликнул я. — Ведь я же сам носил письмо к князю…
— Ну да, с приглашением на завтрак.
— С тех пор, как мы во Флоренции, ты…
— Сохраняла тебе полную верность, — закончила Ванда. — Клянусь тебе в этом всем, что для меня свято! Я делала все только для того, чтобы исполнить твою фантазию, — только для тебя! Но поклонником я все же обзаведусь, иначе дело не будет доведено до конца и ты, в конце концов, будешь упрекать меня в том, что я была недостаточно жестока с тобой. Дорогой мой, прекрасный мой раб! Но сегодня ты должен быть снова Северином, быть только моим возлюбленным! Я не раздала твоих платьев, ты найдешь их тут, в сундуке — оденься во все то, что ты носил там, в маленьком карпатском курорте, где мы так искренне любили друг друга. Забудь все, что произошло с тех пор, о, ты легко забудешь все в моих объятиях, я прогоню поцелуями всю твою печаль.
Она принялась меня как ребенка нежить, целовать, ласкать. Наконец, она попросила с прелестной улыбкой:
— Оденься же. Я тоже займусь туалетом; надеть мне меховую кофточку — хочешь? Да, да, я сама знаю… иди же!
Когда я вернулся, она стояла посреди комнаты в своем белом атласном платье, в красной, опушенной горностаем кацавейке, с напудренными волосами и маленькой алмазной диадемой на голове.
Одно мгновение она зловещим образом напомнила мне Екатерину II, но она не дала мне времени задуматься, — она привлекла меня к себе на оттоманку, и мы провели с нею два блаженных часа. Теперь это была не суровая, своенравная повелительница, а только изящная дама, нежная возлюбленная. Она показывала мне фотографии, вышедшие за последнее время книги и говорила о них с таким остроумием, ясностью и вкусом, что я не раз с восторгом подносил к губам ее руку. Затем она прочла мне несколько стихотворений Лермонтова, и когда я совсем уже был охвачен пламенем, она с нежной лаской положила свою руку на мою — в ее мягких чертах, в ее ласковом взгляде светилось тихое удовольствие — и спросила:
— Ты счастлив?
— Нет еще.
Тогда она откинулась на подушки и начала медленно расстегивать кацавейку.
Но я быстро снова прикрыл горностаем ее полуобнаженную грудь.
— Ты меня с ума сводишь, — пробормотал я, запинаясь.
— Иди же.
Уже лежал я в ее объятиях, уже целовала она меня, как змея… Вдруг она еще раз прошептала:
— Ты счастлив?
— Бесконечно! — воскликнул я.
Она рассмеялась. Это был злой, резкий смех, от которого меня пробрало холодом.
— Прежде ты мечтал быть рабом, игрушкой красивой женщины — теперь ты воображаешь себя свободным человеком, мужчиной, моим возлюбленным — глупец! Мне стоит бровью повести — и ты снова мой раб. На колени!
Я сполз с оттоманки к ее ногам, глаза мои, еще с сомнением, впились в ее.
— Ты не можешь этого понять, — сказала она, глядя на меня со скрещенными на груди руками. — Я томлюсь от скуки, а ты вот так добр, что соглашаешься доставить мне на пару часов развлечение. Не смотри на меня так…
Она толкнула меня ногой.
— Ты можешь быть всем, чем я захочу, — человеком, вещью, животным… — Она позвонила. Вошли негритянки.
— Свяжите ему руки за спиной.
Я остался на коленях и не противился. Затем они свели меня со связанными руками в сад, к маленькому винограднику, примыкавшему к нему с юга. Между рядами лоз возделывался маис, там и сям торчали еще редкие засохшие кустики. В стороне стоял плуг.
Негритянки привязали меня к шесту и забавлялись тем, что кололи меня своими золотыми булавками для волос. Это продолжалось недолго — пришла Ванда в горностаевой шапочке на голове, заложив руки в карманы кофточки; она велела развязать меня, скрутить мне руки за спиной, надеть мне на шею ярмо и запрячь меня в плуг.
Затем ее черные ведьмы погнали меня в поле: одна из них вела плуг, другая правила мной с помощью толстой веревки, третья погоняла меня хлыстом, — а Венера в мехах стояла в стороне и смотрела.
Когда я на другой день подавал ей обед, Ванда сказала:
— Принеси еще один прибор, я хочу, чтобы сегодня ты обедал со мной, — а когда я хотел занять место напротив нее: — Нет, ко мне, ближе, ближе ко мне.
Она в наилучшем настроении, подносит мне суп своей ложкой, кормит меня своей вилкой, затем ложится головкой, как шаловливый котенок, на стол и кокетничает со мной. По несчастью я засмотрелся на Хайде, подававшую мне блюда, немного дольше, чем это, наверное, нужно было: только теперь я впервые обратил внимание на ее благородные, почти европейские черты лица, на прекрасный бюст, как у статуи, словно высеченный из черного мрамора. Хорошенькая чертовка замечает, что нравится мне, поблескивает, улыбаясь, белыми зубами. Едва она вышла из комнаты, Ванда вскакивает, вся пылая гневом.
— Что?! При мне ты смеешь так смотреть на другую женщину! Она, верно, нравится тебе больше, чем я, — она еще демоничнее?
Я пугаюсь — такой я еще никогда ее не видел! Она вмиг вся побледнела, даже губы побелели, и дрожит всем телом — Венера в мехах ревнует своего раба! Она срывает с гвоздя хлыст и стегает меня по лицу, потом зовет своих черных прислужниц, приказывает им связать меня и стащить в погреб, где они бросают меня в темную, сырую подземную комнату — настоящую темницу.
Затем дверь захлопывается, задвигаются засовы, ключ щелкает в замке. Я заточен, погребен.
И вот я лежу — не знаю, сколько времени, — связанный, словно теленок, которого ведут на бойню, на вязанке влажной соломы — без света, без пищи, без питья, без сна. Она способна оставить меня умереть голодной смертью — если я раньше не замерзну насмерть. Меня всего трясет от холода. Или это лихорадка? Мне кажется, я начинаю ненавидеть эту женщину.
Красная полоса, точно кровь, протянулась по полу. Это свет, падающий сквозь дверную щель. Сейчас дверь отворится.
На пороге показывается Ванда, закутанная в свои собольи меха, и освещает факелом мое подземелье.
— Ты еще жив? — спрашивает она.
— Ты пришла убить меня? — отвечаю я слабым, хриплым голосом.
Ванда стремительно делает два шага, подходит ко мне, опускается перед моим ложем на колени и кладет к себе на колени мою голову.
— Ты болен?.. Как горят твои глаза… Ты меня любишь? Я хочу, чтобы ты любил меня.
Она вытаскивает короткий кинжал, клинок блестит перед моими глазами — я содрогаюсь, думая, что она действительно хочет убить меня. Но она смеется и перерезает веревки, которыми я связан.
Теперь она велит мне приходить к ней каждый вечер после обеда, заставляет меня читать ей вслух, обсуждает со мной всевозможные увлекательные вопросы и предметы. И она, кажется, совсем переменилась — держится так, будто стыдится той дикости, которую обнаружила, той грубости, с которой обращалась со мной. Трогательной кротостью просветлело все ее существо, и когда она на прощанье протягивает мне руку, глаза ее светятся той сверхчеловеческой силой добра и любви, которая исторгает у нас слезы, заставляет нас забыть все страдания бытия и весь ужас смерти.
Я читаю ей «Манон Леско». Она чувствует, почему я это выбрал — правда, не говорит ни слова, но время от времени улыбается и, наконец, захлопывает книжку.
— Вы не хотите больше читать, сударыня?
— Сегодня — нет. Сегодня мы сами разыграем Манон Леско. У меня назначено свидание в Cascine, и вы, мой милый рыцарь, проводите меня туда. Я знаю, вы это сделаете, не правда ли?
— Если прикажете.
— Я не приказываю, я прошу вас об этом, — говорит она с неотразимым очарованием, затем встает, кладет мне на плечи руки и смотрит на меня.
— Эти глаза! — восклицает она. — Я так люблю тебя, Северин — ты и не знаешь, как я тебя люблю.
— Да, — говорю я с горечью, — так сильно, что назначаете свидание другому.
— Это я делаю только для того, чтобы возбудить тебя! — с живостью отвечает она. — Я должна иметь поклонников, чтобы не потерять тебя, — слышишь? Никогда, потому что я люблю только тебя, тебя одного! — Она страстно припадает к моим губам. — О, если бы я могла, как мне хотелось бы, отдать тебе всю мою душу в поцелуе — вот так… ну, иди все же.
Она накинула простое черное бархатное пальто и закутала голову темным башлыком.
— Григорий повезет меня, — крикнула она кучеру, быстро пройдя галерею и усевшись в коляску. Кучер с недружелюбным видом отошел. Я сел на козлы и со злостью хлестнул лошадей.
В Cascine, в том месте, где главная аллея превращается в ветвистую чащу, Ванда вышла. Была ночь, только редкие звезды поблескивали сквозь тучи, заволакивавшие небо. На берегу Арно стоял мужчина в темном плаще и разбойничьей шляпе, наблюдая за желтыми водами реки. Ванда быстро отошла в сторону, через кустарник, и, подойдя к нему, хлопнула его по плечу. Я еще видел, как он обернулся к ней, схватил ее за руку, — затем они исчезли за зеленой стеной.
Мучительный час. Наконец, сбоку из чащи послышался шорох; они возвращались.
Мужчина провожает ее до коляски. Свет фонаря, яркий и резкий, освещает его очень юное, нежное и мечтательное лицо — совершенно мне незнакомое — и играет на длинных белокурых волосах.
Она протягивает ему руку, он ее почтительно целует; потом она подает мне знак, и коляска вмиг трогается и катится вдоль длинной аллеи, высящейся над рекой, как стена, обитая зелеными обоями.
У садовой калитки звонят. Знакомое лицо. Мужчина из Cascine.
— Как прикажете доложить? — спрашиваю я по-французски.
Посетитель сконфуженно качает головой.
— Быть может, вы немного понимаете по-немецки? — спрашивает он робко.
— Так точно. Я осведомился о вашем имени.
— Ах, имени у меня еще, к сожалению, нет, — отвечает он в замешательстве. — Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из Cascine и просит — впрочем, вот она сама.
Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу-
— Григорий, проводи господина ко мне, — крикнула она мне.
Я провожаю художника до лестницы.
— Благодарю вас, теперь я уже сам найду — очень вам благодарен, очень.
С этим он побежал наверх. Я остался стоять внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед несчастному немцу.
Венера в мехах поймала его душу в рыжие сети своих волос. Он будет писать ее, и это сведет его с ума.
Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножия галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в лоджии и рисует, а немец-художник стоит перед ней, сложив руки, словно молясь, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, словно находясь в забытьи.
Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я, с заступом в руках, окапываю цветочные клумбы, — только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как поэзия.
Художник ушел. Это риск, но я на него отваживаюсь. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде, и спрашиваю ее:
— Любишь ли ты художника, госпожа?
Она смотрит на меня без гнева, качает головой, наконец, даже улыбается.
— Мне жаль его, — отвечает она, — но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила так искренне, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю — мое сердце пусто, мертво — и это меня печалит.
— Ванда! — воскликнул я, болезненно задетый.
— Скоро и ты разлюбишь меня, — продолжала она. — Скажи мне, когда до этого дойдет, тогда я возвращу тебе свободу.
— В таком случае, я всю жизнь останусь твоим рабом, потому что я боготворю тебя и буду боготворить тебя всю жизнь! — воскликнул я в порыве фанатичной любви. — Сколько раз уже губили меня такие порывы!
Ванда посмотрела на меня с большим удовольствием.
— Обдумай хорошенько, — сказала она. — Я беспредельно любила тебя и обращалась с тобой деспотически, чтобы исполнить твою фантазию. Еще и теперь трепещет во мне остаток того сладкого чувства, в груди моей еще живет искреннее участие к тебе. Если исчезнет и оно, — кто знает, освобожу ли я тебя тогда, не стану ли я по отношению к тебе действительно жестокой, немилосердной, по-настоящему грубой? Не будет ли мне доставлять сатанинскую радость, когда я буду совсем равнодушна или буду любить другого, — мучить, пытать человека, который меня боготворит, точно идолопоклонник, видеть его умирающим от любви ко мне? Обдумай хорошенько!
— Я все давно обдумал, — ответил я, весь горя, как в лихорадке. — Я не могу существовать, не могу жить без тебя. Я умру, если ты вернешь мне свободу. Позволь мне быть твоим рабом, убей меня — только не отталкивай.
— Ну, так будь же моим рабом! — ответила она. — Не забывай, однако, что я уже не люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не большую ценность, чем преданность собаки, — а собак топчут ногами.
Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.
Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал, словно святилище, в сумеречном свете, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.
Но я стоял недолго.
В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на прекрасное стройное тело, на набухающую грудь, на девственное и сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны, которые, казалось, скрывали с обеих сторон — маленькие рога.
Звонок повелительницы.
Уже полдень. Но она еще в постели — лежит, руки сплетены на затылке.
— Я буду купаться, — говорит она, — и ты будешь мне прислуживать. — Запри двери.
Я повиновался.
— Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.
Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за железные перила. Убедившись, что двери, ведущие в лоджию и в сад, заперты, я вернулся. Ванда теперь сидела на кровати с распущенными волосами, в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней не было ничего, кроме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к казни, который знает, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.
— Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.
— Как, госпожа?
— Ты понесешь меня — не понимаешь?
Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и спускаясь с ней вот так по лестнице, медленно, ступенька за ступенькой, ощущая время от времени, как ее волосы касаются моей щеки, а ее нога прижимается к моему колену, — я дрожал под своей прекрасной ношей и чувствовал, что готов рухнуть под ней в любое мгновение.
Ванная комната представляла собой обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падавшим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирали свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, вели вниз, в обширный мраморный бассейн, занимавший середину комнаты.
— Наверху, на моем ночном столике лежит зеленая лента, — сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. — Принеси ее мне. И хлыст тоже принеси.
Я взлетел вверх по лестнице и тотчас же вернулся. Опустившись на колени, я передал в руки повелительницы и то, и другое, затем по ее приказанию собрал в большой узел и закрепил зеленой бархатной лентой тяжелую наэлектризованную массу ее волос. Потом я приготовил ванну и выказал себя при этом совсем неловким, так как руки и ноги отказывались мне служить. Каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на ее дивном теле, то в одном, то в другом месте выглядывавшем из-под темного меха, — я делал это помимо воли, меня влекла какая-то магнетическая сила — я ощущал, что вся чувственность, все сладострастие заключается лишь в полусокрытом, язвяще полуобнаженном. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн, наконец, наполнился, и Ванда, одним движением сбросив с себя плащ, предстала передо мной подобно богине из музея Tribuna.
В этот миг в своей неприкрытой красоте она показалась мне такой священной, такой целомудренной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно прижал губы к ее ноге.
Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.
Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с тихой радостью, к которой не примешивалось ни атома муки или томления, — смотреть, как она то исчезала в кристальных струях, то вновь появлялась на поверхности, и как возбуждаемые ею самой волны играли вокруг нее, точно влюбленные.
Прав все же наш эстетик-нигилист: живое яблоко прекраснее нарисованного, и живая женщина прекраснее каменной Венеры.
И когда она вышла затем из ванны и по каменному телу ее заструились серебристые капли, — меня объял немой восторг. Я накинул на нее простыню, осушая ее великолепное тело, — и меня не покидало это спокойное блаженство и тогда, когда она вновь отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно льнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокотилась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.
Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев нас в его золотой раме, как на картине, — и картина эта была так дивно прекрасна, так необыкновенна, так фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линиям и краскам суждено рассеяться, как туману.
— Что с тобой? — спросила Ванда. Я указал на зеркало.
— Ах, это и в самом деле прекрасно, — воскликнула она. — Жаль, что невозможно удержать это мгновение.
— Почему бы и нет? — спросил я. — Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты позволишь ему увековечить тебя своей кистью?
— Мысль о том, что эта необычайная красота, — продолжал я, рассматривая ее, — эти чарующие черты, эти изумительные глаза, эти демонические волосы, это великолепие тела должны погибнуть для света, — эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасами смерти и уничтожения; но тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда ты сама давно уже рассыпешься прахом, твоя красота должна восторжествовать над смертью!
Ванда улыбнулась.
— Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, — сказала она. — Впрочем, возможно, любовь заменит гений — кто знает, может быть, наш малыш немец?..
Она призадумалась.
— Да, пусть он напишет меня. А я уж позабочусь о том, чтобы краски ему смешивал сам Амур.
Молодой художник устроил свою мастерскую на ее вилле. Она совершенно уловила его в свои сети. И вот он начал писать мадонну — мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственницы — на это способен только идеализм немца. Бедняга студент на самом деле кажется еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком рано разглядела наши ослиные уши.
И вот она смеется над нами — да как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его студии, под открытым окном которой я стою, ревниво прислушиваясь.
— В уме ли вы! Меня — ах, это невероятно, меня — в образе Богоматери! — воскликнула она и снова засмеялась. — Погодите-ка, я вам покажу другой свой портрет — картину, которую я сама написала, — вы должны мне ее скопировать.
У окна мелькнула ее голова, вспыхнув на солнце огнем.
— Григорий!
Я взбегаю по лестнице — мимо галереи — в мастерскую.
— Проводи его в ванную, — приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.
Через несколько секунд Ванда спустилась с лестницы, одетая в один только соболий плащ, с хлыстом в руках, — и растянулась, как тогда, на бархатных подушках. Я лег у ее ног, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.
— Посмотри на меня, — сказала она мне, — своим глубоким фанатичным взглядом — вот так — так хорошо.
Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными мечтательными голубыми глазами, губы его приоткрылись, но не издали ни звука.
— Ну, и как вам нравится эта картина?
— Да — такой я вас и напишу, — проговорил немец. Но это, собственно, была никакая не речь, а лишь красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.
Рисунок углем окончен, набросаны очертания голов, тел. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский лик, в зеленых глазах сверкает жизнь.
Ванда стоит перед полотном, скрестив руки на груди.
— Картина будет, как большинство. картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, — объясняет художник, снова бледный, как смерть.
— А как вы ее назовете? — спросила она. — Но что это с вами, вы больны?
— Мне страшно… — сказал он, пожирая глазами красавицу в мехах. — Поговорим, однако, о картине.
— Да, поговорим о картине.
— Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на современную землю. Она мерзнет и старается согреть свое божественное тело в широких темных мехах и ноги — на коленях у возлюбленного. Я представляю себе любимца прекрасной деспотицы, хлещущей своего раба, когда она устанет целовать его, — а он тем безумнее любит ее, чем больше она топчет его ногами, — и вот, я назову картину «Венера в мехах».
Художник пишет медленно. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их разрешить и чувствует, что кровь его сочится из него, — она же всем этим забавляется.
Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумаги шарики и бросается ими в него.
— Меня радует, что вы так хорошо настроены, милостивая государыня, — говорит художник, — но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.
— То выражение, которое вам нужно для вашей картины? — повторяет она, улыбаясь. — Потерпите минутку.
Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление и смесь отвращения с восхищением.
И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды все больше и больше принимает тот жестокий и издевательский характер, который приводит меня в такой жуткий восторг.
— Теперь у меня то выражение, которое вам нужно для вашей картины?
Художник в смятении опускает глаза перед холодным блеском ее глаз.
— Выражение то… — запинается он, — только я не могу теперь писать…
— Как? — насмешливо говорит Ванда. — Может быть, я могу вам помочь?
— Да! — вскрикивает немец, как безумный. — Ударьте и меня!
— О, с удовольствием! — отвечает она, пожимая плечами. — Но если я хлестну, то хлестну всерьез.
— Забейте меня насмерть!
— Так вы дадите мне связать вас? — улыбаясь, спрашивает Ванда.
— Да… — стонет он.
Ванда вышла на минутку и вернулась с веревками в руках.
— Итак — есть ли еще в вас мужество отдаться на гнев и милость в руки Венеры в мехах, прекрасной деспотицы? — заговорила она насмешливо.
— Вяжите меня, — глухо ответил художник.
Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую вокруг талии и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, схватила хлыст и подошла к нему.
Для меня эта сцена была полна неописуемого, устрашающего очарования. Я чувствовал удары своего сердца, когда она вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом, и потом, когда она с полураскрытым ртом — так что зубы ее сверкали между ярко-красными губами — наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде, — я не в силах этого описать.
Она теперь позирует ему одна. Он работает над ее головой.
Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, где меня видно не было, но я видел все.
Что же она только думает?
Боится она его? Совсем она его уже с ума свела? Или это задумано как новая пытка для меня? У меня дрожат колени.
Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я не могу ничего разобрать, и она отвечает так же. Что это значит? Нет ли между ними какого-то соглашения?
Я страдаю ужасно — сердце мое готово разорваться.
Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди — а она — жестокая — она смеется — и вот я слышу, она говорит громко:
— Ах, вам опять нужен хлыст!
— Женщина! Богиня! — восклицает юноша. — Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти. Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели в тебе совсем нет жалости ко мне?
— Нет! — гордо и насмешливо отвечает она. — Есть только хлыст.
Она быстро вытаскивает его из кармана плаща и ударяет его рукоятью в лицо. Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.
— Теперь вы, наверное, опять в состоянии писать? — равнодушно спрашивает она. Он ничего ей не отвечает, но молча вновь подходит к мольберту и берется за кисти и палитру.
Она изумительно удачно вышла. Это портрет, стремящийся к сходству и в то же время представляющий как будто некий идеал, — так знойны, так сверхъестественны, так, я сказал бы, дьявольски краски.
Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.
Теперь он пишет меня. Мы ежедневно проводим по нескольку часов наедине. Сегодня он вдруг обращается ко мне своим дрожащим голосом:
— Вы любите эту женщину?
— Да.
— Я тоже люблю ее.
Слезы залили ему глаза. Некоторое время он молчал и продолжал писать.
— У нас в Германии есть гора, — пробормотал он потом про себя, — в которой она живет. Она — дьяволица.
Картина готова. Она хотела заплатить ему за нее — щедро, по-царски заплатить. Он отказался.
— О, вы мне уже заплатили, — сказал он со страдальческой улыбкой.
Перед своим уходом он с таинственным видом приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть в нее. Я испугался. Ее голова глянула на меня совсем как живая — словно из зеркала.
— Ее я унесу с собой, — сказал он. — Это мое, этого она не может у меня отнять, я ее заслужил достаточно тяжко.
— В сущности, мне все же жаль бедного художника, — сказала она мне сегодня. — Глупо быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?
Я не посмел дать ей ответ.
— Ах, я и забыла, что говорю с рабом — я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. — Коляску — живо!
Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, платье из такого же материала, подхваченное и отделанное узкими полосками и кокардами такого же меха, соответствующее коротенькое прилегающее пальто, равным образом богато подбитое и обшитое горностаем; высокая горностаевая шапочка в стиле Екатерины II, с небольшой эгреткой, приколотой алмазным аграфом; рыжие волосы распущены по спине. В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я же сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Упряжка мчится как бешеная!
Сегодня она, очевидно, хочет привлечь к себе всеобщее внимание, и это ей вполне удается. Сегодня она — львица Cascine. Ее то и дело приветствуют из экипажей; на дорожке для пешеходов люди собираются в группы и говорят о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, только изредка отвечает легким наклоном головы на приветствия кавалеров постарше.
Тут навстречу на стройном горячем вороном скачет какой-то молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко — он осаживает коня и пропускает ее — теперь и она бросает на него взгляд — львица на льва. Глаза их встречаются — и, промчавшись мимо него, она не может противиться магической силе его глаз и поворачивает голову ему вслед.
У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его, — но он того заслуживает.
Видит Бог, это очень красивый мужчина. Нет, больше того: живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора, с той же стройной и однако железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися локонами и — что придает ему столь своеобразную красоту — совсем без бороды. Если бы у него были менее узкие ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы и которая вмиг придает всему лицу выражение какой-то жестокости…
Аполлон, сдирающий кожу с Марсия.
На нем высокие черные сапоги, прилегающие рейтузы из белой кожи, короткая меховая куртка вроде тех, которые носят итальянские кавалерийские офицеры, — из черного сукна с каракулевой опушкой и богатой отделкой из шнурков; на черных локонах — красная феска.
В эту минуту я понял мужской Эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.
В таком возбуждении я еще никогда свою львицу не видел. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коляски перед подъездом своей виллы и ринулась вверх по лестнице, знаком приказав мне следовать за ней.
Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с испугавшей меня порывистостью:
— Ты узнаешь, кто был тот мужчина в Cascine, — сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Что скажешь? Говори!
— Он красив, — глухо ответил я.
— Он так красив… — она умолкла и оперлась на спинку кресла, — что у меня дух захватило.
— Я понимаю, какое впечатление он должен был на тебя произвести, — ответил я; моя фантазия снова закружила меня в бешеном вихре. — Я и сам был вне себя, и могу себе представить…
— Можешь себе представить, — рассмеялась она, — что этот мужчина — мой возлюбленный и что он хлещет тебя, а для тебя наслаждение — принимать от него удары.
А теперь ступай, ступай!
Еще до наступления вечера я навел о нем справки.
Когда я вернулся, Ванда была еще в полном туалете, она лежала на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими львиную гриву.
— Как его зовут? — спросила она со зловещим спокойствием.
— Алексей Пападополис.
— Грек, стало быть.
Я кивнул.
— Он очень молод?
— Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атеистом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью по отношению к врагу не меньше, чем своей храбростью.
— Словом, мужчина во всех отношениях! — воскликнула она со сверкающими глазами.
— В настоящее время он живет во Флоренции, — продолжал я, — говорят, у него огромное состояние…
— Об этом я не спрашивала, — быстро и резко перебила она.
— Этот человек опасен. Разве ты его не боишься? Я его боюсь. Есть у него жена?
— Нет.
— Возлюбленная?
— Тоже нет.
— В каком театре он бывает?
— Сегодня он в театре Николини — там, где гениальная Вирджиния Марини играет вместе с Сальвини, величайшим из современных артистов Италии, а быть может, и всей Европы.
— Ступай достань ложу — живо! живо! — велела она.
— Но, госпожа…
— Хочешь хлыста отведать?
— Можешь подождать в партере, — сказала она мне, когда я положил биноклб и афишу на барьер ложи и пододвинул ей под ноги скамейку.
И вот я стою, вынужденный прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног, — от зависти, от ярости — нет, ярость неподходящее слово — от смертельного страха.
Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах, и напротив нее — его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них двоих перестают существовать и сцена; и Памела Гольдони, и Сальвини, и эта Марини, и публика, и весь мир… А я — что я такое в это мгновение?
Сегодня она едет на бал к греческому посланнику. Знает, что встретит там его?
Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое, цвета морской волны, шелковое платье пластически облегает ее божественные формы, оставляя неприкрытыми бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос. Ни тени в ней не осталось от прежнего волнения, от этого лихорадочного трепета; она спокойна — так спокойна, что у меня кровь застывает в жилах, когда я смотрю на нее, и сердце холодеет под ее взглядом. Медленно, с усталой, ленивой величавостью поднимается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежной походкой входит в зал, наполненный серебристым туманом от дыма сотен свечей.
Как потерянный, смотрю я несколько мгновений ей вслед, потом поднимаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет тепло ее плеч.
Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
Вот и он.
В своем черном бархатном камзоле, расточительно отделанном темным соболем, — красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческими жизнями, человеческими душами. Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
И под его ледяным взглядом меня снова охватывает тот же смертельный страх, предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе, и чувство стыда перед его неукротимым мужеством — чувство зависти, ревности.
Я чувствую себя каким-то слабосильным, скованным человеком-призраком. И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его — и не могу. Каким же это образом и он заметил меня — именно меня — среди целого роя слуг?
Кивком он подзывает меня к себе — неподражаемо благородное движение головой! — и я — я повинуюсь его знаку — против своей воли.
— Сними с меня шубу, — спокойно приказывает он.
Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь — смиренно, как раб.
Всю ночь я ожидаю в передней и брежу, словно в лихорадке. Странные образы проносятся перед моим внутренним взором — я вижу, как они встречаются, — первый долгий взгляд — вижу, как она носится по зале в его объятиях, в упоении, с полузакрытыми глазами склонившись к нему на грудь, — вижу его в святилище любви, лежащим на оттоманке, не в качестве раба — в качестве господина, а ее — у его ног, вижу себя на коленях прислуживающим ему, вижу, как дрожит в моей руке чайный поднос и как он хватается за хлыст. Вдруг слышу: слуги говорят о нем.
Он странный мужчина, совсем как женщина; он знает, что красив, и держится соответствующе; по четыре, по пять раз в день меняет свой кокетливый туалет, словно какая-нибудь тщеславная куртизанка.
В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины принялись осаждать его любовными письмами. Один итальянский певец, знаменитый столько же своим талантом, сколько и своей страстностью, ворвался даже в его квартиру и грозился, стоя перед ним на коленях, лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
— Мне очень жаль, — ответил он с улыбкой, — мне было бы очень приятно подарить вам свою благосклонность, но мне не остается ничего другого, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
Зал уже в значительной мере опустел, но она, по-видимому, еще совсем не думает собираться.
Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
Наконец-то доносится шелест ее тяжелого одеяния, струящегося за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом, подходит она, занятая разговором с ним.
Едва ли я еще существую для нее, она даже не дает себе труда приказать мне что-либо.
— Плащ для мадам, — приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
Пока я надеваю на нее плащ, он стоит, скрестив руки, рядом с ней. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю на нее меховые ботинки, слегка опирается на его плечо и спрашивает:
— Что же там было насчет львицы?
— Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, — продолжил свой рассказ грек, — львица спокойно ложится наземь и наблюдает за схваткой, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит к нему на помощь — она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.
Моя львица окинула меня в это мгновение быстрым и странным взглядом.
Меня пробрала дрожь, сам не знаю, почему, — а красная заря точно обдала меня, и ее, и его кровью.
Спать она не легла; она только сбросила свой бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить и села у камина, направив неподвижный взгляд в огонь.
— Нужен ли я тебе еще, госпожа? — спросил я, и на последнем слове голос мне отказал.
Ванда покачала головой.
Я вышел из спальни, прошел через галерею и опустился на ступени лестницы, ведущей из нее в сад. Легкий северный ветер нес с Арно свежую, влажную прохладу, зеленые холмы высились вдали в розовом тумане, золотой пар струился над городом, над круглым куполом собора.
На бледно-голубом небе еще мерцали редкие звезды.
Я порывисто расстегнул свою куртку и прижался пылающим лбом к мрамору. Ребяческой игрой показалось мне в это мгновение все, что произошло до сих пор; серьезное же наступало теперь — причем страшно серьезное.
Я предчувствовал катастрофу, я уже видел ее перед собой, мог осязать ее руками, но у меня не хватало духу встретить ее, силы мои были надломлены.
Если быть искренним, то меня пугали не муки, не страдания, которые могли обрушиться на меня, не унижения и оскорбления, которые могли мне предстоять.
Я чувствовал один только страх — страх потерять ее: ту, которую я так фанатично любил, и этот страх был таким сильным, таким всесокрушающим, что я вдруг разрыдался, как дитя.
Весь день она оставалась у себя, запершись в своей комнате, и прислуживала ей негритянка. Когда же в голубом эфире засверкала вечерняя звезда, я увидел, как она прошла через сад и — я осторожно, на приличном расстоянии последовал за ней — как она вошла в храм Венеры. Я прокрался за ней и заглянул в дверную щель.
Она стояла перед величавым изваянием богини, сложив руки, как для молитвы, и священный свет звезды любви бросал на нее свои голубые лучи.
Ночью на моем ложе меня охватил такой страх потерять ее, отчаяние овладело мной с такой силой, которая сделала из меня героя, чуть ли не либертена. Я зажег красную масляную лампочку, висевшую перед образом в коридоре, и вошел, затеняя свет рукой, в ее спальню.
Львица, наконец выбившаяся из сил, затравленная, загнанная насмерть, уснула на своих подушках. Она лежала на спине, сжав кулаки, и тяжело дышала. Сны, казалось, тревожили ее. Я медленно отнял руку, которой заслонял свет, и осветил ее дивное лицо ярким красным светом.
Но она не проснулась.
Осторожно поставил я лампу на пол, опустился на колени перед кроватью Ванды и положил голову на ее мягкую горящую руку.
На мгновение она слегка шевельнулась, но не проснулась и теперь. Как долго я пролежал так среди ночи, окаменев от страшных мучений, — не знаю.
В конце концов меня охватила сильная дрожь, и я сумел заплакать — мои слезы потекли на ее руку. Она несколько раз вздрогнула, наконец, проснулась, провела рукой по глазам и посмотрела на меня.
— Северин! — воскликнула она скорее с испугом, чем с гневом.
Я был не в силах откликнуться.
— Северин! — снова тихо позвала она. — Что с тобой? Ты болен?
В ее голосе звучало столько участия, столько доброты, столько ласки, что меня словно раскаленными щипцами схватили за сердце, и я громко разрыдался.
— Северин, — проговорила она снова, — бедный мой, несчастный мой друг! — Она ласково провела рукой по моим волосам. — Мне жаль, страшно жаль тебя, но я ничем не могу тебе помочь — при всем своем желании я не могу придумать для тебя никакого лекарства!
— О, Ванда, неужели это неизбежно? — вырвалось у меня с мучительным стоном.
— Что, Северин? О чем ты?
— Неужели ты совсем меня больше не любишь? — продолжал я. — Неужели у тебя не осталось ко мне ни капли сострадания? Так захватил тебя этот прекрасный незнакомец?
— Я не могу тебе лгать, — мягко заговорила она после небольшой паузы, — он произвел на меня такое впечатление, от которого я не в силах отделаться, от которого я сама страдаю и дрожу, — такое впечатление, о котором мне только случалось читать у поэтов, видеть на сцене, но которое до сих пор казалось мне образом фантазии. О, этот человек — настоящий лев, сильный, прекрасный и гордый — и все же мягкий, не грубый, как мужчины у нас на Севере. Мне больно за тебя — поверь мне, Северин! — но он должен быть моим — ах, что я говорю? — я должна ему отдаться, если он захочет меня взять.
— Подумай же о своей чести, Ванда, если я уже ничего для тебя не значу, — воскликнул я, — до сих пор ты сохраняла ее незапятнанной.
— Я думаю об этом, — ответила она, — я хочу быть сильной, пока я могу, я хочу… — она смущенно зарылась лицом в подушки, — я хочу стать его женой — если он меня захочет.
— Ванда! — крикнул я, снова захваченный этим смертельным страхом, всякий раз перехватывавшим мне дыхание, лишавшим рассудка, — ты хочешь стать его женой, ты хочешь навеки принадлежать ему! О, не отталкивай меня от себя! Он тебя не любит…
— Кто тебе это сказал! — вскричала она, вспыхнув.
— Он тебя не любит! — со страстью повторил я. — А я люблю тебя, я боготворю тебя, я — твой раб, я хочу, чтобы ты попирала меня ногами, я хочу на руках пронести тебя через всю жизнь.
— Кто тебе сказал, что он меня не любит? — резко перебила меня она.
— О, будь моей, — молил я, — будь моей! Ведь я больше не могу ни жить, ни существовать без тебя! Пожалей же меня, Ванда, пожалей!
Она подняла на меня глаза — и теперь это снова был знакомый мне холодный, бессердечный взгляд, знакомая мне злая улыбка.
— Ты ведь сказал — он меня не любит! — насмешливо отозвалась она. — Вот и отлично, утешься этим!
И сказав это, она отвернулась в другую сторону, пренебрежительно повернувшись ко мне спиной.
— Боже мой, разве ты не женщина из плоти и крови? Разве нет у тебя сердца, как у меня? — вырвалось из моей судорожно сжатой груди восклицание.
— Ты ведь знаешь, — злобно ответила она, — я каменная женщина, «Венера в мехах», твой идеал — вот и стой себе на коленях, молись на меня.
— Ванда! — умолял я. — Хоть каплю жалости!
Она засмеялась. Я прижал лицо к ее подушкам, слезы, в которых изливались мои муки, хлынули у меня из глаз.
Долгое время все было тихо, потом Ванда медленно приподнялась.
— Ты мне надоедаешь! — начала она.
— Ванда!
— Я хочу спать, дай мне поспать.
— Пожалей меня, — молил я, — не отталкивай меня, ни один мужчина, никто не будет любить тебя так, как я.
— Дай мне поспать, — она снова повернулась ко мне спиной.
Я вскочил, вырвал из ножен висевший подле ее кровати кинжал и приставил его к своей груди.
— Я убью себя здесь, на твоих глазах, — глухо пробормотал я.
— Делай, что хочешь, — с совершенным равнодушием ответила Ванда, — только дай мне поспать.
И она громко зевнула.
— Мне очень хочется спать.
На мгновение я окаменел, потом принялся смеяться и снова громко рыдать — наконец, я засунул кинжал себе за пояс и снова бросился перед ней на колени.
— Ванда… ты только выслушай меня… еще только несколько секунд… — попросил я ее.
— Я спать хочу, ты слышал? — гневно крикнула она, вскочила с постели и оттолкнула меня от себя ногой. — Ты, кажется, забыл, что я твоя госпожа?
Но я не трогался с места, и тогда она схватила хлыст и ударила меня. Я поднялся — она ударила меня еще раз — на сей раз в лицо.
— Дрянь, раб!
Подняв руки к небу, сжав их в кулаки в порыве внезапной решимости, я вышел из ее спальни. Она отшвырнула хлыст и разразилась громким смехом. И я могу себе представить, что эти мои театральные жесты были изрядно смешны.
Решившись избавиться от этой женщины, которая была так жестока со мной, а теперь, в награду за все мое рабское обожание, за все, что я претерпел от нее, готова еще и изменить мне предательски, я складываю в узел свои небольшие пожитки и сажусь за письмо к ней.
«Милостивая государыня!
Я любил вас как безумный, я отдался вам телом и душой — так, как никогда еще не отдавался женщине мужчина, а вы глумились над моими священнейшими чувствами и вели со мной недостойную и наглую игру. Но пока вы были только жестоки и безжалостны, я все же мог еще любить вас. Теперь же вы готовы стать пошлой и низкой. И я не раб больше, позволяющий вам попирать себя ногами и хлестать хлыстом. Вы сами меня освободили — и я покидаю женщину, которую теперь могу только ненавидеть и презирать.
Северин Кузимский.»
Эти несколько строк я передаю негритянке и бегу, как только могу быстро, прочь. Запыхавшись, прибегаю на вокзал — и вдруг чувствую страшный укол в сердце — останавливаюсь — разражаюсь рыданиями. О, позор! — я хочу бежать и не могу!
Я поворачиваю — куда? — к ней! — к той, которую я в одно и то же время презираю и боготворю.
Вновь я одумываюсь. Я не могу вернуться, не должен возвращаться!
Но как же я уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что ведь у меня совсем нет денег, ни гроша. Ну, что ж? Пешком! Милостыню просить честнее и лучше, чем есть хлеб куртизанки!
Да ведь я не могу уехать.
Я дал ей слово, честное слово. Я должен вернуться. Может быть, она мне вернет его.
Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь.
Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого хочет, пока она сама не дарует мне свободу; но ведь я могу покончить с собой!
Я спускаюсь через Cascine вниз, к Арно, совсем вниз — туда, где желтые воды реки с однообразным плеском омывают несколько заброшенных выгонов. Там я сажусь и свожу последние счеты с жизнью. Я перебираю в памяти всю свою жизнь и нахожу ее весьма жалкой — редкие радости, бесконечно много бесцветного и нестоящего, а в промежутках — бездна страданий, горя, тоски, разочарований, погибших надежд, досады, забот и печали.
Мне вспомнилась моя мать, которую я так сильно любил и видел умирающей от ужасной болезни, брат, с его чаяниями счастья и наслаждений, который умер в расцвете молодости, так и не пригубив из кубка жизни… Мне вспомнилась моя умершая кормилица, товарищи детских игр, друзья юности, с которыми я вместе учился и делил устремления и надежды, — все те, кого покрывает холодная, мертвая, равнодушная земля. Вспомнился мне мой голубь-турман, часто ворковавший и заигрывавший со мной, вместо своей подруги… Все прах, во прах возвратившийся.
Громко засмеявшись, я соскальзываю в воду — но в ту же минуту крепко цепляюсь за ивовый прут, висевший над желтой водой, — и вижу перед собой женщину, погубившую меня: она парит над зеркальной поверхностью реки, вся освещенная солнцем, словно прозрачная, она поворачивается лицом ко мне и улыбается.
И вот я снова здесь, насквозь промокший, вода стекает с меня ручьями, я горю от стыда и лихорадочного жара. Негритянка передала мое письмо — я обречен, я погиб, я весь во власти бессердечной, оскорбленной женщины.
Ну, пусть она убьет меня! Сам я этого не могу сделать, но и жить дальше не хочу.
Хожу вокруг дома, вижу ее: она стоит на галерее, опершись на парапет, лицо ярко освещено солнцем, зеленые глаза жмурятся.
— Ты еще жив? — спрашивает она, не пошелохнувшись.
Я стою молча, уронив голову на. грудь.
— Отдай мне мой кинжал, — продолжает она, — тебе он ни к чему. У тебя даже не хватает мужества лишить себя жизни.
— У меня его больше нет, — ответил я, весь дрожа, сотрясаемый ознобом.
Она бегло окидывает меня надменным, насмешливым взглядом.
— Вероятно, уронил его в Арно? — Она пожала плечами, — Ну, и пусть. А почему же ты не уехал?
Я пробормотал что-то, чего ни она, ни я сам не могли разобрать.
— А, у тебя нет денег? — воскликнула она. — На! — и невыразимо пренебрежительным движением швырнула мне свой кошелек.
Я не подобрал его.
Долгое время мы оба молчали.
— Итак, ты не хочешь уехать?
— Не могу.
Ванда ездит кататься в Cascine без меня, без меня бывает в театре, принимает гостей — ей прислуживает негритянка. Никто меня не спрашивает. Я бесцельно слоняюсь по саду, словно собака, потерявшая хозяина.
Лежа в кустах, я смотрю на двух воробьев, дерущихся из-за зерна.
Вдруг — шелест женского платья.
Ванда проходит близко от меня, она в шелковом платье, целомудренно глухом до самого подбородка. С нею грек. Они оживленно разговаривают, но я не могу разобрать ни слова. Вот он топает ногой — так, что гравий разлетается во все стороны, и взмахивает в воздухе кнутом. Ванда вздрагивает.
Она что, боится, что он ее ударит?
Так ли далеко у них зашло?
Он ушел от нее, она зовет его, он не слышит ее, не хочет слышать. Печально поникнув головой, Ванда опускается на ближайшую каменную скамью. Долго сидит она, погруженная в раздумье. Я смотрю на нее почти со злорадством, наконец, заставляю себя встать и с насмешливым видом подхожу к ней. Она вскакивает, дрожа всем телом.
— Я пришел только затем, чтобы поздравить вас и пожелать вам счастья, — говорю я с поклоном. — Я вижу, милостивая государыня, вы нашли себе господина.
— Да, слава Богу, — восклицает она. — Не нового раба — довольно у меня их было! — господина! Женщина нуждается в господине и боготворит его.
— И ты боготворишь его! — воскликнул я. — Этого варвара!
— Я люблю его так, как еще никогда никого не любила!
— Ванда! — Я сжал кулаки, но тотчас же на глазах у меня выступили слезы, и меня охватил порыв страсти, какое-то сладостное безумие.
— Хорошо, так выбери же его, возьми его в супруги, пусть он будет твоим господином — я же, пока жив, хочу остаться твоим рабом.
— Ты хочешь быть моим рабом — даже в таком случае? — проговорила она. — Что ж, это было бы пикантно. Боюсь только, что он этого не потерпит.
— Он?
— Да, он уже и теперь ревнует к тебе, — воскликнула она, — он — к тебе! Он требовал, чтобы я немедленно отпустила тебя, и когда я сказала ему, кто ты…
— Ты сказала ему… — в оцепенении повторил я.
— Я все ему сказала! — ответила она. — Рассказала всю нашу историю, обо всех твоих странностях, все — и он — вместо того, чтобы расхохотаться, рассердился и топнул ногой.
— И пригрозил ударить тебя? Ванда смотрела в землю и молчала.
— Да, да, — воскликнул я с горькой усмешкой, — ты боишься его, Ванда! — И бросившись перед ней на колени, я заговорил, взволнованно обнимая ее колени: — Ведь я ничего от тебя не хочу, ничего! — только всегда быть рядом с тобой, твоим рабом! — хочу быть твоей собакой…
— Знаешь, ты мне надоел… — апатично проговорила Ванда.
Я вскочил. Все во мне кипело.
— Теперь это уже не жестоко, теперь это низко и пошло! — сказал я сурово, резко отчеканивая каждое слово.
— Это уже было в вашем письме, — ответила Ванда, надменно пожав плечами. — Умному человеку не пристало повторяться.
— Как ты со мной обращаешься? — не выдержал я. — Как это называется?
— Я могла бы отхлестать тебя, — насмешливо протянула она. — Но на этот раз я предпочитаю ответить тебе не ударами хлыста, а словами убеждения. Ты никакого права не имеешь обвинять меня в чем-либо. Разве не была я с тобой всегда искренна? Не предостерегала ли я тебя неоднократно? Не любила ли я тебя глубоко, страстно и разве скрывала я от тебя, что так отдаваться мне, унижать себя передо мной — опасно, что я сама хочу покоряться? Но ты хотел быть моей игрушкой, моим рабом. Ты находил высочайшим наслаждением чувствовать, как надменная, жестокая женщина пинает и хлещет тебя, как обрушиваются на тебя удары ее ног и хлыста. Так чего же ты хочешь теперь?
Во мне дремали опасные наклонности, и ты первый их пробудил. Если я нахожу теперь удовольствие в том, чтобы мучить, оскорблять тебя, — виноват в этом ты один! Ты сделал меня такой, какова я теперь, — и что же? — Ты, оказывается, достаточно труслив, слаб и жалок, чтобы обвинять меня!
— Да, я виноват, — сказал я. — Но разве я не пострадал за это? Оставь же теперь это, довольно, прекрати эту жестокую игру!
— Этого я и хочу, — ответила она, посмотрев на меня каким-то странным, неискренним взглядом.
— Ванда, не доводи меня до крайности! — порывисто вскричал я. — Ты видишь, теперь я снова мужчина.
— Мимолетная вспышка — пожар в соломе! Забушует на мгновение и потухнет так же быстро, как и занялся. Ты думаешь меня запугать, но ты мне только смешон. Если бы ты оказался тем, за кого я тебя принимала вначале, — человеком серьезным, глубоким, суровым, — я бы преданно любила тебя и сделалась бы твоей женой. Женщине нужен такой муж, на которого она могла бы смотреть снизу вверх, а такого, который — как ты — добровольно подставляет спину, чтобы она могла поставить на нее свои ноги, — такого она использует, как занятную игрушку и отбрасывает прочь, когда он ей наскучит.
— Попробуй только отбросить меня! — насмешливо проговорил я. — Бывают такие опасные игрушки…
— Не выводи меня из себя! — воскликнула Ванда. Глаза ее засверкали, щеки раскраснелись.
— Если я не буду тобой обладать, то и никто другой тобой обладать не будет! — продолжал я придушенным от ярости голосом.
— Из какой пьесы эта сцена? — издевательски спросила она, потом схватила меня за грудь, вся побледнев в это мгновение от гнева.
— Не выводи меня из себя! — продолжала она. — Я не жестока, но я сама не знаю, до чего я еще способна дойти, и сумею ли тогда удержаться в границах.
— Что ты можешь сделать мне худшего, чем взять его в любовники, в мужья? — ответил я, разгораясь все больше и больше.
— Я могу заставить тебя быть его рабом, — быстро проговорила она. — Разве ты не в моей власти? Разве нет у меня договора? Но для тебя, конечно, это будет только наслаждением — когда я велю связать тебя и скажу ему: «Делайте теперь с ним, что хотите!»
— Женщина, ты с ума сошла! — воскликнул я.
— Я в полном уме, — спокойно сказала она. — Предостерегаю тебя в последний раз. Не оказывай мне теперь сопротивления. Теперь, когда я зашла так далеко, я легко могу зайти еще дальше. Я испытываю к тебе своего рода ненависть, я могла бы с истинным удовольствием смотреть, как он избил бы тебя до смерти, но пока еще я себя обуздываю, пока еще…
Уже едва владея собой, я схватил ее за запястье и пригнул ее к земле, так что она упала передо мной на колени.
— Северин! — воскликнула она, и на лице ее отразились ярость и страх.
— Я убью тебя, если ты сделаешься его женой, — глухим и хриплым звуком вырвалась из моей груди угроза. — Ты моя, я тебя не отпущу — я слишком люблю тебя.
С этими словами, я обхватил рукой ее стан и крепко прижал ее к себе, а правой рукой невольно схватился за кинжал, все еще торчавший у меня за поясом.
Ванда посмотрела на меня непроницаемым взглядом своих больших, спокойных глаз.
— Таким ты мне нравишься, — невозмутимо проговорила она. — Теперь ты мужчина — ив эту минуту я знаю, что все еще люблю тебя.
— Ванда! — От восторга на глазах у меня выступили слезы. Я склонился над ней и покрыл поцелуями ее очаровательное личико, а она, вдруг залившись звонким веселым смехом, воскликнула: — Довольно с тебя, наконец, твоего идеала? Доволен ты мной?
— Как? — запнулся я. — Ты ведь несерьезно…
— Серьезно то, — весело продолжал она, — что я люблю тебя, одного тебя! А ты, милый мой, глупый, не замечал, что все это была только шутка, игра, не видел, как трудно бывало мне часто хлестать тебя, когда мне так хотелось обнять твою голову и расцеловать тебя. Но теперь все это кончено — не правда ли? Я исполнила свою жестокую роль лучше, чем ты от меня ожидал, — теперь же ты будешь рад обнять свою добрую, умненькую и хорошенькую женушку — правда? Мы заживем совсем благоразумно и…
— Ты будешь моей женой! — воскликнул я, преисполненный счастьем.
— Да, твоей женой, дорогой мой, любимый… — прошептала Ванда, целуя мне руки.
Я поднял ее и прижал к себе.
— Ну, вот, ты больше не Григорий, не раб, — сказала она, — ты снова мой дорогой Северин, мой муж…
— А он — его ты не любишь? — взволнованно спросил я.
— Как ты только мог поверить, что я люблю этого варвара? Но ты был совсем ослеплен. Как у меня болело за тебя сердце!
— Я готов был покончить с собой из-за тебя.
— Правда? — воскликнула она. — Ах, я и теперь еще дрожу при мысли о том, что ты был уже в Арно…
— Но ты же меня и спасла! — с нежностью откликнулся я. — Ты проплыла над водами и улыбнулась, и улыбка твоя призвала меня обратно к жизни.
Странное чувство испытываю я теперь, когда держу ее в объятиях и она молча покоится у меня на груди, и позволяет мне целовать себя, и улыбается. Мне кажется, что я вдруг очнулся от лихорадочного бреда или что я, потерпев кораблекрушение и долгие дни проборовшись с волнами, ежеминутно грозившими меня поглотить, вдруг оказался, наконец, выброшенным на сушу.
— Ненавижу эту Флоренцию, где ты был так несчастлив! — сказала она, когда я желал ей покойной ночи. — Я хочу уехать отсюда немедленно, уже завтра! Будь добр, напиши за меня несколько писем, а пока ты будешь занят этим, я съезжу в город и нанесу свои прощальные визиты. Согласен?
— Конечно, милая, добрая моя женушка, красавица моя!
Рано утром она постучалась в мою дверь и спросила, хорошо ли я спал. Ее любезность поистине восхитительна! Никогда бы не подумал, что кротость так ей к лицу.
Вот уже больше четырех часов, как она уехала; я давно покончил со своими письмами и сижу на галерее и выглядываю на улицу — не увижу ли вдали ее коляску. Мне становится немного тревожно за нее, хотя, видит бог, у меня нет больше никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то сдавливает мне грудь, и я не в силах от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней, все еще отбрасывающие тень в моей душе.
Вот и она — лучащаяся счастьем, довольством.
— Ну, все так, как ты и хотела? — спросил я ее, целуя ей руку.
— Да, сердце мое, и мы уезжаем сегодня ночью. Помоги мне уложить мои чемоданы.
Под вечер она просит меня самого съездить на почту и сдать ее письма. Я беру ее коляску и возвращаюсь через час.
— Госпожа спрашивала вас, — говорит мне, улыбаясь, негритянка, когда я поднимаюсь наверх по широкой мраморной лестнице.
— Был тут кто-нибудь?
— Никого, — ответила она, усевшись на ступеньках и сжавшись в комок, словно черная кошка.
Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.
Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру. Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающим ее дивные формы, оставляя неприкрытыми ее прекрасные бюст и руки! Волосы ее подхвачены продетой через них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик льет свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.
— Ванда! — окликаю я ее наконец.
— О, Северин! — радостно восклицает она, — я ждала тебя с нетерпением!
Она вскакивает и заключает меня в объятия, затем она снова опускается на пышные подушки и хочет привлечь меня к себе, но я мягко соскальзываю к ее ногам и кладу голову ей на колени.
— Знаешь, сегодня я очень влюблена в тебя, — шепчет она, отводит с моего лба выбившуюся прядь и целует меня в глаза.
— Какие красивые у тебя глаза! Они всегда мне нравились в тебе больше всего, сегодня же они совсем меня опьяняют. Я погибаю. — Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно подмигнула мне через свои красивые ресницы.
— А ты — ты совсем холоден — ты держишь меня так, словно в руках у тебя полено; погоди же, я тебя расшевелю, ты у меня снова станешь влюбленным! — воскликнула она и снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.
— Я тебе больше не нравлюсь!*Мне снова нужно стать с тобой жестокой — сегодня я слишком к тебе добра. Знаешь что, дурачок, я чуточку похлещу тебя…
— Перестань, дитя…
— Я так хочу!
— Ванда!
— Поди сюда, дай мне тебя связать, — продолжила она и весело заскакала по комнате. — Я хочу видеть тебя влюбленным — по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?
Она начала с того, что опутала мои ноги, затем крепко связала мне за спиной запястья и, наконец, скрутила меня по рукам, как какого-нибудь преступника.
— Вот так! — сказала она с веселым рвением. — Ты еще можешь пошевельнуться?
— Нет.
— Отлично…
Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, спустила ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.
Необъяснимый ужас охватил меня в это мгновение.
— У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, — тихо сказал я.
— Сегодня ты и должен отведать хлыста как следует! — воскликнула Ванда.
— Тогда надень и меховую кофточку, — сказал я, — прошу тебя.
— Уж это удовольствие я тебе могу доставить, — ответила она, доставая свою кацавейку и с улыбкой надевая ее. Потом она сложила руки на груди и остановилась передо мной, глядя на меня полузакрытыми глазами.
— Знаешь ты историю о быке Дионисия? — спросила она.
— Помню, но смутно, — а что?
— Один придворный изобрел для тирана Сиракуз новое орудие пытки — железного быка, в которого запирался осужденный на смерть и который помещался затем на огромный пылающий костер.
И когда железный бык накалялся и осужденный начинал в муках кричать, его стенания звучали, точно рев быка.
Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же испытать его изобретение, приказал запереть его в железного быка первым.
История эта чрезвычайно поучительна.
Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость — пусть же ты станешь их первой жертвой. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, чувством и волей, как и я, — над мужчиной, который умственно и физически сильнее меня, но в особенности — над человеком, который любит меня.
Любишь ли ты меня еще?
— До безумия! — воскликнул я.
— Тем лучше, — ответила она, — тем большее наслаждение тебе доставит то, что я хочу сейчас с тобой сделать.
— Но что у тебя на уме, — спросил я, — я тебя не понимаю. Сегодня в твоих глазах действительно сверкает жестокость — и ты так необычайно прекрасна — совсем, совсем «Венера в мехах».
Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня. В этот миг меня снова охватил могучий фанатизм моей страсти.
— Ну, где же хлыст? — спросил я. Ванда засмеялась и отступила на два шага.
— Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? — воскликнула она, надменно откинув голову.
— Да.
В одно мгновение лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказившись гневом, — на миг она мне даже показалась некрасивой.
— В таком случае, хлещите его! — громко крикнула она.
И в то же мгновение полог ее кровати раздвинулся, и показалась черная курчавая голова красавца грека. Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично — я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было для меня в то же время так отчаянно грустно, так позорно.
Это превосходило мою фантазию. Холод пробежал у меня по спине, когда я увидел своего соперника, в его высоких сапогах для верховой езды, узких белых рейтузах, щегольской бархатной куртке — и взгляд мой остановился на его атлетических членах.
— Вы в самом деле жестоки, — сказал он, обернувшись к Ванде.
— Всего лишь алчна до наслаждений, — ответила она с жестоким юмором. — Одно наслаждение придает жизни ценность. Кто наслаждается, тот тяжело расстается с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело — в античном духе, — его не должно страшить наслаждение, полученное за счет других, он не должен знать жалости никогда; как животных он должен запрягать других в свою колесницу, в свой плуг; людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, — превращать в своих рабов, без зазрения совести использовать их себе на потребу, себе на радость и не интересоваться, чувствуют они себя при этом хорошо или же погибают. Он всегда должен иметь перед глазами, помнить одно: «Если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы поступали со мной так же, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой». Таков был мир древних. Наслаждение и жестокость, свобода и рабство от века шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийцам, должны иметь рабов, которых они могут бросить в свои рыбные пруды, гладиаторов, которых они могут заставить сражаться во время своих роскошных пиров, не принимая близко к сердцу, если при этом на них брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
— Развяжи меня! — гневно крикнул я.
— Разве вы не раб мой, не моя собственность? — возразила Ванда. — Не угодно ли, чтобы я показала вам договор?
— Развяжи меня! — громко и с угрозой крикнул я. — Иначе… — И я рванул веревки.
— Может он вырваться, как вы думаете? — спросила она. — Ведь он грозился убить меня.
— Не беспокойтесь, — ответил грек, проверяя мои узы.
— Я закричу, позову на помощь… — снова заговорил я.
— Никто не услышит вас, — ответила Ванда, — и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и вести с вами недостойную игру, — продолжала она, с сатанинской насмешкой повторяя фразы из моего письма к ней.
— Находите вы меня в эту минуту просто жестокой и безжалостной или же я готова стать низкой и пошлой? Что-что? Любите вы меня еще или уже ненавидите и презираете? Вот хлыст, — она протянула его греку, который быстро приблизился ко мне.
— Не смейте! — крикнул я, весь дрожа от негодования, — от вас я не потерплю…
— Это вам только кажется — оттого, что на мне нет мехов, — с наглой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
— Вы восхитительны! — воскликнула Ванда, поцеловала его и помогла ему надеть шубу.
— Должен ли я в самом деле отхлестать его? — спросил он.
— Делайте с ним, что хотите, — ответила Ванда.
— Животное! — вскрикнул я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным тигриным взглядом и испытал хлыст; мускулы его напряглись, когда он замахнулся и со свистом рассек хлыстом воздух, а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как Аполлон готовится содрать с меня кожу.
Мой взор блуждал по комнате и застыл на потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту точно каким-то символом, каким-то вечным образом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине. «Каждый из нас, в сущности — тот же Самсон, — думал я, — и каждому из нас так или иначе изменяет, в конце концов, женщина, которую он любит, — носит ли она платье из сукна, или же собольи меха».
— Ну, тогда глядите, — воскликнул грек, — как я буду его дрессировать.
Он обнажил зубы, и лицо его приняло то самое кровожадное выражение, которое испугало меня при первой же встрече с ним.
И он принялся хлестать меня — так беспощадно, так ужасно, что под каждым ударом я съеживался и начинал дрожать всем телом, и даже слезы потекли у меня по щекам, — а Ванда лежала на оттоманке в своей меховой кофточке, опершись на руку, глядела на меня с жестоким любопытством и покатывалась со смеху.
Нет слов описать то чувство, которое порождают издевательства над вами вашего счастливого соперника на глазах у боготворимой вами женщины. Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное: вначале я почувствовал какую-то фантастическую, сверхчувственную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон, удар за ударом, вышиб из меня эту поэзию, пока я, наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, не проклял и себя, и свою сладострастную фантазию, и женщину, и любовь.
Теперь только я с ужасающей ясностью в один миг увидел, куда заводит мужчину — начиная с Олоферна и Агамемнона, — слепая страсть, сладострастие: в мешок, в сети женщины, предательницы и изменницы, к горю, рабству и смерти.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Уже и кровь потекла у меня под его ударами, я извивался, как червь, а он все хлестал и хлестал, безо всякой жалости, а она продолжала смеяться безо всякой жалости, одновременно запирая уложенные чемоданы и надевая дорожную шубу, — и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все на мгновение стихло.
Я прислушался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись — еще некоторое время доносился стук колес… Все было кончено.
С минуту я думал о том, чтобы отомстить — но ведь я был связан этим подлым договором. Так что ничего другого мне не оставалось, как держаться своего слова и стискивать зубы.
Первым моим чувством после жестокой катастрофы моей жизни была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал ему нести его заботы, вести хозяйство и учился всему, чего еще до сих пор не знал; и теперь я точно подкреплялся глотком свежей воды, работал и выполнял обязанности. Я сам надел на себя испанские сапоги труда и жил впредь так же разумно, как будто бы мой старик стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик вместе с письмом. Я узнал почерк Ванды.
С необычайным волнением я вскрыл его и прочел.
«Милостивый государь!
Теперь, когда протекло больше трех лет с той ночи во Флоренции, я могу признаться вам еще раз, что я вас сильно любила, но вы сами задушили мое чувство своей фантастической преданностью, своей безумной страстью. С того мгновения, когда вы сделались моим рабом, я почувствовала, что вы уже не можете быть моим мужем, но меня увлекала мысль осуществить для вас ваш идеал и, быть может, излечить вас — самой при этом наслаждаясь восхитительной забавой.
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который был мне нужен, и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном глиняном шарике.
Но счастье мое, как и всякое человеческое счастье, было недолговечно. Около года тому назад он пал на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
А вы? В вашей жизни наверняка нет недостатка в ярком свете, если только ваша фантазия потеряла свою власть над вами и развернулись те ваши свойства, которые так сильно привлекли меня вначале: ясность мысли, сердечная доброта и, главное, нравственная серьезность.
Надеюсь, что вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине, страстно любившей вас, я посылаю вам картину того бедного немца.
Венера в мехах».
Я не мог не улыбнуться. И глубоко задумавшись о минувшем, я вдруг живо увидел перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке. Я улыбнулся, вспомнив об этой женщине, которую так безумно любил, о меховой кофточке, так меня когда-то восторгавшей, и о хлысте, и улыбнулся, наконец, своим собственным страданиям, сказав себе: «Лечение было жестоко, но радикально. А главное — я выздоровел».
— Ну-с, а в чем мораль сей истории? — спросил я Северина, положив рукопись на стол.
— В том, что я был ослом, — отозвался он, не поворачиваясь ко мне; он как будто стеснялся. — Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
— Курьезное средство! — заметил я. — Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
— О, эти привыкли к нему! — с живостью воскликнул он. — Но ты только вообрази себе его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
— А мораль-то?
— В том, что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотицей, но никогда — его подругой, спутницей. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах, когда она будет равна ему по образованию и в труде.
Теперь же у нас только один выбор: быть или молотом, или наковальней. И я был осел, что сделал из себя раба женщины, — понимаешь?
Отсюда мораль этой истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали.
Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу: в моей душе рассеялся розовый сверхчувственный туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса или петуха Платона за подобие Божие.
КОНЕЦ