XXVIII

Алеша с Анной Львовной тронулись на юг в мае, в разгар весны.

Уже за Бутовым, под Москвой, Алеша увидел зеленеющие березки, всходы яровых, грачей. Было тепло, солнечно, доносилось благоухание весенней России. Алеша несколько ошалел. Ему хотелось крикнуть что–то этим полянам, прижать к сердцу весь мир: это был первый его выезд в далекие края. Все его радовало и волновало.

В Курске было почти жарко, под Харьковом начались степи. Они смущали его. В их беспредельности, в пустынности дальнего горизонта, в ветряках, курганах, ястребах было нечто, не отвечавшее его душевному влечению: он не мог бы наполнить своей любовью этих пространств. Когда вечером, за Лозовой, поезд остановился на глухом полустанке, и, выйдя на платформу, Алеша взглянул на степь, на туманно–сизый горизонт, на овраг, вспыхнувший в заходящем солнце, — сердце его защемило. Гудели проволоки; путь, усеянный ракушками, уходил вдаль. Зажгли зеленый огонь, темнело. Ощущение Алеши была, вероятно, космическая тоска.

— Не хотел бы тут жить, — сказал он Анне Львовне: — Бог с ними!

Но утром он проснулся уж в иной стране. Показались горы, поезд шел долиной; с высот Инкермана внезапно открылось море. Алеша не сразу понял, в чем дело. Не сразу он догадался, что темно–синяя громада, незаметно переходящая в небо, и есть Черное море. Оно оправдывало свое название. Какая могучая, роскошная синева! Алеша залюбовался.

— Ну вот это я понимаю, — говорил он, с волнением. — Фу, ты, прелесть какая!

— У тебя глаза загорелись, — сказала Анна Львовна. — Я тебя люблю, — прошептала она, слегка прижимаясь к нему, — и твои волосы, и глаза, и никому тебя не отдам!

Алеша взглянул на нее весело.

— Молодец, Анна.

— Может быть. Я степная, ты знаешь. — Она захохотала. — Степная кобылица!

Они смеялись, болтали. Но все же чувствовали по–разному. Смутно угадывала Анна Львовна, что не весь Алеша принадлежит ей. Что слишком он горяч, непоседлив, слишком многого ему надо. Это ее несколько томило: она старалась думать о другом.

Впрочем, сейчас не время было размышлять; подъезжали к Севастополю.

Севастополь город белых домов, белых улиц, моряков, исторических воспоминаний. Что–то приятное есть в нем. Но разглядывать его некогда. Надо садиться на парного белого извозчика и катить вниз к пристани, где дожидается какой–нибудь «Пушкин», или «Александр».

Публики оказалось много; каюты заняты, свободна лишь палуба, да и на ней порядочно народу. Но это ничего. День чудесный, ветер из Турции соленый, влажный, и такой же приятно–мощный, как море. Да и качку на палубе легче сносить.

Полчаса ушло на возню пред отходом; крутили лебедки, давали то передний ход, то задний; ревел гудок. И, наконец, плавно тронулись. Прощай суша, надо махать платочками оставшимся, крепче держаться за шляпу и ждать новых, морских чувств.

В ходе корабля прекрасно то, что не ощущаешь напряжения; глухо шумит машина, ветер бьет в лицо, и чудно разваливаются волны, разрезаемые носом: прозрачная, вольная стихия.

Бухта, белые здания, катера, крепость, все это куда–то уходит, а синее море, спокойное, сильное, мягко качает, шлет белых барашков.

Алеша стоял у борта без шляпы. Ветер трепал его волосы, на побледневшем лице были морские брызги. Казалось, если поцелуешь его, вдохнешь запах моря.

Так, в яркий ветреный день, при темно–голубом море, шли они вдоль берегов древней Тавриды. Алеша всматривался в эти обрывистые берега, обнажавшие местами красный камень, и ему казалось, что где–нибудь в глубоких ущельях сохранился еще алтарь Ифигении. Потом мысли его перешли на греков, бороздивших некогда это море в своих судах, представились аргонавты, отчаянные мореплаватели, гнавшиеся за счастьем — и ему вдруг захотелось вдохнуть в себя всю былую жизнь, все приключения, опасности, наслаждения смелых людей. Справа расстилался необъятный горизонт; его мечтанья тонули в этом золотистом просторе.

Понемногу, однако, дала себя знать качка. Палуба опустела, всюду внизу попадались измученные лица. Алеша с Анной Львовной держались, лишь слабость одолела их. И курьезно было видеть, как к обеду на пятьдесят человек явилось пять–шесть. За всех ел здоровенный севастопольский гимназист.

Солнце уже садилось, когда показалась бухта Ялты. Как всегда, любопытные стояли на молу, толкались комиссионеры, татары. Горы залиловели, легкое облачко остановилось над Ай–Петри. Выглянула первая звезда. В шуме и толкотне Ялты был уже юг; юг в звуках оркестра из сада, в кафе, светлых костюмах.

Алеша с Анной Львовной поехали в коляске в Алупку. Ночь пришла быстро, зажглись звезды; ровным шумом доносился плеск моря. Они сидели молча. Разные мысли занимали их. Анна Львовна вспомнила свою прежнюю жизнь, увлечения, грехи, которых было немало; и ей чувствовалось, что именно теперь, наконец, под тридцать лет, она полюбила страстью решающей, безысходной. Ей было и страшно, и радостно. «Что–ж, — думала она горделиво: — он мой». И в темноте глаза ее блистали ярче, сердце билось. Она знала, что если его не удержит, то ее жизнь должна пропасть.

Алеша же радовался ночи, звездам, светлякам, летавшим вокруг. Ему нравилось, что он взрослый, молодой, любящий и любимый человек, что он будет купаться в море, кричать в горах, что ему хочется целоваться и что он готов поцеловать весь свет.

— Чорт возьми, татары! — говорил он в одном месте, когда проезжали через деревушку. — Ну народ! Скоро ж мы в Алупку в эту доедем? — Дорогой, — говорил он кучеру: — поторапливай, чего там!

Когда въезжали в Алупку, пробило десять. Кривые улички были темны, круты, в кофейнях сидели турки. Лаяли собаки.

Они сняли верх небольшой дачи, стоявшей особняком. В палисаднике росли абрикосы. С балкона, в далекой мгле, обозначавшей море, они разглядели красный и зеленый огни: шел пароход. Под впечатлением звезд, моря, дальних горизонтов, кораблей, идущих неизвестно куда из неизвестных мест, Алеша лег спать. Чувствовал он себя легко, как-то по–детски: казалось, мог бы вскочить и полететь, как большая птица, в далекие южные края, навстречу теплу, солнцу.

XXIX

 Их жизнь в Крыму, как и предполагал Алеша, приняла характер идиллически–романтический. Они занимались своей любовью, и затем природой — солнцем, морем.

И моря, и солнца было тут довольно; большую часть дня проводили они на воздухе. Нередко, поднявшись над татарской деревней, миновав садики роз и миндаля, забирались в горы.

Подъем крут, но утреннее солнце еще не жжет; Алупка обращается в небольшое птичье гнездо на скалах, и шире, роскошней расстилается голубой туман моря. Огромное небо над ним, как Божья чаша, полно света.

К полудню, когда становится жарко, они уже в черте лесов, круто бегущих к Ай–Петри.

Здесь можно сделать привал. У Алеши с собой бутылка вина, сыр, хлеб. Анна Львовна снимает шляпу, ее белая кофточка сияет в зелени южных сосен. Сквозь просветы стволов виднеется синева моря; на нем, как обрывки мечтаний, паруса рыбацких суден.

По мху, по камням, Анне Львовне, играет веселая светотень. Алеша расстегнул ворот рубашки и подставляет часть обнаженной груди солнечным лучам. Он лежит на спине. Начинаются фантазии. Хорошо бы поселиться где–нибудь на краю света, в огромном саду, питаться плодами, целый день быть на солнце и ходить без одежды. Все остальное можно забросить, потому что природа — самое важное, и даже единственно–важное.

— Около Сочи есть сады, — говорит Анна Львовна. — Хочешь, можно наняться туда, помогать сторожам.

Отчасти это Алеше нравится, отчасти нет. Караулить рай земной! Занятие немного странное. Впрочем, можно только считаться сторожем, и ничего не делать.

Как бы то ни было, мысль о природе занимала Алешу. Кроме солнца, он открыл здесь еще великого друга — море.

Погружаясь каждый день в стеклянно–прозрачную влагу, подымаясь над ней блестящим телом, Алеша почувствовал крепкую связь с этим чудным существом. Он фыркал, ухал, ругался от радости. Ему нравилась и тишина, и прибой, но больше всего — купанье.

Это пристрастие к морю охладило его несколько к Алупке. Захотелось дальше от людей, чтобы пляж был просторней, чтобы одним можно было купаться.

Анна Львовна этому сочувствовала. Сначала они ограничились тем, что ходили в Симеиз, но потом у Алеши явился более обширный план; пройти пешком по всему южному берегу, к Кавказу.

Около Сочи у Анны Львовны жила сестра. Они отправили туда вещи, — взяли с собой лишь самое необходимое и с палками, дорожными сумками, тронулись.

До Алушты шли три дня, устали, были веселы, но у них было ощущение, что настоящее еще впереди. Действительно, за Алуштой кончилась область курортов, и путешествие стало интересней.

Они шли уже по пустынному берегу. Налево горы, понемногу понижающиеся, переходящие в холмы, — направо море, даль, берега неизвестных стран. Звезды ночью, днем солнце, соленый ветер, пустынность, пески под Феодосией, отдыхи на свежем воздухе, ночлег у волн — сколько большой и прекрасной поэзии! Иногда по ночам они вместе купались, не стесняясь костюмами; потом вместе лежали на песке, под бледным отсветом звезд. Их не смущала нагота, и, целуя ее тело, слегка белевшее в сумраке, Алеша чувствовал, что поступает правильно. Во всплесках моря, трепете звезд, ветерке он чувствовал одобрение.

Иногда и днем, в местах, где можно, он шел нагим. Вначале было несколько смешно, и даже Анна Львовна дразнила его; кроме того, болела от солнца кожа. Но потом он привык и к своему телу.

Он загорел, пропахнул солью, морем и солнцем, глаза стали еще голубей, окрепли мускулы. Отношения с Анной Львовной были отличные.

— Ты теперь мой, — говорила она, обнимая и целуя его. — Я это чувствую, я тебя люблю, и сейчас не ревную.

Она задумалась и сказала:

— Могла ли я раньше думать, что буду бродить здесь с тобой у моря. Но я очень счастлива, очень!

Вздохнув, она прибавила:

— Если бы существовали боги Греции, о которых ты часто упоминаешь, они позавидовали бы мне.

— Боги позавидовали бы? — сказал Алеша. — Ну и отлично. Чего тебе еще?

— Да, ведь, кажется, они в таких случаях карают?

— Пустое. Э, чего там! Хорошо и хорошо. — Он махнул рукой. Потом слегка толкнул ее в бок:

— Видишь, камень у берега? Кто скорей?

— Так по–твоему ничего? Правда, ничего?

Анна Львовна повеселела. Через минуту они бежали наперегонки к этому камню, потом валялись под ним на солнце, скромно завтракали. Боги, казалось, сочувствовали, охраняли их.

В Феодосии сели на пароход. Ехали скоро, приятно. Приятно было и слезть в Сочи, где их приняла сестра Анны Львовны, женщина–врач типа семидесятых годов. У ней был вид всегдашней курсистки, доброе сердце, и душа, полная заветов народничества. Раньше она жила здесь в колонии, а потом колония распалась, и она осталась одна, на клочке земли с виноградниками. Существовала она очень скромно, хозяйничала, лечила. Замужем никогда не была.

В ее маленьком домике, среди виноградников, дынь, арбузов, идиллическая жизнь продолжалась. Анна Львовна помогала на кухне, работала в огороде, купалась; Алеша целые дни жарился на солнце и тоже возился в саду, несмотря ни на какой зной. Сначала Марья Львовна стеснялась, потом это прошло, и ее не удивляло, когда издали замечала она его крепкую фигуру в одной шляпе.

— Я б хотел всех приучить, чтобы меня не стыдились, — говорил Алеша. — Вас я все–таки шокирую, Марья Львовна. Я уж вижу. Как меня увидит, так в сторону. А зачем?

Марья Львовна смеялась беззлобно.

— Голубчик, меня уж увольте. Я понимаю, что к наготе можно относиться здраво, но все же не привыкла к таким… — она опять улыбнулась: — экспериментам.

И, действительно, поздно было переучивать Марью Львовну, выросшую в свою эпоху, воспитанную на Успенском, Михайловском. Когда по вечерам, за самоваром, она рассказывала о своей молодости, о друзьях, из которых одни погибли, другие томятся в каторге — иная жизнь открывалась перед ними. Девушки, бросившие богатые семьи; десятки лет Шлиссельбурга, мучения ссылок, отказ от любви, гибель по глухим углам Сибири. Все это — со спокойной, ясной душой.

— Веру я знала хорошо, — говорила Марья Львовна слегка глухим от волнения голосом. — Я не встречала уже потом такого человека. Теперь она сидит двадцать два года. Недавно умерла ее мать. Всю жизнь она добивалась повидать ее: не пустили. С тем и умерла.

Алеша встал и прошелся.

— Молодцы были, — сказал он, — что и говорить, молодцы. Только… я бы все–таки не мог. Я сам хочу жить. Не желаю своей жизни отдавать. Я–б не выдержал.

— Теперь другое время, — сказала Марья Львовна, снимая очки. — Теперь все иное. Ведь, вот, если–б вы тогда решили так гулять, как в саду ходите, вас, извините меня, засмеяли бы. А теперь ничего.

Алеша не возражал, но хотя она внушала ему симпатию, и ее далекие, несчастные друзья наверно были люди отличные, все же он чувствовал и за собой правду, и за своим временем — значение. Что бы там ни говорили, Алеше не понравился бы Златовратский. И на передвижные выставки он не ходил. А великих французских художников последних лет сверстники Марьи Львовны все равно не одобряют, и не знают. Как не признают современной русской лирики.

И не смущаясь Марьей Львовной, Алеша по-прежнему проповедовал вольное житие, любовь, природу. По-прежнему он бродил днем у моря, по-прежнему купались они вместе с Анной Львовной, только теперь еще, от жаров, Алеша поедал массу черешен. Иногда, к великому смеху Анны Львовны, упивался вином и изображал из себя Ноя.

Так шла их жизнь, незаметно и легко, как жизнь рыб в морях, птиц, веселых летних стрекоз. И так же внезапно она оборвалась.

Анна Львовна была весела, резва, как никогда. Казалось, ей убавилось сразу несколько лет. Она ловила даже рыбу, со знакомыми рыбаками, а за последнее время изобрела спорт: плаванье. Плавала на часы, до намеченной цели.

По этому случаю Алеша иногда даже ругал ее.

— Не люблю, — говорил он. — Ты отчаянная, конечно, а все–таки одна не плавай. Не моги.

Но в Анне Львовне просыпалось упрямство, черты степной помещицы: ей именно хотелось одной, и чтобы было опасно.

— А как же я с борзыми? Тоже, ведь, одна, только на лошади. Вот и все.

Алеша махал на нее рукой. Не переспоришь.

Все это привело к тому, что раз, в ветреный день, когда жгло сухим жаром, Анна Львовна бросилась таки плыть к мысу, за версту расстояния. Алеша видел это с балкона и рассердился. Волна была порядочная, зеленая, и как бывает в бурные дни — нечистая. В ней плавали водоросли; местами по морю, у берега, проступили ржавые пятна.

Он с неудовольствием прошел по выжженному саду и спустился на пляж. Голова Анны Львовны, в красном чепце, виднелась шагах в ста. Алеша разделся и прыгнул с размаху. Тотчас большая волна с мягкой силой ухнула ему в голову; он фыркнул, пробил ее, и, сильно работая руками, поплыл. Плыть было трудно; он старался идти в три четверти волнения, но красный чепец упрямо вел его как–раз в лоб ветру. Он сердился, но плыл. Так продолжалось с четверть часа, наконец, он почти догнал ее. Его отделяли всего несколько валов, но удивительно было то, что чепец как–то безцельно болтался на одном месте, как маленький бакен. Теперь Алеша быстро нагнал ее. Это произошло оттого, что то, что было Анной Львовной, трепалось волнами на одном месте.

Она лежала ничком, ее крепкое, белое тело охотницы с такою же лаской омывалось влагой, как и тогда, когда ночами они целовались у волн. Так же беспредельно и далеко было бледное небо. В великой красоте, в равнодушии окружающего был, конечно, свой смысл, но трудно было его понять Алеше, когда он плыл назад с телом своей любви.

Он не мог плакать. Он молча положил ее на песок, поцеловал, бессмысленно поглядел на море, солнце, горы, и пошел домой, не подымая головы. Он знал, что произошло нечто удивительное и огромное, но не мог еще хорошенько понять, что именно.

XXX

После шума и блеска зимы, проведенной в Москве, Пете хотелось в деревне учиться, сосредоточиться, и решить вопросы, все настоятельнее встававшие в его уме. Он занимался политикой и философией. В то лето он порядочно читал, но и тут и там его смущало многое.

Камнем преткновения в политике была такая мысль: самые честные, добрые и нужные люди — это демократы. Все, что отзывает буржуазией — ничтожно. Но тогда выходило, что ничтожны Пушкин, Толстой, Тургенев, не говоря уже о Тютчеве и Фете. Далее: не нужна буржуазная живопись, музыка, философия. И если быть последовательным, то люди, не поклоняющиеся Марксу, в душе тоже буржуи, и философия их соответственная, и их преданность буржуазной культуре, искусствам — лишь показатель их душевного убожества. Получалось, что он, Петя Лапин, одновременно демократ и буржуа. Это его бесило, выводило из себя. Тишина же деревенской жизни, располагавшая к размышлениям, лишь обостряла это.

Другие запросы, тоже очень жгучие, были философские. Первую брешь сделал тут сборник статей по философии, где защищался идеализм, и это было близко к идеологии нового искусства, приверженцем которого Петя считал себя; притом, борьба с позитивизмом отвечала его смутным душевным тяготениям.

Отсюда шаг до Владимира Соловьева, и этот шаг был сделан: Петя купил его сочинения и погрузился в них.

В ранней молодости владычество книги велико и чудесно. Она входит в жизнь юноши, зажигает его, — как любовь, дает счастье и мученья. Когда развернется стройная система, как полноводная река, вмещающая в себя жизнь — горе, радости, преступления, творчество, откровения, — человек бросает книгу и бежит в поле; он должен ходить, думать, сам себе улыбаться, говорить, и он — тоже частица того высшего, что показал ему учитель. Светлая радость наполняет его душу.

Но вот он чего–нибудь не понял — или любимый писатель сказал не то, что хотелось бы. Или так: мысль философа возвышенна, прекрасна, — и вдруг появляется так называемый здравый смысл, и подсиживает ее.

Древний вопрос мучил в то лето Петю: есть ли на самом деле природа, Бог, — или все — обман, фантасмагория слуха и зрения? Горше всего было то, что в позиции ненавистного Канта была доля правды: но отвергнуть звезды, небо, солнце, отвергнуть закат во ржах казалось ему безумием. «Конечно, если смотреть иным глазом, — все представится по-другому, но что–то все же есть, и оно хорошее, Божье, настоящее. Не может оно растаять, не существовать». «А вдруг я думаю так потому, что у меня наивное сознание? Простодушные люди все принимают на веру». И Петю снова раздражало сомнение. Теперь уже выходило, что не только он в душе буржуй, но и общее представление о мире у него архаическое. Его поддерживало в этих наивных самотерзаниях лишь то, что на его стороне был Владимир Соловьев. Ему казалось, что этот человек, пророческого вида, обороняет дивный Божий мир.

Однако, у него являлось чувство глубокой его и своей правоты, когда вечером он сидел в поле на копне клевера, в лучах солнца танцевали мушки, вдали бабы убирали сено. Когда, безмолвные и великие, расстилались русские поля, в убогой деревушке блестело алмазом стекло. Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звезды. Их язык был отчасти понятен. Все, что они говорили — было за какую–то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьеву.

Так вел Петя недеятельную, нефизическую жизнь. Часто засиживался до рассвета, и часа в три, когда Лизавета уже видела первый сон, выходил из флигеля.

На теплом, нежно–персиковом востоке вырезываются ветви ракит. Звезда повисла прозрачной каплей. Тихо, как бывает перед рассветом. Брехнет в зеленоватом сумраке Звонок, белая собаченка. Побежит по росе, потрется у ног, перевернется на спину. На деревне прокричат петухи.

Усадьба спит. Лишь на скотном вздыхает корова, лошадь сонно пофыркивает. В этот час мирной благодати хорошо прогуливаться перед флигелем с непокрытой головой. Мир кажется таким храмом, где присутствует сам Создатель.

Человек устал от чтения, но утро, прохлада, благоухание русской земли укрепляют, освежают его. Как будто сейчас он лучше, чем обыкновенно. Он ни о чем не думает, но душа его полна высоких и чистых настроений.

И когда рассвет совсем забелеет, задымится росистая трава у большого дома, звезды померкнут, — полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу и, позванивая брусницами, блестящими косами, за дядей Митрием спустятся в лужок.

Лизавета, конечно, жила по–другому. Во–первых, вставала в девять. Это не рано для деревни, но еще тот час, когда утро сохраняет свое обаяние. Печать свежести, тишины есть на всем.

Первым делом бежала она на пруд купаться. Закладывала на голову кругами золотые косы, сбрасывала капот, минуту смотрела, улыбаясь, на свое нежное тело, отливавшее жемчугом, прозрачное — потом бухалась в воду. В воде слегка визжала, плескалась, смешно раздувала щеки, и, плавая, колотила ногами. Все было весело вокруг, но и немного жутко: вдруг рак ухватит за ногу или пиявка вопьется. Хорошо бы также поймать за хвост карпия, лениво дремлющего у поверхности.

Но долго сидеть в пруду холодно — пруд ключевой. И Лизавета бежит пить с дедушкой кофе, потом взглянуть, как спит Петя, не беспокоят ли его мухи, потом в соседней комнате почитать роман, при слабом летнем ветерке, колышущем занавеску, свевающем лепестки жасмина, что стоит большим букетом на столе, в вазе. Непрерывно кудахчет где–то курица; в огороде, у гороха, возится почтенная кухарка Матвеевна. Ее девочка, с детьми другой кухарки, так называемыми готтентотами, сидит на заборе и показывает язык проходящему работнику. На балконе дедушка разговаривает с Егором Петровым.

И пока встанет Петя, Лизавета успеет сбегать за ландышами, полить цветы, поболтать с Матвевной. Петя встает в двенадцать. Дедушка в нетерпении выпивает уже рюмку водки, и, когда является Петя, неизменно говорит:

— Что–ж это ангел наш ни свет ни заря? — и наливает вторую рюмку.

Потом он ест борщ и укоряет Петю за односторонность его работы.

— Нельзя одну голову утомлять. Пошел бы, прокосил у пруда. И засыпал бы лучше, не вставал бы так безобразно.

Но Петя после обеда устраивается во флигеле с чаем, папиросами, в удобном кресле. Опять появляется Кант, Соловьев. Лизавета повязывает голову платочком. Это, значит, на покос, сгребать сено.

Мимо флигеля, тоже в платочках, с граблями на плечах, проходят Анна Матвевна, горничная Катя и девчонка Аксюшка.

— Анна Матв–вевна–а! — кричит Лизавета. — Подождите меня–а!

Ей хочется на прощанье поцеловать Петю, и, в то же время, надо идти. Она целует, вспрыгивает на окно, и в момент ее уж нет.

— Грабли у молотиль–на–ам! — доносится голос Анны Матвевны.

— Лизавета! Поди–ка сюда!

Петя зовет ее с озабоченным видом. У Лизаветы падает сердце. Ей кажется, что Петя внезапно заболел чем–нибудь ужасным. Она бледнеет, подбегая к окну.

— Основной схемой кантовской теории познания является взаимодействие между материалом–ощущением–аффекцией через вещь в себе, с одной стороны, и мышлением–формой–спонтанностью–категориализацией — с другой — говорит серьезно Петя, едва сдерживаясь от смеха.

— Ну и дурак!

Лизавета обернулась, брыкнула и убегает. Издали она кричит:

— И Кант твой болван!

Петя вздыхает. Дурак не дурак, а крутой был кенигсбергский старик. Много забил свай на своем веку.

И до пяти часов Петя погружается в чтение. К пяти ждут почту. В деревенской жизни это всегда любопытное событие, тем более, что теперь, из–за покоса, посылают редко.

Мальчик Гараська, верхом на Птичке, для краткости проезжает садом. Петя видит его издалека, и выходит встречать.

Гараська отдает старый дедушкин ягдташ, обращенный в почтовую сумку, сдачу, корреспонденцию и накладную со станции. Все это аккуратно надо сдать дедушке, который пьет пиво на балконе; но Петю интересуют больше письма. Одно — ему, четыре — Лизавете.

Письмо это от Степана, ответ на приглашение погостить в деревне. Степан благодарит и принимает. В четверг надо выслать за ним лошадей. Петя просматривает газеты, потом идет гулять, как любит это делать — освежиться от чтения и подумать о сомнительных местах.

Он сидит над речкой, смотрит на закат, видит ясную воду, небо, березу, — и думает, есть ли эта береза живое существо, младшая сестра его, человека, в бытие которой он верит, как в собственное, — так выходит по Соловьеву, — или химера его мозга.

Конечно, он ни к чему не приходит. Вдруг слышит издали голос Лизаветы. Лизавета бежит от усадьбы запыхавшаяся, красная, лицо ее теперь, действительно, взволновано.

— Нет, это просто что-то ужасное! — кричит она издали. — Да прямо что–то удивительное!

Алеша написал ей о смерти Анны Львовны. Хотя Лизавета мало ее знала, но это — любовь брата. Сама Лизавета счастлива, отзывчива на чужое горе и нервна: она бросается Пете на шею и плачет. Ей представляется, что и Петя может так же утонуть, и чтo с ней тогда будет? — Петя не скоро унимает ее.

Он сам читает с волнением. Кто бы подумал!

XXXI

 В четверг за Степаном выслали лошадей — не коляску, как это делалось для гостей почтенных, а тележку, парой. Петя встал в этот день раньше, и в легкой блузе вышел встречать его за околицу. Когда тележка подъехала, Петя остановил ее и вспрыгнул к Степану. Они поцеловались. Петя сел с ним рядом.

— Ну, — сказал он: — надолго? Я ужасно рад тебя видеть.

— Надолго не могу, — ответил Степан, отирая платком запыленное лицо. — Дня на три. Я, ведь, теперь, знаешь… отец, и прочее там. Клавдию надолго не хочется оставлять. Степан взглянул в лицо Пети темными, глубоко-сидящими глазами.

— Да и ты меняешься: женатый! — Он хлопнул его по коленке и улыбнулся. — Стал солидней, почтенней.

— Что ж, — ответил Петя: — я не раскаиваюсь, что женился.

У флигеля их встретила Лизавета. Она была с цветами, только–что вернулась с прогулки, дышала солнцем, свежестью.

— Я и не думал, что ты раскаиваешься, — сказал Степан, вылезая. Он молча, крепко пожал руку Лизавете. Потом оглянулся.

— Все здесь по-прежнему. Когда мы с ним были детьми, — прибавил он, обращаясь к Лизавете: — в этом флигеле никто не жил.

Степан стоял на солнце слегка сгорбившись, широкоплечий и крепкий. Петя вспомнил, какими они были лет пятнадцать назад, и ему трудно было поверить, что это тот Степка, с которым они ловили раков под камнями, на речке.

Степан снял свой чемодан, дал двугривенный кучеру и вошел во флигель.

Он давно здесь не был, но помнил ясно, как было при Петиных родителях и при жизни его матери, их дальней родственницы, вдовы маленького чиновника.

— Тут сушили рожь, — сказал он, улыбаясь Лизавете: — мы с Петей любили возиться в зерне, хотя это запрещалось. Далекое время, — прибавил он, и пошел умываться.

Потом отправились к дедушке на балкон пить чай. Степан поцеловался с ним, но Пете показалось, что они мало друг к другу расположены. Дедушке не нравилось, что Степан революционер. Степану же была чужда здешняя жизнь.

За чаем разговор несколько раз касался опасных тем. Степан отмалчивался, но дедушка чувствовал, что он с ним не согласен. Дедушка был умеренный либерал.

— Недавно на моих лошадях прокламации разбрасывали… со станции сел какой–то… и по всем деревням. Насчет принудительного отчуждения земли. Чорт знает, на что надеются… Глупость какая-то.

Дедушка стал волноваться, и нервно подрагивал ногой.

— Я всю жизнь работал, чтобы иметь свой угол, а его отберут?

Он закашлялся, встал, и, подойдя к перилам, плюнул. — Все это чепуха!..

Степан допил чай, вздохнул и встал. Петя тоже поднялся. Эти разговоры всегда вызывали в нем томительное настроение, когда хочется спорить с обеими сторонами.

Ему казалось, что дедушка не совсем прав. Но он не верил, что чуть не завтра произойдет гигантский поворот жизни. И опять не мог разобрать, кто же он сам: демократ ли, друг народа, или помещик.

Молодые люди втроем отправились в рощу, куда принято было водить до обеда приезжих. Петя высказал свои сомнения — как всегда, путано и нескладно. В конце концов, это обозлило его самого.

— Чего тут говорить? — крикнула Лизавета. — Конечно, земля должна быть у крестьян, я не понимаю, какую ты кислоту разводишь — ну сказали тебе, что у крестьян, чего–ж разговаривать?

Для Лизаветы все было просто: справедливо, значит должно быть так.

Они уселись под березами. Летний зной веял на них ароматом полей, неубранных еще хлебов.

Тень березовой листвы струилась мягко по траве, по платью. Степану не хотелось говорить. Улыбаясь, смотрел он на Лизавету, раскрасневшуюся от гнева. Он глядел на нее и думал, что она так же прекрасна, как эти тени, березы, милый полевой ветер. И так же, как они, она лишь веет на него своим очарованием, но она не его.

Еще он думал, как мало они его знают, как им совершенно неизвестна цель его приезда и те мрачные замыслы, что живут в нем.

На минуту Степана охватило оцепенение: пройдет две, три недели, свершится задуманное, и навсегда померкнет для него солнце, эта горячая Лизавета, весь этот мир, который мало его баловал, но где много он любил.

«Что же», — думал он: — «так надо». Горделивое чувство — что он идет по истинному, прямому пути, охватило его.

Вечером они с Петей гуляли одни.

Они спустились к речке, прошли в гору березовым лесом, и вышли в поля. Дорога все-таки подымалась, и привела их к небольшому кургану, очень древнему, теперь распаханному.

Много детских воспоминаний было связано у Степана с этим местом. Не раз лежал он тут в отрочестве, на закате, не одна мысль сердца, которою он питался теперь, вела свое происхождение отсюда, из мечтаний над поэтической могилой.

Петя лег на спину, повернул голову боком, — стал смотреть на закат: ему представились необычайные краски, дивной красоты, и вся страна, весь горизонт казались полными прелести.

— Степан, — спросил Петя: — помнишь наш разговор, в Москве, в день моего приезда? Ты сказал мне тогда, что у тебя к жизни… большие требования. Я хотел бы знать… что же ты… разобрался, куда тебе идти, ну, что делать? Как ты, вообще, живешь?

Степан задумчиво обнял свои колени. Слегка покачиваясь, вглядываясь в горизонт, он ответил:

— Я думаю об этом по-прежнему. Конечно, это — главное в моей жизни.

— Но как именно хочешь ты это осуществить?

Степан улыбнулся.

— Какой любопытный!

— Я не из любопытства, ей Богу, — смущенно сказал Петя: — я спрашиваю потому, что меня самого очень волнует это. Я, ведь, тоже живу. Мне тоже хочется, чтоб жизнь моя была такой, а не иной.

Петя был возбужден, глаза его блестели. Степан знал его. Он понял, что его действительно занимают эти вопросы.

— Что же, — ответил он. — Вот мои мысли: у кого есть Божий дар, творчество, тот служит им, это его орудие. У кого же этого нет, тот — он сказал это спокойно и холодновато — отдает себя. Всего себя пусть отдаст.

Солнце село. Сильней веяло свежестью, к дубу на меже потянула сова. Закат пламенел. На севере, в фиолетовом небе, проступила звезда.

— Значит, — сказал Петя: — ты проповедуешь подвиг.

Петя не знал, что на–днях, по поручению партии, Степан должен был убить высокое лицо. Но он чувствовал, что Степан какой–то особенный, даже иной, чем раньше.

— Да, пожалуй. В этом роде.

Петя вздохнул.

— Ты прав, но на это нужны большие силы.

Далеко, из усадьбы, раздался звук рога. Петя встал.

— Трубят, — сказал он: — пора. Нас зовут ужинать.

Степан тронулся с ним. Сердце его билось сильно, и как будто не хватало воздуха: он глубоко дышал.

Ужин прошел неоживленно.

Когда со стола убрали, дедушка по обыкновению остался на балконе с пивом, а они спустились в сад, сидели на скамеечке. Лизавета хохотала, рассказывала еврейские анекдоты. Петя смеялся, хотя знал ее репертуар наизусть. Даже Степан усмехнулся — Лизавете слишком уж, почти по-детски, нравилось самой то, что она рассказывала.

От такой ночи, звезд, милой болтовни, Степан несколько успокоился. Но все же, когда пошли во флигель, он понял, что ему не заснуть. Он посидел немного в комнате и вышел. В Петином окне было светло, Лизавета, очевидно, уже легла. Степан поднял голову, взглянул на звезды, и сердце его защемило сладкой тоской. Вот она, любовь!

Он вышел из усадьбы в ржаное поле. Кричали перепела. Где–то далеко гремели телеги, брехали собаки. Арктур низко горел над усадьбой. Небо было чисто, ясно, и казалось, что пред его лицом человек не может сказать неправды.

Ошмурыгивая полынь, срывая на ходу колосья, Степан думал о том, к чему прочно пришел в городе, и о чем говорил сегодня Пете: нужно отдать всего себя. Пусть не узнает он истинной, разделенной любви — зато примет мученичество, не изменит основам своей жизни.

«Да, конечно, мученичество. Но, ведь, надо убить». «Это мщение за народ». Он знал эти слова, и давно знал, что в жестокой жизни царит еще закон: око за око — но сейчас, почему-то, ему стало тяжело, что все–таки первому придется убивать ему. Он вздохнул. Отчего нельзя по-другому совершить подвига?

«Нечего тут раздумывать, поздно». Степан почувствовал, что нечто должно совершиться, и никакими философиями не поможешь. Он повернул к усадьбе.

В Петиной комнате было темно. Степан осторожно поднялся на крыльцо и поцеловал ручку двери, за которую бралась сегодня Лизавета.

XXXII

Было утро, десятый час в губернском городе. Солнечный день, благовест в церквах, аллее общественного сада, где по дорожке реяли пятна света.

Степан сидел на скамейке, в военной форме, слегка придерживая рукой в кармане небольшой предмет.

Он глядел на заречную сторону — живописный пейзаж Оки, на голубое небо, ласточек, мчавшихся в нем, — и не мог настроить себя на торжественный лад, как требовала минута. Он холодно волновался, но не испытывал окрыляющего подъема.

Степан знал, что в Соборе молебен, по случаю новоткрытых мощей, и что лицо, которое он ждет, здесь. Что около десяти подъедет на автомобиле Андрей Николаич, уважаемый и влиятельный в партии человек, и рожком даст сигнал. Степан должен встретить противника у выхода, и постараться спастись на автомобиле.

Собор был рядом с городским садом, на лужайке, с трех сторон замкнутой зданиями присутственных мест.

Все это было видно Степану. Он смотрел туманными глазами на белый блеск Собора, на золотые кресты, конных городовых, проезжавших попарно в проезде, — и одно его смутно раздражало, вызывало недовольство: отряд школьников, размещенных в порядке у главной паперти, — очевидно, они должны были приветствовать выходивших. Были тут и девочки, в светлых платьях. Около них хлопотали учительницы.

Степан встал, прошелся по аллее. На колокольне часы показывали без десяти десять. Степан закурил папиросу, облокотился о решетку сада, выходившую к Собору; его охватило мучительное томление. «Ну, скорей бы уж!» Ему не нравился свет дня, лицо Андрее Николаича, каким он его себе представил, свой маскарадный костюм, дети. Что–то было не так.

В это время от Семинарии мягко зашуршал автомобиль. Степан увидел полную фигуру Андрее Николаича, и как хорошо выезженная лошадь, он стал на простую, деловую линию. Он был солдатом. Ему нечего рассуждать.

Служение, видимо, кончилось. Звонили с особенной живостью, дети встрепенулись, регент тряхнул волосами и развернул на пюпитре тетрадку. Подтянулись и кучера, и полицейские. Андрей Николаич медленно объезжал четырехугольник площади, как бы затем, чтобы удобней выбрать стоянку. Он был похож на большого ястреба, делающего последний перед ударом круг.

Степан двинулся в тот момент, когда в дверях показалась блестящая группа, и рядом с архиереем тот, кого он ждал — высокий человек в военной фуражке, с бакенами, сухой, старый.

Дети запели. К паперти медленно двинулась коляска с парой серых, в яблоках. Военный подошел к архиерею под благословение, кивнул благосклонно детям, и легко спустился со ступеней Собора.

Полицеймейстер и исправник вытянулись. Сзади, мягко шурша, подкатил Андрей Николаич, а сбоку, наклонив голову и ни о чем не думая, шел Степан. «Пятнадцать шагов пустоты, никого нет», пришла ему мысль в последнее мгновение.

В ту минуту, как старик поставил ногу в лакированном сапоге на подножку, Степан бросил бомбу.

Казалось, он рассчитал верно. Шарик упал под коляску, но пролетел дальше, чем он ожидал. Этого он не мог, конечно, видеть и понял лишь потом. Его ослепил столб белого пламени, пыль взрыва, — лошади рванули, седой человек покачнулся, придерживаясь за ногу. В том месте, где стояла передняя девочка, билось в песке что–то окровавленное.

Степан охнул, оглянулся, как бы ожидая, что его убьют, но в эту минуту перед ним мелькнуло знакомое, плотное и крепкое лицо Андрее Николаича, и так же машинально, как переходил дорогу, идя сюда — Степан сел в автомобиль и даже запер дверцу.

Они понеслись. Сзади раздались выстрелы, свист, наперерез им бежал толстый пристав; но третий человек, сидевший с ними, тоже в военном, уже целился в него из нагана. В тот момент, как толстяк добежал до решетки, пуля хлопнула его в живот. Он упал.

Автомобиль вылетел из кольца присутственных мест, перемахнул мост через зеленый овраг, разделявший город на две части, и помчался по Казанской улице, к окраине города.

Тут начиналось шоссе. Оно шло через старый бор, и преследовать здесь было труднее, так как автомобиль мог идти полным ходом. Все это предвидел Андрей Николаич, и теперь радовался своей удачной мысли.

Сосед Степана, в форме офицера генерального штаба, недовольно сказал:

— Надо было учиться метать. Нельзя же так.

Андрей Николаич обернулся и посмотрел на Степана немигающим взглядом.

— Жаль. Вы его только ранили.

Степан сидел молча. Он ничего не понимал. Ему слышался визг детей.

— Убейте меня, — сказал он неожиданно.

Андрей Николаич побагровел.

— Не говорите глупостей. — Он совсем обозлился. — Из–за вас сами чуть не пропали, а теперь нервности разводить. Нечего было браться за акт.

Степан закрыл лицо руками. Он смотрел на свои штаны с красным кантом, и ничего не было в его мозгу, кроме этих двух цветов. В ушах свистел ветер. Бор благоухал смолисто. Все казалось сном, бредовым видением.

Через час машина остановилась у лесной тропинки, шедшей вправо. Андрей Николаевич вынул сверток, отворил дверцу и сказал:

— В лесу переоденетесь, выйдете на станцию. Тут полчаса ходьбы. Да не в Москву садитесь, в Вязьму! — крикнул он сердито, когда Степан медленно вылез и, неловко шагая неуклюжей фигурой, скрылся в чаще. — На Вязьму!

Степан не слушал. Он шел по лесу, в форме гвардейского поручика, наклонив голову и несколько выдвигая вперед левое плечо.

Сверток он скоро бросил: не до переодеванья было.

Через четверть часа он настолько углубился в лес, что как–будто попал в другой мир. Тихо здесь было, пригревало, зеленели пятна мху, слабо звенела на сосне полуоторванная тонкая кожица. Росла черника, красная брусника — ягоды, которые он любил с детства. По сухой ветке взбежала белка; в вышине долбил дятел. Степан вспомнил почему–то об Ивиковых журавлях. Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен. Он встретил смерть, как ее следовало встретить, а журавли сказали, где надо, правду. Но если б они встретили сейчас Степана, они закричали бы грозным криком. Степан чувствовал такую слабость, разбитость, что едва двигался. Ехать ему никуда не хотелось.

Под большой сосной, прямой и чистой, как стрела, он опустился. Коснувшись земли, застонал и перевернулся. Несколько времени лежал он так с гримасой ужаса на лице. Потом вздохнул, лег на спину, и раскрыл глаза. Над ним было глубокое, как душа ангела, небо. Зелеными купами плыли по нем верхушки сосен и важно качались, напевая на низких нотах.

Сердце его вдруг остановилось, слезы увлажнили глаза. Там вечность, тишина, Бог. Если есть ему прощение, оно придет из тех лазурных пространств, дохнет их эфиром. «Бог, Бог», — шепнул он. — «Если бы был Бог!»

Он был воспитан и жил в убеждении, что Бога нет. Он и сейчас не знал, есть ли Он, но вдруг, внезапно почувствовал приближение к вечному. Он не молился — слова не шли к нему, но замер в ожидании великого, святого. Точно его душа стояла на границе, за которой открывается иной мир.

Так лежал он некоторое время — потом неожиданно заснул. Спал долго, как измученный. Страшные образы преследовали его.

Он проснулся, когда солнце клонилось уже вниз, и лучи его закраснели на соснах. Степан тяжело поднялся, огляделся; что–то вспомнил и опять поежился. Небо не казалось ему теперь священным, как в минуту экстаза. Земной дух, в котором он прожил всю жизнь, вернулся к нему. «До Бога дошел, до молитв», сказал он себе сумрачно.

И он встал, заставил себя вспомнить, где бросил вещи, вернулся, переоделся и пошел к станции.

«Сколько времени пропустил» — ворчал он на себя.

Потом в мозгу его пронеслось знакомое слово: «убийца» — он насильственно улыбнулся.

«Я же не виноват, что они близко подвернулись. Я их не собирался трогать». Когда он подходил к станции, зажигали семафорные огни. Поезда еще не было. Жандарм не обратил на него внимания, но когда в закатных лучах Степан увидел на платформе мужиков, баб, какой-то голос, быть может, шедший из глубины его простонародной души, шепнул ему: «поклонись православным, покайся».

Был момент, когда у него закружилась голова. Но иная воля, нечто сознательное и прочное, что вело его по его пути, взяло верх — он с презрением подавил в себе минутное чувство. «Глупость, слабость», — сказал он себе. И пошел покупать билет в Вязьму. Скоро показался и поезд.

XXXIII

 Степан долго не решался въехать в Москву. Наконец, слез на Лосиноостровской, через Сокольники прошел в город пешком.

У товарища, на Краснопрудной, он ночевал. Узнав, что дома благополучно, отправился на Плющиху.

С тяжелым чувством возвращался он к себе. Кроме всего, что случилось, его мучила и домашняя жизнь. Как хотелось бы ему вернуться к милой и любимой жене, чистым человеком, просто, светло любить ребенка.

Но это лето в конец убедило его, что ничего подобного в их жизни нет.

С появлением ребенка странности Клавдии стали расти, принимая угрожающий характер. Он помнил удивительное выражение ее лица в некоторые минуты, — беспричинный смех, припадки раздражения и страха, чего раньше не было.

Когда он позвонил, она отворила нерадостная, усталая. Как будто ей было все равно, что он вернулся. (Степан не сказал ей, зачем, собственно, уезжал. Она знала только, что по партийному делу.)

— Ну, здравствуй, — сказала она вяло. — Наконец–то!

Потом, когда он вошел в комнату, она спросила:

— Читал? В провинции опять акт, и опять неудача.

Она недобро засмеелась.

— Не могут до сих пор научиться! Девочку наповал, троих искалечило, а генерал легко ранен. Молодцы! И сами удрали.

Степан побледнел, глухо сказал:

— Нет, я ничего не знаю. Есть в газетах? Покажи.

Серые, косящие глаза Клавдии слегка блеснули.

— Дам газету, дам. А ты где был? Отчего не рассказываешь?

Она подала газету, полуобняла и заглянула ему в глаза.

— Я был в Рязани, — ответил Степан нетвердо. — Там организуется летучка.

Клавдия обошла вокруг, как серая, большая кошка. В ее худенькой фигуре была тревога и недоверие. Степан читал. По его частому дыханию Клавдия видела, что он волнуется. Веки его вздрагивали. Он нервно зевал.

— Отчего ты волнуешься? — быстро спросила она.

Она почти насильно оторвала его от чтения и когда он взглянул на нее суженными, страдальческими глазами, Клавдия поняла, что случилось что-то ужасное.

— Ты… не то говоришь, — прошептала она, побелев. — Ну? Что?

Степан сидел неподвижно. Теперь в нем была огромная, мучительная усталость. Клавдия встала, вошла в комнату ребенка, заглянула в кухню, переднюю и вернулась.

— Ты был не в Рязани, — сказала она. — Я все знаю. Ты принимал в этом участие.

Степан вздохнул, встал.

— Все равно, — ответил он равнодушно. — Безразлично.

Через минуту он прибавил:

— Мне скрывать нечего. Акт исполнял я. Я виноват в смерти девочек, но это нечаянно. Снаряд пролетел дальше, чем я рассчитывал. Это ужасно, но что же делать.

Взглянув в зеркало, он увидел свое бледное лицо, и в ушах его еще стоял голос, как–будто чужой: «это ужасно, но что же делать». Степан понял страшную ложь этих слов, но у него не было уж сил поправить их. Все равно, главного поправить нельзя.

Если бы он вгляделся в Клавдию, его многое поразило бы в ней. Но он ни на кого не мог, не хотел смотреть. В эту минуту самым лучшим для него казалось — просто не существовать.

Клавдия повернулась к нему и сказала:

— Отвратительные цветы на этих обоях. Ах, какая гадость, безвкусица! Красные цветы.

Глаза ее загорелись.

 — А уж как–нибудь они слезут. Я знаю. Фу, как противно! И все на меня. Трудно отбиться.

Она села. В глазах ее был испуг, мучение. Несколько минут она сидела так, потом будто собралась с мыслями, и сказала тихо, глядя вдаль:

— Так это ты убил девочек. Как страшно, Господи, как страшно! Я как полоумная.

Она потерла себе лоб, стала как–будто живее.

— Да, ты нечаянно. Ты же не хотел убивать? Нет, надо говорить серьезно, а то у меня в голове что–то путается. Зачем… ты… мне не сказал, на что едешь? Хотел скрыть. Ты меня никогда не любил, — прибавила она тихо, обыкновенным тоном: — никогда я не была тебе близка!

Степан молчал.

— Ты шел на смерть, а я не знала. Я!

Клавдия говорила еще тише, печальней. — Ты боялся, что я помешаю.

Она положила голову на руки, и замолчала, угнетенная какой–то странной тишиной. Обрывки мыслей, ужасных образов, принесенных мужем, отчаянье, печаль, волнение, все толпилось в ее маленькой голове, терзая и разрывая ее. Свет был ей немил.

Клавдия сделала над собой огромное усилие — поднялась, вышла. Нужно было кормить ребенка. Она машинально взяла его с кроватки, поднесла к груди. Она глядела, как он сосал, и у нее было давящее чувство, что перед этим ребенком, как перед всем светом, они со Степаном виноваты.

Степан же сидел в соседней комнате и вздыхал. Стопудовая тяжесть давила ему грудь.

Сначала кормление, как всегда, доставляло Клавдии удовольствие, успокаивало. Потом вдруг наступил момент, когда с ней точно случилось что–то: она попрежнему видела детскую кроватку, через окно — двор с колодцем, деревья сада, Семена, разговаривавшего с управляющим — но все это померкло от одного ощущения: у ребенка есть зубы, и сейчас он откусит ей грудь. Клавдия застонала, ей показалось даже, что он уже впился в ее тело — она отодвинула его. Ребенок запищал. Но не было его жалко. Он представлялся маленьким, злоумышляющим существом.

Степан поднялся, взял шляпу и вышел.

Клавдия осталась одна. Девочка, приходившая ей помогать, должна была явиться к шести. Времени оставалось много.

Делая над собой страшные усилия, Клавдия докормила плачущего ребенка. Уложила его, сама легла на кровать. Тотчас комната слабо поплыла перед ней, а цветы на обоях стали пугать. Клавдия закрыла глаза. «Однако, я больна», — подумала она с большой ясностью. — «Как следует больна, серьезно». Она вспомнила, как со времени рождения Нины не раз томила ее душевная боль, являлись страхи, дикие мысли. Вспомнила, как читала в медицинской книге о душевных болезнях, связанных с родами — и ровный, беспросветный ужас охватил ее. Она слышала только биение своего сердца, стучавшего в смертной истоме. Ни Степана, ни Ниночки, — кого она любила и для кого жила, — сразу не стало, точно они провалились в пропасть. Не стало и светлого мира, редкие лучи которого она получала раньше: она лежала одна, с закрытыми глазами, перед лицом неотразимого безумия.

Так продолжалось несколько времени. Потом она забывалась, затихала, машинально кормила ребенка, и только все время в голове ее были слова: «за что, Господи! за что!»

Мутными глазами смотрела она на пришедшую девочку, потом вспомнила, как лежала в лечебнице, вспомнила свою соседку, тогдашнюю доброту к ней Степана — почувствовала, что этого уж не будет, и повалилась на кровать, лицом в подушку.

— За детей! — закричала она. — За детей!

Она билась в конвульсиях. Нянька испугалась, Ниночка орала, а Клавдия ясно видела окровавленные платьица после взрыва.

Степан вернулся около двенадцати. Ниночка спала, Клавдия находилась в апатическом забытьи. Когда она услышала знакомые шаги, ей на минуту представилось, что это настоящий Степан, прежний, каким он был, например, на голоде; сильный, благородный человек, на груди которого она найдет успокоение. Она легко вскочила, как девушка, кинулась в другую комнату и со стоном упала ему на руки. Она бормотала безумные слова о любви, об ужасе болезни, о защите. Все ее небольшое тело билось в страстной жажде помощи, заступничества.

Степан знал, что должен что–то сделать, но не мог: он был опустошен.

— Не волнуйся, — сказал он: — не волнуйся. Все пройдет.

Он понимал, что говорит не то, что это мертвые слова, но иных у него не было.

Он устало погладил ее по голове, дал воды. Она замолчала, отошла и поняла, что жизнь их погибла.

Около трех часов к ним позвонили. По звонку, глухому переминанью ног за дверью Степан понял, что дело неладно. Первою мыслью его было сопротивление. Но он вспомнил пятна крови — опять кровь, убийства — он махнул рукой и пошел одеваться. В дверь ломились. Он спокойно подошел, отпер и сказал приставу:

— Должен же я одеться. Не могу неодетым отворять. Я в вашем распоряжении, — прибавил он. — Просил бы лишь быть осторожнее с женой: она больна.

XXXIV

 Петя так засиделся в деревне, так зачитался, столько думал над трудными вещами, что к концу лета на него нашло раздраженное состояние. Он затосковал, не мог работать, появились мрачные мысли. Лизавета сначала подсмеивалась, потом увидела, что Пете, действительно, не по себе, и с присущей ей экспансивностью решила, что он сходит с ума. Это привело ее в такое отчаяние, что она дала зарок немедленно покончить с собой, как только это выясниться. И последние дни, проведенные ими в деревне, были унылы. Лизавета за все зацеплялась, бранилась, не мыла себе ног, что было признаком дурного настроения, и золотистые волосы ее больше обычного были растрепаны: не хватало энергии причесываться.

Петя, однако, с ума не сошел, а вставал к часу, пил много кофе, много курил.

На меланхолию же обоих отличное действие оказал переезд в Москву.

На Петю положиться было нельзя, и Лизавета уехала вперед, искать квартиру. В Москве она сходила с Зиной в баню, приоделась, подтянулась, и при помощи миллиона друзей быстро нашла пристанище на углу Арбата. На другой день привезли из склада на двух возах их «мебель» (так называемую). На третий Лизавета достала Пете корректурную работу и телеграфировала, чтобы немедленно ехал.

Воздух столицы, новые впечатления, новая квартира — все освежило его. Поселились они на четвертом этаже; в переулок выходил балкон с видом на Москву. Паркет скрипел, лестница на ночь не запиралась, по ней прыгали кошки; вдоль огромных труб отопления всегда осыпалась штукатурка, и бегали мыши — но общий дух был симпатичен, цена также. Петя вполне одобрил Лизаветино заведенье.

Сам он получил небольшую отдельную комнату и тотчас засел за корректуры и исправление переводов. Кант, Соловьев и другие хитрые вещи заслонились теперь простым, жизненным: не пропустить бы ошибки, не наврать бы в переводе.

Две же другие комнаты Лизавета сдала — инженеру Штеккеру и студенту–медику Фрумкину.

Штеккер, добродушный, безалаберный человек, служил на постройке окружной дороги, слегка скучал, собирался влюбиться, говорил черезвычайно быстро и путаясь, когда выпивал, то кричал: «дурья голова, по маленькой, маленькой, по малюсенькой. Чик, хлоп и отделка». И нос у него краснел.

Фрумкин был еврей, красивый и довольно важный, он считал себя Дон–Жуаном с большими шансами; действительно, легкомысленная Зина стала что–то подозрительно часто бывать у Лизаветы, и больше торчала в комнате Фрумкина. Он величественно оправлял свою шевелюру и крутил ус. Победа его, в данном случае, была несомненна; но так устроен человек, что всегда ему мало — Фрумкин втайне пламенел к Лизавете, Петю же ревновал и не любил.

Его постоянным делом было дразнить Лизавету. Он высовывался из своей двери и говорил:

— Петя не любит Лизавету Андреевну!

— А над вами Зиночка смеется!

— Петруня кого–то не любит!

— Убирайтесь к чорту! Дурак! — кричала Лизавета, хлопая дверью. — Над вами смеется Зиночка, слышите вы? Смеется, смеется!

Но она не сердилась на него, потому что угадывала причину раздражения.

Сама же она вела прежний — шумный и легкий образ жизни: вечера в литературном клубе, собрания у Зины, у друзей, чаи у них на Арбате, и в промежутках улаживанье чужих романтических затруднений, помощь знакомым девицам, впадавшим в любовный грех, тысячи мелких занятий — и одно самое большое, настоящее Лизаветино дело: ее собственная любовь к Пете.

Несчастие со Степаном очень поразило их. Лизавета взялась за Клавдию: у знакомой богатой барыни достала для нее триста рублей, а Фрумкину поручила наблюдение за ее здоровьем. Пыталась проникнуть и к Степану, выдавая себя за его невесту, но это не удалось, несмотря на весь ее бурный натиск. Лизавета обругала кого следует, чуть было не вышло истории, но сочли, что она полоумная, и решили в серьез не принимать.

Скоро новые дела, треволнения, радости и огорчения вошли в их жизнь: это было связано с общественным движением того времени.

Начиная с первых демонстраций, в которых Петя участвовал еще в Петербурге, брожение не утихало. Скорее — оно крепло. Собирались съезды, устраивались банкеты, произносились речи. Газеты посмелели. Силы революционных кружков росли. Готовился электрический удар, молнией осветивший Россию, показавший все величие братских чувств и всю бездну незрелости, в которой находилась страна — и, что бы потом ни говорили, — начавший в истории родины новую эпоху.

Как всегда в таких случаях, тюрьмы работали усердно. Молодые люди и девицы, занимавшиеся подозрительными делами, препровождались туда в изобилии.

Хотя в богеме, где вращались Петя и Лизавета, мало кто интересовался политикой, все же, при громадности Лизаветиных знакомств, случилось так, что в Бутырках оказались лично ей известные люди.

Началось хождение туда. Сегодня она передавала книги, завтра хотелось повидать какого–нибудь Михаила Михайлыча, бородатого человека в очках, отсиживающаго «правды ради». Кому–нибудь собрать деньги, отдать письма родственников, вообще куча дел. И родственники заключенных, надзиратели, тюремные офицеры и солдаты скоро привыкли к высокой Лизавете, в синем костюме и огромной шляпе. Лизавета постоянно просила пустить ее не в очередь, подольше посидеть, передать что–нибудь сверх позволенного, и т. п. Иногда она ссорилась с офицерами, бранилась. Они грозили не пускать ее больше, но ее милый вид, веселость и горячие порывы чаще одерживали победы.

Скоро практика ее получила такую известность, что незнакомые приносили ей на дом письма с просьбой передать. Лизавета усердно все исполняла.

Раз ее рвение чуть не привело к скандалу: после приема, возвращаясь домой, она забралась на дрова, на пустыре позади тюрьмы, и принялась махать заключенным. Часовой окликнул ее, но она не расслышала, и тогда он бросился к ней со штыком на перевес. Лизавета захохотала, прыгнула вниз, ушибла себе немного коленку, и, на предложение солдата сдаться, сделала такую гримасу и так внимательно стала растирать ногу (не допускала она, чтоб за такой пустяк арестовали), — что солдат засмеялся сам. Кроме того, он признал в ней знакомую, сумасбродную. Она дала ему гривенник. Он помог ей перебраться через лужу.

Эти дела занимали ее больше и больше; да и время было особенное. Так что Лизавета довольно быстро стала на линию сотрудничества революции.

— Работайте, работайте, — говорил Фрумкин, мефистофельски улыбаясь, скрещивая на груди руки: — со временем из вас выйдет хорошая Шарлотта Кордэ.

— Ну вы и болван, и сидите у себя в норе!

Из своей комнаты высовывал стриженую голову Штеккер.

— Садовая голова, не сердитесь. Отчаянная башка, Наум Борисыч, не приставайте, пускай бегает, революция так революция, наплевать, я ничего не имею. Я человек добрый, больше всего люблю водченку, заходите, хлоп, чик, по малюсенькой, раз–два готово!

Фрумкин вздыхал, и, когда выпивал со Штеккером, становился еще серьезней и говорил про Лизавету:

— Магистер любви, доктор наслаждений!

— Ах, чорт, ах, придумал дурья голова, ох–о–хо! — Штеккер хватался за живот и выскакивал в коридор.

— Доктор наслаждений!

Потом он тащил Лизавету к себе в комнату.

— Ангел, дуся, баранья голова, на одну минуту, рюмку водки с нами, там за вашу, ну, чорт, революцию, конституцию, республюцию, — фу, дурак, извините, заврался, но я ничего не имею… пожалуйста, занимайтесь чем угодно, только еще по одной, с маринованной селедкой — раз, два, и отделка. Ну, у вас там муж, он ничего, не обидится, он сам с нами раз, по единственной — человек тихий и благородный, это сразу видно.

И нередко они выпивали все вместе, и тогда Пете становилось беспредметно–смешно, все нравилось, все казались славными и родными, хоть пей на брудершафт. А пока они хохотали, пока летели дни их беспечной юности, все ярче и грозней разгоралось большое дело русского народа, и скоро гул бури стал доноситься и до них. Впервые почувствовали они это, когда началась забастовка, охватившая и Москву. Все, кто пережил это, помнят те чувства. Помнят, как вдруг появился на сцене народ, так долго, упорно молчавший, и своим выступлением вторгся в жизнь каждого. Закрылись магазины, остановилась вода, вечером в Москве стало темно. В роскошных особняках зажигали свечи. Бедному Штеккеру негде было даже купить водченки, его «служба» закрылась, и он занимался раскладыванием пасьянсов. Но и на это не хватало терпения.

Зато Лизавета ходила как на пружинах. Ей казалось, что это все общее, настоящее, что здесь есть какая–то и ее капля, и в ее пылкой голове не раз проносились образы — как они с Петей умирают, сражаясь на баррикадах. Все время у нее вертелись в мозгу революционные песни и ее только раздражало, что Петя, по ее мнению, недостаточно горячо к этому относится.

Это было отчасти верно. Петя помнил свои политические авантюры. Кроме того, как и многие тогда, он плохо понимал, что происходит, — в какой мере все это серьезно.

До поры до времени он хранил нейтралитет. Симпатии его были, конечно, налево, но он не очень их проявлял —все ждал и старался взвесить.

XXXV

Как всегда бывает, думали, гадали, строили проекты, а все вышло по особенному, и довольно удивительно.

В одно октябрьское утро Петя проснулся часов в десять, потянулся и подумал, что хорошо бы посмотреть в газете, как дела забастовщиков. Вдруг в комнату влетела Лизавета, размахивая газетным листом.

— Петя, — закричала она: — ну это что–то удивительное! Ты слышишь, конституцию дали! Нет, ты вставай, ты понимаешь, забастовка кончена, правительство уступило.

Она откинула портьеру, чтобы было светлей, и пока Петя одевался, смущенный, обрадованный, возбужденный, она читала вслух известные слова манифеста. Петя был поражен. Парламент, свобода печати, амнистия! Странные для русского слова. Во всяком случае, что-то большое, светлое подымалось в нем. По Соловьеву, вероятно, выходило, что он присутствует при осуществлении в жизни новой ступени добра, оформляющего темную стихию в космос. Но тогда Петя не раздумывал так длинно. Ему просто нравилось, было радостно.

Едва успел он одеться, Лизавета потащила его на улицу — это следовало сделать. Действительно, город был особенный. Народ, возбуждение, демонстрации, все это приподымало, давало характер праздничности. Было и ощущение победы; — первой серьезной победы народа.

Лизавета рвалась сразу всюду: и за демонстрантами, и на митинги, и освобождать заключенных. Петя был менее рьян, и когда на Никитской они встретились с процессией черносотенцев (пришлось отступать в угловую кондитерскую) — его настроение порядочно упало. Скоро он устал, и ему надоело шататься по улицам. Лизавета заметила это и стала гнать его домой. Он согласился — но под условием, что она не будет лезть в толпу. Ей разрешалось только зайти к Зине.

Петя пошел по Арбату. Был третий час, он испытывал странное для такого дня, но уже знакомое чувство: вокруг него идет жизнь, и сам он частица этой жизни, он радуется ее успехам, но что сделал он сам? Есть ли его доля, капля его участия в сегодняшнем торжестве? Лизавета куда–то бегала, что–то устраивала и хлопотала, она нынче здесь, как дома. Ему же кажется, что он чужой, ненужный. До каких пор это будет продолжаться? Положим, он студент, еще учащийся, но не такой уж зеленый щенок — мог бы что–нибудь сделать для жизни родины. А что сделано? Петя вспомнил Степана, всегда бывшего для него образцом, но на этот раз ему стало жаль его. «Почему, почему с ним случилось это?» — думал он. — «За что?» И для него в первый раз стало неясно, — нужно ли подражать Степану, или отдаляться от него.

Он вернулся домой в этом неопределенном и несколько подавленном настроении. Обедал он один. К вечеру снова вышел, и теперь его внимание привлекли кучки темных людей у ворот домов, у подъездов; они были в чуйках, картузах, что–то совещались, кричали: эти люди быстро получили название черной сотни. В те дни они проявили себя не менее революционеров.

На Арбатской площади его встретил знакомый, веселый адвокат. Адвокат не одобрил, что Петя в студенческой фуражке, и рассказал, что были уже случаи битья студентов. Это подействовало на Петю неприятно. Тотчас у него явилась тревога за Лизавету: бегает она Бог знает где, мало ли что может случиться? Петя мысленно себя выругал. «И, наверно, она сейчас же в Бутырки дернула».

Петя чуть не бегом бросился домой. Черносотенцев стало больше. Проходя около них, слыша за собой злобные замечания, он испытывал невеселое чувство. Но главным образом беспокоила его Лизавета.

Дома ее не оказалось. Петя провел еще час в мучительном беспокойстве. Наконец, влетела Лизавета, розовая, горячая, с выбившимися прядями светлых волос — и повисла у него на шее.

— Прямо из Бутырок! — кричала она, запыхавшись и блестя глазами. — Освобождали заключенных! Фу, я так устала, просто не могу.

Она отцепляла вуаль и, действительно, тяжело дышала.

 — Это прелесть какая–то, ну, милый мой, ты бы посмотрел, что делалось! Нас чуть не перестреляли. Совсем уж скомандовали, а мы все требуем, чтобы выпустили политических. Ух, страшно было! Я зажмурилась, думаю, ну сейчас… и все время о тебе только думала. Но все–таки не стали стрелять, и всех выпустили. Милый мой, что там было! Многие плакали, я тоже.

В это время позвонили. Это прилетел Федюка. На нем был красный жилет, глаза блестели от водченки.

— Душа моя! — закричал он из передней. — Поздравляю! От всего сердца, с конституцией! Теперь мы Европа, Запад, Англия!

И он бросился обнимать Петю и Лизавету. Лизавета закрутилась с ним в большой комнате, и скоро они перешли на канкан.

— Вы теперь якобинец, — кричала ему Лизавета: — красный жилет! А штаны как? Красные?

Петя и хохотал, и был взволнован ее рассказом, и рад, что она цела, — все это вместе очень будоражило его.

— Честь имею поздравить с разрешением от бремени, — закричал петушиным голосом Штеккер из своей комнаты. — Пожалуйте по рюмашке, ради замечательного случая, за неделю припас, сохранил, поздравляю, по маленькой, по малюсенькой! Чик–хлоп, готово–готованция.

Штеккер припрятал порядочно огненной влаги: нос его уже краснел. Они быстро сошлись с Федюкой, пили за свободу, за народ, за революцию и прочее. Выпили и Петя с Лизаветой, но немного. Вечером они собирались на митинг.

Кто не помнит этих митингов, когда при свете нескольких свечей домашние Дантоны громили власть, звали к борьбе за учредительное собрание? Аудитории ломились от публики. Под красным знаменем, у трибуны, собирали пожертвования. Дамы бросали туда свои кольца.

Все это было, и в том, — часто нелепом и детском, что тогда происходило, всегда присутствовал буйный подъем молодости. Он покрывал собой банальность фраз, несоразмерность притязаний. Он, в конце концов, только этот психический подъем — устрашил власть: каковы были действительные силы революции, знает всякий.

И как в жизнь страны, так и в жизнь Пети, Лизаветы, эти дни врезались неизгладимо.

Все пошло вверх дном. Их квартира стала пристанищем революционеров, приняла вид не принадлежащей им. Через день у них бывали явки. Приходили на совещания молодые люди в черных шляпах и синих рубашках — их можно было узнать издали, и когда они шли по Арбату, то значило это: в переулок, к Лизавете. На десяток юношей приходилось по провокатору, но об этом узнали позднее, а тогда все они казались необыкновенными и героическими. Некоторые ночевали, иногда жили по неделе, ютясь в столовой. Всем было достаточно дела. То борьба с черной сотней, то образование союзов, подготовка новой забастовки и восстания.

Петя воспринимал все это нестройно. Были моменты яркие, были тяжелые.

Навсегда остались в памяти похороны революционера, убитого черносотенцами — движение несметной толпы, песнь, певшаяся без шапок, под открытым небом и напоминавшая гигантскую панихиду. Реянье красных знамен, тот восторг, что теснит в такие минуты сердце.

И рядом — расстрел из засады, насилия над студентами, грозные вести со всех концов России, погромы. В общем это время больше Петю угнетало, чем воодушевляло. Он чувствовал себя в кутерьме, гаме, свалке, и у него было ощущение, что его затолкают.

Самое дурное началось тогда, когда по городу распространился слух о погроме: погроме интеллигенции. Утверждали, что составлены списки и назначен день. На некоторых домах ставят отметки — черные кресты.

Утром того дня, когда это должно было начаться, Петя вышел на улицу, и первое, что увидел — черный крест на углу своего дома. Он вспомнил, что у них постоянно бывали явки, и тяжелое чувство, в роде испытанного некогда в Петербурге, на демонстрации с Ольгой Александровной, охватило его. Он скоро вернулся домой. Ни Лизаветы, ни жильцов не было. Он сел работать, и через полчаса вышел в переднюю на звонок. Его удивил татарин, ввалившийся с парадного хода — обычно они являлись в кухню. Татарин показался наглым, и подозрительно было то, что он как бы рассматривает размещение комнат. Петя выпроводил его, и его дурное настроение возросло. Лизавету он старался не пугать, но она многое уже знала; впрочем, относилась покойнее.

— Около дома будут дружинники, — сказала она, и на том успокоилась.

Петя мало верил в дружинников. Он зашел в комнату Штеккера и спросил, есть ли у него оружие.

Штеккер забегал по комнате и закричал:

— Конечно, есть, я не дурак, у меня всегда с собой револьвер, да, наган, т.–е. нет, чорт, маузер, пускай они явятся, дрянь, сволочь! Пусть попробуют, подойдут садовые головы — трах, хлоп, бац и отделка. Быстро делается: в лоб и никаких!

Штеккер шумно заржал. Можно было подумать, что его обычное занятие — стрельба по людям. К вечеру же, подвыпив, он так воодушевился, что возникло опасение, как бы он не открыл огонь по мирному населению.

— Страшно воинственный человек, страшно воинственный! — говорил из своей комнаты Фрумкин, чистя револьвер. — Прямо Пальмерстон!

Оказалось, что татарин приходил и к знакомым, тоже вызвал подозрение, и это еще больше встревожило Петю. На ночь он запер дверь на засов, и читал часов до двух, потом лег.

Лизавета уже спала, покойным сном чистой души, розовая, теплая.

— Пить, — спросила она, сонно улыбаясь, как ребенок, когда Петя ложился. Пила она жадно, надышала в стакан, потом отвалилась, зевнула и, повернувшись к стенке, свернулась калачиком. Вспомнив о том, что дикие пьяные люди могут ворваться в их квартиру и замучить эту Лизавету, Петя похолодел. Он положил рядом с собой револьвер и решил, что в крайнем случае застрелит и ее и себя.

Он почти не спал эту ночь. Каждая хлопнувшая дверь, шаги внизу, — все казалось ему началом тревоги. Он заснул, когда стало светать.

Никакого погрома в Москве не было. Впоследствии он вспоминал об этом с улыбкой, с легкой насмешкой над своей нервностью. Но хорошо вспоминать, когда тяжелое прошло. Тогда же было невесело.

XXXVI

Наступил ноябрь, тот памятный месяц, когда казалось, что дело революции шагнуло вперед колоссально, когда готовился новый взрыв.

Петина жизнь совсем выбилась из русла. Он это понимал, но ничего нельзя было поделать.

К Лизавете приезжали молодые люди с корзинами, оставляли их, потом являлись другие, обкладывались под платьем листками и выходили потолстевшими. В диване лежало оружие. Раз косноязычный юноша принес шрифт, они с Лизаветой рассыпали его, никак не могли собрать, наконец, увязали в старую Лизаветину юбку. И Лизавета с Петей долго не могли вспомнить без смеха, как заикающийся товарищ, полный тайн, конспирации, особенно громко выкрикивал слово «бомбы».

В это же время жил у них кроткий еврей–рабочий, из западного края, Илья Исакич. Кто он был, почему его занесло к Лизавете, — сказать трудно. В противоположность другим, он мало ораторствовал, но делу был предан беззаветно. Он был мал ростом, слаб и бледен, говорил неправильно — «гостеприимчество», «беcсомненно», помогал Лизавете по хозяйству, сам убирал постель и мужественно встретил выстрелы из засады: с немногими товарищами защищал безоружных, и был тяжело ранен.

Петя с Лизаветой горько жалели его. В больнице он лежал почерневший, но с живыми глазами, читал газеты и говорил: «движение растет, бессомненно». Он все же выздоровел, уехал, и куда–то сгинул. Ходили слухи о его пленении и смерти — ничего достоверного узнать нельзя было.

У Пети и Лизаветы составилось мнение, что он погиб. Они помолились за упокой его скромной души.

В конце ноября, в разгар явок на Петиной квартире, пришло известие, что у дедушки припадок ревматических болей. Петя захватил работу, несколько книжек и уехал.

В деревне он попал на первопуток. Тишина ранней зимы, лыжи, работа, чтение вслух дедушке, ожидание почты, переписка с Лизаветой, все это вначале освежило. Во время одиноких прогулок, среди обвеянных снегом рощ, он мог думать и мечтать свободнее, и отсюда, издали, даже больше любил родину, народ, — больше сочувствовал ее судьбам. Потом читал Флобера — «Легенду о Юлиане Милостивом», «Саламбо»; душа его раскрывалась свету искусства. Тут впервые приблизился он к Пушкину, со сладкой грустью, одеваясь по утрам, декламировал «Для берегов отчизны дальной». Тут глубже, под влиянием нескольких книг, задумался над Италией. Он был беден, без всяких ожиданий в будущем, но мир прекрасного, все прочнее овладевая, — звал, манил, и нередко в сумерки, в серой русской деревне, он мечтал об иных небесах, ином свете.

Эта аркадская жизнь продолжалась недолго: в начале декабря все изменилось — в Москве вспыхнуло восстание.

Петя с дедушкой узнали о нем не сразу. Первое, что дошло до них — молокан, ездивший на станцию с флягами, объявил, что поезда не ходят. Москва же, по его словам, горит.

С каждым днем слухи разрастались, и становились грозней. Начали возвращаться крестьяне, работавшие в Москве. В страхе и растерянности они бежали домой пешком, подбирая партию по десяти, пятнадцати человек. По их рассказам, Москва пылала с четырех концов. На улицах шел бой, дома громили артиллерией. Выходило так, что верх брали революционеры.

Петя ничего не понимал, и томился в жестоком беспокойстве. Ехать нельзя было даже на лошадях, потому что в Москву, как говорили, не пускают. От Лизаветы никаких известий. Петю терзали разные чувства. Во–первых, отчаянье, что он не с Лизаветой. Она одна в революционном гнезде, в пылающем городе, покрытом баррикадами. Ну, конечно, он уклонился! Избрал благую долю — сидеть в деревне и восхищаться Флобером. Страх за Лизавету и стыд за себя были основой чувств. Второе — что же происходит? Что с Россией, с жизнью? Правда ли, что верх взяли восставшие — но тогда на их стороне войско, значит, у нас настоящая, огромная революция? Ведь, не предполагали же октябрьских дней, а они пришли? Так, может быть, жизнь действительно сдвинулась, это глубокий кризис, и восторжествует социализм? Может быть, через несколько недель у дедушки отберут имение, и оставят надел? Все это кружило Пете голову. Как все нервные и некрепкие люди, он вдруг перепрыгнул огромное расстояние, отделявшее его обычные взгляды от теперешних, и горячо уверовал, как многие тогда в России молодые люди, что начинается абсолютно–новое. На этом они тотчас сцепились с дедушкой, и все их мирные чтения полетели прахом: дедушка в известия не верил, и говорил, что только глупые могут сочувствовать восстаниям — Петя взволновался, почему–то лез на стену и доказывал, что «теперь все может произойти», и что в дедушке говорят чувства помещика.

Споры эти были не нужны и утомительны; они раздражали обоих и ни к чему не вели. Кончились они внезапно, как только получилось известие, что поезда ходят. Петя выехал в тот же день, на дальнюю станцию Курской дороги, к ночному поезду.

Кто не ездил вечером, в санях, за тридцать верст, тот не знает поэзии русской зимы.

Лошади поданы в шесть, пара гусем. Кучер одет основательно, отъезжающий также. Из дому дают с собой бутерброды, папирос в карман дохи, делают десятки мелких наставлений — как запахивать доху под ветер, куда лучше ставить чемодан. Следует помнить сворот за Собакиным. Между Гайтровым и Никольским зимний путь — прямиком. Ну, с Богом!

В разорванных тучах глянула звезда; пожалуй, к ночи прояснит. Но в поле легкая поземка, мрачный отсвет заката, и из туч, в прорыве лазури, летит снежок.

 С каждым часом темнеет. Едут долго, путник курит, всматривается в проселки, стараясь не сбиться. Проходит деревня за деревней, с наступлением ночи едущий все больше во власти этих полей, ветров, угрюмых репеев по межам.

Петя ехал тревожно. Сначала усиленно вглядывался, потом устал. Мысли его все время были в Москве, и тяжелые вздохи теснили грудь. Разве не знает он Лизавету? Разве она усидит дома в эти дни? А, может, она пропадает где–нибудь с дружинниками, на баррикадах?

Колокольчик звонил уныло. В ночных зимних полях фантазия разыгрывается, душой овладевают назойливые образы. Ему представлялось, что квартира их разгромлена, Лизавета в крови — кровь, выстрелы и пожары подавляли его мозг.

За Никольским, в месте, где пересекаются дороги, стоит столбик. Петя знал его. Узнал и теперь, при свете проглянувшей луны. Гусевой почему–то шарахнулся. Вглядевшись, Петя рассмотрел: на столбе была повешена собака. Она висела, как человек, с высунутым языком. Зад ее тяжело свисал на снег.

Петя поежился. Это тоже Россия, мать, великая страна, родина погромов, розог, казней!

— Охальники, — сказал кучер, и погнал дальше. В пустынном месте, ночью, ему была неприятна эта встреча.

До станции добрались, все же, удачно. Даже приехали раньше, чем Петя думал, и он успел попасть на поезд, о котором не знал.

Поезд шел, как ему показалось, быстро; чем ближе к Москве, больше жандармов, казаков на станциях, возбужденней, тревожней.

Он приехал на Курский вокзал в три часа ночи. В город же его не пустили до семи, пока не засинело в огромных окнах. Восстание кончилось, но Москва была на военном положении.

Ему казалось, что он не узнает знакомых улиц, что везде дымятся пожарища, лежат разбитые груды. Ничего этого не было. Но в том, как люди шли, глядели, говорили, в самом извозчике, медленно везшем его по Арбату, было что–то скорбное. Город молчал. На Пресне, на Москве–реке еще расстреливали. В этот день застрелили — делая вид, что казнят преступника, — студента, у которого нашли ноты марсельезы.

Когда Петя подъехал к знакомому, своему дому, и нужно было взбежать на четвертый этаж, у него остановилось сердце.

Лизаветы он не застал. Она была цела, благополучна, но эту ночь проводила у Клавдии, потому что в девять должна была везти ее в клинику.

 

XXXVII

Алеша прожил еще некоторое время в Сочи, у Марьи Львовны. Он молчал, работал в винограднике, и по его виду Марья Львовна, женщина твердого характера, но потрясенная случившимся — не могла разобрать, какое на него произвела впечатление смерть сестры. «Не понимаю нынешних людей, не понимаю», — шептала она горько, ложась спать. — «Должно быть, стала стара».

Алеша, впрочем, и сам мало что понимал. Он как-то притаился, глядел на солнце, море, на сады, и ему все казалось, что в ушах его свистит широкий, вольный ветер.

Так же внезапно, как явился, он в один прекрасный день исчез, поцеловав на прощанье руку Марьи Львовны. Некоторое время жил он в Ново–Афонском монастыре, в гостинице для богомольцев. Потом ушел. Его путь лежал теперь на север, и он проделывал его с медленностью человека, карманы которого до последней степени тощи.

Тут подошли октябрьские события. В одном южном городе Алеша с товарищами на два дня овладел Думой, и изображал члена временного правительства. Они вывесили красные флаги и считали, что положение их прекрасно. Хотя Алеша и стал теперь революционером, но ходил по-прежнему в голубой рубашке; лишь был веселее, светлые волосы его отрасли, глаза глядели приветливей. Ему стало казаться, что в их городке наступает царствие Божие на земле.

Но из соседнего уезда явились стражники, и пришлось отступать. Молодой грузин Чочиа, с тонким станом и газельими глазами, поэт, немного актер и человек страстный, один сопротивлялся до конца. Он был застрелен у дверей Думы. Отходя в переулок с товарищами и отстреливаясь, Алеша видел, как охнул Чочиа и упал навзничь. Под октябрьским солнцем брызнула его южная кровь. Алеша вспомнил Анну Львовну, и опять великое спокойствие овладело им: ему казалось, что такова же и его судьба, так же придет его мгновенье. Глядеть за далекий предел, куда уходил этот человек, не было страшно.

Ему удалось бежать. Многими мытарствами он добрался до Москвы, и попал здесь опять в разгар событий. Разумеется, он основался у Лизаветы. Тотчас вошел в дух иного, северного революционерства, завел папаху, маузер, и поступил в дружинники.

________

Хотя Лизавета была очень в курсе дел, все же восстание началось для нее неожиданно. Несколько дней она не получала от Пети писем, стала сердиться и раздражаться. Фрумкин поддразнивал ее, Алеша рыскал целые дни, а Штеккер пил. От волнений, передряг он повысил норму.

Лизавета встала очень не в духе. Она прохватила прислугу, Штеккеру сказала, что он алкоголик, хлопнула дверью. Тотчас же у ней развязалась на ботинке тесемка, и, застегивая платье, она оборвала два крючка.

Но все изменилось к двенадцати, когда явился Алеша и сообщил, что на Долгоруковской баррикады.

Лизавета сидела на диване, в нижней юбке, и читала роман.

— Нет, — закричала она. — Правда? Ты врешь!

— Конечно, правда. Начинается восстание, — ответил Алеша и полез в комод, доставать из Лизаветина белья обоймы для маузера.

Днем в городе уже началась стрельба. К вечеру появились баррикады и на Арбате. В них пряталось по нескольку человек в папахах, и когда подходили солдаты или на рысях подлетали казаки, папахи открывали огонь. Потом шмыгали в ворота, проходные дворы, переулки. Их было мало, и пока дело носило скорее характер опасной и азартной игры.

На другой день Лизавета, со знакомыми курсистками, Куниной и Соловьевой, чуть было не обезоружили на Пречистенке офицера: они втроем ухватились за его шашку, и бедный подпоручик, очень молоденький и не весьма решительный, насилу вырвался от них, — принужден был отступать.

Но понемногу замирало движение, исчезли извозчики. Наспех стали закрывать магазины. Пахло острой, бодрой тревогой. Восстание разрасталось.

Во вторник, в самый разгар баррикад, Фрумкин пришел к Лизавете и покачал головой:

— Я только что был у жены Степана Николаича, — сказал он серьезно, и его влажные глаза стали как будто даже грустными. — Ее положение безнадежно, как врач, могу вам это сообщить. Непременно надо отправить ее в лечебницу. Притом, ей ни в коем случае нельзя оставаться одной с ребенком, я утверждаю это, ни в коем случае.

— Я пойду к ней ночевать, — решила Лизавета.

— Это было бы хорошо, если б можно было туда дойти. Но уже четыре, начинает смеркаться, и это далеко не безопасно. — Фрумкин картинно заложил руку за борт сюртука и прибавил:

— Далеко не безопасно, Лизавета Андреевна!

— Пустое! — закричала Лизавета. — Какие глупости!

Фрумкин погладил ус и сказал:

— Я вам говорю, что опасно. Но если вы настаиваете, я вас провожу.

Он посмотрел на нее значительно.

— Провожу, я.

Лизавета накинула шубенку, и они отправились.

— Я захватил револьвер, — сказал Фрумкин. — Если вас попробует обидеть какой–либо негодяй…

Лизавета скакала вниз по лестнице, через две ступеньки.

— Говорят, теперь расстреливают, кто захвачен с оружием в руках, — ответила она.

— Это ничего, это ничего.

На Арбате к ним пристал Алеша. Он тоже был с оружием. Такой эскорт лишь увеличивал опасность, но на то она была Лизавета, чтобы делать нелепости.

Темнело. Кое–где были зажжены фонари. Окна слабо светились, — шторы задергивали особенно тщательно, опасаясь выстрелов: казаки могли стрелять в каждого, кто подходил к незавешенному окну.

На углу Никольского переулка перелезли через баррикаду. У Смоленского рынка — через вторую. Было безлюдно, лишь ветер сдувал снег на площади, в направлении Зубова. Та луна, что светила Пете, выглянула краешком.

У Лизаветы от мороза горели ушки; пустынность площади, свист ветра в бульварных деревьях показались ей жуткими.

На третьей баррикаде, не доходя до Неопалимовскаго, их окликнули.

— Провожаем, — ответил Алеша: — нам на Плющиху.

— Не пройдете, надо обождать.

Действительно, по проезду бульвара, от Пречистенки, послышалась рысь.

— Драгуны!

— У меня нет оружия! — пробормотала Лизавета растерянно.

Ее отвели в сторону.

— Становись за углом.

Но Лизавете не терпелось. Алеша с Фрумкиным стали за баррикаду, ей хотелось тоже, но было страшно. Месяц скрылся. Драгуны остановились, не понимая, занята баррикада или нет. Они должны были ее поджечь.

Минута прошла в нерешимости. Лизавета юркнула за старый шкаф, на котором лежали выломанные ворота — ближний к ней край баррикады: любопытство не давало ей покоя.

Драгуны дали залп. По доскам что–то застучало, и в ответ с баррикады блеснули огни. Во взводе произошло замешательство. Протяжно, мучительно заржал конь. Раздались ругательства, команда, и драгуны повернули в Левшинский. Лишь одна лошадь с седоком, свисавшим ей на шею, в ужасе кинулась прямо, и влетела в проволоки баррикады.

— Товарищи, обходят!

Очевидно, драгуны собирались зайти сбоку. Все бросились в переулок к Плющихе. Фрумкин поддерживал Лизавету, она вдруг почувствовала такую усталость, что едва двигала ногами. Дружинники убежали вперед. Лизавета видела еще перед глазами поникшее тело, слышала ржание, — голова ее слегка кружилась.

Драгуны выскакали сбоку, опять затрещали выстрелы, по пустой уже баррикаде. Часть их осталась жечь ее, другие поскакали в переулок за дружинниками. Алеша быстро сообразил, в чем дело: он толкнул Лизавету в первые незапертые ворота. И прыгнул за ней сам с Фрумкиным. Дворник загородил им дорогу, но Алеша пригрозил револьвером. Тот стих.

В это время подскакали драгуны.

Перед ними была темная дыра ворот, ведших во внутренний двор; кто-то был здесь, они чувствовали, но их смущала темнота.

Лизавета прижалась к стене, закрыв глаза. Ей ясно представилось, что это уже смерть, наверно, бесповоротно. Она вздохнула, с каким–то сладким отчаяньем вспомнила Петю, и про себя сказала: «Ну, скорей уж, что ли!» Алеша держал за руку дворника, и дворник чувствовал, что достаточно ему пикнуть — его укокошат.

Драгуны наугад выстрелили, и унеслись.

— Есть, — сказал Алеша. — Целы.

Он только что отвел голову от выступа штукатурки. Пуля ударила в этот выступ, и отбитый осколок царапнул его по щеке.

Трудно было Лизавете идти дальше. Ее тащил Фрумкин, и проклинал себя, что впутался в такую передрягу.

Но теперь было близко, и в двадцать минут они дошли до Грибоедовского. Алеша тотчас удрал. Он не мог уже жить без нервного опьянения, опасности, азарта.

Лизавета не видела Клавдии довольно долго. Теперешний вид ее поразил и подавил ее. Было очевидно, что она в полной заброшенности, и здоровье ее хуже плохого. Все было вверх дном в квартирке; давно не убирали, верно, почти и не едят. Клавдия ходила из угла в угол, с выбившимися волосами, и имела страшный вид. Она не делала ничего особенного, узнала Лизавету, и даже подобие улыбки выразило ее лицо; но в нем было разлито общее, ужасное выражение: безумия.

— Я не могу ночевать одна, — шепнула Лизавета. — Мне страшно.

Фрумкин ответил:

— Хорошо, Лизавета Андреевна, с вами остаюсь я.

Это была одна из труднейших ночей Лизаветы. С одиннадцати часов загорелась Пресня. Ухали пушечные выстрелы, от которых звенели стекла. Красный отсвет появился в комнате, и за садиком, за домами, на фоне неба медленно ползли золотистые клубы. Стрельба раздражала Клавдию. Она то сидела у окна, бормотала что–то, то вдруг громко вздыхала, подходила к Лизавете, брала ее за руки и говорила:

— Враги. Со всех сторон. Ах, какие у меня враги ужасные! Все убить грозятся. И потом этот… щенок!

Она взглядывала на ребенка, и в глазах ее появлялось что–то свирепое.

— Я его убью, непременно, я его ненавижу, понимаешь? Это мой главный враг.

Лизавета боялась, как бы она, действительно, не задушила его. Фрумкин был сдержан, поставил самовар, пил чай. В глазах его она читала собачью верность, и любовь.

После полуночи кой–как устроились, не раздеваясь, спать. Клавдия стонала, бормотала во сне, раз закричала: «кровь, кровь, девочки!»

Лизавета забылась, наконец, на кушетке. Неизвестно, сколько она спала, но когда она проснулась, перед ней на полу сидел Фрумкин и держал ее свесившуюся руку. Он смотрел упорным, немигающим взглядом в глаза Лизаветы.

— Я вас люблю, — сказал он: — крепко, навсегда. Я вам буду служить, как пес. Я люблю вас не так, как Петя.

Лизавета вскочила.

— Петя не при чем! Оставьте пожалуйста.

Она быстро прошлась по комнате.

— Из вашей любви ничего не выйдет. Я люблю Петю, и любила–б его больше жизни, если–б даже он бросил меня.

Фрумкин закрыл лицо руками.

— Не бросит, — сказал он презрительно. — Он даже на это не способен.

Лизавета покраснела, крикнула гневно:

— Оставьте, пожалуйста. Прошу больше об этом не говорить.

Фрумкин поклонился, все не отрывая рук от лица. Он сидел так долго, поджав под себя ноги и покачиваясь, как дервиш.

И Лизавета не могла уже заснуть.

Она сидела у окна, смотрела на далекое зарево и думала о своей жизни. Если выбросить из нее любовь к Пете, то что останется? Вероятно, она, Лизавета, и сейчас ненужная, но в сердце ее горит пламя, — ярче этих огненных клубов. Это ее вера и надежда. За нее она пойдет на какую угодно казнь, и ни перед чем не остановится. Очевидно, Бог назначил ей такую долю в жизни. Но почему Он послал этот ужас Клавдии? Разве Клавдия более дурной человек, чем она? Конечно, нет, — напротив. Чей грех она несет, за какие неправды наказывается? Этого Лизавета не могла сказать. Ее сердце наполнилось жалостью, и захотелось помолиться за Клавдию, за облегчение ее страдальческого существования.

Так сидя, со слезами на глазах и чистым сердцем, Лизавета к шести часам все–таки заснула.

Когда проснулась, Фрумкина уже не было. Она встала и принялась за хозяйство.

В полдень Лизавета ушла. Несмотря на тяжелое время, она сумела все же кое-что наладить для Клавдии: к ней приходили дежурить курсистки, ее кормили, смотрели за порядком в квартире, а Лизавета через знакомого профессора хлопотала насчет клиники. Пока длилось восстание, перевезти ее было нельзя. И только в тот день, когда Петя въезжал в Москву, Лизавета с утра повезла Клавдию на Девичье поле.

Сначала Клавдия ехала кротко, доверчиво. Она прижималась к Лизавете и всю дорогу бормотала что–то ласковое.

 Но когда слезали у клиник, она вдруг взяла ее за руку, и сказала:

— Ты привезла меня в сумасшедший дом?

Потом взглянула в окно, в печальное, огромное окно, выходившее на Божий мир из дантовскаго ада, где она должна была теперь остаться, и тихо сказала:

— Значит, я совсем сумасшедшая. Но ты меня не забудешь?

И Лизавете навсегда врезалась та минута, когда, последний раз обнимая Клавдию, она увидела эти глаза, полные тоски и безумия, и когда голос Клавдии, — голос будто с другой планеты, спросил:

— А где Степан? Почему он сюда не приедет? — Лизавета едва убежала. Внизу у швейцара она рыдала, как безумная, и едва помнила, как извозчик довез ее на родной Арбат.

Встретив дома Петю, похудевшего, бледного, вспомнив всю эту ужасную неделю, опасности, страхи и ужас, свидетельницей которых была, — Лизавета снова рыдала сколько могла.

 

XXXVIII

 Россия велика и молчалива. Сколько слез, стонов и унижений вытерпело русское сердце, этого не измеришь.

Не сочтешь сил, сгубленных в ссылках. Не узнаешь тех тысяч, что с давних времен до наших дней со звоном кандалов меряют сибирские пустыни, искупая прегрешения или платя за пыл душевный. Им числа нет.

И пока мы живем, любим, враждуем, они идут. Их кандалы звенят. Простые люди подают им копеечку.

Вместе с товарищами по партии Степан испытал все это на себе.

Пока людей везут в вагонах, пока за решеткой окон знакомые, хоть и унылые виды, это еще преддверие. В Сибири не то: в мерзлых пустынях едут на подводах и идут пешком, в сорокоградусном морозе, с чувством, что до Москвы никогда не доскачешь. Бредут мужчины и женщины, девушки, и все они здесь, — как убойный скот. Тайная мысль тех, в чьей они власти — избавиться от них. Это нетрудно. От этапа до этапа много верст. И нередки случаи, что не досчитывают того, другого. «Попытка к бегству» — и пристрелен, мало ли что можно написать в рапорте? Кто будет это проверять?

Степана взяли не за покушение, — об этом не узналось. Он ждал каторги, а его ссылали на поселение. Он шел покорно, его большая, слегка сгорбленная фигура так соответствовала печали мест, печали этого странствия.

О сумасшествии Клавдии он еще не знал. Когда в России и больших городах Сибири проходили дни свобод, партия Степана была в дебрях, куда вести идут месяцами. Ссыльные шли ровно, со спокойным равнодушием безнадежности.

В партии были люди разные: и простые, относившиеся ко всему обыкновенно, без надсаду, — наиболее сильные и приятные; и неврастеники, испытывавшие временами страшный упадок, иногда склонные к малодушию. Они часто ссорились, и, если это были женщины, доходило до слез. Были и педанты революции, — начиненные словами, люди в большинстве сухие, властные. Они занимаются в ссылке третейскими судами, бойкотами и многими горькими пустяками, из которых слагается жизнь поселенца.

Больше других вызывала симпатию Степана и его сочувствие ссыльная Верочка, девушка лет восемнадцати, из центральной России. Полная, веселая блондинка, она вначале крепилась и старалась вести себя как матерой волк революции; но была, конечно, просто ребенком, и попала в дело случайно. Чем дальше они двигались, тем труднее ей было: морозы, усталость, грубость конвойных брали свое. На одном этапе, где они должны были ночевать, ее охватило отчаянье: по стенам тучей ползли клопы. В первый раз заплакала она по–детски, горячими, неудержимыми слезами. Степану стало жаль ее. Он ее успокоил, завернул в свой тулуп, закрыл ноги, чтобы не было доступа насекомым, и так, лежа головой на его коленях, она немного подремала, при свете коптевшей лампочки.

Глядя на нее, Степан вспомнил, как в Петербурге, в каморке на Ротах он мечтал о большом жизненном деле. Ему казалось, что это было давно. Он был тогда молод, как эта Верочка. Что произошло с тех пор? Почему не удавалось все, за что он брался, и вся его жизнь с той поры — ряд метаний, противоречий, приносящих окружающим столько горя?

Вспомнив тот ужасный день у Собора, Клавдию, с которой сошелся, увлеченный темпераментом, и жизнь которой погубил, Степан скрипнул зубами. «Это называется — преследовать великую цель!»

О, пусть будут еще сотни верст, морозы, свирепые люди, пусть едят клопы, и даже жаль, что он не попал в каторгу, на Амурскую дорогу, где работают в болотах и где бьют особенно жестоко! Он это заслужил.

Впрочем, и здесь возмездие было суровое. Он узнал и удар прикладом, и холод, когда дикий ветер с океана продувает насквозь и хочется умереть, — и голод в юртах близ городка, где не хватило квартир: их временно поселили в становище, как дикарей, и не особенно заботились о пище: целую неделю отдавал он свой паек женщинам — сам сидел тощий и слабый.

Жизнь стала несколько легче, когда они добрались, наконец, до места ссылки. Они получили большую, сравнительно, свободу, кое-как разместились и начали бедное существование поселенцев.

Их поселок стоял на реке. Скалы, леса, бесконечная гладь воды.

Когда наступила весна, и тронулся лед, все ночи стоял его грохот. Что-то титаническое было в нем. Потом начался разлив. Можно было подумать, что это не река, а озеро, море. И такие же были леса вокруг, похожие на океаны, и такие же звезды ночью. Как будто все в этой стране создано богатырями, для богатырей.

Но жилось трудно: не хватало дела.

С приходом весны Степан ясно почувствовал, что здесь ему не усидеть. Он мог страдать, терпеть гораздо больше, лишь бы не прозябать бессмысленно.

Тут же не было ни бедствий этапов, которые он переносил, как заслуженное, — ни горячей деятельности. Здесь просто тосковали. Товарищи мельчали, занимались ссорами, дрязгами, разными пустяками. Грозило отупение.

Степан развлекался немного охотой, бродяжничеством. Иногда уходил далеко по реке, и один сидел на берегу, глядя в воду. Под ее шум легче было думать, и снова, еще ясней, вставали образы прошлого. Он представлял себе Лизавету, ее веселый смех, вольную жизнь. Как ярко, до последней черты видел он это милое существо! Знала ли она, что он ее любит? Конечно, нет, и, может быть, этого не нужно вовсе.

Потом вдруг охватило его такое чувство: надо торопиться. Надо жить, действовать, надо начать все сызнова и загладить прежнее. Боже мой, когда же будет настоящее? Оно должно придти, должно, нет греха без прощения. И хотя теперь Степан неясно знал, что именно будет делать на родине — террор не привлекал его вовсе, — все–таки он твердо решил, что должен бежать.

Доберется в лодке до какого–нибудь места, откуда идет пароход, а там дальше, от товарищей к товарищам, как Бог пошлет.

Раз его застала за такими мечтаниями Верочка. После пути через тайгу она явно стала чувствовать к нему симпатию. Что–то горячее, острое было в этой девушке. Она была молода, но явно в ней просыпалась женщина.

— Я думала, — сказала она, улыбаясь: — что вы на охоте.

— Нет, просто так сижу. — Степан немного отодвинулся, давая ей место на камне.

Верочка вздохнула и села.

— Я вас немного боюсь, — сказала она. — Мне всегда кажется, что вы думаете о чем–то серьезном. Я не помешала вам? А то уйду.

Степан улыбнулся.

— Во мне нет ничего серьезного. Просто я большой, бородатый, вот видите, какие ручищи, вам и кажется Бог знает что.

Верочка оживилась.

— Нет, нет, у вас есть идеи, такие особенные идеи, каких нет у других. Когда я на вас смотрю, мне кажется, что в вашей жизни были необыкновенные события, и еще будут. Отчего вы никогда не рассказываете о себе?

Она смотрела на него сбоку, напряженным, благосклонным взглядом. Это был взгляд, которым молодые девушки дарят мужчину, нравящегося им — готовые приписать ему неопределенно–обаятельные черты героя.

Степан понимал это, был польщен.

— Вы ошибаетесь, — ответил он. — Моя жизнь самая заурядная. Ничего в ней нет замечательного.

Верочка промолчала. Было ясно, что она не удовлетворена и не верит.

С реки налетел ветер, зашумел в соснах. Он надул светлую юбку Верочки, и немного открыл ногу. Степан увидел ее и вдруг заметил ее белую шею, девическую руку, которой она оправила подол платья: нервами, всем существом он ощутил ее с головы до пят. На мгновение в глазах его позеленело. Он побледнел.

Опомнившись, Степан потер себе лоб. «Фу ты, Боже мой!» — сказал он себе. — «Фу!» — Что–то мучительное и жуткое прошло по нем.

Верочка не заметила этого. Она сидела, болтала, и вся была пронизана тем огнем, живостью и свежестью, которые дают молодости ее прелесть. Она просила Степана взять ее на охоту. Степан смеялся и говорил что–то, но в его душе было совсем другое, о чем он боялся и думать.

Когда Верочка ушла, он подошел к реке, зачерпнул воды и выпил. Потом смочил себе виски, голову. «Что же это такое, что такое?» Он оглянулся в сторону, куда ушла Верочка, увидел вдали ее светлое платье.

— Надо бежать, — сказал он вслух. — Бежать, да скорей!

 

XXXIX

 С этого дня для Степана начались новые волнения. Его отшельническое настроение было нарушено — как будто силы, таившиеся в нем, кем-то внезапно были вызваны и теперь давали о себе знать.

Он по-прежнему был сдержан, молчалив, но и себе самому не говорил всего, что чувствовал. Старался развлечься подготовкой к побегу: разузнавал адреса лиц, где мог найти пристанище, приготовлял одежду, необходимое для дороги. Кроме того — ходил на ботанические экскурсии с одним поселенцем, московским естественником, который попал в Сибирь потому, что был однофамильцем известного революционера: пока родные обивали в Петербурге пороги канцелярий, он отбывал чужое наказанье. Он был благодушный человек, философ, слегка одутловатый от болезни почек; его звали Василий Мартыныч.

— Помогайте мне в составлении гербария, — сказал он раз, захохотав своим открытом смехом. — Природа возвышающе действует на человеческую душу!

Степан взглянул на него подозрительно. Не догадывается ли?

Но скуластое лицо Василия Мартыныча, с голубыми глазами, неправильной белокурой растительностью, было простодушно, бесхитростно.

Степан охотно согласился.

Они вместе бродили, собирали цветы, травы — и в этом была смесь детского, святого и научного. Степан чувствовал себя легче вдали от людей, под беспредельным небом севера, теперь бледно–дымчатым от испарений. Ему казалось, что здесь он проще и покойнее. Уставая, они нередко ложились в тени отдыхать.

— Видите, — говорил Василий Мартыныч, — вот эти леса, травы, небо — это природа, создание Бога. Я, ведь, в Бога верую. Глупо думать, что раз естественник, значит должен лягушек резать и быть материалистом, — он опять заржал своим козлиным смехом. — Ньютон, Фарадей были верующими. Я не Фарадей, но думаю, что основа жизни — дух, и когда я так думаю, мне становится легко и светло жить.

Он привстал, улыбнулся и добрыми глазами взглянул на Степана:

— А жить мне недолго, видите ли, я рано умру. Я больной. Главное, — я это чувствую. Но когда я смотрю на цветы, когда собираю эти милые существа, я люблю Христа, это его дети. И я умру — это значит, буду ближе к Нему.

Он лег на спину, и в его голубых глазах, обращенных к небу, пробегали отражения облаков.

Печать печали и света была на его некрасивом лице.

— Вас никогда… не мучили страсти? — спросил Степан сдавленным голосом.

Василий Мартыныч поморщился.

— Нет. — Он опять приподнялся. — Зачем вы охотитесь? Какие–то тетерева, убийства… Это кровь, гадость. Впрочем, прежде я тоже ел мясо; теперь не могу, решительно.

— А любили вы женщину?

Степан мял в руках ромашку, обрывал лепестки.

— Женщину? — спросил испуганно Василий Мартыныч. И потом прибавил:

— Меня это не интересует. Размножения я не люблю и в природе. Неприятный процесс, — прибавил он брезгливо.

«Да», — подумал Степан: — «конечно, он этого не знает». И у него шевельнулась зависть. «Так проще, удобнее… и чище». Вместе с тем он почувствовал, что никогда Василий Мартыныч не поймет его; в нем нет этой темной, греховной крови. В самом же Степане она кипела все сильней.

Когда он думал о Верочке, он уже знал, что хочет ее властным мужским чувством, как поработитель. Это было даже не то, как некогда с Клавдией: он был уже опытным, взрослым мужчиной. Он знал, что какой–то иной стороной души навсегда любит Лизавету, что Верочка идет к нему всей правдой своего существа, несет во влюбленных глазах все сердце. Он же надломленный, охладевший человек. Он может дать ей только страсть. И когда он о ней вспоминал, видел ее девичью шею, у него немели ноги.

Он старался реже с ней встречаться, но это плохо удавалось: и мал был поселок, да и она хотела его видеть. И то, чего они оба ждали, хотя и с разными чувствами, от чего не могли уйти, произошло. Это случилось на ранней утренней заре, на тетеревином току, куда увязалась с ним Верочка.

После ночного скитанья по дикому лесу, когда на зеленоватом небе чернеют ели, и в темноте ветки царапают лицо, они забрались в шалаш, приготовленный заранее. Перед ним, на прогалине стояло чучело самки; сюда собирались на ток самцы, а из засады их стреляли.

Степан навсегда запомнил минуту, когда они с Верочкой прилегли в шалаше, ожидая прилета птиц. Запомнил бледную, огромную звезду над зубчатым бором, потонувшую в заре; чистое утреннее солнце, чернышей, разгуливающих по полянке, с тарахтеньем топорща перья, их красные надглазья; запах хвои, свежести, влаги, и девственного простора; робкие зеленые глаза, губы, уступившие без боя.

Пылкая радость господства, молодая страсть, кипевшая ему навстречу, ее невнятные слова: «Боже мой, я уж теперь ничего что–то не понимаю» — закрытое руками, в смущении, лицо, вздох, в котором и счастье, и любовь, и какая–то тоска: все это казалось ему прекрасным, жутким.

— Ты меня любишь, очень? — спрашивала она. Он не отвечал, только целовал. Он не понимал теперь сам, хорошо он сделал или плохо, но было очевидно, что иначе не мог поступить. И в этом шалаше, под воркотню чернышей, мирно болтавших на лужайке, он чувствовал себя победителем, правым, как это утро, лес, солнце.

Так они сошлись. Их совместная жизнь продолжалась около трех недель, и все это время Степан чувствовал себя очень удивительно. Страсть опьяняла его, иногда доводила почти до бреда, и тогда казалось, что ему море по колено, что он знать ничего не хочет, кроме любви. Но уходила от него Верочка, и он вдруг ясно понимал, что, как все почти в его жизни, это не то. Он не может соединить свою жизнь с нею, они по-разному чувствуют, он не муж ей. Та невидимая рука, что всю жизнь вела его, толкала и теперь неудержимо, и ему с особенной ясностью рисовались детали побега. Он плывет в лодке, до ближайшего города, там переодевается, пешком спускается вниз. Потом опять по реке, и т. д. Надо пользоваться тем, что в отпуску исправник, и его не скоро хватятся.

А Верочка? Степан знал, хоть и не мог объяснить этого — что должен оторваться от этой чаши сладкого яда, бежать один, что для его жизненной судьбы, для его назначенья это важней, чем остаться с ней здесь и ложными узами прикрепить ее к себе, как Клавдию. Приходила Верочка, и все это летело прахом.

Но понемногу, в борьбе противоположных чувств, стало брать верх желание порвать все.

Встречаясь теперь с ботаником, собирая с ним по-прежнему цветы, Степан не ждал уже от него поучений. Он смотрел на него, как на славного ребенка, от которого ему нечего взять. Вспоминая о Верочке, он испытывал острую тоску. «Милая», — думал он: — «милая…». Он знал горе, которое ей причинит, весь ужас того, что делает, покидая ее, и если бы внутренний голос, голос всегдашнего Степана, спросил его: «а думаешь ли ты об ответственности, ты, взявший мимоходом чистую душу?» — Степан теперешний улыбнулся бы и ответил: «Отлично, отлично знаю».

И верно, он знал, что на плечах его стопудовый груз. Что расплата за жизнь, идущую столь причудливо — не мала; но огромность ответа не удерживала его.

Наконец, он все сказал Верочке; признался, что их жизни не могут идти вместе. Что, действительно, он любит ее горячей мужской страстью, но не как подругу жизни. Ему нужно быть одному.

— Ты можешь меня считать, — сказал он бледнее: — негодяем. Быть может, я и есть негодяй. Вина моя перед тобой безмерна; но что бы ты ни думала, что бы ни говорила, я должен поступить, как поступаю.

Верочка сидела перед ним, как смерть.

— Я так и думала, — сказала она тихо. — Тебе виднее. Я тебя не связываю.

Думала Верочка другое, но не хотела сознаться. Всю ночь она металась, как раздавленная, но к утру укрепилась, и со Степаном держалась так, будто ничего не произошло.

— Конечно, — говорила она. — Ты должен бежать. Я знала, что твоя жизнь особенная. Я ничего не говорю…

Верочка хотела еще что–то прибавить, но не могла, губы ее задрожали, она закрыла лицо руками, упала головой на подушку и зарыдала.

— Господи! — выкрикнула она. — Как я тебя любила!

Степан стоял перед ней безмолвный. Во второй раз в жизни чувствовал он себя убийцей. Когда через несколько дней он садился в лодку, которая должна была навсегда увезти его из этого края, в его душе было необъятное, прочное чувство. Точно он был крещен последним крещением. Ему казалось, что силы его возросли вдвое.

XL

 К весне того бурного года дела Пети сложились так, что они с Лизаветой могли выехать за границу.

Алеша, которому после участия в восстании пришлось покинуть Россию, писал восторженные письма; он жил в Италии и звал их туда. Если бы он и не звал, Петя сам выбрал бы эту страну: уже довольно давно чувствовал он к ней горячее влечение.

В половине апреля, когда в России нередко еще холодно и налетает снег, они тронулись с Брестского вокзала, напутствуемые друзьями, Зиночками, козлорогами.

В Польше стало теплее, появились бледные, весенние облачка.

На прусской границе, перед Торном, поезд задержался довольно долго. По благоуханию лесов, легкому ветерку, солнцу, игравшему в касках пруссаков, стало очевидно, что началась настоящая весна.

В Берлине можно было ходить без пальто, но ни погода, ни удобство жизни и автомобилей не удержали их. Вечером они выехали на Мюнхен, Верону, во Флоренцию.

Их сердца забились горячей, когда в окнах замелькали черепичные крыши. Италия приветствовала их новым светом, новым воздухом. Петя ничего не пил в дороге, но ему казалось, что он немного пьян.

Особенно ясно он почувствовал это ночью, в Апенинах, на захолустной станции. В вагоне было тесно, гоготали, запоздалый музыкант играл на гитаре. Лизавета спала, прикорнув в углу. Петя отворил окно, и в бархатной ночи, в звездах над горами, в сонной перекличке служащих на станции — и особенно в щелканье соловья из кустов — он почувствовал такое дорогое и родное, что захотелось плакать. Все здесь его, казалось ему; все ему принадлежит, его сердце принимает в себя весь этот новый, так мало еще известный, но уже очаровательный мир.

На рассвете, с высоты перевала, он увидел в утреннем тумане Пистойю, в нежно-золотистых тонах. Он принял ее за Флоренцию. Над ней курились испаренья, а дальше лежала голубоватая равнина, вся светлая, полная садов, белых вилл по склонам гор. Точно покрывало Куприды вуалировало этот край.

В Пистойе проснулась Лизавета. Итальянское солнце упало на нее сбоку, и ее нежная кожа, золотистые волосы зажглись от родного прикосновения.

— А? Приехали? — забормотала она, не очнувшись еще от сна.

В углу завозились солдаты, и до Пети донеслись слова: «bella bionda», что сопровождало Лизавету всюду по Италии.

Лишь только они слезли во Флоренции, увидели S. Maria Novella с острой колоколенкой, увидели флорентийцев, флорентийские дома с зелеными ставнями, услышали крики ослов и звон флорентийских кампанилл, — оба сразу поняли, что это их город.

Они приехали наконец, куда надо. И не было ничего удивительного, что сразу нашли альберго какой следует, что хозяева оказались милейшими людьми, и через полчаса Лизавета, повизгивая от радости, разоблачалась и мылась в комнате, потолок которой был расписан, и половину всего места занимали кровати с грубоватыми простынями. Над изголовьями висела Мадонна.

Кто не знает радости майского утра во Флоренции, когда, отдохнув два часа, человек выходит на залитую солнцем уличку, и у него над ухом хлопает бичом погонщик мулов, везущих на огромной двухколеске камень, когда кругом выкликают газеты, хохочут, торгуются на базаре; когда он сразу окунется в кипучую, веселую и бессмертную жизнь юга, простых людей, простых чувств, и его ждут сокровища искусств и природы — кто этого не знает, тот не испытал прекраснейших минут жизни.

Несомненно, в этот день Петя с Лизаветой были немного полоумны. Их можно было бы называть разными насмешливыми именами — как детям, им нравилось все. Они могли беспричинно смеяться, но в горле стояли слезы.

Когда Петя попал в S. Maria Novella и сидел во внутреннем монастырском дворике, под солнцем, среди роз, и рассматривал Испанскую капеллу, Орканью, Гирландайо, ему казалось, что все это — какой-то райский сон.

В монастыре св. Марка, насмотревшись Беато Анджелико, они сели во дворе, под огромным деревом и блаженно–бессмысленными глазами смотрели на седых англичанок, бродивших по галерее в белых платьях.

Потом завтракали в ресторанчике Маренго. Веселый человек Джиованни, с черносливными глазами, прислуживал им, тараторил, подавал бифштекс, наливал кианти из качающейся оплетенной фиаски и подарил Лизавете цветы.

В окно вскочил с улицы огромный пес. Пришли завтракать офицеры в голубых плащах, толстяк, быстро хмелевший и болтавший со всеми — Пете и Лизавете казалось, что и офицеры эти свои, и собака своя, и толстяк, которого они окрестили доктором.

Становилось жарко.

После завтрака они валялись в альберго на постелях, пожирая виноград. У Пети шумело в голове, ему казалось, что он только сегодня появился на свет Божий: ни России, ни прежней жизни, ни мыслей, ни ужасов этой зимы — ничего нет. Все смыто.

Перед вечером они гуляли в саду Кашинэ, по берегу Арно. Они чувствовали себя покойней, светлая тишина как будто сошла на них. Слева плескала река в камышах; на той стороне тянулись тополя и уходили вдаль, к горам по контурам которых щетинками торчали пинии, страна садов и вилл. Флоренция была сзади. Виднелась башня Palazzo Vecchio, да мосты на ту сторону. Над ними, за рекой, подымались холмы S. Miniato. Среди зелени там горели в солнце стекла.

По дороге катили экипажи, скромные велосипедисты возвращались с работ в ближние деревни: светлой, ясной жизнью веяло от всего. А когда солнце зашло за горы, разлился оранжевый, удивительный вечер. Смиренно звонили в нем флорентийские кампаниллы.

Весь этот день и следующие, они провели в одном очарованьи. Ездили в монастырь Чертоза, с высот S. Miniato смотрели на вечернюю Флоренцию, в синеватой дымке, с бессмертными силуэтами церквей, Собора, Коммунальной башни. Любовались извивом Арно на закате, в золотой цепочке зажегшихся фонарей.

Они видели, как в двуколке возвращается из Флоренции торговец, и вместо фонаря на передке у него бумажный фунтик со свечей внутри: точно он едет от двенадцати Евангелий.

Видели ночные похороны, с факелами, в масках, как было в средние века. Видели розы во Фьезоле и голубые дали, и серебряные оливки с благородной, коричневой черепицей. Они узнали поэзию блужданий, роскошь итальянских вечеров, летающих светляков, радость загородных остерий со стаканом вина и игрой в засаленные карты.

Монахи, торговцы, уличные ораторы, запах овощей на рынке, серый камень дворцов, лоджия Орканьи, где спят среди статуй флорентийцы, щелканье бича, рубиновое вино, бессмертие искусства — это Флоренция, это принадлежало им.

То светлое и прекрасное, что переполняло Петю, иногда заставляло его почти задыхаться. Тогда он снова чувствовал, что глупеет, и ему не стыдно было этого. Тогда ему хотелось плакать. И как некогда в Москве, — раз в темном переулке, под звездным небом, оглянувшись, не видит ли кто, они поцеловали священную землю Италии.

В ту ночь Петя видел легкие, сладостные и печальные сны. В два часа он проснулся. С улицы доносился странный, мягкий топот. Подбежав к окну, он приоткрыл жалюзи.

Небо было ясно, в звездах; чуть бледнел рассвет. Вся уличка была полна овцами, тесной толпой спешившими куда–то. Их подгоняли пастухи. И эти серые овцы, и звезды, тишина рассвета говорили о чем–то дочеловечески–далеком. Петя вспомнил халдейских пастухов и царей–волхвов. Он хотел разбудить Лизавету, но овцы прошли, как исчезает видение. Снова было тихо. Флоренция спала.

Вечером следующего дня, ни о ком не думая, они сидели на площади Синьории, за столиком скромнейшего кафе.

Темнело, зажигались огни. Пахло Флоренцией.

Проезжал веттурин с англичанкой, чуть не задевая их. Флорентийцы болтали, стоя кучками посреди площади, другие пили кофе. На синем небе вырезалась башня Коммуны, освещаемая отсветом огней. Козимо гордо заседал на коне. Над всем висел нестройный, милый гам Италии.

В это время подошел певец с гитарой. Оглядев публику, он ударил по струнам. В этот теплый вечер он пел так же, как всегда поют итальянские уличные певцы, о любви, горе покинутого юноши. Хорошо он пел, или плохо? Что было бы, если б он выступил в концерте? Этого нельзя было сказать, но здесь он казался частью вечера, жизни, сладостной и очаровательной каплей поэзии. Это чувствовали все. Все внимательно его слушали: то, о чем он пел, — было настоящее, всеми некогда пережитое, всем близкое.

Ему бросали в шляпу сольди. Бросил и Петя и обернувшись — вдруг увидал Алешу. Алеша, несколько возмужавший, с белокурой бородой, в огромной шляпе, стоял в трех шагах, тоже слушал, и не видел их.

Через минуту они хохотали, целовались, Лизавета повисла на его шее и болтала ногами — к полному удовольствию итальянцев.

— Нет, — говорил Петя: — я глазам своим не поверил, стоит и стоит, как живой!

Лизавета слегка визжала.

— Послушай, ну как ты здесь, ну это очаровательно, да как ты тут очутился? Это же прямо что–то невозможное.

Алеша, по их расчетам, должен был жить в Риме, в качестве эмигранта.

— Что же такое? — сказал Алеша. — Сегодня тут, завтра там. Мало ли где я был. Я и в Ницце побывал.

Оказалось, что и здесь он вел бездомную жизнь: в Монте Карло выиграл, и теперь бродил по Италии, частью двигаясь по железным дорогам, частью пешком, от городка к городку Тосканы, и от остерии к остерии. Пробирался же он в Рим, это верно, там у него появилась уж симпатия. Все это Алеша выложил довольно быстро, и на каждом слове хвалил Италию.

— Очень мне нравится, — говорил он. — Не страна, а радость. Я и не думаю теперь возвращаться. Бог с ней, с Россией, революцией. Тут останусь. У меня во Флоренции есть знакомые, предлагают работать на ферме, да я не хочу. Поживу в Риме, а там, может, в Генуе матросом наймусь. Посмотрю, по крайности, белый свет.

По случаю встречи решили выпить. Алеша повел их в кабачок, к своим друзьям на улицу Tavolini, где было знаменитое кианти.

С хозяйкой он держался запросто. Его принимали за художника, он имел кредит и чувствовал себя превосходно.

— Эрколе! — заорал он на маленького лакее, черного, с лицом философа.

— Fiasco chianti! Marca verde!

Эрколе гаркнул на него так же оглушающе:

— Pronti–i!

Это была игра — орать друг на друга, чтобы слышно было на Via Calzaioli.

Они просидели тут часа два. У Алеши были знакомые шулера, гадалки, и он угостил вином синьору Италию, жену Эрколе, — толстую судомойку с усиками на губе.

Лизавета подпила и хохотала. Выпил и Петя. Около двенадцати тронулись домой, напутствуемые лучшими пожеланиями.

Мужчинам не хотелось спать. Уложив Лизавету — хоть и не без протестов с ее стороны, — они направились бродить еще.

 

XLI

В двенадцать часов Флоренция почти пуста. Есть огни у Гамбринуса, на площади Виктора–Эммануила, да в кафе Рейнингауз, там же. В кафе Рейнингауз лакеи в красных куртках. За столиками иностранцы и много артистических молодых людей. Есть, конечно, и русские. Как во всех кафе rendez vous des artistes, кофе у Рейнингауза плох, но дух учреждения приятен.

Здесь они посидели недолго, выпили коньяку и отправились на S. Miniato. Почему они туда именно пошли, решить трудно, но так захотелось.

На берегу Арно, за башней S. Niccolo, Алеша неожиданно спросил:

— А ты знаешь, кого я в Риме встретил?

Петя не мог догадаться.

— Да, это нелегко. Твою прежнюю симпатию. Помнишь, Ольгу Александровну?

Петя замедлил шаг.

— Да не может быть? Как так?

— Очень просто.

Алеша закурил итальянскую сигаретку.

— Отец ее умер, она одна, живет теперь в Италии. Ну, Рим, русская колония, моментально и познакомился.

Петя сразу сообразил то, что давно приходило ему в голову: он не встречал ее нигде в России и не слышал о ней ничего.

Алеша помолчал и сказал:

— Ах, очаровательная женщина, прелестная! Я говорю вам это потому, что у вас давно все это было, да ты теперь и Лизкин муж: чудная!

Он сдернул с головы шляпу и хлопнул ею по колену.

— Что там прятаться, я ее люблю!

Петя ничего не сказал. Он шел задумчиво, постукивая тростью.

В его душе воскресло былое, он был выбит из настроения. Он, конечно, не любил уж Ольгу Александровну. Но ему дорога была ранняя юность, ее чистые, возвышенные чувства.

— Ты знаком с ней близко? — спросил он Алешу. Алеша ответил:

— Очень.

— Что ж, — сказал тихо Петя: — дай Бог вам счастья. Она, правда, прекрасная женщина.

— Мы говорили с ней много о тебе. Она хорошо о тебе отозвалась. Ты хотел бы ее видеть?

Петя ответил не сразу. Он не мог сказать решительно ни да, ни нет.

— Я думаю, — наконец, произнес он: — что этого не нужно. Не говоря уже о Лизавете, это и само по себе ни к чему. Что было, то было. Мы изменились, по–другому чувствуем. Наши пути разошлись.

Они медленно подымались по дороге к S. Miniato. Четырехугольная башня S. Niccolo осталась внизу. Стали открываться огоньки Флоренции.

Решетчатые ворота к piazzale Michelangelo были заперты. Солдат с плюмажем, в гетрах, пропустил их в калитку, и короткой, крутой тропинкой они пошли дальше. Журчали фонтаны. С каждым шагом город становился видней, обозначился знакомый изгиб Арно у Кашинэ, окаймленный цепью фонарей. Звонили полночь. Во Фьезоле кой–где блестели огни.

На скамье, на площадке, где стоит Давид, они сели. Никого не было сейчас тут, — лишь бродила пара сержантов — guardia, в штанах с лампасами и в треуголках.

Петя сел на скамью, Алеша лег, положив голову ему на колени. Шляпу он держал в руках и помахивал ею.

— Фу, ты Боже мой, — сказал он: — крутой подъем. А место чудеснейшее, это я всегда говорил. — Через минуту он прибавил: — Я повторяю, да это, ведь, все равно, нигде мне так хорошо не было, как тут в Италии. Удивительно хорошо.

— А вспоминаешь ты Анну Львовну? — спросил Петя.

Алеша повернулся и ответил:

— Да. Она была, а теперь ее нет. Я теперь полон другим. Некогда, я, ведь, живу минуту. Раз, два и меня нет. Не люблю философствовать, но должен сказать, что в своей жизни не чувствую никакого фундамента. Да мне и самому недолго жить, я уж знаю. Мне что–то очень хорошо, видишь ли. И это, наверно, скоро кончится.

— А ты боишься, что кончится?

Алеша вздохнул.

— Нет. Я, брат, раз в метель замерзал, другой раз меня в Москве драгуны чуть не застрелили — хоть бы что. Жить люблю, это верно, — он сел и улыбнулся: — а умирать, так умирать. Все равно не отвертишься.

Через минуту он сказал:

— Я совершенно здоров, мне двадцать три года, и если я умру скоро, то это произойдет от какой-нибудь глупости. Так уж мне на роду написано, это что говорить. Ну, да ладно. Видишь, вот тебе небо, такое, что нигде больше не найдешь, звезды удивительнейшая, Флоренция, красота, любовь. Сиди, дыши этим, и будет с тебя. А то некоторые мудрят очень. Например, Степан. Несчастный он человек, по-моему. И ничего из его жизни не выйдет.

— Степан, — сказал Петя: — ставит себе большие цели, только и всего. А выйдет ли из его жизни что, или не выйдет, это еще посмотрим. Я не думаю, чтоб его жизнь была ничтожна.

— Не моего он романа. Медведь, лезет по лесу, сучья трещат… кому–то там хочет добра, а у самого лапы в крови… и по дороге давит мелюзгу.

Алеша зевнул и перевернулся.

Петя молчал, ему не хотелось говорить. Встреча с Алешей, воспоминания об Ольге Александровне, все это как–то всколыхнуло его, в голове затолпились мысли.

Сколько времени, казалось ему, прошло с той весны, когда он был у Ольги Александровны! Как резко изменилось все, сколько новых чувств он узнал, как стремительно мчит жизнь — его, и его друзей, несет к таинственному, непредставимому пределу. Степан в ссылке. Алеша эмигрант, сам он, Петя, близок к апогею своего существования. Что будет дальше? Ему стало грустно и радостно. Радостно потому, что он знал красоту, любовь — лучшее, что есть на свете, и как раз в эти дни был переполнен ощущениями красоты. Но от большого счастья этих дней все улетит, и настанет момент, когда его жизнь пойдет на убыль. Его душевная история с Лизаветой — уже его последняя история. Он и не хотел бы иной. Он знал, что ни на какую иную не способен, как не может встретить иной Флоренции: она одна. Но все–же — жаль тех лет, что отгремели так пестро, временами ярко и радостно. «Конечно», — говорил он себе: — «пора и давать что-нибудь, не только брать. Пора.».

Он стал было думать о России, о своей будущей деятельности, но думы не долго продержались в нем. Алеша лежал неподвижно. Размышлял ли он так же о своей быстролетной жизни, мечтал ли об Ольге Александровне, или любовался звездами?

Небо над Фьезоле стало бледнеть. Запели петухи на соседних виллах. Стало сыровато. Статуя Давида увлажнилась росой.

Русские встали, и пешком побрели по viale, к Porta Romana. «Во всяком случае,» — думал Петя: — «я рад, что жил, живу».

Все время видели они на рассвете дымно–золотистую Флоренцию, тихую, чистую и бессмертную. За ней лиловели горы.

Около Porta Romana стали попадаться люди. Солнце медленно подымалось, теперь раскрылся вид и на другую сторону Тосканы, к Чертозе — мягкая равнина зелени, черепичных крыш, прорезанных тополями, кипарисами. И тут на горизонте горы.

Они решили не ложиться. Сидели на Ponte Vecchio, смотрели, как в Арно ловят рыбу, как на рынок везут овощи в двухколесках. Забрались в лоджию Орканьи. Здесь дремало на плитах несколько личностей; воркуя, бродили по мраморным львам голуби. Солнце косо и резко било из–за Palazzo Vecchio.

Когда в седьмом часу подходили к альберго, где остановились Петя с Лизаветой, окошко отворилось, и оттуда выглянула заспанная, розовая мордочка Лизаветы.

— Забыла жалюзи спустить, — сказала она Пете зевая: — мне светло очень спать. Где шлялись? Хорошо было? Дура я, что с вами не пошла.

И через полчаса, веселые, но довольно тихие, они пили кофе за пятнадцать сантимов в bar Svizzero, у седого швейцарца.

Солнце сияло над Флоренцией. На Mercato Centrale пахло овощами; продавали жареные каштаны, на порогах лавченок сидели итальянки — кипела жизнь, легкая флорентийская толпа. Предстоял день райского существования.

XLII

 Степан добросовестно проделал все, что приходится выносить беглецам из Сибири — переодеванья, ночевки у неизвестных лиц, испытал голод, опасения быть пойманным, и к концу лета добрался, наконец, в Москву.

Останавливаться здесь было рискованно; но он остановился. Тут он узнал, что Клавдия в психиатрической лечебнице, и положение ее безнадежно. Он хотел навестить ее, но врачи сказали, что не надо — это еще сильней ее раcстроит и принесет только вред. Степан не пошел. Он беcсмысленно бродил по знойной Москве, по вечерам глядел на золотой купол Христа Спасителя, сиявший в сухом, пыльном тумане. Его угнетала тоска.

Он жил под чужим паспортом в номерах «Кремль», где останавливаются актеры. По ночам просыпался, садился на постель и мучительно ждал, когда будет светло. Казалось, что в номере до того душно, что он сейчас задохнется. Он отворял окно, высовывал тяжелую голову наружу, и вид кремлевской стены, башен, Александровского сада, палевый рассвет еще сильнее терзали его.

Он ни о чем не думал. Он почти не вспоминал ни о Верочке, ни о Клавдии, и ему совершенно не хотелось разбирать, оценивать свое поведение, осуждать себя, он просто чувствовал невыносимую тяжесть, одиночество и безнадежность. Минутами ему казалось, что он не может более жить. Как будто сила, толкавшая его к бегству, проведшая через всю Сибирь, вдруг прекратила свое действие. Все это ни к чему. Он ничего не любит, ему ничего не надо, и вовсе он даже не революционер: лучше всего ему просто пустить себе пулю в лоб. Он садился к столу, клал на него голову, сдавливал руками виски и подолгу глядел в одну точку. Ему хотелось выть — долго и жалобно, как волку.

Он потемнел с лица, сгорбился, и его огромная фигура стала еще нескладней. Возможно, он и застрелился бы в номерах «Кремль», но случилось так, что по делам партии ему предложили ехать за границу, на итальянскую Ривьеру, где в то время жили члены центрального комитета.

Сначала он отказался. Потом равнодушно согласился — не из интереса к делам, как раньше, а просто так: послать, кроме него, было некого.

Брать заграничный паспорт было слишком опасно. И он перебирался в Германию с обычной процедурой беглецов, плыл на пароходе по Неману, ехал до границы на лошадях, и за пятнадцать рублей специалист-фермер, находившийся в добрых отношениях с пограничниками, как барана провез его среди бела дня в таратайке мимо кордона. Степан скорчившись сидел у него в ногах, едва прикрытый пледом. Ему все равно было, поймают его, нет — ехать ли на Ривьеру, или в Сибирь.

На немецкой территории он угостил фермера коньяком, в трактирчике, где обычно вспрыскивали удачную переправу.

Через два же дня был на итальянской границе, и молодой таможенник в шляпе с перьями спрашивал, нет ли у него папирос.

Свое поручение Степан выполнил довольно быстро, но не остался в том месте, где гнездилась эмиграция, а поселился в небольшой деревушке у Sestri Levante: там было тише. Это больше ему нравилось.

Степан приехал сюда перед вечером, на извозчике из Сестри. Ему было уже приготовлено помещение у почтенной итальянки, синьоры Тулы.

Отпустив извозчика, Степан стал подыматься по крутой каменной лестнице. Было темно, грязно, и бегали кошки. Тула встретила его приветливо, со свечей в руке, и показала комнаты.

Одна выходила на море, другая — в горы. Обе маленькие, чисто выбеленные, похожие на кельи. Потолки, конечно, расписаны, над кроватью Мадонна. В столовой госпожи Тулы стоял огромный шкаф со старинным фарфором, висели фотографии и аттестат, выданный ее покойному мужу, моряку, в награду за спасение погибавших. Тула глядела на Степана спокойно и благожелательно.

— Благодарю вас, — сказал Степан, как умел: — я у вас остаюсь.

Когда он отворил окно, в комнату потянуло влажным благоуханием. Он облокотился на подоконник, увидел мохнатые горы, заросшие соснами и оливковыми рощами, и внизу, у своих ног, небольшие виноградники, где возился человек в широкополой шляпе. Налево росли апельсинные деревья, и в них обозначались уже желтые плоды. Было пасмурно, накрапывал дождь.

Сзади ходила Тула, устраивала ему комнату, что-то шептала про себя. Он чувствовал вокруг старую, монотонную идиллическую жизнь, напоминавшую монастырь. Это ему нравилось. Хотелось еще взглянуть на море.

Чтобы выйти на берег, он должен был пройти проходом под железнодорожной насыпью.

Еще у Тулы он слышал все время ровный, глухой шум — когда же вышел на песчаный пляж, этот гул наполнил собою все. Иногда он рос, как бы доходя до высших нот, затем сменялся шуршанием, на мгновение замирал, и опять мягкий, глухой удар в берег — и облако брызг.

Становилось темно, и Степан неясно видел прибой — лишь белело что-то вдали. Дул сырой ветер, пахло морем. Налево виднелись огни Сестри, направо, в отдалении, вспыхивал и гас свет маяка на Portofino. Из туннеля вылетел экспресс, блеснул зеленоватым светом электричества в окнах вагонов, и, обдав побережье искрами, умчался.

Степан подошел к морю. Дождь слегка усилился, но он снял шляпу, и шел по мокрому песку у самых волн. Ноги его вдавались, отпечатывая следы; волны аккуратно смывали их.

Степану было приятно идти так. Его обдавали соленые брызги, дождь мочил волосы, но вокруг была теплая, сырая ночь в далекой стране, такой простой и прекрасной, так непохожей на все, что ему приходилось доселе видеть. Казалось, что когда он идет здесь, у волн, его никто не видит и не слышит; можно громко сказать, вслух, как ему тяжело. Капли дождя, мочившие голову, как будто унимали тот жар, которым она горела уже столько времени.

Степан шел, и вздыхал. Потом остановился и сказал:

— Господи! Господи, Боже мой!

Ему странно было слышать звуки собственного голоса, но не было стыдно произнесенных слов. В груди что-то затеплело. Ему вдруг показалось, что не все еще потеряно.

Вечером он вскипятил на спиртовке воду и пил чай. Угостил и Тулу, потом почитал немного и стал ложиться. «Здесь как в монастыре», подумал он, улыбнувшись, едва помещая свое большое тело на железной кровати. Ему опять стало горько. «Ну, монастырь и монастырь, место спасения… А мне ничего не надо». Прежняя апатия, мучительная и тоскливая, охватила его. Ни о чем не хотелось думать, он погасил свечу и лежал, бессмысленно уставившись в темноту. За стенкой молилась Тула. Он слышал ее вздохи, шепот. Потом она улеглась.

Степан думал вначале, что ему предстоит такая же ночь, как в номерах «Кремль». Но вышло по-другому. Его мысли зашевелились, проснулись. Он с ужасом увидел, что, в сущности, он на краю гибели. Как это так вышло, что он, Степан, человек, которому несколько лет назад все в жизни казалось таким ясным, заблудился, зашел в тупик, и едва держится? Степан вспомнил все последние месяцы, прожитые в безобразном упадке — и у него похолодели ноги. Нет, он еще жив, он не труп, и не собирается сдаваться.

Все происходит оттого, что какие-то силы, темные ветры его существа, отнесли его в сторону от настоящей дороги. Но где она? Как ее найти?

У Степана было то мучительное ощущение, какое бывает во сне, когда видишь, что надо, например, не опоздать к поезду, и, между тем, не можешь поспеть. Надо было сейчас, сию минуту найти решение, найти что-то огромное, что повернуло бы сразу жизнь в другую сторону.

Ни партия, ни товарищи не могли дать этого. Это все было совсем другое.

Степан застонал и перевернулся. Некоторое время он лежал неподвижно, в темноте перед его глазами плыли разноцветные круги. Один из этих кругов незаметно вошел в его мозг, и с ним пришла ясная, простая мысль, от которой хаос и буря его души сразу утихли: «Я виноват. Я ничтожный, последний из людей».

Через несколько минут Степан улыбался, в темноте, по щекам его ползли слезы. Подражая старой Туле, он шептал: «Прости! Прости, научи, что делать. Ты единый, великий, всезнающий и всеблагий, дай сил, чтобы служить Тебе. Научи, что мне делать. Я знаю, что ничтожен, но Ты велик и добр. Ты можешь мне помочь, не оставь меня. Я Тебя умоляю. Научи, научи».

И чем дальше он повторял это, тем легче и светлей становилось на его душе. Уходило все, что было вокруг; прошлое, настоящее, будущее все сливалось в вечном. Слезы увлажняли его душу.

XLIII

 Дурная погода держалась несколько дней; потом облака поднялись, в их просветах заголубело, и после полудня выглянуло солнце. Сразу море изменило свой цвет, стало изумрудно-синеватым. Это и есть Средиземное море.

Степан тотчас вышел на воздух. И тотчас почувствовал ласку Италии, ее легкий, бессмертный привет.

Он собирал на пляже камешки с детьми русских эмигрантов, купался, ходил в горы по ручью, заводившему его в лесистое ущелье, где росли сосны, и между ними вилась тропка в горную деревню. Там журчал ручей, сквозь ветви сосен светило бледно-голубое небо; всегда чирикала какая-то птичка. На каменных ступенях дорожки попадалась девочка; на голове ее тяжесть, она усердно взбирается вверх, в родное Барассо. Степан слушал пение птицы, смотрел на девочку, и сердце его смягчалось. Он ничего не думал, не решал, что ему надо делать. Но у него было ощущение, что жизнь понемногу входит в его душу. Ему казалось, что давно надо было попасть сюда, много надо было смотреть солнца, моря, вдыхать этого светлого воздуха и чему-то настоящему учиться.

Из ущелья он подымался налево в гору, к рощице пиний, прямо внизу под которой лежало его новое пристанище. Отсюда было видно далеко. В одну сторону зеленели леса по горе, в другую, к мысу Портофино — тянулся узкий песчаный берег с полотном железной дороги. Там пробегали поезда, а дальние холмы, белее виллами и колокольнями, были одеты мягкой синевой: голубым воздухом Италии. В море виднелись паруса лодок. Иногда на горизонте стлался дымок: это шел океанский корабль.

Слеза набегала на глаза Степана. Сидя здесь, перед вечным беспредельным морем, он думал о какой-то прекрасной, несбывшейся жизни, о Лизавете, которой не успел даже сказать, как глубоко, нежно ее любит. «Ничего,» — говорил он себе: «ничего. Значит, так надо».

Сквозь стволы пиний сияло море снежным блеском. Наступал вечер.

Крутой тропинкой спускался Степан вниз, к церкви. Церковь была конца восемнадцатого века. Наверху колокольни, под циферблатом часов, Степан заметил надпись: «Dominus det tibi paсem». Это ему понравилось. На другой день, собирая с детьми камешки на прибрежье, он выбрал овальный, мраморный голыш и спрятал в карман. Он сидел над ним целый вечер у синьоры Тулы и выцарапал ножом, латинскими буквами, этот девиз; он казался ему добрым талисманом.

Раз как-то Степан обедал у знакомых русских. Там только что были получены из Рима книги. Среди них он увидел одну, остановившую на себе его внимание. Она была в белом пергаменте с золотым крестом посредине.

— Это я отдавала переплетать Евангелие, — сказала хозяйка. — Смотрите, как славно сделали под старинное.

Евангелие было русское. Степан, несколько стесняясь, взял его и раскрыл. Когда он в последний раз держал в руках эту книгу? Он не мог вспомнить. Он перелистывал ее, и его взгляд падал на старинные торжественные заглавия: «Господа Нашего Иисуса Христа Святое Евангелие», «От Луки святое благовествование». Как мало все это похоже на ту пеструю, шумную жизнь, которую он вел уже столько лет, и на ту литературу, среди которой должен был вращаться!

Ему вдруг страстно захотелось перечитать эти страницы. И он попросил себе книгу на несколько дней. Вечером сидя в своей беленькой келье у Тулы, держа в руке камень с надписью, Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной Проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Он не мог читать дальше. Поднявшись, он стал ходить взад-вперед. «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное».

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Отчего не знал он этого раньше? «Боже мой, Боже мой», говорил Степан, и ему хотелось выйти, обнять и поцеловать старушку Тулу. Он пробовал читать дальше, раскрывал книгу на разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе.

Когда Тула улеглась спать, Степан, взяв огромный ключ от двери, надев шляпу, пальто, тихо спустился по своей крутой лестнице, где спали коты.

От второго этажа их дома перекинута к соседней стене решетка из дубовых брусьев, слегла наклонно; вся она была увита виноградом.

Свет луны пестрыми пятнами пробивался сквозь этот навес, легкой сеткой пробежал по Степану, когда он уходил. Степан взял налево. Он шел узким проулком, мимо молчаливых, розоватых домов итальянцев, постукивая каблуками по каменным плитам. Он подымался на Сант-Анна, гору в направлении Сестри. Он прошел по узкому, с крутым подъемом мостику через ручей и стал всходить. С обеих сторон тянулись оливковые рощи. Было прохладно, влажно; внизу над ручьем белел туман. Под луной блестели листья оливок, отливая серебром. Их серые, изогнутые стволы бросали причудливые тени. Сердце Степана сильно билось. Он вспомнил, что так же серебрилась листва, и трепетали тени в Гефсиманском саду, когда Христос молился.

Он оглянулся. Огней в селении не было, лишь белели в лунном свете дома. Но ему некогда было останавливаться: какая-то сила, как светлый дух, несла его дальше.

Дорожка шла отлого, делая большие изгибы, но все-таки, взбираясь, приходилось сильно дышать.

Вот, затененный деревьями, дом Аврелии, черноглазой девушки, которая приносит иногда русским розы, — а ее угощают шоколадом. От этого дома идут вниз виноградники и открывается первый далекий вид на побережье.

Тропинка подходит к крутому обрыву. На скалах уцепилось несколько сосен, внизу море, блестящее под луной; у подножья скал видна лента шоссе, — приморская дорога в Сестри. Степан передохнул тут и пошел дальше. У него было чувство, что в эту лунную ночь ему надо идти все вперед, впивая тишину и безмолвие этих мест. Древняя тропинка шла по обрыву. Внизу, на огромном расстоянии, пенился прибой. Открылась небольшая бухта Сестри, с лесистым мысом, выходившим далеко в море. Ясно блестел под луной полукруг залива. На рыбацких судах кой-где красные и зеленые огни. Степан дошел до высшего пункта дорожки, — до развалин монастыря св. Анны, выстроенного здесь в давние времена. Тут он лег, подложил руки под голову и стал смотреть в небо. Справа от него, в двух шагах, был обрыв; сзади руины. В направлении Сестри горы раздвигались, и тянулись мягкими планами к Парме. Было тихо, светло, пахло сосной. Как дальний зов души, шумело море.

Сколько времени пролежал так Степан, он не смог бы ответить. Необыкновенный светлый покой охватил его. Глядя на золотую звезду, горевшую над горами там, где была Парма, он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обреченный. Эта истина была евангельская простота, любовь, смирение и самопожертвование. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда он, Степан, смиренно подошел бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в ту далекую страну, Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней.

Степан сел, потер себе руками голову. Он представил это так живо, что ему показалось, будто он видел все это в действительности, и одной ногой стоит на краю вечности. Он нагнулся над обрывом. Море шумело там безпредельно, и если ступить два шага, — встретишь эту вечность. Но этого не надо. Надо жить, но по-новому, по завету Того, Кто крестной смертью подтвердил и освятил божественную правду Своего учения. Надо любить и искупить любовью и самопожертвованием свою горькую жизнь. В этом же новом будет правда и радость, ибо там Истина.

Степан возвращался домой на рассвете, проблуждав в горах всю ночь.

Легкая пелена тумана стлалась по морю, луна зашла, и редкие, зеленоватые звезды сияли еще на небе. Воздух был тонок. Волшебны, нежны очертания далей.

Степан знал, что это самый удивительный, великий день его жизни.

XLIV

— Ты рассказал обо мне Пете? — спросила Ольга Александровна Алешу. — Как же он отнесся?

— По-моему правильно, — сказал Алеша. — Он теперь другую любит, чего-ж там.

Ольга Александровна помолчала, потом вздохнула и ответила:

— Да, вероятно, правильно.

Она выглядела еще несколько худей и тоньше, чем в то время, когда ее знал Петя. С тех пор она успела похоронить отца, осталась совсем одна, и решила на небольшия средства, полученные по наследству, жить в Италии. В Риме случай свел ее с Алешей.

— Конечно, — прибавила она: — что было, то нужно хоронить. Все же, я не прочь была бы повидать его.

— Ты его любила, — сказал Алеша.

— Все это кончилось неопределенно, прошло, но у меня к нему осталось доброе чувство. Впрочем, когда я вспоминаю, мне кажется, что, может быть, этого и не было вовсе.

Она взяла его за руку.

— Ты для меня все заслонил. — Она вздохнула. — Ты! Он мечтал, млел, и если и любил меня, то какой-то странной любовью. А ты мужчина, ты взял…

Она засмеялась, встала и прошлась по комнате.

— Слабый мы народ, женщины! Нас нетрудно покорить. Ну, да ладно. Во всяком случае, хорошо, что ты меня покорил. Смеясь, Ольга Александровна поцеловала его в лоб.

— Притворство, — сказал Алеша; — ты вовсе не слабая. Любишь меня, и слава Богу. А кончится любовь, тоже, значит, так надо.

Ольга Александровна присела на ручку кресла, глядела на него ласково, и накручивала на палец прядь его волос.

— Уж ты расскажешь, расскажешь! Я, ведь, тебя знаю.

— Это все прекрасно, — прервал Алеша. — А во Фраскати мы опоздаем, это тоже факт.

Действительно, стены Велизария, куда выходили окна их пансиона, погружались в тень. Много народу выходило уже из виллы Боргезе, расходясь по домам. Поминутно брали кого-нибудь из извозчиков, стоявших на углу.

Хлопали бичи.

— Едем, едем!

Они быстро оделись, вышли, и по теплым, солнечным улицам Рима покатили к stazione Termini, откуда шел трам во Фраскати.

— Не знаю, — сказал Алеша, садясь в элегантный, двухэтажный вагончик — не забыл ли этот Pиccolo, что завтра условились на охоту. Ленив, и как дорвется до вина, не оттащишь.

Он говорил о знакомом трактирщике во Фраскати, который держал для художников, извозчиков и прочей мелкоты ресторанчик под названием «Roma sparita». Этот Pиccolo Uomo был толст, весел, и, как многие итальянцы его класса — записной охотник.

— Этой твоей страсти не сочувствую, — сказала Ольга Александровна. — Не могу взять в толк, — что тут хорошего?

Алеша посвистал.

— Начинаешь философствовать. Что хорошего в убийстве, зачем жизнь у птиц отнимать? Любопытно, вот и все тут.

Трам пробежал у Латерана. На вечернем небе вычертилась толпа апостольских статуй. Скоро открылась Кампанья. Все здесь было, как всегда: и акведуки, и стада курчавых баранов с пастухами в кожаных штанах, и голубые дали гор, и ощущения пустыни, вечности, величия.

— Все-таки, ты неправ, — сказала Ольга Александровна. — Помнишь, в гробнице Латинской дороги летящих гениев? Это символ жизни. Древние считали жизнь священной.

— Может быть, — ответил Алеша. — Все-таки, мне хочется на охоту.

Он ничего больше не сказал, но мог бы прибавить, что ему также очень хочется в Геную, уплыть матросом на океанском пароходе, видеть разные земли, любить женщин разных стран, цветов, характеров. Он не говорил о том, что интересуется и дочерью Piccolo Uomo, и хорошенькой альбанкой с Испанской лестницы — и еще многим другим.

Между тем, трамвай стал подыматься в гору. По склонам тянулись виноградники. Все это золотело в солнце, а далеко внизу, в глубине покойной равнины, лежал удивительный город Рим. Купол св. Петра, господствуя над узкой полоской домов, был средоточием пейзажа, его величественнейшим моментом.

Сделав несколько поворотов, вагон остановился. Алеша с Ольгой Александровной слезли на площади маленького городка, с кривыми уличками, старинными колодцами, откуда девушки носят еще воду в кувшинах на головах, как во времена Цицерона.

— Есть хочу, — сказал Алеша.

Надо было подняться еще выше. Они сворачивали вправо, влево, наконец, Ольга Александровна увидела вывеску: «Roma sparita» — al Piccolo Uomo.

Прошли под навесом в небольшой дворик, где расставлены были столы. Виноградник заплел стены, и свешивался вниз, увивая решетку, переброшенную над двориком. Белели гипсы, обломки мрамора, статуэтки: дары задолжавших художников.

Алеша с Ольгой Александровной сели у края, откуда открывалась bella vista на Рим.

Тотчас подлетел Альфредо, черноглазый малый в лакированных ботинках, и по случаю жары — без пиджака.

Они заказывали обед, когда явился и сам Piccolo Uomo. Правда, он не выдавался ростом. Но живот его был замечателен, руки коротки, толсты.

— Для господ, — сказал он кланяясь: — есть осьминоги из Остии.

Алеша выразил мысль, что завтра они настреляют с ним столько куропаток, что хватит кормить немцев целую неделю.

Piccolo Uomo воодушевился, захохотал, чтобы показать Ольге Александровне, как именно они будут охотиться — изобразил руками, как он держит ружье, и несколько раз выстрелил толстыми губами.

Подали белое вино, знаменитое Фраскати. Ольга Александровна пила, ела жареных осьминогов, хохотала — ей было весело, как давно не бывало.

Piccolo Uomo притащил свои ружья — довольно убогие двустволки, одно даже шомпольное; другое — Лефоше, старинное, со смешными боковыми ударниками. Алеша особенно одобрил шомпольное и спросил, не участвовало ли оно в войнах Гарибальди. Piccolo Uomo весело ржал.

Потом явился устричник — старик с подкаченными у колен штанами, волосатыми ногами, в берете. Он имел вид моряка.

Купили устриц, подпоили и его, и хозяина, угостили Альфредо. Старик развеселился и сообщил, что бывал в России — Odessa, Taganrog. Рассказал, что прежде торговать было легче, — он носил устрицы по виллам, и господа давали по четыре, по пяти лир. За здоровье русских он выпил еще вина.

Когда пообедали, в головах шумело порядочно. Было необыкновенно весело, хотелось куда-то бежать, кричать, сделать что-нибудь глупое и милое — состояние, которое в Италии бывает нередко.

Взявшись за руки, они духом взбежали в гору над Фраскати, в лес, дошли до какого-то монастыря. Там сидели на ограде, смеялись, глядели, как синела внизу безглагольная равнина, напоминавшая своим покоем море.

Налево, на закате, виднелась полоска моря — у Остии. В Кампанье одиноко торчала башня. Направо, к Риму тянулся акведук; белели вершины Сабинских гор. В лицо веял ветер, как плеск воздушного океана.

— Ну, и отлично, — сказал Алеша. — Превосходно!

И, сняв шляпу, он помахал ею, как бы посылая привет далекому и дорогому.

Потом поправил волосы, растрепавшиеся от бега, голубые его глаза стали серьезней, и небольшим, но приятным тенором он запел:

O, che dolce e giovinezza,

Che si fugge, tuttavia.

Chi vuol esser lieto: sia!

Di doman non e certezza!

Как нередко бывает, за буйным весельем на Ольгу Александровну нашло мягкое, меланхолическое настроение. Ей не хотелось оставлять Алешу одного во Фраскати (он должен был ночевать у Piccolo Uomo) — стали приходить печальные, и разымчивые мысли. Притих несколько и он. Наступал вечер, кончался этот радостный день; надо было спускаться вниз.

В девятом часу он усадил Ольгу Александровну в трам, шедший в Рим.

— Я тебя завтра буду ждать, — сказала она ему на прощанье, слегка покраснев. — Как буду тебя ждать! Не опаздывай.

Она махнула ему из окна платочком. Трам отходил, Алеша с непокрытой головой медленно зашагал в гору.

Ольга же Александровна ехала по Кампанье в красных сумерках, и вид акведуков, овец, сбившихся стадами, далеких мертвых гор погружал ее в ту певучую меланхолию, которая свойственна Риму. Ей казалось, что все проходит и уже прошло, как века, пронесшиеся над этой страной. Угрюмые развалины у города представились могильными стражами — жизни Рима и ее собственной, маленькой жизни, проходящей свой зенит, и ее любви к Алеше — быть может, тоже перегибавшейся к закату.

От вокзала она шла пешком. Рим был тих и пустынен. На via Veneto шуршали листьями платаны. Стены Велизария были безмолвны.

Вкладывая ключ в дверь пансиона, она на минуту приостановилась: слышались шаги запоздалого прохожего, да слабо, с нежной музыкой грусти, журчала вода одного из бесчисленных фонтанчиков Рима.

XLV

Хотя следующий день выдался удивительный — Рим был залит солнцем, синева неба чисто-римская, Испанская лестница в цветах, особенно черен кипарис на подъеме via Pinciana, и ослепительно сияют в лазури колокольни Trinita, — Ольга Александровна встала невеселая. Ей не нравилось отсутствие Алеши. Что-то теснило ей сердце.

Ее не развлек и завтрак в столовой, выходившей на via Veneto, в густую зелень платанов.

Как всегда в пансионах, за табльдотом подтягиваются. Идет тот безличный, пустой разговор, который никого не утомляет.

Так было и сегодня. Все же Ольга Александровна была рассеянней, мало ела — даже не отдала должного удивительному сладкому — тертым каштанам в сливках, specialite de la maison, как говорила знакомая немка.

— Mais ma chere madame, — сказала она Ольге Александровне: — vous mangez comme un oiseau.

Ольга Александровна наскоро откланялась трем чикагским студенткам и голландскому барону — любезному человеку с лысиной, который говорил про себя, что он grand mangeur — и ушла.

В столовой хохотал еще барон, рассказывая что-то веселое немке из Кельна, а Ольга Александровна вышла на балкончик, куда подали ей чай, и, глядя, как у ворот виллы Боргезе играют в орлянку извозчики, думала, что пора бы уж Алеше возвращаться.

Но прошел час, а его не было. Ольге Александровне наскучило сидеть, она вышла. Взяла в узкую уличку, вдоль стены виллы Боргезе. Минут через двадцать вышла на viale Parioli, новый бульвар, проложенный на окраине Рима. Здесь опять росли платаны, продувал ветерок, и виднелась Кампанья, далекое Тиволи, Монте Соракто. Ольге Александровне нравилось идти так, по малоизвестной дороге, в чужой стране, среди чужих людей. Она понимала, всем существом ощущала, что находится на странной, таинственной земле. Голая Кампанья, водопады и сивиллы Тиволи, серные воды, остатки священных рощ, загадочные тростники под Римом, почва вся как бы пронизанная катакомбами, дряхлая, удобренная прахом тысяч людей — все казалось легендарным. Даже зелень огородов внушала жуткое чувство: слишком уж она ярка — не на человеческой ли крови взошла она?

Эти смутные, обширные настроения отвлекли временно Ольгу Александровну от мыслей об Алеше.

Она задумчиво спускалась по дороге, описавшей овал — скоро вдали, внизу блеснул Тибр. Стали попадаться двухколески, запряженные мулом; на них везли знаменитую минеральную воду, которую любил Гете: Aqua acetosa. Через несколько минут Ольга Александровна спустилась к источнику.

В углублении, отделанном с торжественностью барокко, украшенном папской надписью, из трех отверстий шла вода. Из Рима приходили старухи, дети с пустыми фиасками и подставляли их. Останавливались проезжие — все почти подходили пробовать воду.

Спустилась и Ольга Александровна. Ей пришлось ждать — целая ватага школьников осадила источник.

Малыши в черных курточках и кэпи, под предводительством учителя, наперебой подставляли кружки. Вода понравилась Ольге Александровне: кисловатая, прохладная, рожденная этой причудливой почвой.

Она села за столик в придорожной остерии, и заказала себе вина.

«Нет,» — думала она об Алеше, глядя на Тибр: «мы все-таки с ним разные люди.» Она хотела этим сказать, что была уже несколько надломленная, усталая женщина, ей хотелось покоя — мирной и ясной жизни с любимым человеком. «Да, он не таков».

Ему нужны охоты, приключения, странствия. Он соскучится с ней, несомненно.

Она взглянула вверх, и в темной синеве неба увидела небольшого ястреба, плывшего к Тиволи. «Ему нужен простор, широкий, вольный мир. Из него он берет себе, не стесняясь, что нужно».

Ольга Александровна спросила себя: хорошо это, или дурно? И не могла ответить. Ей казалось, что есть разные правды, и, быть может, в том, как живет Алеша, есть свой смысл. Все же ей представлялось, что это не высшая правда. Но она не осуждала Алешу. «Конечно, он не думает сейчас обо мне, не думает, что я жду, беспокоюсь, люблю. Он меня любит, но в эту минуту занят другим, и в его сердце не хватает для меня места».

Она улыбнулась покорной и грустной улыбкой. «Всегда для меня мало было места в сердце тех, кого я любила».

Солнце уже садилось, когда Ольга Александровна взяла извозчика, чтобы ехать домой.

Все время, глядя на красный от зари Тибр, она думала об Алеше, и возвращалась в задумчивом, светлом настроении. Это настроение она определила так, что пусть он любит ее много или мало, во всяком случае она его любит и благодарна за ту радость, которую он ей дал.

Чтобы лучше заработать, кучер вез ее дальним путем, через ponte Milvio.

На Испанской площади плескал фонтан Бернини, часы колокольни Trinita, красневшей в закате, показывали восемь. Сердце Ольги Александровны сжалось. «Неужели его еще нет?» Ей почему-то ясно представилось, что Алеша не вернулся. Но что же он может делать так долго в этой Палестрине, или еще как ее?

Она попросила прибавить ходу, и велела ехать в гору, по via Pinciana, хотя кучеру это очень не нравилось.

Издали она увидела, что среди извозчиков, стоявших у ворот виллы Боргезе, происходит что-то особенное: они бросили свою орлянку, все смотрели на via Veneto, оживленно жестикулировали.

У дверей их пансиона толпились любопытные. Высыпали швейцары соседних отелей. Из кареты скорой помощи вносили кого-то в подъезд пансиона.

Первое, что увидела Ольга Александровна на тротуаре, выскакивая похолоделыми ногами из коляски, был Piccolo Uomo. Он почернел и съежился за один день.

— Несчастие… — успел только пролепетать он, но Ольга Александровна уже все знала, и через минуту была наверху, увидела затуманенные, с синими кругами глаза Алеши, которого вносили в его комнату. Ольга Александровна почувствовала, как останавливается ее сердце; кровь от головы отливает, комната медленно поворачивается в сторону. Она хотела что-то сказать, сделать, но только жалобно и пронзительно закричала.

Когда она очнулась, хозяйка спорила со старшей из чикагских студенток. Хозяйка говорила, что раненого нельзя здесь оставить — тут не больница. Американка строго сказала, что везти никуда нельзя, он в дороге может умереть.

Американка эта проповедовала «свободное христианство» и имела определенные взгляды на жизнь.

Барон стал на ее сторону, и хозяйка уступила. Ольга Александровна должна была возместить убытки, если что-нибудь произойдет.

Ольга Александровна едва понимала, что вокруг говорят. Барон объяснил ей, что на охоте произошло несчастие, m-r взял за дуло лежавшее ружье, курки взвелись, и последовал выстрел, что сейчас у раненого знакомый его, барона, профессор, которого он вызвал по телефону.

Профессор ничего ей не сказал. Но через полчаса она увидела, все же, своего Алешу живым, с подобием улыбки на лице. Ольга Александровна собрала все силы, чтобы казаться покойной. Она ничего не могла сказать, только поцеловала ему руку.

— Вот… — произнес он с усилием. — Какая вышла история. Какая глупость!

Он лежал в чистой постели, с пузырем льда на животе.

— Завтракали. Взлетела куропатка, я думал, тут еще есть, схватил ружье… да за дуло. Как скверно вышло!

Он хотел еще что-то прибавить, но не хватило энергии, и он замолчал. Потом взял ее руку и молча поласкал.

— Рад, — прошептал он: — что ты… тут. Думал, не увижу.

Он долго, не отрываясь, глядел на нее.

— Чистая душа — шепнул он снова. — Чистая. Я ничего. Не беспокойся.

Взор его стал очень серьезен, и покоен.

— Это ничего, — повторил он. — Ну, несчастный случай.

Ночью температура у него поднялась, он стал бредить. Говорил о каких-то путешествиях, морях, бурях.

Ольга Александровна была при нем неотлучно. В голове ее, тоже как бред, проносились образы: барон, выстрел, Piccolo Uomo, ястреб, которого она видела в Кампанье. «Что ястреб? — спрашивала она себя. — Он не ястреб, он умирающий. Ах, вздор, какая чепуха». «Может, еще останется жив. Все оттого, что поехали во Фраскати. Зачем пили вино? Глупость. Как зовут этого? Нет, ему не выжить».

Утром Алеша чувствовал себя бодрее — расправил волосы, улыбнулся. Он был очень нежен с Ольгой Александровной.

— Если бы ты видела, как этот испугался… Piccolo. Глупый малый, добрый.

Перед вечером он сказал:

— Да. Зря на охоту эту поехал.

Ольга Александровна присутствовала при его последних минутах. Это происходило на другой день. Алеша очень ослабел. За эти сутки он перенес страшные мучения, но умирал покойно. Казалось, душу его ничто не обременяло — она свободно уходила в вечность.

Вспоминая об этом много позже, Ольга Александровна вспомнила и свои мысли у источника Aqua acetosa о том, что, быть может, существуют разные правды. Смерть Алеши лишь сильнее убеждала ее, что если его правда была и не очень большая, все ж он стоял на ней до последнего издыхания.

Она не сразу поверила его смерти. Два часа стояла над холодевшим трупом и оттирала ему грудь. Убедившись, что он мертв, надела шляпу и вышла.

Был мутный вечер, с туманной луной. Ольга Александровна шла прямо, и ни о чем не думала.

Она пересекла piazza Colonna, углубилась в закоулки средневекового Рима, около piazza Navona. Луна светила ровно и тускло. Ей казалось, что она в незнакомом, новом, волшебном городе. Лишь пройдя унылую via Giulia, с недоконченным дворцом пап, выйдя на берег Тибра, она немного опомнилась.

Облокотившись на парапет, она молча глядела на Тибр. Река струила туманно-блестевшую под луной кофейную воду. За Тибром виднелся храм Петра. Слегка шумели платаны на набережной, и в тихом плеске реки, в луне, окаймленной оранжевым кругом, в пустынной римской ночи звучал один великий мотив: вечность.

«Да,» — подумала она: «конечно, мы встретимся».

Бездомный пес подошел к ней, и поднял на нее глаза, блеснувшие луной. Она погладила его и пошла по набережной.

XLVI

 Петя уезжал из Италии со смешанным чувством — любви, печали, и радости. Любовь к Италии он испытал с первого шага по ее почве; печаль вызывалась разлукой — тем щемящим чувством, когда думаешь: «вернусь ли когда-нибудь? Увижу ли?»

Радость состояла в том, что здесь он узнал незыблемо-прекрасное, о чем мечтать, тосковать и к чему душевно стремиться можно всегда. Это делало его духовно полнее, и в вопросе о ценности жизни подымалось огромным утвердительным фактом. Юношеские мысли о бессмысленности существования отошли, как болезнь возраста. Зато выступило другое.

Когда они вернулись в Москву, здесь было много перемен.

В кружках, с которыми Лизавета зналась по делам революции, было уныние. Сила их непрерывно убывала, слабела вера, и нередко революционное настроение переходило в разбойничье: началась полоса экспроприаций. Вначале это имело отношение к партиям, потом все спуталось, и трудно было разобрать, где революционер, где бандит. Росла и реакция сверху, появились казни, в невиданном еще размере.

Москва, место последней сцены революции, показала себя и теперь. После подъема чувств люди торопились жить. В Москве отчаянно играли, танцевали, кутили — в атмосфере виселиц.

Изменилась и богема, где раньше вращались Петя с Лизаветой. Общество козлорогов распалось. Федюка исчез из Москвы, Зина вышла замуж за богатого адвоката и вращалась в иных слоях. Одни из студентов кончили, разъехались, — других повысылали. Оставшиеся были вовлечены в ту новую, острую и несколько больную струю жизни, когда кажется, что нечто отжито, когда склонны к разочарованиям, гонятся за ощущениями, маленькой любовью, и над всем, усталым и опустошенным, висит девиз: «carpe diem».

Петя зарабатывал теперь больше — у него был хороший урок и работа в издательстве, но денег постоянно не хватало. Неудобно было уже выставлять для бала бутыль донского и кучу бутербродов. Лизавета должна была лучше одеваться. Петя стал понимать в винах, чаще ездили в рестораны. Но того юношески-свежего, веселого, что было в их вечерах на Арбате, уже не повторялось. Меньше спорили, меньше волновались из-за отвлеченных вопросов. Кончился и бурный период в искусстве.

Самое же важное было то, что ухудшились отношения с Лизаветой. Они видели, как рушатся, ни с того ни с сего, отношения между парами, казалось, созданными друг для друга. Лизавета нередко была раздражительна. Ей тогда представлялось, что ее любовь с Петей кончилась, что он интересуется другими. Что их союз так же распадется, как у других. А в Пете иногда ослабевал тот дух любви, благожелательности, который отогревает утомившиеся сердца. Он был с ней холодноват. Казалось ему временами, что и он может в кого-нибудь влюбиться, и были даже случаи, когда он начинал романтически вздыхать. Тогда, в пику ему, Лизавета заводила флирт, и все кончалось тяжелыми объяснениями, где обе стороны были неправы — и Петя в особенности, — но каждая считала правой себя.

Тогда они сидели по своим углам хмурые, несчастные. Лизавета демонстративно уходила в гости, а Петя шел куда-нибудь в кафэ, где меньше было знакомых, пил кофе и курил.

В эти тоскливые минуты ему казалось, что жизнь, которую за эти несколько лет сознательного существования он научился уважать и признавать философски, для него лично близка к краху. Но, несмотря на все разногласия и ссоры с Лизаветой, он знал, — и это сидело в нем глубоко, — что главнейший его якорь и опора — она, и что если она уйдет — он завертится в пустой и чувственной жизни.

Так провели они год. Выпадали у них полосы дружных и добрых отношений, напоминавших былое, но в общем бес некоторого уныния владел ими.

Они узнали в это время, что погиб Алеша, что Степана арестовали, как только он вернулся в Россию, — и это еще больше отделило их от былого: точно оно отмирало, лист за листом.

Узнали они и то, что один из знакомых Лизаветы по революции, которому она давала квартиру для явок (нередко ночевал он у них сам) — оказался предателем, и пользовался ее помещением для своих подлых целей.

Лизавета три дня горько, неутешно плакала. Ей казалось, что та маленькая «луковка», которая была в ее жизни — ее бескорыстное сочувствие и помощь революции — осквернена и запятнана. Петя утешал ее, как мог, но и ему было тяжело.

Из всех впечатлений и чувств этой зимы лучшее все же было — встреча с Полиной: Полина бросила театр, вышла замуж, давала по-прежнему уроки и ждала ребенка. Она говорила те же фразы, что и раньше, но Пете показалось, что она, как выражался покойный Александр Касьяныч: «нашла свою линию». Но она была проездом в Петербург, свидание вышло мимолетным. Провожая ее на Николаевский вокзал, Петя от души пожелал ей добра.

Между тем подходила весна. Оба они устали, были измяты до последней степени. Петя злился, чувствовал, что живет не так, как нужно, но не знал, как поставить на правильный путь свою жизнь.

В это время, Великим постом, они с Лизаветой были на одном художническом балу.

Казалось, что все было устроено со вкусом и изяществом, но дух распущенности и тусклых, маленьких чувств, господствовавший в людях их общества, здесь выступал еще сильней.

Весело плясали маски, на эстраде показывали теневые картины, девицы дунканского вида дюжиной исполняли английский танец в платьях bebe. В буфете пили вино, в темных углах целовались, опять пили, ссорились и мирились — но истинного веселья не было.

Петя сильно выпил и держал себя не без развязности. Лизавета была в красном платье танцовщицы из кабарэ, в рыжем парике — и что-то тяжелое, еще более чужое, чем в последнее время, было между ними. Петя чувствовал, что раздражает Лизавету болтовней с черненькой девицей, и его тоже это сердило; вместе с тем ему хотелось чего-то острого. В глубине же души было тоскливо. Насмех ему Лизавета прыгнула на колени к какому-то господину. Петя пил брудершафт с черненькой девицей, которую видел первый раз в жизни.

В четыре часа Лизавета, бледная под румянами, тайком от Пети уехала. Он видел, как она дрожащей рукой накидывала в передней платок, и знал, что нужно выйти, сказать ей что-то настоящее, хорошее, но нервная расслабленность одолевала его, и под пронзительные звуки вальса он закружился с черной девицей.

Потом он ушел в дальнюю комнату дома — старого особняка. Видимо, это была спальня барышень, обращенная в какое-то кабарэ. В окно виднелся снег, синеющий рассвет, деревья сада.

Голова у него кружилась. Он сел в кресло, ему захотелось заплакать, он почувствовал всю ложь, тоску и мучение своей теперешней жизни.

Неужели это все, неужели все кончается? — думал он. — Неужели я гублю себя, и ее, и все то, что было прекрасного в нашей жизни?» Ему показалось, что он безумец, сумасшедший, расточающий богатство, доверенное ему в скромной церкви, перед алтарем. Неужели не увидеть ему рассвет тихим и чистым, как встречал он его в деревне, читая Соловьева, как бывало это в весенней, милой Москве его молодости?

Петя встал, оделся и уехал. Извозчик вез его по пустым улицам, и ему было стыдно старика-извозчика, стыдно церквей, где звонили к заутрени Великого поста, стыдно рабочего народа, попадавшегося на пути.

Дома он прошел прямо в комнату Лизаветы. Она лежала в постели, без дурацкого костюма. Знакомый пробор на голове, как у девушки заплетенные косицы. Она непохожа была на накрашенную танцовщицу, прыгнувшую на колени господину в усах. Она тихо плакала.

У Пети остановилось сердце, он подошел, взял ее за руку и хотел поцеловать. Но Лизавета еще сильней забилась и оттолкнула его. Она обернулась, лицо ее было искажено ненавистью и страданием.

— Уйди, — сказала она глухо. — Пожалуйста, уходи!

Потом застонала, упала в постель и крикнула:

— Все пропало. Слышишь? Все пропало!

XLVII

 Три дня продолжалось мучительное состояние, полное слез, тоски, страданий. Много надо было перемучиться и отплакать, чтобы смыть пустоту, ничтожество жизни последнего времени.

Сначала Лизавета, в припадке бурного отчаянья, решила, что уйдет от Пети. Были минуты, когда он верил этому. И так как главным виновником считал себя, то терзался вдвойне. Он казался себе ничтожеством, дрянью, неспособной ни на что.

Лежа на диване, думал, что лучше бы не жить, пустить себе пулю в лоб. Воображение разыгрывалось. Он представлял себе, что уезжает в деревню, берет дедушкину двустволку, которую помнит с детства, и уходит в овраг — якобы стрелять ястребов. На берегу реки, над обрывом садится и, приставив дуло к груди, нажимает гашетку. Выстрел — на мгновенье он видит синее небо, падает навзничь с обрыва в воду, и на этом кончается презренная жизнь. Его радовало воображаемое горе Лизаветы.

Лизавета же фантазировала по-другому: она уходит от Пети, Петя женится, — ей непременно казалось, что на высокомерной немке, а она живет одиноко, в бедности. Распаляя свое воображение, она придумывала мелодраматические штуки: например, что Петя разрешает ей иногда приходить в гости, но с черного хода, и принимает ее в кухне.

Они чувствовали нервную необходимость друг в друге, как бы случайно заходили один к другому в комнату, и начинались бесконечные разговоры о том, кто как кого любит, и кто в чем виноват. Кончалось это слезами и смертельной усталостью. Наступала ночь, — но тогда они чувствовали, что не все еще договорено — и начинали снова.

Конец болезни обозначился тем, что на четвертое утро они проснулись обессиленные, и без мучительного желания объясняться.

Петя ощутил что–то кроткое, тихое в сердце. Здесь было сознание своей вины перед Лизаветой, жалость, сочувствие, любовь.

И когда он молча стал целовать ей руку, с разрывающимся от нежности сердцем, полным тоски — что вот она действительно могла уйти, бросить его в пустыне жизни — Лизавета не оттолкнула его, вздохнула, погладила по голове. Это был первый проблеск солнца в те ужасные дни.

Вечером они сидели уже обнявшись, и Петя ласково целовал ее волосы. Они говорили мало, вполголоса, — о том, что нельзя дальше жить так. Вспоминали Италию, как хорошо было там вдвоем, и хотелось опять уехать куда–нибудь в благочестивое место, загладить хорошей жизнью прежнее.

Но пока ехать было нельзя. Подходила Святая, в апреле у Пети начинались государственные экзамены. Ограничились тем, что никого не стали принимать, никуда не выезжали.

Пете хотелось возложить на себя какую–нибудь епитимью. Несомненно, живи они в старые, наивные и душевные времена, они исповедовали бы свои прегрешения, молились бы и соблюдали посты.

Теперь же Петя лишь много работал, не пил, и был особенно ласков с Лизаветой.

Весна в том году вышла ранняя и погожая. В половине апреля бульвары оделись зеленым пухом, зазеленели газоны. Часто Петя с Лизаветой ходили гулять под руку, и с каждым днем этой новой, как бы благоустроенной жизни Петя чувствовал себя покойней, крепче.

Они ходили по Тверской, покупали у Филиппова калачей к вечернему чаю, смотрели на розовые закаты над Триумфальной аркой — в той стороне был

Брестский вокзал, оттуда уезжали в Италию. И часто, вспоминая мелочи их итальянской жизни, пустяки, значительные лишь для них, они переживали те прелестные дни и мечтали, что быть может, им суждено еще увидеть эту страну.

Заходили в маленькое кафе на бульваре, на свежем воздухе смотрели газеты, пили шоколад, а Лизавета читала юмористику и смеялась анекдотам. Весна дышала на них зеленоватым дыханием.

В это время случилось то, о чем они меньше всего думали, но что показалось им очень важным: Лизавета должна была стать матерью.

Никогда раньше этот вопрос не занимал их. Скорее, впрочем — они не хотели детей. Это казалось обузой, они были небогаты, увлекались любовью, блеском и пестротой жизни.

Но когда Петя узнал теперь об этом — он был поражен и обрадован. Его смущало, не боится ли Лизавета? Но Лизавета тоже была довольна.

— Отлично, — говорила она: — будет детка, мы станем водить ее на круг, играть с ребятами. Милый, — сказала она, и обняла Петю. — Не думайте обо мне, не беспокойтесь: я страшно, страшно счастлива. Я уже страшно люблю эту детку, вашу детку.

На глазах ее стояли слезы. Петя же гладил ее руку и думал, что, быть может, эта детка, которой они отдадут столько сил и забот, будет также оплотом против темных сил жизни.

В таком настроении встречали они приближавшуюся Пасху.

На Страстной неделе Лизавета говела, постилась, красила яйца и готовила куличи, будто была не полоумной Лизаветой, прыгавшей некогда на дрова, обезоружившей офицера во время восстания, а тихой женщиной старо–русского образца. Петя находился в размягченном и душевно–легком состоянии.

Под Светлое Христово Воскресение они собрались к заутрени, в Страстной монастырь.

Был тихий вечер, немного туманный. На улицах мало народу, и город имеет тот примолкший, несколько сосредоточенный и торжественный вид, который так соответствует величайшему из праздников. Целый год люди трудились, страдали, грешили, но вот настает час, когда нужно забыть все, и сосредоточиться на самом святом, что было в истории.

У входа в монастырь, в часовне они купили свечи и тронулись дальше. Церковь находилась во дворе. Двор был усажен деревьями, чуть трепетавшими листвой. Подходил народ. Петя с Лизаветой не вошли в церковь, они стали налево, в проходе между деревьями. Было так тихо, что свечи, зажженные и у них, и у соседей, даже не колыхались.

— Это всегда так на Пасху, — сказала Лизавета: — никогда в эту ночь не бывает ветрено.

Петя хотел было улыбнуться на тот убежденный тон, каким Лизавета это высказала, но не улыбнулся почему–то. Старушка, стоявшая рядом, подтвердила: пасхальная ночь всегда тиха.

На Иване Великом ударили в колокол. Звуки поплыли широко, глухо, наполняя гудением воздух. Тотчас, как далекая волна, отозвались они на всех бесчисленных колокольнях Москвы. Петя с Лизаветой стояли робко, слегка взволнованные хорошим волнением. При пении «Христос Воскресе» из дверей церкви стали спускаться по широкой лестнице монашки с высокими зажженными свечами. Среди них шло духовенство. Высокие голоса монашек, их черные клобуки, золото свечей, хоругви, плавно колыхавшиеся в воздухе — все сливалось в одну картину, торжественную и захватывающую; казалось, силы света, великие силы христианства праздновали свою победу. «Христос Воскресе», говорили кругом и целовались. Шествие спустилось вниз, и под ту же непрестанную песнь, под неумолчный гром колоколов обошло вокруг церкви. Еще лучше было, когда монашки подымались по лестнице: свечи походили тогда на золотые копья.

Наверху их не сразу пустили; двери церкви были заперты, и когда растворились — что символизировало Воскресение, — радостный хор с новой силой устремился туда.

«Христос Воскресе», сказал Петя Лизавете. «Воистину Воскресе», ответила она, и когда Петя трижды поцеловал ее в побледневшие губы, на глазах ее стояли слезы. Он сам чувствовал, что глаза его влажны. Почему это было? Он не знал. Но он вспомнил тот момент, когда они перед аналоем трижды поцеловались, «свидетельствуя перед церковью о своей любви». Тогда они были еще беззаботно молоды и счастливы счастьем детей. Теперь знали уже отчасти жизнь, ее горе, соблазны, — и теперешний поцелуй, со словами о Воскресшем Христе, показался Пете еще возвышенней, значительнее тогдашнего. Освящал ли, благословлял ли Христос их союз, этого нельзя было сказать. Но как и во всей службе, в этом поцелуе была надежда, укрепление к будущему.

Возвращаясь домой, они охраняли свечи ладонями, чтобы донести непогасшими. Дома никого не было — они не хотели бы сейчас никого видеть; вдвоем сели кулича, пасхи и, не говоря сами за что именно, подняли по бокалу вина за прекрасное и настоящее, к чему стремились. Эта заутреня и розговены остались для них навсегда памятником чего–то порубежного, той черты, с которой как будто начинается новая жизнь.

Через три дня, когда праздники были уже на исходе, они получили из деревни телеграмму: дедушка скоропостижно скончался.

XLVIII

 Ночь в Италии, у Сестри, на развалинах монастыря, была решающей в жизни Степана.

С нее началось его духовное возрождение. Прежде всего он почувствовал давно не испытанный прилив силы и бодрости. Он с прежней ясностью сознавал всю тягость ответственности и заблуждений, лежавших на нем, но ему уже не казалось, что он отверженный. Зависело это оттого, что теперь в его сердце сияла любовь к Евангелию, Христу. Эта любовь, принимая в себя — как море большую реку — его прежнее народолюбие и сочувствие угнетенным, освещала их необыкновенным светом. Она давала объект поклонения — жизнь Христа, она давала путь к искуплению совершенного, путь к подвигу.

Степан не перестал думать, что главная задача его деятельности есть помощь народу на пути освобождения, приближения к царству света и правды, — но теперь это освящалось именем Христа. Потому надо так делать, полагал он, что милосердие и братолюбие завещал Христос, и делать надо теми же средствами, какими делал Он: любовью и проповедью. Не рассуждая о том, насколько это приложимо к другим, Степан твердо знал, что сам он уже неспособен на насилие. Он мог сопротивляться лишь пассивно. Это новое, чистое сознание, вместе со смутной надеждой на то, что любовь снимет бремя с его совести, давало ему светлое настроение.

С ним он уехал в Россию. Он не знал еще в подробностях, как будет проводить свои новые взгляды: хотя он и не отказывался от социализма, напротив, по-прежнему, твердо был уверен в его правде — однако, ему трудно, пожалуй, даже невозможно было бы одобрить теперь все способы действий, применявшиеся социализмом русским. В частности, он был, конечно, против террора.

Жизнь не дала ему столкнуться в решении этих вопросов с товарищами: в России его тотчас арестовали, и теперь уже как террориста. Через полтора месяца он приближался к месту своей новой жизни, каторге на реке Амуре.

Тут в первый раз пришлось ему говорить о волновавшей его теме и в первый раз, после порядочного промежутка, испытать физические страдания и издевательства.

Товарищи отнеслись к нему разно: большинство с ним не соглашалось, говоря, что хотя идеалы евангельской кротости и возвышенны, но к жизни неприменимы. Ему приводили примеры, откуда следовало, что в некоторых случаях физическое насилие необходимо. Это не колебало общего его духовного устремления. Он возражал, что социализм настолько ему ценен, насколько несет в себе начала гуманности, добра и милосердия. От террора же отдельных лиц — лишь шаг до казней, по приговорам трибуналов: что совсем принижает их идею.

Из споривших лишь один согласился с ним. Это был немолодой человек, чахоточный, не в первый раз бывший в Сибири, и в Сибири же получивший чахотку (жандарм проломил ему коленом грудную клетку) — по фамилии Типол. Худой, желтый, с нечесаной бородой, он ехал на неминучую смерть. За последние годы своей страдальческой жизни он много думал о том, как жить. Он сказал:

— Товарищ Степан прав.

Ему стали возражать, но он, лежа на своей койке и глядя куда–то вдаль темными глазами, ответил:

— Я сам раньше был террористом. Но теперь думаю по-другому. Мы не имеем права смерти над людьми. Пусть это делают те, кто за зло. Социализм гуманитарен. Жизнь человека неприкосновенна.

Он сказал это тихо. Он покашливал, отирал платком пот со лба и его глаза выражали что–то серьезное, и большое, до чего он додумался в мучительные часы болезни и сознания скорой смерти.

Этот разговор происходил за несколько дней до несчастия, обрушившегося на этих людей, плывших, чтобы войти в первые круги Ада и погибнуть там.

В их среде не все были настроены как Степан или Типол. Были очень молодые, и горячие люди, которым хотелось вырваться. Для этого, по общему уговору, решили разобрать обшивку в одном месте, где она была слаба, сделать брешь, и во время ночной стоянки попытаться бежать. Работали по очереди, в величайшей тишине и тайне. Однако, на одной поверке, когда в камере произвели обыск, работа была открыта. Начальство знало, конечно, что делалось это сообща. Но почему–то, быть может, чтобы чувствительнее было наказание, решили отобрать тех, кто казался строптивее, высечь розгами и запереть в карцер. Произошла зверская сцена. Разумеется, ссыльные сопротивлялись, не желая отдавать товарищей. Сопротивлялся и Степан. Он загородил собою маленького еврея, бундиста, отчаянного и страстного мальчика, который в общей свалке был затиснут в угол. Степан уперся как бык, схватил одной рукой скобу, плечом прижался к стене и, отставив назад ноги, не давал подступу в угол.

— Возьмите лучше меня, — говорил он спокойно. — Возьмите меня.

На его глазах били прикладами его товарищей, били и его, но он стоял упрямо и твердо: он был силен физически. Среди воплей, обезображенных страданием и ударами лиц, выволокли, наконец, всех кого хотели. Тогда набросились на Степана. Солдат догадался хватить его прикладом по руке, другой по голове, и в ту же минуту кто–то ударил его кулаком по переносице: из глаз посыпались искры, он застонал и опустился вниз.

Он не потерял сознания, и видел, как в двух шагах от него били Типола, но правая рука у него не двигалась, он лежал ничком на полу. Бундиста, истерически сопротивлявшегося, выволокли, как галченка. Ткнули Степана несколько раз сапогами, потом захлопнули двери. Через несколько минут Степан встал и отер кровь с разбитого лица.

Случись все это три, четыре года назад, Степан испытывал бы бешеное желание борьбы, мщения, как тогда перед Казанским собором, как когда готовился к покушению. Теперь этого не было. Свои собственные мучения не удручали его нисколько; было жаль, большой и глубокой любовной жалостью товарищей; но то, что произошло, представлялось ему актом длительной и тяжелой драмы, ежеминутно разыгрывающейся в мире: актом борьбы добра и зла. Так как он знал, что он и его товарищи, каждый по–своему, стоят на стороне добра, то то, что они выносят и будут еще выносить истязания, он считал законным и нужным. На их стороне была правда, был Бог любви и Бог стаждущих: в этом их большое счастье.

В камере было тихо. Все молчали, кое–кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:

— Негодяи! Негодяи!

Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током возбужденная, вскочила камера, и, кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью — сознанием, что рядом страдают товарищи, — были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали на смерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться; неоткуда было ждать пощады.

Он сидел молчаливо, подперев левой рукой голову. Ему было жаль, что не его наказывают наверху. Наконец, все кончилось. Слышно было, как избитых людей поволокли в карцер. В окошечко высунулась голова смотрителя, он крикнул:

— Будете скандалить, всех перепорем.

Любенко успел плюнуть ему в физиономию. Несомненно, его ждала та же участь.

К десяти часам вечера все утихло. Ссыльные молчали, лишь по временам раздавались вздохи то тут, то там.

— Товарищ, — сказал Степан Типолу: — дайте я подложу вам поудобнее под голову.

Типол взял его за руку и сказал:

— Не надо, спасибо.

Он помолчал немного и прибавил:

— Я скоро умру, все равно, товарищ. Да мне и лучше это. Тяжело жить.

— Тяжело, — ответил Степан. — Но все же нужно.

— Значит, вы не так еще устали, как я. Я верю, — говорил Типол, откашливаясь, — что в жизни побеждает добро, человечность и свет. Но я утомился ждать этой победы. Пусть уж она приходит, когда меня не будет. Ну, а как вы теперь, с вашим евангельско–толстовским учением?

— Я по-прежнему, — ответил Степан. — Я, товарищ, тоже не очень молод и тоже немало пережил, как и вы. Я думаю, что то, к чему я пришел, есть истина, — и есть, поэтому, последнее, к чему можно прийти.

Типол пошевелил губами и прошептал:

— Быть может вы и правы.

Было уже поздно, когда Степан стоял у окошка и глядел на ночное небо. Знакомые, северные созвездия сияли на нем. По палубе ходил часовой, река струилась внизу, колеса шумели. Степан вдыхал свежий воздух, в сердце своем он ощущал нечто громадное, объемлющее весь мир, очень печальное и возвышенное. Ему казалось, что все вокруг тонет в этом чувстве, а оно несет его вверх с силой и легкостью, каких он и не предполагал. «Бог любви», шептали его губы: «Бог любви!»

XLIX

Когда ссыльные прибыли на место назначения, их поместили в бараке — постоянной тюрьмы здесь не было. Работы их заключались в проведении колесной дороги по реке Амуру.

С первых же дней началось удивительное существование, напоминавшее быт рабов на плантациях.

С зарей их выводили на работу — в болотистую местность, где, нередко по колена в воде, устраивали они гать. Вокруг, куда ни глянь, леса. С утра до вечера носятся тучи комаров, почва зыбкая, нога мягко ухает в торф, из него проступает коричневая жидкость. Палит солнце, неяркое от испарений; лучи его томят, воздух влажен и безветрен. Иногда где-то вдали горят леса. Тогда меньше комаров; болото окутано сизым туманом, солнце в опаловом круге, и кажется, что это зачарованное, гиблое место, откуда никуда не выйдешь. Впрочем, так оно и есть: в двадцати шагах солдат с ружьем, по всякому, отошедшему без спросу в сторону, он обязан стрелять. И жизнь состоит в том, что до полудня они работают, в полдень завтракают, а вечером их гонят назад, проверяют и дают зуботычины. Солнце всходит, заходит, со своей правильностью, и с той же правильностью, машинально, полуживые, делают свое дело люди, обреченные на пятнадцать, двадцать лет этой жизни. Их отупение, через некоторое время, доходит до того, что сопротивляться они уже не могут: был случай, когда из партии в десять человек один бежал. Караульный выстроил девять оставшихся, и перестрелял их, одного за другим: они не противились.

Из новоприбывших труднее всех приходилось Типолу. Его явная неспособность к труду была, наконец, замечена: как больного, его оставляли дома, но зато он должен был ходить в лес за сучьями, топить печь и готовить. Он все это делал, и покорно, глазами замученной твари, глядел на возвращавшихся товарищей.

Степан держался, относительно, крепко. Его спокойный характер, сдержанность, и особенное, серьезное настроение выделяли его из товарищей. Он и выглядел среди них старшим. Его выбрали старостой, и во всех делах с начальством выступал он.

Это отчасти нравилось ему. Потому нравилось, что давало большую возможность проявлять те кроткие, братские чувства, которыми была полна теперь его душа; кроме того — в этой роли была и известная опасность: при любом действии скопом в первую голову отвечал он.

Но Степана это только радовало. Вообще, живя теперь, перенося физические лишения, грубость, жестокость обращения, Степан больше, чем когда–либо, ощущал душевное равновесие и спокойствие. Он искренно считал себя последним из людей, но теперь знал, что все его прежнее, все заблуждения и ошибки, остались где–то бесконечно далеко, в другом мире. В этом же новом, таком ужасном для окружающих, он живет настоящей жизнью, полной участия и благоволения. Мысль о том, что он не может больше принимать участия в борьбе за родину, теперь не угнетала его, как тогда, в первой ссылке: наоборот, ему казалось, что тут он сводит последние итоги в счетах с родиной, и если лишен возможности активно выступать за нее, это ничего: там растут молодые поколения, которым придется встать на его путь.

Казалось, что сама судьба, увлекшая его в эту сторону, подготовляла и события, разразившиеся над амурской каторгой летом того года.

Случилось так, что однажды, в присутствии Степана дежурный унтер ударил Типола за то, что тот ему возразил. Степан вступился и заметил, что Типол человек больной, и что бить его — нехорошо. Вместо ответа унтер съездил по физиономии самого Степана. Степан вытер рукавом кровь, выступившую из разбитой губы, и спокойно сказал:

— За что?

Унтер плюнул, выругался и ушел. Степан не обратил на это внимания. Такие случаи бывали постоянно, и, кроме того, с позиции, на которой он стоял, меньше всего его можно было сбить зуботычинами. Напротив, все оскорбления лишь сильнее убеждали его в правоте того, к чему он пришел в результате своей жизни.

Маленькая неприятность забылась, хотя о ней знали все на каторге.

Но все приняло иной оборот, когда через три дня унтера, караулившего ночью барак, застали утром в луже крови, без признаков жизни. В бараке помещались те двенадцать человек, что приехали недавно из России, и в числе их Степан.

Начальство пришло в крайнюю ярость — это был первый случай покушения ссыльных на конвой. В том же, что это сделали они, никто не сомневался: дверь в их помещение была отперта, и объяснялось преступление так, что ночью унтера позвали в камеру, под благовидным предлогом, и едва он отворил дверь, на него бросились и зарезали.

Начались допросы. Каторжане упорно все отрицали и не меньше властей были поражены происшествием. Разница была лишь в том, что они знали, что это не пройдет им даром. О том же, что убийство, как выяснилось много позже, было совершено солдатом из мести, и ключом покойного была открыта ночью камера, чтобы отвести подозрения — никому тогда не пришло в голову.

Больше всех из ссыльных подозревали Степана, как человека загадочного и молчаливого; кроме того, ясен был и повод к убийству — расплата за оскорбление. Но как ни сажали их в карцеры, как ни морили и угрожали смертью ни Степан, ни товарищи не сознавались. Тогда, в один прекрасный день им заявили, что если виновный не найдется, шесть человек, по жребию, будут расстреляны.

В камере пали духом. Лишь Степан был покоен, раздумывал ночью довольно долго, и утром не говоря ничего товарищам и захватив с собой белый камень из Италии, и Евангелие — два самых дорогих для него предмета, — вызвался к начальству.

В конторе было светло, капитан Недзвецкий пил чай с ромом и недовольно сопел, когда ввели Степана. Остановившись недалеко от порога, Степан взглянул в окно на залитый солнцем лес, как–будто задумался, и сказал:

— Я должен сделать вам признание, капитан. Унтера Абрамова убил я.

— Мерзавец, — ответил капитан. — Я всегда думал, что ты первый мерзавец, даром, что ходишь с постной рожей. Ну, теперь ты узнаешь, где зимуют раки.

Как он и предполагал, Степан не вернулся больше к товарищам: его заперли в карцер, и те сутки, которые ему осталось жить, он провел наедине с самим собой.

Перед вечером, когда солнце коснулось вершин елового леса, Степан, глядя на него, почувствовал впервые, что и в этом краю печали есть своя красота. Закат сиял долго, победоносно золотя небольшие облачка, и этот его блеск казался торжественным и неземным. Степан вспомнил далекую страну, берег моря, по которому он ходил, и где солнце садилось так же блистательно. Вспомнил тишину в горах, у Барассо, и свою прогулку ночью, решившую его судьбу. Он вынул из кармана камень, тот скромный итальянский кругляк, который проехал с ним тысячи верст, и подумал, что девиз этот: «Dominus det tibi pacem» оказался исполненным: Бог действительно дал мир и твердость его душе. Он перевернул его другой стороной, и на ней стал обломком гвоздя выцарапывать — букву Л. Он делал это тщательно, улыбаясь про себя чему–то, точно на пороге смерти светлые видения не покидали его. Остаток дня, пока совсем не стемнело, он провел за чтением Евангелия.

Товарищи его еще спали, когда, на другое утро, его вывели в лес. С ним шел капитан, сердито зевавший, два смотрителя и несколько солдат. Степан шел легким и уверенным шагом. Казалось даже, что его фигура, обычно несколько сгорбленная, теперь распрямилась. Он смотрел на рассвет, вдыхал пряный утренний воздух, наблюдал за комарами, вглядывался в лазурь, сиявшую ему с неба, и ему казалось, что все это — его, принадлежит ему и все объято одной любовью, переполняющей его сердце.

Казнь должна была происходить на полянке, в полуверсте от бараков. Степан отказался от повязки и сказал, что будет стоять смирно. Его все–таки привязали к дереву. Он высвободил правую руку, перекрестился, и когда солдаты подымали уже ружья, обернулся в сторону бараков и сказал:

— Прощайте, братцы!

Надо думать, что под этим он разумел не одних товарищей по ссылке, но и вообще всех, кто был ему близок в этой жизни.

Больше он ничего уже не мог прибавить. Перед ним раскрылась вечность.

L

 Это лето Петя с Лизаветой проводили в деревне, в тихом и серьезном настроении. Тяжелая зима, смерть дедушки, беременность Лизаветы — все влияло в одну сторону.

Петя был рад, что они живут одни, вдали от города, его соблазнов. Он сдал государственные экзамены, окончательно расстался со школой, формой и своими ученическими годами.

Будет ли он служить по земству в своем уезде, или в Москве, он еще не решил, но чувствовал, что уж наступает пора работы, жизни взрослой. Как в то лето, после женитьбы, он много читал, гулял, и думал. Но теперь в его думах не было скачков от восторга к отчаянью, сомнений, трудностей и мучений. Многое осталось неясным, и главные вопросы — по-прежнему не решенными. Взамен — у него явилось определенное жизненное чувство. Прав ли Кант, или Соловьев в теории познания — этот вопрос отошел от сердца. Сердце его говорило, что он, Петр Ильич Лапин, еще недавно студентик Петя, будет стоять в рядах людей культуры и света, и насколько дано ему — проводить в окружающее эти начала. В этом его, как и вообще всякого человека — назначение.

Когда он глядел на поля своей родины, на убогую, скорбную народную жизнь, в нем просыпался старый патриотизм, он с улыбкой вспоминал мечты своей ранней юности о борьбе со злом. Но теперешняя его улыбка не была насмешливой; то, о чем он некогда поэтически фантазировал, была правда, и сейчас он думал то же, лишь спокойней и с большим сознанием собственных сил. Он не воображал уже, как своими блестящими речами раздавит подлое зло — смертные казни. Но знал, и с гордостью чувствовал, что в здание русской культуры и он положит свой — пусть скромный — камень.

Много думал он теперь и о революции. Уединение, чистая жизнь прояснили его взгляд на это дело. И он все больше убеждался, как неправы те, кто пел отходную русской эмансипации. Не мог Петя не улыбнуться на те свои надежды, что пылали в нем в момент московского восстания.

Но как ни тяжело, сколь не заливают землю кровью и не уснащают виселицами, сколько горького, а иногда и гнусного не обнаружили сами левые — все же революция сделала свое дело; с теми ничтожными силами, которыми располагала, больше сделать и не могла.

Что же касается личной жизни, то он теперь твердо знал, что за Лизавету должен держаться, как за надежного проводника. Во всем том тяжелом и дурном, что происходило зимой, несомненно, виноват был один он. Ему казалось удивительным, как эта Лизавета, легкомысленная, взбалмошная девушка, какой она была в светлый год их знакомства, все больше обращается в прочного человека, с ясным взглядом на жизнь. Он думал — это оттого, что душа ее целиком охвачена любовью, и чем крепче, устойчивей в ней эта любовь, тем устойчивей ее жизненная позиция.

С тайной гордостью и радостью представлял он себе маленькое существо, которое скоро должно явиться на свет. Кто это будет — новый человек, дающий уже о себе знать легким трепетанием, как плеск рыбки? И почему приходит он именно теперь? Пете казалось, что это не случайность. Это тоже знак его, Петиной и Лизаветы зрелости, знак конца одного и начала другого. В этом чувстве была и радость, и печаль. «Так надо», — говорил себе Петя: «значит, так хорошо».

— Ты любишь детку? — спрашивала Лизавета.

— Да, очень.

— Пойди сюда.

Лизавета клала ему руки на плечи, и все теми же, что и раньше, любящими, но более серьезными глазами, смотрела на него и говорила:

— Я люблю теперь тебя еще особенной, какой–то особенной любовью!

Она не договаривала, но он понимал, потому что сам так же чувствовал: любовь полудетская и беззаботная сменялась любовью взрослых — чувством, прошедшим через некоторый опыт, ошибки, страдания.

Был конец июля, когда из Сибири, через третьи руки, они получили страшное известие о Степане.

Почта пришла перед вечером. Солнце опускалось за соснами усадьбы; с балкона, где Петя с Лизаветой пили чай, были видны крестцы ржи.

Петя побледнел, читая первые строки. И чем дальше читал, тем глуше становился его голос, труднее было произносить слова: «Товарищ Степан умер геройской смертью за своих близких, как и подобает настоящему…» — последнее слово Петя выкрикнул через силу и выскочил из–за стола. Горячий клубок клокотал в его горле, лицо исказилось судорогой, и, бегая из угла в угол в своем кабинете, зажав глаза платком, глухо воя, он рыдал. За ним вбежала Лизавета.

— Господи! — кричала она. — Господи! что же это такое!

Лицо ее было залито слезами.

— Негодяи… — бормотал Петя. — Негодяи… — У него сжимались кулаки, и чувство глубочайшего бессилия лишь острее раздирало его сердце.

Солнце садилось, когда усталые от бурной скорби, тихие и грустные они отправились за реку. Лизавета молча гладила Петину руку, и он слабо пожимал ее в ответ. Они шли к тому кургану, который любил Степан, откуда открывался далекий вид.

Они подошли к нему и сели. Какой–то торжественный, как бы похоронный марш звучал в их душах.

— Степан, — сказал Петя, — знал, куда идет, и всю жизнь шел к одному. Может быть, и хорошо, что он закончил свою жизнь так. Он любил народ, Россию. И за них, в конце концов умер.

Лизавета вздохнула.

— Да, конечно.

По ржам скользили последние солнечные лучи. Внизу блестел пруд, за ним деревня, церковь. Огромная цапля спускалась вниз, собираясь сесть в мокром месте. На лугу стояли копны, веяло летним, медовым духом.

— Умер Алеша, умер Степан, — сказал Петя, прислонившись к плечу Лизаветы. — Милый друг, мы остались с тобой вдвоем. Видишь, как беспредельна, сурова и печальна жизнь. Нам надо идти в ней… туда, к тому пределу, который переступим в свое время и мы.

Лизавета вздыхала, глаза ее были влажны.

— Слушай, — шепнула она ему на ухо: — закажем завтра панихиду по рабе Божием Стефане… и Алексии, — прибавила она.

— Закажем, — ответил Петя. — Непременно. О рабах Божиих Стефане и Алексии.

Они возвращались домой в сумерках. Петя поддерживал Лизавету, она крепко опиралась на его руку. В роще, через которую они проходили, смутно белели березы.

Зажигались звезды, появилась голубая Вега, давно любимая звезда. Пете казалось, что в этом летнем сумраке он ведет свою подругу в далекий, неизвестный путь, за горами и долами которого скрылись уж друзья их светлой юности, скроются они сами, как скрывается все в подлунном мире. В горле его стояли слезы. Он внимательно следил, как бы Лизавета не оступилась.