Б. К. Зайцев. Дневник писателя
«ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ» Б. К. ЗАЙЦЕВА: ДИАЛОГ ВРЕМЕН, КУЛЬТУР И ТРАДИЦИЙ
Универсализм, эрудиция, отзывчивость Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972), широкий круг знакомств в литературном мире (он встречался едва ли не со всеми крупными русскими литераторами начала XX в.), необычайно долгий период его творческой активности, продолжавшийся семь десятилетий, а также прекрасная память и дар мемуариста — все это определяет высокую значимость зайцевского наследия для постижения историко-культурных процессов как в России, так и в Европе. Зайцев фиксировал, осмыслял и оценивал взаимодействие различных культурных потоков начала и середины XX столетия и сам являлся организатором и участником многих культурных инициатив. Счастливое сочетание чуткости художника и трезвого аналитического дара дало ему возможность объективно оценивать исторические явления и процессы, способность видеть их глубинный смысл и перспективу.
В 1990-е гг., когда началось интенсивное изучение культуры русского зарубежья, возрос интерес и к мемуаристике. В последнее десятилетие предприняты успешные попытки познакомить читателя с наследием Зайцева, появилось немало работ, посвященных его биографии и творчеству. После выхода очерковых книг «Странник» и «Дни», а также томов публицистики в Собрании сочинений началось серьезное исследование литературно-критических жанров Зайцева. В то же время его художественное наследие до сих пор не собрано целиком, часть произведений, опубликованных Зайцевым в периодике зарубежья, в том числе «Дневник писателя», остается неизвестной российскому читателю.
Комментированное научное издание цикла «Дневник писателя» призвано восполнить этот пробел.
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ И ЖАНРОВЫЕ ОСОБЕННОСТИ
В творчестве Зайцева периода эмиграции преобладают жанры, имеющие документальную основу. Это автобиографические романы и художественные биографии, очерки и литературные портреты, документальные «повести в письмах», литературная критика и публицистика. Газетно-журнальная деятельность Зайцева в эмиграции была необычайно активной: он сотрудничал с десятками русскоязычных изданий, выходивших в Берлине, Праге, Риге, Париже.
Дневниковых записей, очерков, заметок, эссе Зайцева несколько сотен. Часть их объединена в циклы. Первый из них, «Странник», начал печататься в берлинской газете «Дни» в 1925 г. и завершился публикациями в парижской газете «Возрождение» в 1929-м. Второй, под названием «Дневник писателя», через три месяца открылся в «Возрождении». Материалы «Дневника…» печатались в этой газете на протяжении трех лет (с 22 сентября 1929 г. по 18 декабря 1932-го). Третья серия дневниковых публикаций под заголовком «Дни» печаталась в разных эмигрантских изданиях с перерывами с 1939-го по 1972 г. Таким образом, Зайцев работал в жанре дневниковых записей в течение всего своего эмигрантского творчества, т. е. на протяжении полувека.
Первая и третья часть дневниковых записей были опубликованы А. К. Клементьевым (Зайцев Б. Странник. СПб., 1994; Зайцев Б. Дни. М.; Париж, 1995). Из двадцати трех глав «Дневника писателя» многократно переиздавались в современной России лишь очерки «Иоанн Кронштадтский» и «Оптина пустынь». Одиннадцать глав вошли в Собрание сочинений писателя (М., 1999–2001), но большая часть глав (а именно: «Бесстыдница в Афоне», «Сын Человеческий», «Памяти погибших», «Вновь на Афоне», «Об интеллигенции», «Итальянский друг России», «„Памяти твоей“ Георгия Пескова», «Флобер в России», «Русские и французы», «Новые книги Муратова», «Искусство актера», «Старый барин») оставались по-прежнему неизвестными в России. К сожалению, особенности публикации отдельных очерков Зайцева в указанном Собрании сочинений дезориентируют читателя: в раздел под названием «Дневник писателя» (в т. 7, с. 323–426 и в т. 9, с. 35–156) включены работы Зайцева из разных циклов, равно как и не входившие ни в один цикл.
В настоящем издании впервые полностью публикуется текст «Дневника писателя».
Дневниковый цикл Зайцева вписывается в контекст традиций мировой и русской классики. В XIX в., когда дневниковые записи литераторов стали публиковаться, постепенно определились приметы жанра: исповедальность, сочетание документального и художественного начал. Заметным литературным феноменом стал «Дневник писателя» Ф. М. Достоевского, запечатлевший сплав публицистики и художественного творчества. Его емкая форма позволила совместить очерковые заметки и полемические наброски, критические эссе и мемуарные зарисовки, газетные фельетоны и художественную прозу, проблемные статьи. Автор представал одновременно в нескольких амплуа: критик, рассказчик, комментатор, хроникер.
Дневниковая культура получила широкое распространение в начале XX в. в России. Общая склонность к исповедальности писателей этого времени выражается во всех формах автобиографических жанров — дневниках, письмах, мемуарах, исповедях. Как живой отклик на происходящее создавались мемуарно-публицистические книги Д. С. Мережковского («Было и будет», «От войны к революции»), З. Н. Гиппиус («Литературный дневник», «Живые лица»), М. П. Арцыбашева («Записки писателя»), В. В. Розанова («Опавшие листья»), Ю. К. Олеши («Ни дня без строчки») и другие, автобиографизм сочетается в них с широтой наблюдений и размышлений.
В своих записях Зайцев развивает и варьирует разные традиции писательского дневника. Цикл «Странник» (1925–1929) был, в полном соответствии со своим названием, дневником путешественника, он наполнен свежими впечатлениями от «странствий» по уголкам Парижа, поездок в Сен-Клу, Прованс, Бельгию, Берлин. Кроме того, этот цикл был фрагментарен, рождался как записки, не имевшие заголовков (кроме «Ответа Мюллеру»), указывалась лишь дата; в нем доминировали непосредственность, исповедальность.
Новый цикл — «Дневник писателя» — отличался тем, что каждая его часть была уже не случайным штрихом-комментарием к событиям повседневности, но законченным, цельным текстом, имеющим единую тему и заглавие. Название цикла являлось, конечно, отсылкой к одноименному циклу Достоевского, к нему зайцевский весьма близок по типу. Возможно, оно было выбрано не без влияния Н. А. Бердяева, который в журнале «Путь» в 1926–1929 гг. публиковал свои материалы под рубрикой «Дневник философа».
Дневник — наиболее свободная форма, позволяющая автору объединять разные по жанру работы. Материалы «Дневника писателя» образуют несколько жанрово-тематических групп: мемуарные очерки («Иоанн Кронштадтский», «Флобер в России»), литературно-критические статьи («Сын Человеческий», «Виноградарь Жиронды», «Леонов и Городецкая», «Дела литературные»), рецензии («Памяти погибших», «„Памяти твоей“ Георгия Пескова», «Счастье», «История русской души», «Иисус Неизвестный»), публицистические заметки («Бесстыдница в Афоне», «Вновь об Афоне», «Крест»), историко-культурные очерки («Оптина пустынь», «Об интеллигенции», «Русские и французы», «Новые книги Муратова», «Глас Ватикана», «Война»), портреты («Итальянский друг России»), портреты-некрологи («Старый барин»), театральная критика («Искусство актера»), Многие записи вдохновлены прочтением тех или иных книг, но не являются классическими «рецензиями», хотя порой приближаются к ним. Разговор о конкретном произведении или авторе Зайцев неизменно вводит в широкий, мировой политический, исторический, культурный контекст. Мемуарные очерки и литературные портреты показывают связи человека со своей эпохой. Исследователи определяют своеобразие публицистических жанров у Зайцева термином «лирическая публицистика», находя в ней «синтетичность лирического и информационно-аналитического». Но при этом Зайцев «мудро избегает искушения самовыражения, все дары своего таланта он отдает правде, как он ее понимает».
Дневник художника есть вместе с тем и дневник художественный. Каждая запись являет собой тщательно обработанный, законченный текст, имеет четкую форму, в ней варьируются несколько лейтмотивов. Часто Зайцев использует кольцевую композицию. Зайцевский импрессионизм присутствует и в стиле, и в самом подходе к исследованию художественных явлений, что не раз отмечалось критиками. Рецензии, статьи, заметки Зайцева «отличаются повышенным лиризмом, открытым звучанием авторского голоса, иногда содержат мемуарные фрагменты. Такая свободная форма произведений критики отвечает импрессионистическому методу Зайцева, восходящему к традициям рубежа веков, в частности Ю. И. Айхенвальда и его „Силуэтов русских писателей“». Образы художников, литераторов, ученых, психология творчества, те или иные явления культуры воссоздаются и постигаются с помощью излюбленного зайцевского метода — вчувствования, лирической рефлексии.
«Творчество Зайцева исключительно цельно, оно обладает таким внутренним единством, что произведения разных жанров не только дополняют друг друга по содержанию, освещению реальности, но подчас трудно выделить грань между разными жанрами и даже группами жанров, — справедливо полагает А. В. Яркова. — Так, например, бывает зыбка грань между публицистическими и художественными произведениями, литературно-критические произведения (рецензия, статья, силуэт, критико-биографический очерк) не только объясняют движение Зайцева к жанру биографии писателя и литературного портрета, но и раскрывают их жанровые особенности».
На наш взгляд, специфику глав «Дневника писателя» можно определить словом «отклик». Они действительно являются откликами на самые разные события литературной, общественной, религиозной жизни. Объектами авторского осмысления становятся писатели-классики и современные литераторы, философы и ученые, театральные премьеры и выставки в Париже, церковная жизнь и монашество, русская святость и энциклики Папы Римского, положение советской власти, похищение генерала Кутепова, скандальные признания писательницы о посещении мужского монастыря. Части «Дневника писателя» на первый взгляд пестры и разнообразны. Однако «Дневник…» обладает цельностью, и эту цельность придает ему личность автора. Его идеи, концепции, оценки, его мировоззрение и эстетические вкусы остаются неизменными, о каких бы сферах жизни он ни говорил.
«Дневник писателя» Б. Зайцева играет не последнюю роль в истории русской литературы XX в. Он активно участвовал в культурно-общественной атмосфере русской диаспоры и в известной степени формировал ее. На публикации Зайцева откликались писатели и критики, завязывалась полемика. Зайцев принадлежит к тому кругу эмиграции, в чьей деятельности и творчестве осуществлялось активное взаимодействие французской и русской культур: Г. В. Адамович, Н. А. Бердяев, В. В. Вейдле, Г. П. Федотов, Б. П. Вышеславцев. Работы, вошедшие в «Дневник писателя», вносили важный вклад в продуктивный диалог национальных культур, происходивший, в частности, и в рамках Франко-русской студии; последняя являет собой единственный пример живого интенсивного общения французской и русской культур. «Дневник…» дает представление о взаимодействии социальных и этических аспектов католицизма и православия в сознании и творчестве писателя — вслед за Ф. М. Достоевским, B. C. Соловьевым, В. И. Ивановым Зайцев развивает проблематику возможного религиозно-культурного сближения восточного христианства с римско-католическим. Наконец, материалы «Дневника…», в которых содержатся оценки книг, затрагиваются вопросы истории литературы, расширяют представление о взглядах Зайцева на итальянскую, французскую и русскую культуры, на современный писателю литературный процесс.
Отражая непосредственную реакцию автора на события русской и мировой истории, писательский дневник Зайцева в то же время послужит ценным историческим и документальным источником для комментирования важных событий в жизни русской эмиграции.
ДИАЛОГ КУЛЬТУР. РОССИЯ И ЕВРОПА В «ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ»
Широкий выход в начале 1920-х гг. русской эмиграции в Европу и мир породил небывалые по размаху и глубине процессы взаимодействия разных культур, менталитетов, духовных и идеологических постулатов, научной мысли, творчества. Эмигранты воспринимали себя не как изгои, но как наследники великой русской культуры. «Я унес Россию» (Р. Б. Гуль), «Я не в изгнаньи, я — в посланьи» (Н. Н. Берберова) — эти афористические строки стали символом, выражением самосознания русской эмиграции.
Творческие взаимосвязи русской и французской культур приобрели небывалую интенсивность. Русские гораздо теснее, чем прежде, знакомились с литературной, театральной, научной жизнью Франции, с ее наследием. Шел и встречный процесс: эмигранты знакомили Запад с русской культурой, и здесь литературоведы, историки, философы русского зарубежья сделали необыкновенно много.
Свою миссию русского писателя-эмигранта Зайцев видел в том, чтобы прививать Западу ростки «с чудодейственного древа России», знакомить Европу и мир с неизвестным ей русским искусством. Страницы «Дневника писателя» говорят о том, что Зайцев осуществляет и «обратное» миссионерство — прививает русскому читателю «глазок» с древа европейского.
Среди европейских писателей самыми любимыми, знаковыми фигурами для Бориса Зайцева были Петрарка, Данте, Флобер. 8 мая 1930 г. отмечалось 50-летие со дня кончины Флобера. На юбилейную дату не мог не откликнуться в своем «Дневнике…» и Борис Зайцев, для которого Флобер был, без преувеличения, кумиром. В очерке «Флобер в России» Зайцев рассказывает про историю подготовки Собрания сочинений французского классика, про свои переводы его книг. Юноша Зайцев бредил Флобером, страстно мечтал, чтобы в России его узнали и полюбили. Спустя годы, в эмиграции, эта мечта трансформировалась в спокойную и еще более глубокую убежденность: «Флобер нужен России».
Зайцев воспринимал Флобера как труженика и подвижника, как человека, принесшего личное счастье в жертву служению литературе, — «великого столпника нашего искусства». Определения Флобера как «столпника», «монаха», «одиночки» проходят сквозь все заметки Зайцева, ценящего в нем независимость — признак подлинного таланта, служение чистому художеству. «Какое одиночество! Какая печаль! И какой сдержанный, благородный облик…»; «Он учит высшему благородству и свободе — личной и художнической. Флобер жил сам по себе, писал для себя, никому не подчинялся, никаких заказов не исполнял. Премий не искал, в Академию не пробирался. Странник в жизни, одиночка» (9, 343).
Флобер видится Зайцеву той фигурой, которая способна участвовать в процессе взаимообогащения литератур. В XIX в. в России французский романист не был должным образом воспринят: не поддержав призыв Тургенева создать памятник Флоберу, русские тем самым показали, что «не доросли до общеевропейского чувства прекрасного». Автор заключает: «…пожелаем, чтобы для России будущего стал Флобер „Вечным спутником“ — прекрасным и нужным образом Запада».
Впоследствии очерк вошел в книгу Зайцева «Москва» (1939) под названием «Флобер в Москве», подвергнувшись незначительной правке: Зайцев снял заостренно публицистические фразы по отношению к советской России, в последнем абзаце убрал текст: «Флобер ненавидел демократию. Он был вполне одиночка. Парижская коммуна проходила у него на глазах — первая репетиция наших трагедий. Теперь попались его русские книги в лапы врагов: они насмеются, конечно, над ними. Мы же, в эти дни пятидесятилетия его смерти, почтительно склонимся перед ним».
В 1955 г. Зайцев опубликовал очерк с одноименным названием «Флобер в России» («Русская мысль». 1955. 10 ноября. Цикл «Дни»; опубл. также: 9, 339–343), который, однако, является по сути новым материалом — текстуально совпадают лишь несколько фраз. Новый очерк посвящен выходу из печати первых томов Флобера в СССР, что повергает Зайцева в недоумение: «…для чего советскому правительству понадобился Флобер?» — и побуждает к саркастическим тирадам: «…ненавистник толпы и массы, монах литературы, художник высшего полета, истинно великий в уединении своем, любви к слову… — Это яд, опиум для народа. <…> Показывать такого русскому народу небезопасно». Но в целом Зайцев удовлетворен вниманием к классику и вдохновлен надеждой, которую пронес через всю жизнь, — что Флобер будет нужен читателям в России: «Русскому читателю, живой душе, дай Бог почерпнуть и усвоить то благородное, что есть в истинной литературе» (9, 343).
* * *
Не менее важны для Зайцева взаимосвязи двух современных великих культур — русской и французской. Их встрече посвящена глава «Дневника писателя» «Русские и французы».
«Мир в напряжении, но связался крепкими шнурами. На одном месте дернут, на другом чувствуется, тут звук раздался, там отдается», — Зайцев говорит в этом очерке об одном из последствий русской революции — выходе России «в мир» в лице русской эмиграции, несущей с собой русскую культуру. Россия перестала быть глубокой провинцией, «китайщиной» для мира. «Нет сейчас в мире человека, не знающего, что Россия не только есть, но что она — сила, тайна, может быть, смерть, может быть, новая животворность, способная — переболев — освежить мир». «Показание России» — вот миссия русской эмиграции. Зайцев I выступает против изоляционизма: «В такт жизни мировой следует сокрушать преграды: точнее и лучше знакомить французов с культурою русской, стараться, чтобы вернее они ее поняли, и самим их понять, самим брать что надо».
Одна из таких инициатив — Франко-русские собеседования. Это уникальное явление в истории мировой культуры. На протяжении полутора лет русские писатели, общественные и религиозные деятели регулярно встречались в Париже с французскими литераторами, критиками, философами. С русской стороны инициаторами создания франко-русской студии были поэт и журналист В. Б. Фохт и писательница Н. Д. Городецкая, с французской — писатель Робер Себастьен и редакция журналов «France et Monde» и «Cahiers de la Quanzaine». На собраниях обычно выступали два докладчика — с русской и французской стороны, затем происходило обсуждение заявленных тем. Среди докладчиков — Г. В. Адамович, Н. А. Бердяев, В. В. Вейдле, Г. П. Федотов, Н. Н. Берберова, Б. П. Вышеславцев, с французской стороны — Жак Маритэн, Рене Лалу, Анри Массис, Бенжамен Кремье, Габриэль Марсель, Андре Фонтена и другие. За два сезона состоялось 14 заседаний студии.
Темы заседаний объявлялись заранее и были посвящены литературным, историческим, философским и богословским аспектам. И русские и французы объединялись в несколько неформальных групп по своим литературным и мировоззренческим пристрастиям. Зайцев входил в круг так называемых «старших», «отцов», объединенных вокруг журнала «Современные записки», к которому принадлежали также М. А. Алданов, И. А. Бунин, М. А. Осоргин, Н. А. Тэффи, М. В. Вишняк, М. С. Цетлин. Другая группа сформировалась из сотрудников и авторов журнала «Числа»: Г. В. Адамович, Г. В. Иванов, С. И. Шаршун, Н. А. Оцуп, Ю. Ф. Фельзен, Г. И. Газданов, Б. Ю. Поплавский, Д. Кнут, И. В. Одоевцева. У французов наиболее острые дискуссии возникали между писателями-«католиками» и «левыми».
Все участники, как французские, так и русские, интересовались больше духовными и эстетическими, чем политическими вопросами. В ходе заседаний выявлялось единство позиций и русских и французов в некоторых областях, например, французы вставали на сторону эмигрантов в их конфликте с советской культурой; возникло также единство между православными русскими и католическими французскими деятелями — они выступали единым фронтом в полемике со сторонниками секулярного гуманизма.
«Франко-русская студия является беспрецедентным культурным экспериментом не только в истории России и Франции, но и в истории Европы вообще. Никогда еще такое количество блестящих творческих личностей, представляющих две настолько разные культуры, не сходились регулярно лицом к лицу в течение довольно длительного промежутка времени для обсуждения самых наболевших тем современного им искусства и культуры. Мы часто говорим о диалоге культур, имея в виду литературные и интеллектуальные влияния, опосредованные переводчиками, временем и географической отдаленностью. Здесь же мы имеем дело с физической встречей двух великих литературных и культурных традиций», — пишет Л. Ливак, автор монографии, посвященной собеседованиям.
Зайцев принимал активное участие в заседаниях студии, в дискуссиях французских и эмигрантских писателей и критиков, обсуждавших взаимное влияние русской и французской литератур, сравнивавших свои взгляды на исторические судьбы различных эстетических течений, литературных жанров и отдельных писателей. Из стенограмм следует, что Зайцев присутствовал на 10 из 14 заседаний, а именно: первом (29 октября 1929 г., о «беспокойстве» в литературе), втором (26 ноября 1929 г., о взаимном влиянии русской и французской литератур), третьем (18 декабря 1929 г., о творчестве Достоевского), четвертом (28 января 1930 г., о творчестве Л. Н. Толстого), пятом (25 февраля 1930 г., о творчестве Марселя Пруста), седьмом (29 апреля 1930 г., о судьбе романа после 1918 года), девятом (4 ноября 1930 г., о советской литературе), одиннадцатом (16 декабря 1930 г., о французском и русском символизме), двенадцатом (27 января 1931 г., о наследии философии Декарта), тринадцатом (24 февраля 1931 г., о творчестве Шарля Пеги).
На двух заседаниях Зайцев выступал в дебатах. Говорил он, в отличие от большинства участников, по-русски, переводчиком был В. Б. Фохт. Так, по поводу доклада поэтессы и литературного критика Ю. Л. Сазоновой «Влияние французской литературы на русских писателей», сделанного на втором собрании, Зайцев заметил, что она недостаточно осветила влияние французской литературы на трех русских прозаиков — Тургенева (влияние Мюссе и Бальзака), Толстого (в частности, батальные сцены «Войны и мира» создавались не без влияния сцены сражения при Ватерлоо у Стендаля) и раннего Достоевского (который сам признавал влияние Бальзака). Однако главная мысль Зайцева в том, что «эти три больших русских прозаика, достигнув зрелости, полностью освободились от французского влияния». Что касается современных прозаиков, Зайцев предположил некоторое воздействие на них Флобера, не назвав, впрочем, имен.
Второе, развернутое выступление Зайцева состоялось на седьмом собрании, где с докладами на тему «Роман после 1918 года» выступили Бенжамен Кремье и Всеволод Фохт. Приводим это выступление, зафиксированное в стенограмме (в обратном переводе с французского):
«Русский человек, который провел годы на своей родине, переживший войну, революцию и оказался во Франции, приобретает двойной опыт: собственный и чужой. Наш опыт мы пережили непосредственно. Что касается опыта других, мы можем судить о нем лишь косвенно, через литературу.
У нас всегда очень любили и ценили французскую литературу. Россия довоенного времени представляла себе Францию по произведениям Золя, Мопассана, Бурже, Анатоля Франса, позднее — символистов. Люди моего поколения постоянно читали Верлена, Метерлинка, Верхарна, Гюисманса. Мировая трагедия на десяток лет вырвала нас у Запада, о котором мы больше ничего не знали. Затем, по удивительной воле судьбы, русские, которые уже не были прежними, оказались во Франции, которая более не была прежней. Кто больше изменился? Кто больше пострадал? Не мне судить. И какой мерой судить? Можно лишь констатировать, что мы находим здесь нечто иное, чем то, о чем знали прежде. Поколение, пережившее войну, принесло новую ноту, которую мы никогда доселе не слышали. Цели и предметы французской литературы стали глубже, обрели новую остроту, она коснулась другого мира. Тема трагедии стала более обширной — именно это замечает русский глаз, в то время как прежде он видел главным образом вольтеровскую линию у Анатоля Франса. Сейчас, несмотря на весь блеск, Анатоль Франс не донесет больше ничего ни до одного сердца.
Не будем говорить о талантах, об их значимости. Только время позволит установить, что в литературе современной Франции великое, а что исчезнет, но отклик души позволяет ясно почувствовать это. Все обостряется, и противоречия отделяют одних из других. Есть те, кто делают работу расчленения, есть те, кто собирают, строят, восстанавливают. Мало „нейтральных“ писателей (среди них блестящие Моруа и Моран). Те, кто расчленяют, действуют иначе, чем прежде. Их вооружение стало сложнее, и анализ, который они используют, глубже. Микроскопы, которыми пользуется Пруст, чтобы рассматривать ткань души, были неизвестны прежде, но не случайно они появились во время большого разлома, как не случаен и тонкий яд Жида. Мир вошел в сферу трагедии, и главная литература сегодня, французская литература, не может не отразить этот факт, усиливая притяжение двух полюсов.
Я называю „собирателями“, „восстановителями“ тех, кто погружается в темноту и трагедию без яда, но с истиной. Вот это для русского волнующее зрелище: мы чувствуем в этой группе французских писателей русское дыхание. В своей восхитительной книге „Роман“ Франсуа Мориак прямо говорит о Достоевском. Но не говорил он о том, что мы, читатели его романов, сказали бы об этом. Русским радостно увидеть в Мориаке сочетание школы Расина, латинской устойчивости, сухой формы с глубокой скорбью проникновения в темную, страстную душу грешника. Бернанос и Грин, разные по темпераменту и художественным средствам, тем не менее, близки Мориаку той же приверженностью к потемкам тайных чувств, подземелью. Но это именно братское погружение, которое не кажется ни холодным, ни отстраненным. „Человечество нуждается в том, чтобы его прижали к сердцу“. Оно нуждается в любви и в милосердии, как тот, кто собирается исповедаться.
Русские писатели эпохи эмиграции в какой-то степени ближе к молодой французской литературе, чем к русской „советской“ литературе. Это довольно странное явление, но литература в России сейчас абсолютно анти-психична. Осуждено само слово „душа“. „Расстреляли Психею“, как сказала моя уважаемая коллега, госпожа Тэффи. Действительно, в России ничего подобного не смогло бы появиться — по причине того, что не разрешили бы печатать. Кто знает, что сказали бы настоящие поэты и каким образом, если бы там существовала свобода. Сейчас мы не можем судить Россию — она на кресте. Можем только молиться за нее. Но что касается Франции, каждый русский может следить за ее глубокой духовной жизнью, за ее сложной, разнообразной и столь красивой литературой. Мы, испытавшие все унижение насилия, мы, русские писатели в изгнании, обращаемся к нашим французским собратьям: вы не знакомы с рабством, маловероятно даже, чтобы вы понимали, что это такое. Дорожите свободой. Никогда и никому не приносите ее в жертву, чтобы всегда осеняли вас воздух свободы и лазурное небо Франции».
Тезисы этого выступления Зайцева легли в основу его очерка «Русские и французы» в «Дневнике писателя». В очерке Зайцев вновь говорит о религиозном наполнении литературы: «Любопытно видеть, как „вольтеровская линия“ теперь углубилась и осложнилась — вряд ли кому-нибудь из нынешнего поколения близок Анатоль Франс, когда есть Пруст и Жид. У „младо-католиков“ тоже более современное вооружение: Маритен, Массис, в искусстве Мориак, Бернанос, Грин». Эмигрантские писатели оказались намного ближе духовно к своим французским коллегам, чем к советским соотечественникам. Собеседования видятся Зайцеву как важное и очень нужное дело: «Пусть Франция и Россия видят и слышат друг друга чаще, знакомятся и лично, в разговорах по кафе после собраний. Было бы хорошо, если бы во встречах укрепился дух тургеневского представительства — глубоко русский, но без <заискивания>, любящий русское, но уважительный к Западу — дух просвещенного и спокойного русского европеизма».
Участие в работе собраний оказало влияние и на другие литературно-критические выступления Зайцева, в том числе в «Дневнике писателя»: очерк о Ф. Мориаке «Виноградарь Жиронды», «Леонов и Городецкая».
Высокую и достаточно объективную оценку получило на заседаниях студии и творчество самого Бориса Зайцева. На седьмой встрече В. Б. Фохт в докладе «Некоторые аспекты русского романа после 1918 года» упомянул повесть Зайцева «Анна», которая готовилась к выходу в свет в переводе на французский, — «драму любви на фоне трагедий революционной эпохи». Однако же главное в выступлении Фохта — характеристика специфики художественного таланта Зайцева. По его мнению, Борис Зайцев любит Запад, он — страстный «итальянист»; поэтому в его изображении человеческие страсти окрашены более эстетической, чем животной, чувственностью. У него нет ничего от моралиста или богослова, хотя он — автор книг «Преподобный Сергий Радонежский» и «Афон». В то время как Бунин соблазнен на Западе мужским рыцарством с его соборами, в то время как Марк Алданов не может удержаться от того, чтобы не восхищаться цивилизацией, изысканностью, от которой, в сущности, она сама страдает, Борис Зайцев в латинском мире чувствителен к внутренней гармонии, к легкому окрыленному движению, к звукам лютни, раздающимся в римских сумерках. Он — только художник, но христианский художник. Православный и русский, он противопоставляет Западу победу мира, который он предпочитает борьбе, и для выражения этого мира он выбирает краски Рафаэля и Микеланджело. Конечно, он может сказать вместе с Мориаком, что «роман, как мы его сегодня задумываем, есть попытка более глубокого познания страстей». Но и в самом терзаемом сердце Бог не отнимает Свою милость. Можно быть христианским романистом, не жертвуя искусством и не совершая грех.
Всеволод Фохт, таким образом, точно определил главную отличительную особенность художника, бывшего православным воцерковленным христианином: его творчество остается подлинно православным, но при этом не теряет ни художественности, ни эстетической привлекательности.
* * *
С юности Зайцев был очарован Италией и впоследствии называл ее своей второй духовной родиной. «Я ее принял как чистое откровение красоты», — признавался он в заметке «О себе» (4, 588). Впервые Зайцев побывал в Италии в 1904 г., и впоследствии ездил туда почти ежегодно. Жена Зайцева, Вера Алексеевна Орешникова, происходила из старинного итальянского рода. В Италии они всегда бывали вместе.
Итальянские темы и мотивы звучат во многих произведениях художника. На протяжении ряда лет он писал очерки о городах Италии — Венеции, Генуе, Флоренции, Сиене, Риме, Ассизи и других, этот цикл впоследствии образовал книгу «Италия» (1923). Вместе с П. П. Муратовым и М. А. Осоргиным он принимал деятельное участие в работе общества Studio Italiano, созданного в Москве в 1918 г. для изучения и пропаганды итальянской культуры. В 1923 г. по приглашению профессора Этторе Ло Гатто Зайцев выступил с лекциями о России в Институте Восточной Европы в Риме.
Итальянская тема находит свое отражение и в «Дневнике писателя» — в заметках об Этторе Ло Гатто и Муратове.
Глава «Дневника писателя», озаглавленная «Итальянский друг России», открывается словами: «У русского просвещенного человека всегда была мечта об Италии как о стране легкого и светлого дыхания, некоем земном рае. Италию в России любили и любят». Определив таким образом суть явления «Италия в России», Зайцев основную часть заметки посвящает теме «Россия в Италии».
В центре — уникальная фигура Ло Гатто, итальянского специалиста по истории русской литературы. Полвека он отдал трудам о русской литературе и духовной культуре, выпустил более десяти объемистых книг о России — «Проблемы русской литературы», «Очерки русской культуры», «Старая Россия», перевел многих русских классиков. Ло Гатто действительно открыл итальянцам русскую литературу, и Зайцев оценивает его подвижнический труд, говоря, что «писание его о нашей Родине полно знаний, живости, любви, почти благоговения». Научно-просветительская деятельность, «культурное миссионерство» сближали личности Ло Гатто и самого Зайцева. Писателя восхищает и покоряет, как «человек родом из Неаполя так врос в Россию, что иной раз кажется: не ближе ли ему Россия, чем сама Италия?» (9, 420).
Этторе Ло Гатто, возглавлявший Славянский отдел Института Восточной Европы в Риме, организовал в 1923 г. чтения деятелей русской культуры, покинувших Россию. Инициатива принадлежала Комитету помощи русской интеллигенции, возглавляемому Дзанотти Бьянко. С лекциями выступили Бердяев, Франк, Вышеславцев, Муратов, Чупров, Новиков, Осоргин. Воспоминания об этих чтениях составляют большую часть заметки в «Дневнике писателя». Зайцев подчеркивает, что в ходе чтений произошла масштабная встреча двух культур — русской и итальянской.
В 1966 г. Зайцев в своих заметках вновь обращается к личности Ло Гатто. Поводом послужил перевод на французский язык 5-го итальянского издания его «Истории русской литературы». Зайцев расценивает это так: «Теперь огромная панорама русского творчества дана на мировом языке» (9,421). По Зайцеву, никакого сравнения не выдерживают литературоведческие труды, выходящие в современной советской России: если советские ученые «замучили нас указательным перстом, навязчивостью и желанием вдолбить», то «свободная книга свободного писателя» лишена предвзятости: обо всех Ло Гатто говорит «тоном сочувственного историка». Не только монументальность, но и еще важнейшее качество: труд итальянца внутренне проникнут любовью к России (9, 422).
Тема взаимопостижения культур звучит и в рецензии-эссе «Новые книги Муратова», где Зайцев высказывается по поводу выхода в свет книг П. П. Муратова «Византийская живопись» и «Фра Беато Анджелико».
П. П. Муратов был одним из близких друзей Зайцева, его единомышленником, столь же страстно преданным Италии. Друзья осуществили немало проектов: в 1918 г. организовали (вместе с Ходасевичем и Осоргиным) Книжную лавку писателей, основали Общество итальянских исследований (Studio Italiano), участвовали в деятельности Комитета помощи голодающим, в 1921 г. были арестованы вместе с другими членами Комитета. В 1922 г. оба оказались за границей (в Германии), в 1923 г. встречались в Риме; в 1927 г. Муратов переехал в Париж. Близкие дружеские отношения связывали их и здесь: так, 10 марта 1932 г. состоялся бал Союза дворян Московской и Херсонской губерний, в жюри по присуждению призов вошли Зайцев и Муратов.
Муратов — постоянный герой мемуарной прозы Зайцева, его литературно-критических заметок и рецензий. Его облик естественно связывается прежде всего с темой Италии. Вспоминая о том, какое значение имела Италия для русских писателей-италофилов, Зайцев размышлял: «Мы любили свет, красоту, поэзию и простоту этой страны, детскость ее народа, ее великую и благостную роль в культуре. То, что давала она и в искусстве, и в поэзии, означало, что „есть“ высший мир. Чрез Италию шло откровение творчества» (9, 233). Уже в конце пути Зайцев так опишет их увлечение Италией: «Италия же еще была от интеллигенции широкой в стороне, интересовала меня, жену мою да Муратова („Образы Италии“). Запад влиял через Париж, как и полагается „мировому светочу“. <…> Надо сказать правду: в этом мы с Муратовым пробивали некую брешь — в провинциализме» (9, 473).
За несколько лет до появления заметки «Новые книги Муратова» Зайцев опубликовал рецензию на его книгу «Образы Италии» (первые два тома «Образов Италии» вышли в России в 1911–1912 гг. В 1924 г. в Берлине вышло новое издание, дополненное третьим томом, с посвящением Зайцеву). Данная рецензия, как и последующая, носила исповедальный характер, перерастала в размышления о судьбах поколения, сформировавшегося в эпоху «русского лиризма, романтизма: 1902–1914», на долю которого выпали суровые исторические испытания. Для Зайцева и Муратова в пору молодости Италия была символом гармонии, противопоставленным повседневности. «Мир принимался тогда сбоку, с берега. Каковы судьбы его, что есть политика, общественность, путь нашей родины — этим мало занимались»; «…мало знали жизнь. В каком-то смысле были белоручками». Об этом говорится с чувством вины: «Жизнь отомстила за себя. Заставила узнать свою полынь, свирепость, зверским ликом поглядела. Нет больше огороженных садов и парков, где мы жили».
Что касается главы о Муратове в «Дневнике писателя», то Зайцев отмечает интересное явление в эволюции научных интересов ученого. Муратов всегда имел «тяготение к Западу, к европейской духовной культуре», но изучение итальянского Ренессанса, византийской и эллинистической живописи «привело к русской иконе». В ряду последовательно «осваиваемых» Муратовым культур важное место занимает древнерусская иконопись — целый материк, огромный пласт искусства, который был открыт только в начале XX в., и заслуга в этом Муратов неоценима.
В разговоре об итальянском живописце Фра Анджелико Зайцев в полной мере являет свою эрудицию, прекрасное знание Италии и ее культуры. Оперирует множеством имен и, приводя суждения Муратова, в то же время дополняет их своими впечатлениями от деятелей Ренессанса. В стихии художества Зайцев чувствует себя комфортно. «Радостно, что находишься в мире живом, человеческой души, столь высоко настроенной, столь художнически богатой — спустя много столетий внимательно изучаемой». Ему импонирует, что Муратов вынес новый по сравнению с «Образами Италии» взгляд на Анджелико, и заслугу автора видит в том, что этот итальянский живописец «показан строже, отдаленней, но крупней ходового (и несколько подслащенного) своего облика».
«Византийская живопись» также вызывает у Зайцева похвалу и за необъятность труда, и за то, что он стал первым в европейской литературе трудом по византийскому искусству. Писатель находит подтверждение своей любимой мысли о всемирном (а не провинциальном) характере православия: «Замечательна в ней всемирность: это не частное, национальное искусство, а мировое».
Муратов — один из любимых Зайцевым типов «русского европейца» (не будет преувеличением приложить это определение и к самому Борису Константиновичу). Судьба его привлекает Зайцева поистине всемирной отзывчивостью, свободой овладения разными историко-культурными пластами, эпохами, их отнюдь не поверхностным освоением. «Начинал он в Москве, любя Запад. Показывал Запад этот русскому читателю. Потом России и Западу объяснял древнерусскую иконопись, а теперь и совсем стал западным, пишет о Беато Анджелико для итальянцев, о Византии для французов, англичан…» Заканчивается рецензия «Новые книги Муратова» афористически звучащим посылом: «„Русский“ не значит азиат, не значит и провинциал».
В 1951 г., вскоре после кончины Муратова, Зайцев опубликовал биографический очерк о своем единомышленнике («П. П. Муратов»), который вошел в книгу воспоминаний «Далекое». В нем варьируется эта же излюбленная мысль Зайцева, вспоминающего о той полосе русского духовного развития, «когда культура наша, в некоем недолгом „ренессансе“ или „серебряном веке“, выходила из провинциализма конца XIX столетия к краткому, трагическому цветению начала XX» (6, 215–216).
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПРОЦЕСС В МЕТРОПОЛИИ И В ЭМИГРАЦИИ
Полемика, временами очень острая, по поводу литературы «советской» и «эмигрантской» велась в среде русского зарубежья не одно десятилетие. Тема эта освещена во многих работах, например, весьма обстоятельно — в статье О. А. Коростелева «Пафос свободы. Литературная критика русской эмиграции за полвека (1920–1980)», предваряющей двухтомную антологию «Критика русского зарубежья» (М., 2002). В антологии представлены работы тридцати пяти деятелей русской литературной эмиграции, но, к сожалению, нет Б. К. Зайцева, не раз писавшего на эту тему, в том числе и в «Дневнике писателя».
Полемический посыл ощутим уже в заглавии одной из статей этого цикла — «Леонов и Городецкая». Зайцев намеренно сопоставляет имена Леонова, писателя крупного и получившего к тому времени европейскую известность, и начинающей беллетристки. Но сравнение их книг — не в пользу Леонова. По мысли Зайцева, ознаменовавший начало своего писательского пути яркими талантливыми книгами (такими, как «Петушихинский пролом»), Леонов в последовавших «Барсуках», «Соти» опустился до выполнения социального заказа. Критику больно видеть, «как за десять лет сумели обработать и сломить человека даровитого, настоящего, может быть, даже крупного писателя. „Соть“ есть открытый, совсем ничем не вуалированный „социальный заказ“». Возмущение вызывают страницы «Соти», посвященные описанию скита: «Леонов грубо и бездарно издевается над русским иночеством…»
Кто же выбран в заочные оппоненты Леонову? Надежда Даниловна Городецкая покинула Россию в 1919 г. Жила в Югославии, переехала в 1924 г. во Францию, где занялась литературной и журналистской работой. Два ее романа, вышедших в Париже, — «Несквозная нить» (1924) и «Мара» (1931) вскоре были переведены и изданы на французском. Городецкая, таким образом, не была совсем уж безвестной фигурой. Напротив, она — активный участник литературной и философской жизни Парижа конца 1920-х — начала 1930-х гг. Городецкая стала одним из организаторов и участником Франко-русских собеседований. На заседании 24 февраля 1931 г., посвященном творчеству Шарля Пеги, Городецкая выступила в качестве содокладчика Жана Максанса. Молодая писательница была также участником литературного объединения «Кочевье», семинара Бердяева «Христианство и творчество» (где прочла доклады «Спасение и творчество» и «Духовная встревоженность в современном французском романе»).
Борису Зайцеву Городецая близка как писательница-христианка. В отличие от «опустившегося до выполнения заказа» Леонова у Городецкой «есть преимущество писать „о чем вздумается“». Разбирая второй, только что вышедший роман Городецкой «Мара», находя его лучше, крепче первого («Несквозная нить»), отмечая в нем удачи и слабые стороны, Зайцев выражает надежду на дальнейший рост: «Писательница работает, учится, живет (и, видимо, не зря) в европейской столице, центре мировой литературы. Это помогает ей выходить на „столичную“ дорогу, обрабатывать и закалять свое изящное дарование».
В конце статьи Зайцев примирительно признавался: «…я Леонову зла не желаю. Напротив — добра. Но для пути добра должен он устыдиться „Соти“. А там видно будет. Он еще молодой и талантливый человек».
В критике зарубежья раздались упреки Зайцеву в предвзятости. За Леонова вступился Адамович в «Иллюстрированной России»: «Отнесем же к исключениям то, что недавно написал Зайцев о самом даровитом из молодых русских романистов — Леонове. Эта статья должна была бы огорчить и тех, кому дорога литература, и тех, кто любит Зайцева. <…> Зайцев признается, что не мог „Вора“ дочесть до конца: „длинно, фальшиво, лубочно“… Очень жаль. Если бы потрудился, дочел, может быть, и статья его в „Возрождении“ была бы другой».
Зайцев, в свою очередь, откликнулся на эту заметку в ближайшем выпуске своего «Дневника писателя», посчитав, что Адамович исказил его слова, передернул факты, однако же повторил обвинения в глумлении над иночеством: «Это издевательство над преследуемыми есть, по-моему, гадость, а страницы „Соти“, где оно производится, я называю гнусными — и всегда назову».
Статья Зайцева вызвала также и иронию М. А. Слонима: «Средний читатель… искренно верил, что в эмиграции существует настоящая большая литература, имеющая крупное значение для России, и не видел ничего смешного в сравнении Н. Городецкой с Л. Леоновым (фельетон Б. Зайцева в „Возрождении“)».
Вольное или невольное уничижение Городецкой, возникающее в таком контексте, Слоним позволил себе несмотря на то, что Городецкая была активной участницей созданного им литобъединения «Кочевье» (существовало в Париже в 1928–1939 гг.). Так, на вечере «Кочевья» 28 февраля 1929 г. обсуждался роман Городецкой «Несквозная нить». Впрочем, критик не жаловал молодую писательницу и в других своих работах. В частности, двумя годами ранее в статье «Молодые писатели за рубежом» Слоним писал: «…роман „Несквозная нить“ производит впечатление какого-то блеклого, вылинявшего узора: нет ни размаха, ни яркости, все очень прилично, но серо и неподвижно…» (Воля России. 1929. № 10–11 С. 114–115).
Однако гораздо более развернутую и ожесточенную полемику Зайцева вызвала статья Слонима «Заметки об эмигрантской литературе».
Спор о двух ветвях русской литературы — эмигрантской и советской — породил целый спектр мнений по этому вопросу. Так, Мережковский, Гиппиус, Бунин, Ходасевич полагали, что именно эмиграция наследует, развивает традиции и ценности великой русской литературы. Слоним, Святополк-Мирский, Осоргин, наоборот, полагали, что эмигрантская литература не создала художественно значимых ценностей и заканчивает свое существование. О ее судьбе писали Адамович, Набоков, Амфитеатров, Ремизов и другие.
Кульминацией литературно-критических выступлений на эту тему Марка Слонима (автора доклада «Конец эмигрантской литературы», сделанного им на заседании группы «Кочевье» 8 ноября 1931 г.) явилась статья «Заметки об эмигрантской литературе» (Воля России. 1931. № 7–9). По сути дела, статья являлась приговором всей русской литературной эмиграции. Критик задается целью разоблачить миф «о величии и спасительном значении эмигрантской литературы».
Оценки Слонима были безжалостными: «Большинство эмигрантских писателей духовно оторвано от России, чуждо ее жизни, отрезано от ее истоков, утратило чувство русской жизни. А это — смерть для русского писателя…»; «…эмигрантская литература умирает не только потому, что она… неестественная, оторванная, обособленная, но и потому, что она безыдейная и скудная»; «За тринадцать лет эмигрантского блуждания мы не создали ни одного литературного направления, ни одной крупной художественной ценности и не выдвинули ни одной живой идеи». Среди писателей старшего поколения господствуют настроения обреченности и гибели, к тому же их писания отличает «глубокий провинциализм».
Говоря о неспособности к обновлению, неспособности создать новую художественную школу, Слоним называл фамилии самых видных писателей эмиграции первой волны: Бунин, Гиппиус, Шмелев, Куприн, Бальмонт, Мережковский, Алданов, Зуров, Рощин, Лукаш. Слоним делится горькими наблюдениями и по поводу литературной молодежи, которая «принуждена воспитываться в этой атмосфере доживания, чванства» и навеки отравлена «эмигрантщиной — этим соединением литературного шаблона с непомерным самомнением и ограниченностью». Часть молодого поколения писателей, обратившись к Западу, стали «русскими европейцами», они чужды и «отцам», и советской литературе. Прогноз критика неутешителен: «Вымирание „стариков“ и постепенная денационализация молодежи — вот, собственно, то, что ожидает в ближайшем будущем эмигрантскую литературу».
Статья вызвала отклики, как полемические, так и сочувственные. Например, Ходасевич полагал: «М. А. Слоним говорит, что литература эмиграции лишена новых идей потому, что она эмигрантская. Нет, она их лишена именно потому, что не сумела стать подлинно эмигрантской, не открыла в себе тот пафос, который один мог придать ей новые чувства, новые идеи, а с тем вместе и новые литературные формы».
Зайцев одним из первых откликнулся на статью Слонима в своем «Дневнике писателя» («Дела литературные»). Писателя, конечно, не могла не задеть ирония критика по поводу его собственной заметки «Леонов и Городецкая». Но это частность; разговор шел о принципиальных вещах. Главная тема выступления Зайцева — особенности и пути развития двух ветвей современной русской литературы — в СССР и в эмиграции. Констатировав «предельное недоброжелательство» и демагогичность тезисов критика, Зайцев переходит к полемике.
Самый острый пункт — вопрос о христианских корнях русской культуры: «Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. Для нее слова: Бог, человек, душа, бессмертие — что-то значат. Для нее слова: природа, красота, любовь — тоже есть нечто», в то время как литература в советской России «воспитывается на духе антихристианском, т. е. на отрицании Бога, свободного человека, свободной души и вечной жизни» — поэтому там нет художественных характеров, духовности, жизни.
Зайцев, впрочем, признает трудность и даже трагизм положения литературы эмиграции: «Эмигрантская литература не сдалась, но ушла вглубь, в какие-то окопы, в хорошо укрепленные позиции. Там, в суровых условиях, она и живет. <…>…В подземельях пишутся (немолодыми, в большинстве, людьми) романы, повести, стихи, философские произведения, биографии, истории русской духовной культуры и жизни». Но горячо защищает от упреков в самодовольстве: «Гордиться и возноситься нам незачем, и себя преувеличивать не приходится. Но что поделать, если мы живы, работаем, пишем, читаем, любим родину».
Зайцев обеспокоен судьбами молодой литературы эмиграции. Он фактически разделяет мысль Слонима об отсутствии родной языковой стихии как причине «европеизации» творчества молодых: «Нет вокруг и говора России. То, что западные писатели оказывают на русскую молодежь влияние, — не случайно. Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное». Возможность национального и культурного растворения в европейском мире стала волновать представителей русского зарубежья уже через десять лет после эмиграции.
Очерк написан в канун нового 1932 г. — и завершающее его новогоднее напутствие Зайцева русским литераторам звучит благородно, взволнованно, искренне: он желает «спокойной, скромной, но и с достоинством силы — старым, и средним, и совсем юным. <… > Веры в свое дело, высокого одушевления. Пусть недоброжелатели осуждают. Благожелатели желают жизни и в нее верят».
ПОЛЕМИКА О РОЛИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
В «Дневнике писателя» Зайцев вступает в полемику по поводу одного из самых больных и обсуждаемых вопросов русской истории XIX–XX вв. — о роли интеллигенции. Как всегда, повод для разговора — публикация, на этот раз — статья русского писателя И. С. Лукаша в «Возрождении», посвященная самому Зайцеву, где Лукаш обличает интеллигентных героев его раннего, дореволюционного творчества. Поводом для статьи «Новый Зайцев» послужил выход в 1929 г. сборника «Избранное», куда Зайцев включил и свои ранние рассказы.
Предметом анализа и жесткой критики стал тип зайцевского героя, которого Лукаш определил как «интеллигента в кавычках». Оценки Лукаша были бескомпромиссны: «тусклый человек, томительно-теплокровная фигура», «последыш лишних людей», «ненужный человек». Типаж, выведенный Зайцевым, противопоставлен Лукашем подлинной интеллигенции — «волевой и творческой элите народа».
Говоря о «борьбе Зайцева со своим литературным временем», Лукаш попытался выявить новый, прикровенный план раннего творчества художника. Он приводит, в частности, ироничные реплики Зайцева по поводу «русского интеллигента, гражданина Арбата» в эссе «Улица Св. Николая». Однако же в целом тональность Зайцева в этом эссе скорее сочувствующая, он обращается с призывом к своему собрату: «Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных» (2, 329). Нелицеприятные оценки в этом эссе дополняются чувствами покаяния, смирения — эти настроения своего пореволюционного творчества сам Зайцев определял так: «некий суд и над революцией, и над тем складом жизни, теми людьми, кто от нее пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины» (4, 590).
Но в ранних своих рассказах Зайцев не ставил таких задач. Статья Лукаша — типичный пример критики «по поводу», критики внешней по отношению к субъективному авторскому замыслу. Характеры, сюжеты, типы — лишь отправная точка для собственных историко-социальных построений и жестких, как приговор, оценок. Свое восприятие героев Лукаш пытается приписать автору: «Едва скрываемым презрением к тусклым „интеллигентным“ фигурам полна книга Зайцева — презрением и жестокой иронией». Эти слова несправедливы: сам Зайцев любил своих безбытных и беззаботных «странников».
В ответе Лукашу в «Дневнике писателя», озаглавленном «Об интеллигенции», Зайцев вступается и за своих героев, и за русскую интеллигенцию. Просвещенный слой, по его словам, хотя и не был лишен слабостей, нес много хорошего, «умственное, духовное и артистическое творчество очень высоко стояло в этом слое».
Одним из главных качеств интеллигента Зайцев всегда полагал бескорыстность. Тип раннего зайцевского героя — путник, странник, одинокий, мало привязанный к плоти земли с ее житейскими заботами. Неповторимо смиренный художественный мир Зайцева населен столь же своеобразными персонажами, людьми не от мира сего (Христофоров, столь раздражающий Лукаша, — едва ли не самый показательный пример). «Блаженные», «странники» всегда были близки Зайцеву, к этому же ряду относит он и русскую интеллигенцию рубежа веков.
Писатель возражает критику решительно, вступаясь за выпестованных им персонажей и призывает увидеть их безусловно достойные качества: «Нельзя забывать сотен разных незаметных земских врачей, чеховских фельдшериц, безмолвных, но погибавших на эпидемиях, ведших жизнь истинно подвижническую. А учителя, учительницы?»
Но и характер, и роль интеллигенции, оказавшейся в эмиграции, стали существенно иными по сравнению с дореволюционной Россией. Зайцев подчеркивает очень важную для него мысль: интеллигенция стала главным оплотом веры в эмиграции, да и в катакомбах России. Если прежде опорой православия был народ, то теперь ситуация кардинально изменилась: «Замечательно, что интеллигенция того времени была антиправославна, с церковью почти связи не имела, а в жизнь христианские чувства несла. Противоречием было и то, что во многом она большевизм подготавливала, от большевизма же и приняла наибольшее гонение». Казалось бы, это совершенно те же идеи, что выражал страстно в своих книгах, например, ближайший собрат Зайцева по перу православный писатель И. С. Шмелев. Но тон у Зайцева, в отличие от Шмелева, не обличающий, а понимающий, сочувственный. Негативные стороны образованного круга он расценивает не как роковые и непреодолимые пороки, но как «слабости». Итог по-зайцевски лапидарен: «…страдания интеллигенции в революцию, и посейчас продолжающиеся, все искупают. За грехи заплачено кровью, золотым рублем. Поздно вновь тащить на крест то время».
Эта позиция Зайцева была неизменна. В очерках, написанных в годы революции, катастрофические события он расценивает как итог предшествующего исторического процесса, возмездие за «распущенность, беззаботность… и маловерие», за самоупоенные разглагольствования, когда страна стояла на краю исторической катастрофы: «Много нагрешил ты, заплатил недешево» (2, 329).
Зайцев вводит творчество русской интеллигенции (в частности, литературу) в мировой культурный контекст, сопоставляет его с французской литературой, находя объединяющее их начало — серьезность, высоту идей. Но характерно: интеллигенция остается чисто русским явлением, Зайцев тонко чувствует слово и поправляет сам себя: «Во Франции интеллигентность или, точнее, интеллектуальность гораздо большее место заняла, чем в других странах, более уважается и дает лучшие плоды». Осознавая понятие «интеллигент» как специфически русское, Зайцев отделяет его от понятия «интеллектуал», обозначающее человека умственного труда. И приветствует то, что насквозь позитивистский французский интеллектуализм быстро приходит в соприкосновение с христианством.
Спустя две недели в «Возрождении» появилась ответная реплика Лукаша под названием «Путаница» — критик имеет в виду путаницу в понятиях, которую допускает Зайцев: Лукаш вовсе не уничижал тот слой интеллигентного (без кавычек) общества, за который вступился его оппонент. Однако же тип интеллигента в кавычках, по мнению Лукаша, не заслуживает похвал, расточаемых Зайцевым: все «сложности» и «духовные утонченности» на самом деле были только «пошлыми толками умственной черни о последних модах».
Явное раздражение Лукаша вызвали и мысли Зайцева о том, что в эмиграции интеллигенция стала носителем христианства. Эту «привилегию на христианство» Лукаш решительно оспаривает. Вторая половина статьи «Путаница» (даже превышающей по объему статью Зайцева) — краткий очерк происхождения и эволюции русской интеллигенции. В отличие от нигилистически настроенной «умственной черни» — порождения эпохи 1860-х гг., подлинные носители российской просвещенности — «это духовная эманация народа, его интеллект, его воля, разум, действие и творчество, его гений», — полагает Лукаш.
Эта полемика не помешала двум писателям сохранить дружественные отношения и высоко ценить таланты друг друга. В 1940 г. Зайцев, призывая, в числе других, помочь больному Лукашу, так отозвался о его творчестве: «И. С. Лукаш несет в облике и писании своем широкое, теплое и доброе дыхание России. Сын настоящей российской литературы, вольной и бедной, вышедшей из самых высоких источников русского духа, — в изгнании независимо и непримиримо держит он свой путь».
Своеобразный реквием российской интеллигенции звучит в заметке «Памяти погибших», представляющей собой раздумья над одноименным сборником. Она относится к жанровой разновидности мемуарно-биографических заметок Зайцева, которую можно определить словом «памятование». Их цель — благоговейно отдать дань памяти людям замученным, страдавшим, погибшим, многих из которых Зайцев знал лично. К этому жанру относятся очерки «Спас на крови», «Крест», «Знак креста».
Книга «Памяти погибших» была издана в Париже под редакцией Н. И. Астрова, В. Ф. Зеелера, П. Н. Милюкова, князя В. А. Оболенского, С. А. Смирнова и Л. Е. Эльяшева. В сборник материалов, посвященных памяти членов кадетской партии, расстрелянных большевиками, вошли воспоминания очевидцев и непосредственных участников событий, биографические материалы, фотографии. Алданов, в частности, так отзывался об издании: «Книгу эту нельзя читать без волнения. А. А. Шахматов, умерший от истощения и голода, физик Трифонов, „прочитавший в „Известиях“ о своем якобы уже состоявшемся расстреле за несколько часов до самого расстрела“, сцены ареста Щепкина и засады в его квартире — все густо насыщено трагедией, быть может с инквизиционных времен небывалой <…> К книге этой должно быть такое же отношение, как к вечному огню, горящему под Триумфальной аркой» (Современные записки. 1930. № 41. С. 541).
Подобным мотивом («Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших…») вдохновлен и Зайцев при написании отклика. Многих из упомянутых в книге Зайцев знал лично, и его воспоминания-миниатюры о Шингареве, Кокошкине, которому сдавал когда-то экзамен, Щепкине, Алферовых, Астровых воссоздают их неповторимые облики, вызывая у читателя живое сочувствие.
Как и многие записи «Дневника…», эта имеет кольцевую композицию: в начале и в конце Зайцев вспоминает дни осени 1919 г., проведенные им в усадьбе Притыкино, свои ощущения того, как «погибала в свисте вьюг вековая Россия».
ПРАВОСЛАВИЕ И КАТОЛИЧЕСТВО: К ДИАЛОГУ КОНФЕССИЙ
Привязанность Зайцева к Италии и ее культуре не могла не порождать интереса и к ее религии. Интерес к католической вере обрел новые грани, когда Зайцев стал воцерковленным христианином (произошло это, по его признанию, в годы революции).
Поводом к написанию очерка «Глас Ватикана» послужил выпуск энциклики Папы Пия XI «Quadragesimo anno» («В год сороковой»), Автору «Странника», «Голубой звезды», «Блаженных» близок стиль и дух этого писания: «Слова Пия XI маломатериальны, легки, как негромкий лепет, касаются жизни — самого в ней тяжелого и трагического, — а производят впечатление спиритуального. Взор писавшего направлен ввысь, все пишется „по звездам“…»
Изложив вкратце социальную философию энциклики (равновесие труда и капитала, отрицательное отношение к идеологии социализма, неприятие борьбы классов и обобществления собственности), Зайцев сочувственно подчеркивает то, что, по его мнению, еще важнее: «…для Папы здешнее устроение есть лишь тень устроения вечного, для социализма „здешнее“ — все. Это — бездна, разделяющая их. Человек „в мире“ (социализм) или человек „выше мира“ (христианство)».
Вторая часть очерка — описание диспута христианских социалистов, свидетелем которого оказался Зайцев. В споре ему чудится «нечто знакомое, может быть, русско-интеллигентское». Сценка, воссозданная с добрым юмором, повествует о том, как пылким социалистам, революционерам, считающим себя, однако, католиками, предъявляется энциклика: «Святой Престол указал тебе твердо, как думать». Кипение страстей, споры, обвинения церкви и защита ее — все это вселяет в Зайцева оптимизм. Ватикан, конечно, неколебим, «но в том сложном, разнообразном организме, какой есть христианство, в частности католицизм, — думаю, очень полезны бродильные начала, беспокойство, критика, одушевление».
Далее следуют весьма любопытные размышления Зайцева о христианстве, двух его ветвях и о том, что может ожидать христианский мир в ближайшем будущем. «Для русского, православного человека зрелище католицизма очень интересно. Интерес этот серьезный и сочувственный. В сущности, никогда больше, чем сейчас, не ощущалась необходимость сближения, братского союза против общего врага».
Взгляд на отношения христианства и социализма в первой трети XX в. был в целом единым у Католической и Православной церквей: положениям папских энциклик созвучны тезисы, которые высказал еще в 1910 г. богослов В. А. Троицкий (впоследствии архиепископ Илларион, новомученик). Наиболее прямолинейные социалисты открыто заявляли о своей вражде к религии. Так, в постановлении французской социал-революционной партии 1901 г. говорилось: «Граждане члены партии обязываются ни при каких обстоятельствах не выполнять каких бы то ни было религиозных актов совместно с представителями какого-либо вероисповедания». Приведя эту цитату, В. А. Троицкий формулирует позицию церкви: «Представители церкви не заискивают пред социализмом, подобно некоторым „обновленцам“, но решительно отрицают несогласное с христианством. В этом видно уважение и преклонение пред истиной христианской, а если кто не уважает своих верований, тот никогда не научит и других уважать эти верования», и далее отдает должное инициативам церкви католической: «Католическое духовенство, которое отличается именно уважением к своей церкви, давно уже высказалось против социализма и вступило с ним в борьбу».
Православие Зайцев воспринимает как более старшую ветвь христианства, перед его взором стоит картина небывалых в истории гонений на веру: «…первому ему пришлось принять и выстрадать Голгофу нынешней эпохи. Странным образом сейчас мы ощущаем себя как бы старше наших западных братьев. <…>…Величайший, громовой удар антихристианства выпал на долю нашей Церкви». У католиков отсутствует трагедийность, свойственная миросознанию русского человека, пережившего революцию. Определяя дух папского послания словом «бестревожность», Зайцев задумывается, не развернутся ли в будущем гонения и на католическую церковь — вплоть до высылки духовенства из Ватикана. По его мнению, имея общего с православием врага — богоборческие режимы современности (радикалы-социалисты в Испании, коммунисты в России, фашисты в Италии), западное христианство медленно, но неукоснительно также входит в полосу трагедии, однако «в одном можно вполне быть уверенным: с великою твердостью и мужеством встретит католическая церковь гонения».
Мужественному сопротивлению богоборцам, подвигу самопожертвования, гонениям за веру посвящена написанная вскоре после «Гласа Ватикана» следующая глава «Дневника писателя» — «Война». Зайцев делится впечатлениями от посещения павильона Католических миссий, бывшего частью международной Колониальной выставки, проходившей в Париже в 1931 г. Выставка впечатляла своими масштабами, ее посетило около 34 миллионов человек. Были и многие русские эмигранты, о чем косвенно свидетельствуют строки из письма М. И. Цветаевой к А. А. Тесковой от 3 июня 1931 г.: «Нынче на Колониальной выставке (весь Париж перебывал, я — кажется — последняя)…»
Озаглавливая свой очерк, Зайцев имеет в виду войну с силами зла, которую ведет Церковь на протяжении веков: «…кровь проливается в ней лишь одною стороной. Другая претерпевает и несет свое оружие: Крест, Распятие, Евангелие, школу, больницу, борьбу против рабства. Генеральный штаб этой армии — Рим». Автор рассказывает об экспонатах, о миссионерской деятельности католической церкви, о подвиге милосердия, когда тысячи юношей и девушек отправляются в иные страны, чтобы послужить больным и немощным, научить вере, в безвестности и смирении сложить свои головы. Однако картина эта воспринимается автором не однозначно-идиллически. В порыве ехать в чужие страны Зайцев видит молодой порыв, романтический восторг, готовность «биться за веру среди диких». Но в самой стране, во французской глубинке вера в упадке, а людей, готовых вести миссионерскую работу среди убожества, власти лавочников и мещан, — не находится. Зайцев приводит свои свидетельства: «Наши крестьяне, на берегах Марны, складывали скирды пшеницы, жгли какие-то кучи, заходили в бистро. На Успение, 15 августа, никто, даже заезжий на велосипеде аббат, не служил в церкви». В современной французской провинции, номинально католической страны, он видит «убожество, тесноту и мрак духа».
Очерк сопрягается с литературной тематикой: в качестве примера самоотверженной миссионерки Зайцев приводит Сабину, героиню романа Марселя Жуандо «Тит Лелонг», — произведения, по оценке Зайцева, «замечательного». Сабина, сильная девушка, склонная к гордости и самоуничижению, гневу и восторгу, обрела смысл жизни в просвещении язычников далеко от родных краев. Но, полагает Зайцев, «Сабина могла воевать за свою Истину и не уезжая в Китай. В ее родном Шаминадуре, наверно, столько же детей, ничего не слыхавших о Христе и Евангелии».
ХРИСТИАНСКИЙ ИДЕАЛ И ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Открывать миру спасительные духовные сокровища Святой Руси, нести частицы евангельской Истины собратьям, выполнять духовно-просветительскую работу — сложно для любого мирянина, но вдвойне сложно для художника. «Светский, но православный» (9, 222) — вот точное самоопределение Зайцева. Свою проповедь он осуществлял эстетическими средствами, среди которых на первом плане неизменно оказывается передача чувства, ощущения, впечатления, т. е. импрессионистическое освоение бытия. Он избегает прямых нравоучений, понимая, что Истину невозможно доказать, как математическую теорему, но ее можно пережить. «Полнейший образ красоты, искусства всегда говорит „да“, всегда за Божье дело, если у него и нет напора боевого. Оно радует, веселит сердце чистым и возвышенным веселием» (9, 37), — писал Зайцев о Пушкине, но эти же слова всецело относятся и к его собственному творчеству.
Поэтому писатель столь чуток к опытам воссоздания мира горнего в творчестве современников.
В 1929 г. в Риге в русском переводе вышла книга немецкого писателя Эмиля Людвига под названием «Сын Человеческий. Жизнь Иисуса» (на немецком книга «Der Menschensohn» издана годом ранее). Зайцев откликнулся на нее в «Дневнике писателя» рецензией «Сын Человеческий». Эмиль Людвиг (1881–1948) — автор популярных романов-биографий. Его метод заключался в том, чтобы показать в исторических личностях прежде всего «все человеческое», доказать, что «великие» испытывают те же страхи и влечения, что и все люди. Во многих его психологических штудиях сказывается влияние 3. Фрейда.
По мнению Зайцева, попытка Людвига изобразить Христа как «обычного» человека, попытка применения «сплошной психологической живописи» по отношению к вещам духовным и сверх-реальным оказалась беспомощной, в итоге привела к созданию убогого, пошлого сочинения, «где Христа нет». Зайцев критикует Людвига с позиций даже не вероисповедных, но прежде всего художественных. Он ведет разговор о создании произведений в жанре «художественной биографии», о проникновении во внутренний мир личности. Приводя в пример имена французских беллетристов, тактично не называет своих сочинений — между тем сам этот жанр становится важнейшим в наследии Зайцева — беллетризованное житие «Преподобный Сергий Радонежский» (1925), биографии русских писателей «Жизнь Тургенева» (1932), «Жуковский» (1952), «Чехов» (1954).
Плодотворным для художника-биографа Зайцев полагал метод «вчувствования», «всматривания», суть его он формулирует и в рецензии: «…для того чтобы действительно изобразить чью-то душу, надо спуститься в нее, хоть на мгновение, чудесной интуицией ее коснуться, на мгновение перестать быть вполне собой…» В противоположность этому «Людвиг ничего не боится, ибо лишен художнического помазания». Отсутствие таланта и претензии привели к тому, что вместо «образа Христа» получилась мертвая и скучная книга, «пошлая и развязная журналистика».
В рациональном, сугубо приземленном подходе к духовной реальности Зайцев усматривает вслед за К. Н. Леонтьевым приметы «среднего европейца»: «Европейский середняк-писатель написал для европейского середняка-читателя».
Интересен полемический прием Зайцева: рецензия начинается и заканчивается обширными автоцитатами — сценами из романа самого Зайцева «Дальний край», где герой, бывший революционер и скептик, впервые чувствует неведомый, но реальный мир, впервые сердцем ощущает присутствие Христа. Не упоминая своего авторства, Зайцев словно дает понять, как возможно говорить о священных и спасительных смыслах христианства, как передать ощущение невидимого.
Евангелие — таинственная и загадочная книга, она иной, таинственно-божественной природы. Действие ее на душу человека — органично и внеразумно. Свои художественные принципы освоения духовной реальности Зайцев изложил в одной из исповедальных дневниковых заметок: «Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются… Нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби существа моего должно — сцепиться, расцепиться, отплыть, причалить… Я помню ту минуту, более пятнадцати лет назад, когда я вдруг почувствовал весь свет Евангелия, когда эта книга в первый раз раскрылась мне как чудо. А ведь я же с детства знал ее» (9, 58).
Спустя три года после отклика на книгу Э. Людвига в своем «Дневнике писателя» Зайцев вновь обращается к теме художественного воссоздания духовных реалий и образа Спасителя. На этот раз речь идет о только что вышедшей первой части книги Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный». Начинается разговор, как часто это бывает у Зайцева, с цитаты — признания самого Мережковского, что он тридцать лет живет с Евангелием и постоянно читает его. Этот факт должен расположить к труду философа потенциального читателя.
Мережковский, как и Людвиг, многое додумывает, пишет своеобразный апокриф и не скрывает этого. Однако установка философа иная: движет им, по словам Зайцева, любовь, а смысл Евангелия автор признает «великим и таинственно-неисследимым». Как обычно, образные, импрессионистические оценки Зайцева вместе с тем весьма точны в определении сути: жанр книги Мережковского обозначен им как «книга всматриваний припавшего ко Христу».
В анализе книги Мережковского, как и Людвига, превалируют оценки эстетические. На этот раз Зайцев принимает стилистику книги, сравнивая ее образность, характер с любимой им итальянской живописью, находя слово автора легким, патетическим, временами — пронзительным. Признавая, что некоторым церковным людям писание Мережковского покажется слишком дерзновенным, что некоторые откажут в праве приписывания Христу чувств и мыслей — Зайцев все же оправдывает Мережковского за его искренность, за любовь к изображаемому: в попытке «все знать о Христе» нет кощунства. Заслуга книги, таким образом, — ощущение тайного, волнующая читателя попытка заглянуть «за видимую часть спектра». Для Зайцева важно, что книга будет выполнять миссионерскую задачу: пропитанный рационализмом читатель XX в. способен будет почувствовать нечто большее видимого, земного бытия.
Спустя тридцать лет Зайцев вновь обратится к фигуре философа, посвятив ему объемный очерк «Памяти Мережковского. 100 лет» (1965). О художественных достоинствах произведений Мережковского Зайцев выскажется на этот раз куда более сдержанно: «Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область — религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном — повод высказать идеи» (6, 341–342).
«РОССИЯ СВЯТОЙ РУСИ»
В 1926 г. в Париже вышла книга протоиерея Сергия Четверикова «Оптина пустынь», а в 1929 г. в Белой Церкви — книга о. Василия Шустина «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах». Эти сочинения послужили поводом к созданию Зайцевым очерков «Иоанн Кронштадтский» и «Оптина пустынь» (они следуют в «Дневнике писателя» друг за другом). Очерки воплощают одну из главных тем в зарубежном творчестве художника — воссоздание России Святой Руси. Оказавшись в 1922 г. в эмиграции, Зайцев открывает «Россию Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда» (9,17). Отныне свою миссию русского писателя-изгнанника он осознает как приобщение и соотечественников, и западного мира к тому величайшему сокровищу, которое хранила Святая Русь, — православию; как «просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного „глазка“ с древа России…» (9, 287).
Специфика очерков Зайцева о святынях и подвижниках, а также его книг «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон», «Валаам» — взаимодействие мемуарного и документального пластов. Сопрягаются памятные писателю из детства лица, события, переживания — и вновь открывающиеся ему из современных публикаций документальные свидетельства. Он переплавляет их в единое целое.
Точно так же и в очерке об о. Иоанне Зайцев пересказывает самые впечатляющие свидетельства подвижнической деятельности и чудотворений святого, заимствованные им из книги о. Василия Шустина и содержащихся в ней заметок старца Варсонофия Оптинского. Но обрамляет их своими воспоминаниями: во время своей поездки в Калугу в мае 1895 г. «всероссийский батюшка» посетил десятки учебных, духовных и богоугодных заведений, в том числе и реальное училище, где тогда учился Зайцев.
Впоследствии, в автобиографическом романе «Тишина» (1938–1940) Зайцев более детально, на нескольких страницах описывает посещение о. Иоанном училища, реакцию педагогов, священников, учеников. Юноша был «разочарован» этим событием: знаменитый пастырь, «некоторыми считавшийся почти святым», не обратил на него никакого внимания. Однако портрет передан объективно: бледно-голубые глаза, несшие «легкую, поражающую живость, невесомо-духовную», легкость тела, властные руки, высокий, резкий голос (4, 228).
Очерк об о. Иоанне имеет кольцевую композицию: в первых строках подвижник предстает взлетающим по лестнице калужской гимназии, в финале — восходящим уже по небесной лестнице в видении старца Варсонофия. Как и в портретах мирян, Зайцев находит характерные приметы личности, акцентирует их, придает им характер метафоры. Если радонежский чудотворец представал как «святой плотник с благоуханием смол русских сосен», слегка «суховатый» и «прохладный», а в св. Серафиме подчеркнуто ослепительное сияние его личности, «раскаленный свет Любви», то в о. Иоанне — стремительность, легкость и дерзновенность. «Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его». «Смел, легок, дерзновен».
Под впечатлением от упомянутых книг С. Четверикова и В. Шустина и по свежим следам событий в СССР (в 1923 г. была закрыта Оптинская обитель) Зайцев написал очерк-эссе «Оптина пустынь». Описания внешнего вида монастыря, переезда на пароме, облика старца Амвросия и паломников опираются на эти издания, но Зайцев фокусирует отдельные факты, вводит свои детские воспоминания. Благодаря этому возникает ощущение живости и естественности, граница между документом и авторским повествованием стирается.
Духовный путь Бориса Зайцева отмечен характерной особенностью: его детство, юность прошли вблизи величайших святынь русского православия, но он оставался вполне равнодушен к ним. Зайцев несколько лет жил неподалеку от Оптиной пустыни, но ни разу не побывал в ней; часто проезжал в имение отца через Саровский лес, но Саровская обитель не вызывала у него никакого интереса. И только в эмиграции, навсегда лишенный возможности поклониться этим святым местам, Зайцев постигает их великое духоносное значение и в своих очерках пытается воскресить их в памяти, посетить их хотя бы в мыслях. Такое «мысленное паломничество» становится характерным приемом Зайцева в очерках о святынях Руси.
Очерк «Оптина пустынь» проникнут любовью и благоговением к великим оптинским старцам. Зайцев размышляет о том, как могло бы протекать его путешествие в Оптину в конце прошлого века, представляет в воображении свою встречу со старцем Амвросием — человеком, «от которого ничто в тебе не скрыто»: «Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы?» Зайцев задает себе вопрос, смог ли бы он отдаться целиком в его волю: «…я должен безусловно, безоглядно ему верить — это предполагает совершенную любовь и совершенное пред ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем это постоянно бывает и, наверно, для наших измученных и загрязненных душ полезно…» Зайцев преклоняется перед безмерной любовью старца к людям, «расточавшего», «раздававшего» себя, «не меряя и не считая». Старец Амвросий, как и другие оптинские старцы, «в противоположность о. Иоанну Кронштадтскому… вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность — основа их».
Завершается очерк скорбными словами о разрушении и запустении Оптиной в годы «новой татарщины». Но Зайцев никогда не считал, что Святая Русь погибла окончательно, и верил в ее грядущее возрождение. Провидческими оказались строки о том, что Оптина ушла «на дно таинственного озера — до времени».
К теме Оптиной Зайцев обратился спустя 30 лет, написав очерк «Достоевский и Оптина пустынь» (1956), носящий в большей степени популяризаторский характер. В нем развивается мысль о том, что Оптина стала духовно-культурным центром, «оказалась излучением света в России XIX века», и рассказывается о поездке Достоевского к о. Амвросию в 1878 г. Зайцев подчеркивает, что великая русская литература в лице Гоголя, Толстого, Достоевского, Леонтьева и других «шла к гармонии и утешению на берега Жиздры», в Оптину. «Встреча с Оптиной Достоевского, кроме озарения и утешения человеческого, оставила огромный след в литературе. „Братья Карамазовы“ получили сияющую поддержку. Можно думать, что и вообще весь малый отрезок жизни, отданный целиком „Карамазовым“, прошел под знаком Оптиной» (7, 393).
В творческом проекте Зайцева, который можно озаглавить «Россия Святой Руси», занимают место отклики на появляющиеся книги, непосредственно связанные с русским православием. Как всегда, написанные в свободной форме, они неизменно включают религиозно-философские размышления и самого Зайцева.
Книга Федотова «Святые Древней Руси» (Париж, 1931) не могла не привлечь внимания автора жизнеописания преподобного Сергия Радонежского. Зайцев посвящает ей главу «Дневника писателя», озаглавленную «История русской души». Мы предполагаем, что сам этот труд Федотова создавался не без влияния книги Зайцева, вышедшей пятью годами ранее. По мнению Зайцева, Федотову, «современному верующему ученому», удалось передать дух русской святости, описать смирение и «мягкосердечие» Руси. Вывод Федотова о характере русской святости («светлая мерность», отсутствие крайней аскезы) близок Борису Зайцеву — еще в книге о преподобном Сергии он утверждал: «Если считать — а это очень принято, — что „русское“ гримаса, истерия и юродство, „достоевщина“, то Сергий явное опровержение. В народе, якобы лишь призванном к „ниспровержениям“ и разинской разнузданности, к моральному кликушеству и эпилепсии, — Сергий как раз пример, любимейший самим народом, — ясности, света прозрачного и ровного» (7, 69).
«Счастье» — глава «Дневника писателя», посвященная знаменитой книге «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Книга впервые была издана в 1881 г. и впоследствии неоднократно переиздавалась. Зайцев познакомился с этим выдающимся памятником духовной литературы только в Париже, когда издательство «YMCA-Press» выпустило ее с предисловием Б. П. Вышеславцева.
Первая половина рецензии — изложение главных моментов, пересказ некоторых сцен. Затем Зайцев переходит к разговору о собственно литературных, художественных особенностях текста. Он отмечает дар рассказчика, умение воссоздать словом «Божий мир, необычайно широкий, вольный». Задача, которую пыталась решить русская классика, создание образа «положительно прекрасного человека», воплощение христианского идеала в литературном произведении, всегда привлекала внимание и Зайцева. Он усматривает в «Откровенных рассказах…» удачное осуществление этой задачи, воплощение «просветленно-приветственного взгляда на мир», присутствия духовной реальности.
Мысль о неуничтожимости «Святой Руси» Зайцев повторял многократно, и именно тогда, когда факты убийств, террора, разрушения, разгул «стихии демонической», наполняющей советскую Россию, говорили, казалось, об обратном. Книга Странника вселяет в Зайцева надежду на то, что и сегодня есть старцы, молящиеся за Русь. Эту надежду выражает концовка рецензии: «И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних ее странников, святых, страдальцев — за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, все те же „самоцветные камени“… (Вопреки всему! Вопреки ужасу — верю.)»
ПУБЛИЦИСТИКА КАК ДУХОВНОЕ ОРУЖИЕ
Нередко Зайцева воспринимают как «кротчайшего», «блаженного», умиротворенного художника, видят в нем лишь лирика, тонкого эстета, «тишайшего» акварелиста. Христианство его называли «розовым», не воинственным. О том, что это было совсем не так, свидетельствуют публицистические выступления художника. Узнавая о проявлениях зла в мире, Зайцев бескомпромиссно обличает гонителей и преступников, вступается за страдающих. Столь несвойственные, казалось бы, Зайцеву, открыто негодующие и обличительные интонации особенно ярко проявились именно в «Дневнике писателя» — в заметках «Бесстыдница в Афоне» и «Крест».
С конца 1920-х гг. образ Афона надолго привлек внимание Зайцева. Паломничество на Святую гору в мае 1927 г. Зайцев считал впоследствии провиденциальным, важнейшим событием в своей биографии. Итогом поездки стала книга «Афон» (Париж, 1928), которую заключают строки: «В своем грешном сердце уношу частицу света афонского, несу ее благоговейно, и что бы ни случилось со мной в жизни, мне не забыть этого странствия и поклонения, как, верю, не погаснуть в ветрах мира самой искре» (7,146). Частица афонской святости действительно бережно сохранялась Зайцевым всю жизнь. Но не только Афон дал нечто драгоценное художнику. В творческой биографии Зайцева есть еще одна чрезвычайно интересная страница, когда ему, обычно смиренному и благодушному, пришлось вступить в открытый бой, защищая Афон.
«Монастырская» тематика демонстрирует своеобразную эмоциональную окраску публицистики Зайцева, которую можно определить как смиренная непреклонность. Казалось бы, публицистический жанр менее других приспособлен для проявления христианских настроений. Большей частью публицисты самоуверенно и напористо судят мир. Зайцев, откликаясь на злобу дня, не судит никого, но созерцает. События окружающей жизни он высвечивает вечностным светом. В статьях и заметках Зайцева смирение по-прежнему выступает как отказ от гордыни и самоутверждения; в центр ставится не личность автора, но Божественная воля. Вместе с тем смирение — «меч» в борьбе с грехом и человеческими страстями. Эта особенность «духовной публицистики» проявилась и в заметке «Бесстыдница в Афоне», непосредственно касающейся монашеской жизни.
Спустя два года после поездки Зайцева на Афон в Париже вышла в свет книга Маризы Шуази «Месяц среди мужчин» (1929), в которой она утверждала, что ей якобы удалось, переодевшись в мужское платье (пребывание женщин на Афоне запрещено), проникнуть на Афон и познакомиться с тамошней жизнью. Шуази глумилась над православием, афонскими монастырями, причем особую неприязнь у автора вызывали русские монахи. Для доказательства подлинности поездки к книге была приложена фотография Шуази на фоне монастырей.
Из слов Зайцева о «некоей Шуази» следует, что это имя было ему неизвестно. Личность же ее весьма неординарна. Французская писательница и философ Мариза Шуази была последовательницей Зигмунда Фрейда. Увлекшись психоанализом, она стремилась ввести его элементы и в свои романы, чтобы придать большую глубину характерам. Она основала движение, которое назвала «сюридеализм», тесно общалась с французским писателем Жозефом Дельтеем, которому посвятила очерк. Создавая свои книги, Шуази погружалась в ту действительность, которую хотела познать и описать. Трудно судить, насколько можно верить ее заверениям, что она провела месяц в публичном доме при подготовке книги-репортажа «Месяц среди девиц» (1928): Зайцев доказал, что ее поездка на Афон — вымысел.
В заметке «Бесстыдница в Афоне», открывающей цикл «Дневник писателя», он свидетельствует, что описания Шуази ничего общего не имеют с увиденной им монастырской жизнью и, не теряя своего смирения, вступает в мужественную, бескомпромиссную борьбу со злом. При этом он выражает подлинно христианский взгляд на присутствие зла в мире: «…разумеется, это допущено. <…> Значит, для чего-то это надо. Не для того ли, для чего вообще допущена свобода зла? Шуази не одинока. Напротив, зло лезет изо всех щелей, и Бог допускает зло. Ибо свободно должен человек и бороться со злом. Борьба идет, г-жа „писательница“, по всему фронту!»
Здесь мы встречаемся, быть может, с пиком негодования Зайцева: «…книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. „Их“ больше. „Они“ богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными сребрениками. „Нас“ меньше и „мы“ беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее „их“, потому что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы ее не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны…»
Показательна концовка, где точно расставлены акценты: Зайцев обличает зло, но не человека. Даже явного клеветника он не берется осуждать, предваряя суд Божий, и надеется на возрождение души даже и завзятого врага православия, приглашая его к покаянию: «В вашем лице клеймлю зло. Но как был бы я счастлив, если бы вы вдруг устыдились того, что написали — если бы чистосердечно признались в своей неправде, в соделанном вами дурном деле… Вряд ли это случится. Впрочем, кто знает. Судьбы наши загадочны».
Эта, казалось бы, совершенно утопическая надежда удивительным образом оправдалась. Вскоре после пика своего «сюридеалистического» творчества (особенно плодотворным оказался 1930 г., когда вышли ее книги «Дельтей совсем голый», «Корова в душе», «Любовь в тюрьмах») Шуази переживает религиозный переворот, в результате которого она начинает скупать и уничтожать тиражи выпущенных ею книг. Она призналась, что написанное ею не удовлетворяет трем критериям Сократа: правда, полноценность и доброта. Шуази всецело посвятила себя психоанализу, который, как она полагала, должен внести свой вклад в человеческое счастье, и написала ряд трудов по этой теме. Историю своего обращения она изложила в книгах «Сказки для моей дочери и для других» (1946), а также «На пути к Богу вы сначала встречаете дьявола. Воспоминания, 1925–1939» (1977).
Про ревностную защиту Зайцевым святогорцев узнали на Афоне. Игумен Пантелеймонова монастыря о. Мисаил, получив фотографию Шуази, сообщил Зайцеву, что такого человека никогда не было на Афоне, а фото — поддельное. В знак благодарности и благословения он прислал писателю икону Иверской Божией Матери с надписью: «За защиту поруганного Афона» и образ Св. Пантелеймона. Об этом Зайцев не преминул упомянуть в дневниковой заметке «Вновь об Афоне».
К бедам и скорбям Афона Зайцев остался неравнодушен и впоследствии, посвятив ему около десятка заметок в 1930-1960-е гг. Характерной их особенностью является неизменное соотнесение Афона с судьбами Вселенной. В той же заметке «Вновь об Афоне», приводя письма знакомых иноков с Афона, он со скорбью сообщал о пожарах, растущей нужде, о болезнях, проникших на Святую гору. Спустя четыре года в «Афонских тучах» — заметке к годовщине землетрясения на Афоне, происшедшего в праздник Крестовоздвижения, 26 сентября 1932 г., — он напоминает, что подобные знамения на Афоне всегда свидетельствуют о «политических бурях», и связывает землетрясение с тем, что 1932-й стал самым страшным для голодной России годом. В материале «Афон. К тысячелетию его» (1963) Зайцев публикует отрывки из своей книги, предваряя их заметкой, где с благодарностью вспоминает девятнадцать проведенных на Афоне дней, мысленно поклоняется его святым местам, отдает дань памяти встреченных там людей — все они перешли уже в мир иной… Наконец, уже в 1969 г., за два года до кончины, восьмидесятивосьмилетний писатель вновь вспоминает Святую гору. Толчком к написанию заметки «Дни. Афон» послужило известие о новом пожаре в Пантелеймоновом монастыре. Появляются новые чеканные строки о великом смысле пребывания Афона во Вселенной: «…Афон более созерцателен и молитвен, чем действен. Молитва, за себя и за мир — выше реального врачевания. Прославление Божества, в тишине благоговейной, как бы выше действий на пользу ближнему земную». Как и все на земле, Афон подвержен скорбям, но вновь Зайцев утверждает идею о непостижимом до конца смысле страданий, которые необходимо принимать, достигая больших и больших степеней смирения: «Значит, надо было еще пострадать делу духовному в земном облике. Все это область высшего Плана. Афон же был и есть, он существует, пожары и несчастья могут его уязвлять; как и всем, ему суждено страдание <…> Но Афон независим от пожаров, нашествий иноплеменных, иконоборцев и атомных бомб — мало ли что может придумать наш милый век… Афон есть образ духовный, никаким бомбам неподсудный, а, как все живущее, бедам подверженный. Беды проходят, вечное остается. Афон остается».
Столь же горячо и резко звучит публицистическое слово Зайцева в другой главе «Дневника писателя», «Крест» — отклике на похищение в Париже генерала Кутепова.
Русская эмигрантская пресса была переполнена сообщениями об этом событии. Газета «Возрождение» требовала от властей немедленно произвести обыски в советском полпредстве на рю де Гренель. Возмущались разбоем советской агентуры в Париже и французские газеты. Однако правительство, не желая обострять отношения с СССР, не приложило никаких усилий к поиску преступников.
В среде русской эмиграции отношение к Кутепову было далеко не однозначным. Но Зайцеву, лично почти не знавшему генерала, не столь важны его политические привязанности: для писателя он стал «знаменем мученичества, знаменем России распинаемой… Он не может не быть своим каждому русскому». И Зайцев призывает соотечественников молиться о страждущем собрате.
Горькой патетики исполнено слово публициста, обличающего и тех, кто распинает Россию, и тех, кто соглашается с неправыми делами. «На Кресте наша Родина» — и ничто не способно заслонить от писателя этот образ.
Зайцев всегда особенно чутко относился к страданиям за Христа, поэтому столь значима в его творчестве тема современного мученичества. И в далекой России, и в современной Франции он видит и всегда откликается на примеры реальных страданий за веру. Тема Креста, новой Голгофы остро волнует художника. Он часто пишет о том, что в нынешнее время, в XX в., как бы возвращаются времена первохристианства, когда Церковь снова становится беспощадно гонимой, а подлинные христиане бедствуют и нищенствуют, идут на страдания и смерть за исповедание своей веры. И он стремится увековечить память тех, кто принял муки от безбожных гонителей.
Трагическое событие подтолкнуло Зайцева к размышлению об исторической судьбе России, о современном ее этапе. «Годы долгой, крестной муки российской — вот подходят они к пределам». В 1930 г. Зайцев, как и многие эмигранты, еще надеется на временность советской власти, на скорый конец владычества «новых татар». С годами лишь с большей тревогой и горечью звучит вопрос: как скоро это произойдет?
Следующая часть заметки — обвинительный акт. Зайцев предъявляет факты самых чудовищных злодеяний режима, мучающего свой народ, уничтожающего святыни. Он напоминает о планомерном уничтожении крестьянства и интеллигенции, морали и религии. Именно в эти годы многие страны Европы начали устанавливать дипломатические отношения с СССР, тем самым признавая законность ее новых властей. Зайцев обличает западные страны в равнодушии к судьбе русского народа, в предательстве и попустительстве, в сотрудничестве с палачами России.
Зайцев, таким образом, диаметрально противоположно воспринимал культуру и политику Запада. Культурные традиции Франции, Италии безусловно близки художнику, но политическая деятельность правительств этих стран часто подвергалась им резкой критике.
Заметку завершают исполненные внутренней силы проникновенные слова о том, как должно существовать в присутствии зла: «А дальше идет вера. В силе — ждать. Не вечно так будет. Из скопившегося может грянуть такой гром, такая молния, что зашатается сатанинский престол. Когда это будет — не знаем. Но нас этот час должен застать бодрствующими, не расслабленными и не падшими».
Видно, как меняется стиль Зайцева. Почти нет метафор, поэтических образов. Звучит чеканное, громкое слово писателя-публициста, исполненное горькой патетики, обличающего и тех, кто распинает и терзает Россию, и тех, кто соглашается с этими неправыми делами, их «подлость и продажность». «На Кресте наша Родина» — и никакой голубой воздух Франции, никакие красоты не способны заслонить этот стоящий перед писателем «облик Креста».
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Исследователь литературно-критических жанров в творчестве Зайцева А. В. Яркова отмечает: «Рецензии Зайцева интересны в отношении поэтики. Придерживаясь традиционного жанрового канона, писатель создает лирические эссе, которые в ряде случаев перерастают рецензию, превращаясь в литературный портрет, исповедь, мемуарный или лирико-философский очерк. Они могут содержать мемуарные, исповедальные или публицистические включения. Метод „вчувствования“ в художественный текст, стремление уловить „душу“ писателя свидетельствует о принадлежности Зайцева к традиции импрессионистической критики начала XX века».
В «Дневнике писателя» есть несколько литературно-критических разборов. «„Памяти твоей“ Георгия Пескова» — образец одного из них. Зайцев проявлял неизменное внимание к новым именам в литературе, в его наследии много благожелательных оценок и напутствий начинающим литераторам.
То, что за псевдонимом скрывается женщина, не могло не быть известным Зайцеву, но он не раскрывает псевдонима. Лишь в одном месте можно усмотреть намек на пол автора — когда критик говорит о «совершенно неженских страстях» писателя.
Темы большинства произведений Пескова связаны с революционной эпохой в России, и Зайцев строит разговор на противопоставлении творчества Пескова советской литературе, оценки которой бескомпромиссны: «Советские писатели не-духовны, даже (в большинстве) не-душевны. Изображают факты, внешность». Песков же «изображает не вещи, а человека». Зайцев называет отличительные качества прозы Пескова: изображение иной, мистической реальности, внимание к страждущим и отчаявшимся людям, постоянный интерес к силам зла.
Литературно-критические оценки Зайцева отчетливо импрессионистичны. Поэтику Пескова он определяет как «сумрачный офорт»; слово писателя «сгущенно, кратко и суховато». Далеко не все в прозе Пескова оказывается близким Зайцеву, он высказывает собственные оценки, не претендуя, впрочем, на поучение («нельзя никому ничего навязывать»), и желает молодому автору «побольше… воздуха… света, красок, благоуханий».
Приоритет нравственных и религиозных проблем над социальными — характерная черта Зайцева-критика. Заканчивается статья трезвым признанием места христианского писателя в современном мире: «Я думаю, что Сирин будет иметь больше успеха. Неверие и безнадежность современному сердцу близки. Песков — довольно редкий тип писателя христианского. Это ему обойдется дорого».
С Франсуа Мориаком Зайцев общался на Франко-русских собеседованиях, был знаком с его романами «Женитрикс», «Судьбы», «Тереза Декейру». В «Дневнике писателя» Мориаку посвящена статья «Виноградарь Жиронды», где Зайцев намечает некоторую эволюцию Мориака и помещает в центр разбор его нового романа «То, что было потеряно». Рассматривая этот материал, Т. М. Степанова отмечает присущее Зайцеву умение «максимально плотно, информационно и концептуально насыщенно излагать сюжетную суть анализируемого произведения, лаконично обрисовывать характеры, обстоятельства, не упуская контекст и подтекст произведения, касаясь и изобразительно-выразительной природы каждого текста. Эмоциональные, образные оценки чаще всего преобладают в рецензиях Б. Зайцева».
Французский собрат по перу воспринимается как «душа мужественная, мрака не боящаяся, остро и современность чувствующая». Для Зайцева важна глубинная, корневая связь Мориака с родным краем, с природой: «Кровь, стихия рода, близка этому писателю»; «Он любит идущее из почвы. Его люди наделены страстями и грехами яркими, возросшими на первозданном»; «Таков он — плод южной, французской земли, но не провинциал. Знает Жиронду и Ланды, но и Париж, т. е. мир. Он католик — но не типа захолустного кюре. Никакой благонамеренной агитки нет в нем и не может быть».
Последняя фраза вводит в разговор о творчестве Мориака, и в этом разговоре Зайцев акцентирует внимание на христианском содержании романа, которое именно в новой книге Мориака проступило более явственно: «…впервые открыл Мориак себя глубже: благодать, помощь, надежда — все это есть, тут же рядом. Несчастные „потеряли“ важнейшее. Без него тьма, гибель. Но вот рядом — тайное дуновение благодати: и спастись можно». Вопрос о творчестве писателя-христианина, волнующий самого Зайцева, неоднократно обсуждается им в разных частях «Дневника писателя». Зайцев понимает недопустимость для художественного текста какого бы то ни было поучения, прямой проповеди, увлечения «схемой». В этом отношении новый роман Мориака представляется ему рискованным экспериментом — «потому что в нем тезис», однако же в целом некоторая искусственность искупается «подземным пламенем, бьющим из всех щелей. Сердце несентиментального автора слишком потряс мир скорбный, холодеющий, черствеющий».
Спустя семнадцать лет Зайцев посвятил Мориаку очерк «Встреча» (1947), где определяет французского романиста как писателя-христианина, который пишет о грехе и о спасении. Он отмечает, что в творчестве Мориака с годами стали все более преобладать публицистические жанры, что вызвано «желанием прямо говорить о мире» — эволюция, которая была присуща и самому Зайцеву. И завершает очерк словами об одиноком славящем Бога художнике — «гласе вопиющего в пустыне» (9, 230–232).
ТЕАТРАЛЬНАЯ КРИТИКА
Одна из частей «Дневника писателя», «Искусство актера», являет нам еще один талант Зайцева — театрального критика. Специфика театрального искусства, тенденции русского театра начала века были хорошо ему знакомы; Зайцев общался не только с литературной, но и театральной элитой. Поэтому, когда в 1930 году в Париже открыл сезон театр Михаила Чехова, Зайцев с интересом следил за его деятельностью. Видимо, гастроли побудили к размышлениям о судьбах русского театра в целом. Жанр «театральных» мемуарных очерков в творчестве Зайцева активно развивается именно в это время: в декабре 1930 г. появляется очерк «П. М. Ярцев», в июне 1931 г. — «Надежда Бутова», в декабре 1931 г. — очерк о Михаиле Чехове в «Дневнике писателя», в ноябре 1932 г. — очерк «Начало Художественного театра».
Глава «Дневника…» «Искусство актера» посвящена одному из самых ярких и талантливых русских актеров — Михаилу Александровичу Чехову (1891–1955). В отличие от других очерков театральной тематики, здесь собственно театрально-критический анализ преобладает над мемуарной стихией.
Фигура Чехова представлена на фоне его учителя, К. С. Станиславского. Начинается очерк с краткого эссе о великом режиссере. Зайцев отдает должное заслугам и таланту Станиславского, прослеживает эволюцию его «от некоего изящества с лирическим оттенком — к большей яркости, густоте и скульптурности». Однако, очень деликатно, Зайцев подводит читателя к весьма нелицеприятному выводу: «…Станиславскому как-то вообще не хватало духовного фона для его искусства. Само по себе замечательное, оно шло как-то без резонанса, становилось тесным, душноватым. <…> От артиста его калибра хотелось бы некоей духовной установки».
Эта оценка Станиславского сложилась у Зайцева не без влияния актрисы Н. С. Бутовой. В посвященном ей очерке, написанном за полгода до «Искусства актера», Зайцев привел ее высказывания о Станиславском: «Поэзии, духовного не чувствует, для него этого нет, он весь, весь тут… и литературы не чувствует, и многого — высшего — вовсе не знает. Комедийный актер, не духовный… Не нравились клистирные трубки Мольера, смешные штучки „кавалера“ в „Хозяйке гостиницы“» (6, 85). В «Искусстве актера» Зайцев развивает эту мысль: физические находки, приемы Станиславского были смешны, но недостаточны: не было у режиссера «ни диккенсовского благодушия, ни глубины Гоголя (трагической), ни человеколюбия чеховского…». И в очерке «П. М. Ярцев» Зайцев развивал сходные мысли о противостоянии «бытописательного реализма» и нового, еще не оформившегося духовного театра (6, 76).
Впервые Зайцев увидел игру Чехова в годы революции: в 1921 г. на сцене 1-й студии МХАТ Чехов играл Эрика XIV в одноименной пьесе Стриндберга. Разговор о Чехове Зайцев начинает со своих воспоминаний об этом спектакле, отмечает успех актера как достойного воспитанника школы Станиславского в «Ревизоре» и «Гамлете».
В конце 1930 г. Чехов переехал в Париж, где дал несколько концертов, а затем с актерами своей труппы в течение двух сезонов играл в ряде спектаклей. 8 ноября 1930 г. состоялся литературный вечер Московского землячества в честь артиста МХТ М. А. Чехова, которого представил парижской публике Б. К. Зайцев. Чехов прочел несколько отрывков из «Гамлета», исполнил с артистами своей студии три юморески. Зайцев делится своими впечатлениями и от этого вечера, и от только что увиденных им спектаклей труппы Михаила Чехова (очерк опубликован через три недели после премьеры пьесы «Дворец пробуждается», состоявшейся 9 ноября). Центральная часть «Искусства актера» — о природе дарования Чехова. Зайцев считает его блестящим комедийным актером. Но сам Чехов пытался воплотить на сцене идею высокого театрального искусства, которое воспитывало бы, возвышало и просветляло людей. Эту свою мечту об особом, нравственно-художественном театре Чехову удалось осуществить в дальнейшем, во время работы в Англии и Америке.
Казалось бы, чеховская концепция театра должна была найти отклик у Зайцева, писателя утонченного и возвышенного. Однако Зайцев, как художник и как критик, вынужден констатировать: первые попытки Чехова реализовать свои идеи (в пьесах «Гамлет» и «Дворец пробуждается») неудачны. Зато отнюдь не самый «возвышенный» жанр, комедия, живет, блистает, дает настоящую радость художества. Зайцев имеет в виду пьесу Бергера «Потоп» — именно здесь игра Чехова (в роли Фрезера) трогает и волнует зрителя, именно здесь находит воплощение подлинное искусство. Зайцев объясняет это так: «…чеховский Фрезер наш брат, такой же малый и греховный человек, как все мы, так же за жизнью рвущийся, завидующий, страдающий, способный на гадость и на добрый порыв…» Сравнивая Чехова со Станиславским, Зайцев даже склонен считать, что Чехов пошел дальше своего великого учителя, по крайней мере в жанре комедии: он «светлее и добрее», «живее, непосредственнее, глубже Станиславского в комедии», в нем нет «холодка найденных приемов».
Зайцев, однако же, отдает должное смелости, поиску актера, который пускается в «эксперименты фантастические» и предпочитает поражения в неиспробованном — верному успеху в «прежнем». Понятия «жизнь», «живое» были особенно значимы для Зайцева, противопоставлявшего их всякого рода мертвящим схемам, искусственным «приемам» и сухой расчетливости. И очерк о Чехове он завершает похвалой органическому, не чисто «умственному», творчеству: «…всегда пожелает зритель живого, теплого, зачерпнутого из самой жизни».
* * *
«Дневник писателя» включает в себя 23 части. В парижской газете «Возрождение» записи «Дневника…» публиковались под номерами, очевидно данными редакцией, однако в процессе публикации неоднократно происходили сбои в порядке следования номеров. Так, вслед за рецензией «„Памяти твоей“ Георгия Пескова», опубликованной 16 марта 1930 г. под номером 10, следующей по времени стала заметка под номером 13 «Флобер в России» (11 мая), далее, 15 июня напечатана запись «Счастье» под номером 12. Под одним и тем же номером (15) опубликованы записи «Виноградарь Жиронды» и «Новые книги Муратова». Записи под номером 19 не существует (вслед за 18-й идет 20-я), наконец, под одним номером (23) напечатаны завершающие «Дневник…» части «Старый барин» и «Иисус Неизвестный». В настоящем издании части «Дневника…» публикуются без номеров, в хронологической последовательности.
В комментариях приводятся сведения об источнике публикации.
Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной нормой. Допущенные в ряде случаев отступления от этого принципа диктовались стремлением сохранить индивидуальные особенности авторской манеры. Своеобразная, порой отступающая от норм современной ему русской грамматики пунктуация Зайцева сохраняется в тех случаях, когда она оправдана стилистически и интонационно.
Авторство примечаний Б. К. Зайцева оговаривается, все остальные подстрочные примечания принадлежат публикатору.
В угловых скобках заключены конъектуры публикатора. Исправлены явные опечатки. Слова, которые Зайцев выделял полужирным, курсивным начертанием или разрядкой, в данном издании даются курсивом.
В работе над книгой были использованы библиографические издания: Борис Константинович Зайцев: Библиография / Сост. Р. Герра; Ред. Т. А. Осоргина. Париж, 1982; Б. К. Зайцев: Биобиблиографический указатель / Сост. В. А. Дьяченко. Калуга, 2001; Яркова А.В. Б. К. Зайцев: Семинарий. СПб., 2002.
Публикатор выражает глубокую благодарность Евгении Кузьминичне Дейч за помощь в работе.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
БЕССТЫДНИЦА В АФОНЕ
{1}
Мариза Шуази, французская «писательница», с целью наблюдений поступила в дом терпимости. Пробыла в нем сколько-то и выпустила книжку «Месяц у девиц». Что она там делала, я не знаю. Книжки не читал и даже не уверен, жила ли она действительно в таком учреждении. Теперь ей пришла мысль: нельзя ли также побывать «у мужчин»? Она прознала, что вот есть одно странное место — Афон, полуостров, населенный монахами, куда не пускают женщин. Нельзя ли туда забраться и выудить «острый» репортаж? В только что прочитанном мною томике «Un mois chez les hommes» она описывает свое путешествие, якобы совершенное по Афону.
Она попала туда, переодевшись мужчиной, с подложным паспортом, купленным за 10 000 драхм на имя слуги одного итальянца, при котором она и находилась. Шуази со своим спутником будто бы высадились в Кавале, там сейчас же отправились в публичный дом, где одна из девиц указала им крестьянина, который взялся доставить их на Афон и быть там проводником. «Писательница» описывает, как она сделала себе операцию (вырезание грудей), какие приняла непристойные меры, чтобы сделать свое тело мужским, как, наконец, ее зашили в матрас, который вез с собой тот итальянец; как она лежала в этом матрасе во время переезда на моторе из Кавалы в Ватопед, с кислородной маской на лице, как ее выгрузили в Ватопеде и оттуда она попала в Карею, начала свое «Афонское путешествие».
Чувствуя, что ей не поверят, она приложила к книжке две фотографии: «Мариза Шуази, переодетая молодым слугой, на улице Карей» и она же — перед Ватопедом. Фотографии эти — грубая подделка, сейчас же бросающаяся в глаза: снято, конечно, не с натуры, а с рисунка. Приложена также бесстыдная открытка писателю Ж. Дельтею с почтовым штемпелем Св. Горы — очевидно, написанная заранее и кем-то, бывшим на Афоне, в Карее, брошенная.
Судя по всему, Шуази «современная» женщина. И не захолустная, а ультрапарижская. Рекламно подчеркивает она свою близость с Дельтеем. Знает, кто такой Кокто (и даже Маритэн!). Вероятно, заседает на Монпарнасе — в «Доме» или «Ля Куполь». Не удивлюсь, если в один прекрасный день она обратится, на манер Кокто, в католицизм, но пока что ее философия такова, что в жизни есть две вещи: «церковь и публичный дом». Насчет церкви — для снобизма: среди молодых парижских извращенцев это сейчас довольно модно. О публичных домах осведомлена она прекрасно, и вся книжка, где упоминается, однако, и Бергсон, и Эйнштейн, и Спиноза, пропитана ароматом этих мест.
* * *
Странным образом ее путешествие в некотором роде совпадает с моим, с тою разницей, что я писал правду и действительно путешествовал, а она не путешествовала и, за исключением того, что крупицами взяла из книг, просто наклеветала.
Из Карей, где увидала она какие-то «стены черного гранита» и заметила, что в лавках продают «маленькие непристойные кипарисы», вырезанные на деревянных столовых ложках, Шуази попадает в Андреевский скит (русский). Тут ее поражает запах жасмина (о котором я писал в «Афоне» достаточно). На этом жасмине и кончается правда об Андреевском ските — все остальное ложь.
Если бы она с итальянцем своим действительно была там, то тишайший игумен отправил бы их в гостиницу (на «фондарик»), словоохотливый фондаричный поил бы их чаем и угощал бы чем мог, уложил бы спать в номерах, где никаких клопов нет (ибо нет почти посетителей). И никаких «келий» они не видели бы, а просто бы спали на обычных жестковатых монастырских постелях. Но ей нужны острые ощущения — «первая ночь среди мужчин» — ее, видите ли, кладут спать с монахами, в какую-то полную клопов «келью».
Появляется, конечно, «un novice», — русский, вроде князя, бывший шофер. Тут «ключ позиции» — надо опакостить Афон. Г-жа Шуази не может уже забыть этого «порочного» взгляда княжеского, и хотя на другой день они едут в Симонопетр, к ночи она опять уговаривает итальянца вернуться в Андреевский скит. Тут происходят уже вполне несообразные вещи. Вычитав где-то (думаю, и в моей книжке) о гробницах афонских, она заставляет «князя» с порочными глазами вести ее в такую гробницу. Там, разумеется, флирт, причем она привлекательна для «князя» потому, что он считает ее за мужчину. Он громит женщин, потом они нежничают у подоконника, он распахивает окно, светит луна, и при луне они видят любовь двух мулов.
Что они похожи на скотов, это меня не удивляет. Но желал бы я знать, как это он показывал ей вечером черепа и кости в гробнице, где и освещения-то вообще никакого нет?
Тяжело выписывать дальнейшие гнусности — я опускаю их — все это так убого, до того «смердит», что просто само разоблачает себя.
* * *
Я пробыл на Афоне семнадцать дней и посетил не менее десяти монастырей. Шуази утверждает, что была месяц. Сколько можно увидеть на Афоне за месяц и о скольком рассказать! Но наша «писательница» ничего не видела. Ни капли афонского воздуха не зачерпнула, ни одной живой черты не вынесла. (В ее книжке вообще нет жизни: она развратна и мертва.)
После Андреевского скита Шуази совсем иссякает. Вот она в Пантелеймоновом монастыре (путь как раз мой). И если в Андреевском скиту я претендую на жасмин и гробницу, то в монастыре Св. Пантелеймона готов был бы кое-где просто получить ее гонорар, если бы не отвращение ко всей этой дьявольской карикатуре на мои слова. Бесстыдница довольно верно передает мои цифры о числе ежедневных поклонов монахов рясофорных, манатейных и схимников, и тут же о св. целителе Пантелеймоне прибавляет:
«Я не знаю, был ли он педерастом. Но на всех портретах у него взгляд юной девушки». Описание страданий св. Пантелеймона — почти пересказ моего, всюду сдобрено лишь издевательствами.
Монастырь Св. Пантелеймона (в действительности полный стариков, там почти вовсе нет молодежи) — для нее полон порочных юношей. Монахи (в действительности работающие не покладая рук, выстаивая длиннейшие ночные службы) — для нее бездельники, часть из них бывшие преступники и т. п. Ничто не пристыжает Шуази: ни бедность монастыря, ни гостеприимство обитателей (это даже она отмечает — в Андреевском скиту), ни возраст их.
И замечательно, что больше всего она глумится над русскими — как над более беззащитными и более бедными. Греков трогает меньше, хотя русские монастыри, конечно, выше по духу греческих.
Отвергает она и православие вообще (не имея о нем никакого понятия). Сочувственно повторяет «мнение» Таро, что оно недалеко ушло от ислама (?). Кроме того, полагает, что православие — «политика» — и думает, что держалось оно в России лишь царизмом. Как только режим пал, рухнуло в России и православие — таким образом здесь оказывается Шуази уж совсем захолустною невежей, ухом даже не слыхавшей о расцвете православия именно сейчас, о мученичестве, исповедничестве его в России, о питательной его силе в эмиграции, о начинающемся влиянии православия на западные исповедания и т. п. У католиков она признает хоть культуру и наличие просвещенных людей (вероятно, Кокто для нее столп католицизма!). В православии все зачеркивается. Слыхала она что-нибудь о Владимире Соловьеве? О Бердяеве, Булгакове и других современных русских религиозных философах? Понятно, ничего. В монпарнасских кафе об этом не рассуждают. Так как писать ей более не о чем — то приходится целую большую главу отводить гаерским жизнеописаниям святых. (Несколько слов о Ватопеде не в счет — там замечательно лишь по развязности сравнение себя с императрицей Галлой Плацидией — женщиной действительно крупной и удивительной.)
И на Монмартре, и на Монпарнасе (в «Жокее») мне приходилось видеть кощунства над самым таинственным и великим в христианстве — над литургией. Делают это обычно проститутки. Иногда и мужчины-куплетисты. Удивлял меня всегда их искренний пафос. Они действительно ненавидят святыню. Мстят они за свое убожество? Зависть тут? Кто знает, но злоба искренняя, как искренняя она и у российских современных безбожников. Упражнения г-жи Шуази по части афонских святых более проникнуты глумлением, чем злобой, она везде вообще старается веселить, забавлять своей раек… Но как и в «Жокее» — никогда весело не получается. (Св. Иоанн Кукузель, нежнейший поэт и музыкант Господень, для нее un type rigolo, тенор византийской оперы… И все в этом духе — rigolo, rigolo.
* * *
Надо сознаться: трудно читать эту книжку. Она утомляет душу, как-то загрязняет, будто часами сидишь в зловонном месте. Она потрясает и чувствами гнева, ею вызываемого, почти ярости. Нападает также ужас за женщину. Ведь это все-таки женщиной написано! Что, если такие вещи написала бы моя дочь, сестра, жена? Ведь я не привожу десятой доли пакости, разлитой на этих страницах. Правда, г-жа Шуази, видимо, больная, несколько помешанная на эротике, и к ее размышлениям, напр<имер>, о любви у клопов, надо относиться клинически. Но все-таки, все-таки… она женщина и совершенно лишена стыда. Если такова «современная» французская женщина (верю, что нет) — то не с чем поздравить французов.
Но книга производит и другое действие.
В одном месте автор утверждает, что, очевидно, Бог хотел, чтобы она попала на Афон, а если бы не хотел, то мог бы всячески ей помешать (следуют примеры, среди них и непристойные). Да, тут она права. Не то чтобы путешествие (в которое я не верю), но факт появления книжки — разумеется, это допущено. Легкого дуновения было б достаточно… Значит, для чего-то это надо. Не для того ли, для чего вообще допущена свобода зла? Шуази не одинока. Напротив, зло лезет изо всех щелей, и Бог допускает зло. Ибо свободно должен человек и бороться со злом. Борьба идет, г-жа «писательница», по всему фронту!
Странно, но чувствую: жалкая эта книжка и для меня самого как-то нужна. Она действует на меня возбуждающе. Первое: из-за нее я живее вспоминаю свое весеннее путешествие по Афону, красоту и поэзию тех мест, майских кукушек в лесах, желтые дроки по обрывам, розы в монастырях, скромность, приветливость и доброту монахов, возвышенность церковных служб, тишину собственной души. И я острей испытываю благодарность за то, что все это я видел и пережил, а теперь свидетельствую против хулителя. А вот второе: книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. «Их» больше. «Они» богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными сребрениками.
«Нас» меньше и «мы» беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее «их» потому, что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы ее не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны, и вот, повторяю, я даже рад, что ваша книжка ясней дала мне почувствовать, с кем я, в чьем стане — взволновала, обострила…
Я думаю, что до вас мои слова дойдут. Боюсь, что вы совсем утеряли способность стыдиться, краснеть. Лично я вас не знаю и не желаю знать. В вашем лице клеймлю зло. Но как был бы я счастлив, если бы вы вдруг устыдились того, что написали — если бы чистосердечно признались в своей неправде, в соделанном вами дурном деле…
Вряд ли это случится. Впрочем, кто знает. Судьбы наши загадочны.
ИОАНН КРОНШТАДТСКИЙ
{8}
В длиннейшем коридоре второго этажа нас выстроили рядами. Надзиратели обошли строй, обдернули кое-кому куртки, поправили пояса. В большие окна глядел серый зимний день. Мы сколько-то простояли так, потом внизу в швейцарской произошло движение.
— Приехал, приехал!
Через несколько минут по парадной лестнице, устланной красным ковром, мимо фикусов в кадках быстрой походкой подымался худенький священник в лиловой шелковой рясе, с большим наперсным крестом. За ним, слегка запыхавшись и с тем выражением, какое бывало у него пред инспектором учебного округа, шел директор. Учителя почтительно ждали наверху.
Священник на ходу благословлял встречных. Ему целовали руку. Подойдя к нам, он остановился, поднял золотой крест и высоким, пронзительным, довольно неприятным голосом сказал несколько слов. Я не помню их. Но отца Иоанна запомнил. Помню его подвижное, нервное лицо народного типа с голубыми, очень живыми и напряженными глазами. Разлетающиеся, нетяжелые, с проседью волосы. Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его. Руки всегда в движении, он ими много жестикулировал. Улыбка глаз добрая, но голос неприятный и манера держаться несколько вызывающая.
Нас показывали ему, как выстроенный полк командиру корпуса. Он прошел по рядам очень быстро, прошуршал своей рясой, кое-кого потрепал по щеке, приласкал, кое-что спросил, но несущественное. В памяти моей теперь представляется, что он как бы пролетел по шеренгам и унесся к новым людям, новым благословениям. Наверно, смутил, нарушил сонное бытие и духовенства нашего, и гимназического начальства, и нас, учеников. Так огромный электромагнит заставляет метаться и прыгать стрелки маленьких магнитиков.
Мы, гимназисты, были довольно сонные и забитые существа. Не могу сказать, чтобы приезд Иоанна Кронштадтского сильно вывел нас из летаргии. Но странное, как бы беспокойное ощущение осталось… Тишины в нем не было.
* * *
Вспоминаю это по поводу книжечки, изданной в Югославии , где даются заметки об отце Иоанне — заметки тоже священника (теперь; а тогда он был студентом). Записи замечательные. Таким, как он показан в них, легко узнаю худенького священника в лиловой рясе, виденного в отрочестве.
В просвещенном обществе (до-военном) к нему было неважное отношение. Общество это далеко стояло от религии и духовной жизни. Оценить редкостное и поразительное в о. Иоанне оно не могло. Предубеждение говорило, что ничего такого вообще быть не может, все это лишь для невежд. И не без высокомерия указывалось, что вот вокруг него всегда какие-то кликуши — о. Иоанн не весьма благополучен, от него отзывает изуверами и изуверками.
Во всем этом правдой было только то, что он преимущественно имел дело с простым народом и обладал могучею силой экстаза. Она давала ему власть над толпой. И его проповеди, и службы оказывали безмерное действие — в котором было величие, но крылась и опасность: восторг принимал иногда нездоровые формы. На некоторые слабые, болезненные натуры (чаще всего женские) о. Иоанн влиял слишком сильно, как-то сламывал их. Нервная сила уж очень в нем преобладала — в этом смысле он был человеком не-афонского склада.
Действие его на массы изображает о. В<асилий> Ш<устин> — описывая заутреню и общую исповедь в кронштадтском соборе.
Глухой, ранний час — около пяти. Еще темно. Собор, вмещающий несколько тысяч человек, уже полон, в нем давка. У амвона решетка, чтобы сдерживать напор толпы. Отошла утреня; отец Иоанн прочел молитвы перед исповедью, сказал о покаянии и громко (тем самым пронзительным и резким голосом) крикнул:
— Кайтесь!
Подымается нечто невообразимое. Вопли, крики. Особенно усердствуют женщины.
Выкрикивают тайные грехи, стараются кричать как можно громче, чтобы «батюшка» услышал и помолился за них. А о. Иоанн в это время на коленях молится пред алтарем. Крики переходят в плач и рыдания. Так — с четверть часа. Наконец о. Иоанн поднялся с колен — пот катился по его лицу, — вышел на амвон и прочитал разрешительную молитву, обведя все это людское море движением епитрахили. Началась литургия.
Все грандиозно и в дальнейшем: служба двенадцати священников, двенадцать огромных чаш и дискосов на престоле, служение самого о. Иоанна — очень нервное, некоторые слова выкрикивал он «дерзновенно». И с 9 час<ов> утра до 2 ч<асов> 30 м<инут> дня этот несильный телесно человек, как бы несомый особым подъемом, держит в руках чашу и причащает — человечество непрерывно приливает к нему и отливает, облегченное, очищенное.
Но вот и темные черты: «иоаннитки», последовательницы секты, считавшей его за Спасителя, вторично сошедшего на землю. О. Иоанн не давал им причастия. «Проходи, проходи, — говорил он, — ты обуяна безумием, я предал вас анафеме за богохульство». Но отделаться от них не так-то было легко. Они как безумные лезли к чаше, так что городовым приходилось их оттаскивать. Мало того, при каждом удобном случае они кусали его, стараясь причаститься каплей его крови!
Он обличал их публично в соборе и предавал отлучению — ничто не помогало. Они доставляли ему много горя и неприятностей и давали повод к несправедливому осуждению его самого. Не одобрявшие его не видели или не понимали того огромного, что он делал. А крайности психопаток подхватывали, раздували. Но его глубоко любили и почитали самые здоровые, обычные люди (иоаннитки были, конечно, исключением). В общем, он был народный или даже простонародный герой, «свой», «наш», хотя и ходил в шелковой рясе, и носил ордена, и нередко разъезжал в карете (разумеется, в «доброхотной»). Был ли он образован? Не думаю. Представляю его себе скорее удивительным самородком русским в окружении мещанско-купеческом. Но это давало ему корневитость, укорененность в «русском». Во всяком случае, от интеллигенции он был далек.
Русская народная природа очень сильно была в нем выражена, эти голубые, совсем крестьянские глаза, полные ветра и полей, наверно, действовали неотразимо — особенно когда горели любовью и молитвой. О. Иоанн являлся своего рода «Николой Угодником», ходатаем и заступником, к нему можно обратиться в горе, беде, в болезни — он поможет. Недаром всюду, где он появлялся, собиралась толпа — так было и всегда с существами, как он.
Отец В<асилий> Ш<устин> рассказывает о некоторых случаях исцелений о. Иоанна.
Его собственный отец умирал от горловой чахотки. Проф<ессор> Симановский определил, что ему жить дней десять. Так как о. Иоанн был близок семье В<асилия> Ш<устина>, то ему послали в Кронштадт телеграмму. Он приехал. Увидев отца, воскликнул:
— Что же вы мне не сообщили, что он так серьезно болен? Я бы привез Св<ятые> Дары, причастил бы.
Отец молча, скорбно смотрел на него. Тогда о. Иоанн задумался и вдруг спросил:
— Веришь ли ты, что я силою Божиею могу помочь тебе? Отец говорить уже не мог и только кивнул утвердительно.
О. Иоанн велел ему раскрыть рот «и трижды крестообразно дунул». Потом размахнулся и ударил по маленькому столику с лекарствами. Все склянки полетели и разбились. (Как это живо и типично для него! Как ясно вижу я быструю и нервную руку, громящую ненужные снадобья!)
Он велел везти отца к себе в Кронштадт причаститься. Несмотря на холод и опасность, его свезли. «Когда он вернулся домой, Симановский был поражен: в горле все раны оказались затянуты. Симановский во всеуслышание заявил: это невиданно, это прямо чудо!» (Отец прожил после того еще 25 лет.)
На крестины сестры В<асилия> Ш<устина> о. Иоанн приехал без всякого предупреждения — она родилась раньше предполагаемого срока, и никто его не извещал. Но он знал об этом — своими, ему лишь ведомыми путями. Впоследствии, когда девочке было семь лет, она заболела черной оспой. О. Иоанн провел по изъязвленному личику рукою, погладил. Когда болезнь прошла, ни одной язвинки не осталось на лице.
* * *
Для этого легендарного человека не существовало ни расстояний, ни времени. Он угадывает чужое горе и сразу дает лечение, он в толпе чувствует близкую и живую душу… И он всегда с народом, окружен им, в его стихии. Одна страстная и пылкого сердца женщина, сама склонная к мистике и сейчас глубоко религиозная, рассказывала мне, как подростком видела о. Иоанна в Царицыне (под Москвой) на железнодорожной платформе. Он благословлял из окна вагона народ. Увидев ее, вдруг крикнул:
— Хохлатенькая, подойди сюда!
Она подошла, он положил ей руку на голову и особо ее благословил. Ее жизнь не кончена и судьба неизвестна. Я знаю только, что тогда она была рыженьким «хохлатым» подростком, далеким от веры и религии, а сейчас страстно преданная Церкви и православию женщина, — ее он сразу и выбрал, отметил и полюбил в тысячной толпе.
А оптинский старец Варсонофий? Молодой офицер, которому надо было повидать в Москве о. Иоанна, заехал в церковь кадетского корпуса, где тот служил, и зашел в алтарь. О. Иоанн в это время переносил Св<ятые> Дары с престола на жертвенник. Вдруг он поставил чашу, подошел к офицеру и поцеловал ему руку. Никто не понял, почему он это сделал, произошло некоторое замешательство, и сам офицер смутился. Потом присутствовавшие стали ему говорить, что, вероятно, это означает какое-нибудь грядущее событие его жизни — напр<имер>, что он станет священником. Офицер стал смеяться — ему и в голову не приходило стать священником. Вышло же в конце концов так, что не только священником — сделался он монахом и старцем о. Варсонофием.
В «Записи» говорится не раз, что о. Иоанн «дерзновенно» молился. Сначала это даже удивляет… но, пожалуй, и характерно для него — для его стремительности, горячности — и для ощущения «сыновности» Богу. Замечательно, что молился он всегда импровизированными словами, стоя на коленях, но некоторые слова выговаривал резко, с ударением — точно бы требовал. Черта крайне своеобразная. Как-то жутко сказать, но и вообще в нем некий вызов был. Даже в том беглом, гимназическом впечатлении — тишины и смирения не осталось. Может быть, юродство пред Богом? Смелость, дозволяемая и терпимая по большой близости?
Все это темные догадки. Знаем мы о нем, к сожалению, мало. Замечательный его облик заслуживал бы подробного, любовного изучения. «Запись» о. В<асилия> Ш<устина>, сделанная с большой простотой и с огромной любовью к о. Иоанну, — чрезвычайно важный материал, но именно — материал. А теперь — самое время русским приняться за ознакомление со своими героями — как велика, бесконечно богата Россия и как мало сами мы ее знаем!
Еще особенность о. Иоанна: по словам о. В<асилия> Ш<усти-на>, жена была ему скорее сестрою, чем женой. Тяжесть пола, крови, деторождения, их земной вес как бы чужды ему. Это слишком летящий человек и слишком духоносный для того, чтобы производить потомство. Пол отошел от него.
Смел, легок, дерзновен… О. Варсонофий видел его во сне так: он ведет его по лестнице, за облака. Было на ней несколько площадок, он довел Варсонофия до одной, а сам устремился дальше, сказал: «Мне надо выше, я там живу» — при этом стал быстро подыматься кверху.
Вот это ясно я вижу. По небесной лестнице подымается он с тою же легкой быстротой, как и по лестнице калужской гимназии.
ОПТИНА ПУСТЫНЬ
{11}
Когда я был ребенком, мы жили в Жиздринском уезде Калужской губернии, в селе Усты. На лето выезжали иногда в имение отца под Калугу, на Оке. Ездили на лошадях с кормежками и отдыхали в пути с медлительною основательностью прошлого. Правда, в этой основательности было и такое вхождение в Россию, такая жизненная с ней близость, какой не могут дать быстрые передвижения. И вот сейчас — через столько лет! — как живые видишь Брынские леса, березы большака под Козельском, осенние зеленя у Перемышля.
Отправлялись обычно с утра, очень рано. В Сухиничах «кормили», т. е. останавливались в грязной гостинице на базарной площади и давали отдых лошадям. Подкреплялись и сами захваченной из дому снедью. Часа через три тройка уже вновь запряжена, опять большак и опять справа синеют леса, слева поля, иногда проезжаем мимо имений — впереди, к вечеру, Козельск.
В Козельске ночевали. Этот городок мне всегда нравился — Сухиничи и Перемышль просто захолустье, убожество, тоска уездного городишки, но в Козельске лучше и поэтичней: много церквей, зелени, все понарядней, чудесный луг по Жиздре, а за нею бор, в нем знаменитый монастырь — кажется, купола его видны и из Козельска.
Какое-то свое действие на Козельск Оптина пустынь имела, я уверен. Или, может быть, и возникла около него не случайно — Козельск древний, благородный городок, некогда геройски отбивавший татар (помнится, там была даже княгиня-мученица). Так что это Русь вековая, прославленная. Около лабазов Сухиничей монастырь не возник бы.
Наша семья не была религиозна. По тому времени просвещенные люди, типа родителей моих, считали все «такое» суеверием и пустяками. Так что ребенком, не раз проезжая в двух-трех верстах от Оптиной, я ни разу ее не посетил.
Но в Устах водилось у меня много приятелей, разных Савосек, Масеток, Романов, да и нянюшки Дашеньки, кухарки Варвары не раз рассказывали об Оптиной и удивительном старце Амвросии. Наши бабы из Устов ходили к нему за советами, слава его была очень велика, текла самотеком, из уст в уста, без шуму, но с любовью. Знали, что, если в жизни недоумение, запутанность, горе — надо идти к о. Амвросию, он все разберет, утишит и утешит.
* * *
Судя по тому, что потом приходилось читать и слышать об Оптиной, укрывавшейся золотыми своими крестами в лесах, это обитель, прославившаяся благодаря старчеству. За девятнадцатый век в ней прошла целая династия старцев. Старцы не управляли ничем, они жили отдельно, в скиту, и являлись живым словом монастыря миру: мир шел к ним за помощью, советом, поучением. Это давало, конечно, глубокую, сердечную связь монастыря с миром, святыня становилась не отдаленно-сияющей, а своей, родной.
История монастыря дает несколько обликов старцев. О. Леонид, простонародный и прямой, с оттенком юродства. Тихий и некрасивый, но просвещенный о. Макарий, любитель духовной литературы и музыки, издающий совместно с Иваном Киреевским писания о. Паисия Величковского (основателя старчества). Наконец, о. Амвросий, наиболее из всех прославленный, быть может, наиболее гармонический и ясный тип оптинского старца. Нектарий, Анатолий — целый ряд.
Я представляю себе жизнь и «творчество» монастыря так: допустим, я паломник. Подъезжаю со стороны Козельска к реке Жиздре. Вокруг луга, за рекою вековой бор. Чтобы попасть в монастырь, надо переправиться на пароме: вода — черта легкая, но все же отделяющая один мир от другого. Наверно, еще два-три богомольца будут на этом пароме. Монах тянет веревку, кучер слезет, станет помогать. Поплескивает вода, мы будто бы стоим, а уже берег отделился. Кулик низко пролетит к отмели той самой Жиздры, где мальчиком ловил я пескарей. Будет пахнуть речною влагой, лугами, а главное — сосновым бором. Там, среди лесов, четырехугольник монастыря с высокою белой колокольней в средине. По углам стен — башни. Ямщик привезет меня в монастырскую гостиницу — большая прелесть в чистых половичках на лестнице, в цветах на окне номера, иконах в углу с теплящейся лампадкой, видами обители на стенах, в запахе кипариса, ладана, постных щей — это все знакомо по Афону, вероятно, в Оптиной имело еще более русский облик. (Над Афоном всегда веяние Эллады, там не может быть запаха русского бора.)
Тишина, скромность, благообразие долгих церковных служб… — Но это как обычно в монастыре. И вот иду дорожкою среди сосен, от монастыря в скит к старцу — тою самою дорожкою, какой ходил Алеша Карамазов. Смерть Зосимы, ночь сомнений Алешиных, «Кана Галилейская», вечный шум этих сосен, ночные звезды, по которым ощутил он вновь Истину… Но сейчас солнечное утро. Мы вступаем в ограду скита. Здесь разбросано несколько домиков, среди них небольшая церковь. Около домиков цветы. Деревянные дорожки проложены от одного к другому. Очень тихо. Сосны шумят, цветы цветут, пчелы жужжат, солнце греет… — вот облик скитской жизни.
Мы подымемся на одно из крылечек, войдем в коридор. Направо будет дверь в зальце-приемную, налево — в комнату старца. Уже посетители собрались, ждут. Из окон видны розы, и мальвы, и левкои цветника. Старец еще не вышел, он читает полученные за день письма, диктует ответы, некоторые пишет сам.
* * *
Я слышал рассказ одного близкого мне человека из артистического мира, прожившего в Оптиной довольно долго, много наблюдавшего за старцами. Они произвели на него глубочайшее впечатление. (Это было незадолго до войны. Я думаю, он видел Анатолия (младшего), Нектария и Варсонофия.) Помню, он отмечал в них соединение высокой аристократичности, тончайшей духовной выделки с простонародно-русским обличьем. Острейшую душевную проницательность утверждал он — способность сразу и безошибочно определять человека, видеть его насквозь, со всеми его болями, радостями, дарованиями и грехами. Он называл их «великими художниками души». В противоположность о. Иоанну Кронштадтскому, они вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность — основа их.
И вот, если бы я был оптинским паломником, я ждал бы в солнечном утре в зальце выхода о. Амвросия — принес бы ему грешную свою мирскую душу. Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы? Жутко перед взглядом человека, от которого ничто в тебе не скрыто, которого долгая, святая жизнь так облегчила, истончила, что как будто через него уж иной мир чувствуется. Мог ли бы я ему отдаться? Вот что важно. (Мне лично кажется это чрезвычайно трудным.) Ведь в старчестве так: если я не случайный посетитель «зальца», то кончается тем, что я выбираю себе старца духовным руководителем, вручаю ему свою волю, и что он скажет, так тому и быть, я должен безусловно, безоглядно ему верить — это предполагает совершенную любовь и совершенное перед ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем это постоянно бывает и, наверное, для наших измученных и загрязненных душ полезно… Впрочем, я не видал никогда Амвросия и не познал его действия на себе.
О. В<асилий> Ш<устин> в своей «Записи» рассказывает, как старец Варсонофий женил его самого, В<асилия> Ш<устина> — выбрал ему невесту, ей тоже внушил, за кого она должна выйти, — какой гигантский мир в скромных праведниках, какая сила! Но ведь и даны им дары необычайные — В<асилий> Ш<устин> вскользь упоминает, что старец Нектарий читал письма, не распечатывая их, — просто сортировал: налево просьбы, вот это благодарственные, тут надо ответ дать и т. п.
О. Амвросий был старец болезненный, к шестидесяти пяти годам сильно ослабевший. Его жизнь такая: вставал около четырех, в постели умывался теплой водой, стоя на коленях. Келейник вычитывал ему правило, затем начиналось чтение писем (он получал их до шестидесяти в день), и только к девяти, напившись чаю, выходил к посетителям. Высокого роста, сгорбленный, ходил в ватном подряснике. Когда снимал камилавку, открывался большой умный лоб его. Редкая длинная борода, очень добрые и проницательные глаза. Его ждала «вся Россия» — простая, страждущая Русь, мужчины, женщины, дети. Келейник докладывал: «Там, батюшка, собрались разные народы — московские, смоленские, вяземские, тульские, калужские, орловские — хотят вас видеть».
Старец молился перед иконой Богоматери, затем начинал расточать себя. Любовь, ее обилие! На всех хватало любви. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы» — они и шли. Не было для о. Амвросия неважного, малого человеческого горя, говорит о. Четвериков, хорошо его знавший. Он принимал с 9 до 12, потом с 2 до вечера, и иногда, уже совсем ослабший от болезни, усталый, беседовал, лежа на своей койке, — но беседовал. И с чем только к нему не являлись! Под его защиту, помощь шла обманутая девушка, отвергнутая родителями и обществом, а вот у святого человека этот «незаконный» мальчик бегал и прыгал по келье, старик ласкал его, ободрял мать и даже материально ей помогал.
Спрашивали, выходить ли замуж, жениться ли, ехать ли на заработки. Спрашивала баба со слезами, как ей кормить господских индюшек, чтобы не дохли. Он спокойно ее расспрашивал и давал совет, а когда указывали ему, что напрасно он теряет время на такие пустяки, говорил: «Да ведь в этих индюшках вся ее жизнь».
Так раздавал он себя, не меряя и не считая. Не потому ли всегда хватало, всегда было вино в мехах его, что был соединен он прямо с первым и безграничным океаном любви?
* * *
Все это происходило так ужасно давно! Мест, где прошло мое раннее детство, я не видал десятки лет. Жизнь изменилась безмерно. Вероятно, нет нашего белого двухэтажного дома в Устах, ничего не осталось от усадьбы в Будакове, под Калугою, куда мы ездили. Через Сухиничи давно прошла железная дорога, и никто не ездит более «на долгих». Козельск, наверно, все такой же… Оптиной… просто нет.
Всю горечь, всю тяжесть неравной борьбы за нее пришлось вынести старцам Анатолию и Нектарию — могиканам оптинской династии. Революция надвигалась — злобная, бешено-разрушительная. Оптина пустынь погибла, т. е. здания существуют, но их назначение иное. Место, где бывал Гоголь, куда приезжали Соловьев и Достоевский, где жил Леонтьев и куда наведывался сам Толстой, — ушло на дно таинственного озера — до времени. В новой татарщине нет места Оптиной. — Вокруг, по лесам Брынским, по соседним деревушкам, таятся бывшие обитатели обители. Появились в окрестностях и новые люди — православные из Москвы, художники, люди высокой культуры, селятся вблизи бывшего монастыря, как бы питаются его подземным светом. Собирают и записывают черты высоких жизней старцев, некоторые работают, есть и такие, кто приезжает на лето из города, как бы на дачу. Мне недавно пришлось у знакомых читать описание пасхальной ночи — оттуда. Как сияла огнями сельская церковь за рекой, как река разлилась и надо было в лодке плыть к заутрене — я знаю и сам, как черны эти ночи пасхальные у нас в деревне, как жгут звезды, как плывут, дробятся отраженья плошек и фонариков в реке, как чудно и таинственно — плыть по воде святою ночью.
Далекий разлив, тьма, благовест… Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его.
СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ
{15}
«Евангелие было русское. Степан, несколько стесняясь, взял его и раскрыл. Когда он в последний раз держал в руках эту книгу? Вспомнить не мог. Перелистывал ее, и его взгляд падал на старинные, торжественные заглавия. „Господа нашего Иисуса Христа Святое Евангелие“, „От Луки святое благовествование“. Как мало все это похоже на ту пеструю, шумную жизнь, которую он вел уже столько лет!
Ему вдруг страстно захотелось перечитать эти страницы. И он попросил себе книгу на несколько дней. Вечером сидя в беленькой комнате у синьоры Тулы, Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Не мог читать дальше. Поднявшись, стал ходить взад-вперед. „Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное“. „Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят“. Отчего не знал он этого раньше? „Боже мой, Боже мой…“ Степан пробовал читать далее, раскрывал книгу на разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе».
Это несколько строк из довоенного романа. Степан — революционер, на совести которого тяжелое дело, террористический акт, где по нечаянности вместо назначенной жертвы пострадали от взрыва дети. Он бежал, живет в Италии, в глухой деревушке близ Генуи — Евангелие попадается ему под руку в минуту томлений и тоски.
Благая весть! Да, воистину. И не только в романах, но и в жизни Евангелие приходит не в легкое время, а в тяжелое, не когда веселимся, а когда задыхаемся. Или, быть может, мы к нему идем как та блудница, что слезами своими омыла ноги Господа. Блудница и убийца читают Евангелие у Достоевского — но ведь для нас, для стонущих и раздирающих свои сердца пришел Господь в мир во образе Назаретского плотника.
Чем утешает Евангелие? Пожалуй, прямо тем, что это другой мир, другой воздух, чем наш. Дело не в самих даже идеях Евангелия, не столь в заповедях, сколь в таинственно-божественной природе его, в непрерывном излучении некоего белого света… Не знаю, как сказать, но действие Евангелия органично и внеразумно. Человек в нем, как в бесплотных лучах иного мира. Удивительно, что всегда эти лучи вызывают тихое брожение духовное, чувство умиленности и — слезы.
Я не могу понять загадки Евангелия. Я лишь ощущаю его нечеловеческой книгой. И никогда ни одна человеческая не оказывала на меня такого странного действия.
* * *
Но вот оказывается, что к Евангелию можно подойти «по-земному». Это не ново, разумеется. Ренан давно занялся этим. Я не знаю его книги. Передо мной другая, «Сын Человеческий» Эмиля Людвига, современного немецкого писателя. За последнее время он очень прославился. Его область — «художественная биография», жанр, введенный французами (biographie romancée). Жанр этот заманчив и неприятен, легок и труден. Есть соблазн дать фигуру, облик, будучи только полу-художником. «Изобразить», не имея на то патента. Всякое изображение, конечно, привлекательно, читается охотно. Не бог весть какой писатель Пурталес, но его «Франц Лист» вышел очень интересным. Французы, которым проза дается отлично, разумеется, здесь господа положения. Но и немцы стараются не отстать. И Людвиг старается — как может. Он написал Гете, Бисмарка, Наполеона, даже «биографию» объявления Великой войны. Взялся и за Христа. Его намерения незамысловаты. Он вовсе не хочет Христа хулить или над ним смеяться. Напротив, даже очень одобряет и всегда противопоставляет книжникам и фарисеям. Но ему нужно все в его жизни сделать разумным, ясным и не-удивительным. Вот перед нами маленькая страна с малым порабощенным народцем. Жить трудно. Постоянно вспыхивают возмущения против иноземцев, мечта о Мессии, царе и освободителе вечно жива. Иисус впитывает ее с детства. И странствующих пророков сколько угодно. Мягкий и тихий плотник из Назарета говорит приблизительно то же, что и другие. Но в нем есть настоящая кротость, «симпатичность». Он отлично знает жизнь бедняков и сочувствует ей, Его сердце вполне созвучно им, и Его слова из их мира. Поэтому молодой человек и имеет успех. Он прощает грешницу, над которой смеются лицемеры. Помогает больным и страждущим — магнетическою силой, которою наделен. Чудеса? Все они объяснимы. Искушение в пустыне? Это вроде галлюцинаций от усталости и голода. Свиньи сверглись со скалы — просто они слишком близко подошли к утесам, в то время как пастухи были отвлечены бесноватым и зазевались. Да притом же и молва все это преувеличила, раздула. Но в сущности, Он и исцелял не беспредельно. «Сам Иисус чувствовал себя все более утомленным этой вечной необходимостью исцелять больных. Казалось, он стыдился своего дара внушения, он в постоянном страхе, что этот дар приносит ущерб его учению».
«Наконец, он настолько утомлен, что когда однажды его одежды касается ищущая исцеления женщина, он чувствует, что силы его истощаются… Удивительно ли, что, уходя от исцеленного, он имеет для него на прощание, вместо доброго взгляда, ласкового слова, неизменное предупреждение, чтоб исцеленный молчал». (Людвиг хитер. Хотя в общем он благоволит ко Христу, но его «психологический скальпель» где надо проникает в «глубины»: Христос, как не вполне уверенный в себе медиум, ловко избегает чрезмерной траты своей силы!)
Как бы то ни было, этот симпатичный пророк, проповедующий приятные вещи в духе английской трудовой партии, не симпатичен книжникам и фарисеям, и они его губят. (В сцене суда и ответов Анне есть комическое место. Христос уклоняется от прямого ответа и отвечает «с чисто крестьянским упорством» — в советской России Людвиг написал бы «с мелкобуржуазным» или «контрреволюционным».)
Страдания, распятие, положение во гроб в загородном саду Иосифа Аримафейского. Стражей, понятно, никаких нет, и тело исчезло. Мало ли как оно могло исчезнуть? Приводится пять возможностей: или Пилат распорядился по-новому, или священники унесли, желая предотвратить поклонение, или садовник унес, или разбойники ограбили, или, наконец, он и не умирал, а, отдохнув, сам ушел. Все обыкновенно и не-чудесно было в жизни, обыкновенна и смерть.
«Женщинам же, которые его любили, чудилось в их снах наяву, что им являлся воскресший Иисус».
* * *
Таковы намерения. Как они выполняются? Манерой сплошной «психологической» живописи. Хочется написать портрет Иисуса, как Бисмарка и Наполеона, и дать окружающую обстановку. В книге очень много пейзажей Палестины, interieur-ов городов, вообще «местного колорита», крайне неискусно написанного. Но главное, разумеется, сам Христос. Надо его понять! Надо изобразить все движения его души, смены чувств, настроений, сделать из него живого человека. Иисус у Людвига иногда кроток, иногда поэтичен, но он и сердится, иногда боится, иногда он сух и т. п. (сложность человеческих противоречий!). Людвиг желает меня убедить, что он знает, что именно думал и чувствовал Христос там-то и там-то. Тут автор особенно отвратителен. Я-то сам отлично знаю, как задача Людвига выполняется истинным художником, и ясно вижу в данном случае подделку. Нет, для того чтобы действительно изобразить чью-то душу, надо спуститься в нее, хоть на мгновение, чудесной интуицией ее коснуться, на мгновение перестать быть вполне собой… Толстой, Достоевский это делали. Только, как настоящие художники, Христа не избирали для своих писаний. Великие — боялись такой интуиции. «У талантов голова рано седеет от сомнений», — говорил покойный Чехов. Хлесткий Людвиг ничего не боится, ибо лишен художнического помазания. Ему море по колено. Он все знает. Для него Христос как на ладони. Он все сейчас же покажет, объяснит. «Иисус смотрит на все не так, как другие люди, он поэт и ищет во всем сравнений: холмы и камни, река и крепость, земные катастрофы и цветущие вокруг скаты… во всем видит он свое значение, все наталкивает его на размышления».
Поразительны результаты всех людвиговских стараний. Он никого и ничего не изобразил. Сколь ни называй он Иоанна Крестителя фанатиком, а Иисуса мечтателем, сколько ни влагай в Его уста евангельских текстов, Христа просто нет в его книжке. Есть пошлая и развязная журналистика. Есть груз фраз, в которых вязнешь, то изобилие, та ненужность слов, которые видны сразу и делают книгу мертвой, скучной — и только. Трудно ее дочитать. К самому великому, что было в мире, подошел Людвиг плоско и тяжелыми красками попытался изобразить светоносящее. Неудивительно, что вышло пошло. Европейский середняк-писатель написал для европейского середняка-читателя. Прославился… но не позавидуем славе этой.
* * *
Окончив чтение Евангелия в тот вечер, Степан вышел из домика синьоры Тулы. Он прошел по узкому мостику через ручей и стал всходить. С обеих сторон тянулись оливковые рощи. Было прохладно, влажно. Внизу над ручьем белел туман. Под луной блестели листья оливок, отливая серебром. Их серые изогнутые стволы бросали причудливые тени. Так же серебрилась листва и трепетали тени в Гефсиманском саду, когда Христос молился.
Степан подымается выше. «Тропинка подходит к крутому обрыву. На скалах уцепилось несколько сосен, внизу море, блестящее под луной. У подножия скал лента шоссе — приморская дорога в Сестри. Степан передохнул и пошел дальше. У него было чувство, что в эту лунную ночь надо идти все вперед, впи<ты>вая безмолвие этих мест. Древняя тропинка шла по обрыву. Внизу, на огромном расстоянии, пенился прибой. Степан дошел до высшей точки тропинки — до развалин монастыря Св. Анны, выстроенного здесь в давние времена. Тут лег, положил руки под голову и стал смотреть. Справа от него, в двух шагах, был обрыв. Виднелась бухта Сестри с лесистым мысом, выходившим в море. На рыбацких судах по заливу красные и зеленые огни. Влево горы раздвигались и тянулись мягкими планами к Парме. Было тихо, светло, пахло сосной. Как дальний зов души, шумело море.
Сколько времени пролежал так Степан, он не смог бы ответить. Необыкновенный, светлый покой охватил его. Глядя на золотую звезду, горевшую над горами там, где была Парма, он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обреченный. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда он, Степан, смиренно подошел бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в далекую страну, Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней».
ПАМЯТИ ПОГИБШИХ
{19}
Осень 1919 года. С юга наступает Деникин, в Москве террор. Мы в деревне Тульской, во флигеле сельца Притыкина. Перед закатом, как обычно, выхожу в поля — уже пустые и холодные под холодной сентябрьской зарей. С небольшого кургана перед <Копенкиным> виден весь горизонт — овраги, перелески, нивы родины. На север, к Кашире, дальняя синева леса. Там «они», и там тоже близкие, родные в той Москве, с которой связан я под-земно всем питанием жизни, молодости.
К югу, за Дедовским лесочком, в сторону села Мокрого (того самого, «карамазовского» Мокрого: Достоевский знал отлично наш уезд) — там край, откуда идет избавление. Газеты мы по временам получали. На стене моего флигеля висела карта, где кружочками было отмечено движение «наших», и каждый раз с трепетом разворачивали мы эти газеты, газеты вражеские, из Москвы, по которым все же можно было следить за борьбою. Казалось, дело решено. Каждый день ждали событий — восстания в Москве, захвата близлежащих наших же уездов с юга. Приезжал на дрожках жизнерадостный сосед-помещик, потирая руки, говорил:
— Да, да, в Одоеве уже… да, появились. Через недельку здесь казачки будут «так-так»…
Сосед утверждал, что тогда здешних «большевичков» (он любил имена ласкательные) можно будет «костыльком, костыльком»…
Раз, на вечерней прогулке, со своего кургана против Копенкина увидал я далеко внизу, в лощине трех всадников, быстро, на рысях проходивших к Кашире.
— Казаки!
Сумрак, залегавший уже там, мешал рассмотреть ясно. Виделось то, что хотелось видеть. Фантазии затмевали мозг.
* * *
Правда же появилась грозно… «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия разгромила врагов рабочих и крестьян еще раз…» — прочли мы в «Известиях» от 23 сентября — приводился и список шестидесяти семи расстрелянных, среди них Н. Н. Щепкин, Астровы, Алферовы и др.
Газетное сообщение я помню очень хорошо. Теперь вновь его вижу в сборнике «Памяти погибших» — на обложке книги терновый венок — и вспоминаю вновь об ужасных днях той осени, и снова холодею.
Сборник касается не только в сентябре погибших. Но в нем сентябрьские убийства — центр, группа главнейшая.
«Партия народной свободы» — в просторечии «кадеты», — какие дальние времена, какая история! «Речь», «Русские ведомости» — сколь себя помню, всегда у нас получались «Русские ведомости», как было это все мирно и солидно, профессорски основательно. И сколько мученичества в революцию! Разметано, разнесено, залито кровью. Кое-кто уцелел. И уцелевшие — к десятилетию гибели соратников вспомнили и вообще о своих погибших, выпустили книгу биографий убиенных «кадетов». Собрали все, что можно было. Получилось несколько десятков имен — среди них и всероссийские — Шингарев, Щепкин, Кокошкин — и никому не ведомые провинциалы (а за пределами книги еще многие, безвестно погибшие в разных медвежьих углах). Соединяет всех их терновый венец и всех украшает, больших и малых. Очерки написаны любовно, просто, иногда трогательно. Получилась глава «Истории русской интеллигенции» и ее гибели. Много бранят сейчас эту интеллигенцию — в советской России по долгу службы, как «классового врага», в эмиграции под влиянием разочарований. Были, конечно, в интеллигенции черты доктринерски-неприятные, были свои кумиры, божки, свой словарь, свое умонастроение, которое можно оспаривать и не принимать. Это касалось главнейше интеллигенции в кавычках, подчеркнутой, «на славном посту». Но существовал и просто просвещенный русский класс, средний, несший культуру и известное моральное сознание, чеховский мир — сколько в нем было и грамотности (внутренней), и порядочности иногда (как в самом, например, Чехове) — и обаяния… Нет, так «вообще» хаять интеллигенцию нехорошо, просто стыдно. А вот взглянуть на сборник — и что сделать? — Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших (не все же были «неврастеники» и «нытики»).
* * *
Перелистываю книгу, Шингарев. Типический земский врач. Он и был сначала врачом, но, оказывается, не так просто и это выходило. «Я бросил свои первоначальные планы отдаться науке, которая меня притягивала, и пережил свой первый кризис, бросив занятия ботаникой и поступив на медицинский факультет, чтобы уйти в народ врачом. Отвергнув второе искушение — остаться при клинике у Остроумова, я пошел даже не земским врачом: я думал, что это отдаляет от народа по положению, а просто вольным врачом».
Очень, очень далеко от теперешних настроений, от жизни нашей, где только и видишь личный расчет, свою выгоду — мы просто отвыкли от некоторых слов. Но ведь в этом большое душевное здоровье, сила и вера — разве мало? Служение — разве так плохо?
Шингарев позже как раз стал политиком — так вышло, оказалось нужным, и занял большое место в Думе, рядом с Милюковым — но и там всю силу и уменье отдавал народу. «Народ» замечательно его поблагодарил. Сначала выбрал в Учредительное собрание, а потом пристукнул в палате больницы. Разумеется, Шингарев знал, на какую опасность идет, являясь в это трагикомическое собрание, и его отговаривали ехать, но он не такой был человек, чтоб укрываться. Тьму русских низов знал отлично, но считал: раз выбрали, надо пример показать. Что же, и показал! Бывает безумие умнее ума.
Лицо Кокошкина очень хорошо знаю, легко вызываю его в памяти. Некогда держал у него экзамен в Московском университете. Большое впечатление произвела тогда его любезность, элегантность, выхоленные руки и длинные, полумесяцем, усы. Я ему что-то довольно длинно рассказывал.
Он не без изящества наклонял голову, и мне нравилось, как покачивались кончики его усов. Встречал его и позже, во взрослом состоянии. Он был очень просвещенный и воспитанный человек, любил литературу. От него пахло духами, говорил он слегка шепелявя, вообще барин, с европейским оттенком. Очень много трудился, как и Шингарев, был членом Государственной думы, членом Центр<ального> ком<итета> партии, потом выбрали его в Учредительное собрание… И тоже друзья не советовали ехать. И тоже в ту самую ночь, как и Шингарева, в той же больнице, усталого и отдыхавшего, убили на всякий случай и его. Произошло это 6 января 1918. — Вечная память.
* * *
Николай Николаевич Щепкин — москвич, слегка смахивавший даже и на ярославца: круглое, бойкое в нем было, лукавое и язвительное. Вообще же, крайне почвенное. Еще бы, Москва его породила! Знаменитый актер Щепкин, московская слава, приходился ему дедом. Сам Н.Н. любил говорить «моя Москва», и он в Москве этой всю жизнь прожил, в доме на углу Неопалимовского и Трубного переулков. Живой, подвижный, он в Москве хозяйничал, как в имении или торговом деле. Был гласным Думы, принадлежал к тем патриотам города своего, кто каждый камешек знает, для кого «состояние московских мостовых» было частью жизни, или «московская ассенизация», «рублевский водопровод». Я и помню его в городской думе, он на кого-то нападал (чуть ли не на вялого, барственного князя Голицына) — говорил очень вкусно, по-московски, не книжно, со знанием дела и все язвил, язвил…
Можно ли было тогда думать, что вот так он кончит? Казалось, строить бы ему новые трамваи, может быть — метрополитен в Москве, замащивать Смоленский бульвар гранитной брусчаткой — а пришлось увидеть подвалы чеки, лечь на Калитниковском кладбище в братскую могилу. Надо сказать: Николай Николаевич знал, за что умирает, и в его гибели не было ничего неожиданного. Он возглавлял крупную противо-большевицкую организацию. И вероятно, хозяйствовал в ней так же толково, деловито, как и в городской думе. Только противник оказался не тот…
С ним вместе легли братья Астровы, Владимир (мировой судья и гласный Думы) и Александр (профессор Императорского Технического училища). Бедный Владимир Иванович, пришлось ему видеть и смерть собственного сына Бориса, студента. Эта семья Астровых всей Москве была известна; и тоже они москвичи коренные, чистейшие и безупречнейшие люди. У меня еще от молодости осталось неопределенно светлое, но прочное впечатление от имени Астров.
Алферовы — известные педагоги. Была в Москве такая «Алферовская гимназия», тоже со славою прочной, неподкупной — их убили вместе, мужа и жену, мужа на глазах у жены.
Длинен перечень убиенных в этой книге. Люди московские, вятские, уфимские, одесские, симферопольские — все проходят горестными тенями. Многие из них бойцы действительно, другие случайные, третьи просто «безвинно умученные», вроде симферопольского Шнейдера, толстого и добродушного «Франчика», убитого матросами в 1918 г. просто так… не из-за чего — скольких тогда не из-за чего перебили?
Еще смотрит на меня Виленкин в гусарской форме, щеголеватый, стройный, еврей — русский патриот. Я его знавал и в штатском, он в Москве был помощником присяжного поверенного, вращался и в литературном кругу. Ушел на войну. Воевал хорошо, получил отличия, а потом геройски боролся с большевиками. В последнем письме близким писал: «Я погибаю за то, что люблю свою родину, люблю ее больше себя, больше своей семьи…»
Кончается это письмо таким четверостишием:
Виленкин — Долгорукий, кажется, два мира. И они рядом, и это правильно. Князь Павел — Москва, <восходит> ко временам боярина Кучки, Ивана Калиты. И замечательно, как встосковалась древняя княжеская кровь по родной земле, как дважды уезжал он из Парижа в большевицкую Россию (во второй раз там и погиб). Перейдя тайно границу, на рассвете он лежал в каких-то овсах, плакал и целовал родную землю.
Его огромное, монументально-красивое и такое медлительное, спокойное лицо заключает собою сборник. Точно лицо самой Земли Русской. «Спешить некуда», — говорит оно. «Вот я, старый московский князь, посасываю свою трубочку, перелистываю книгу и очень хорошо знаю, что я русский, что Москву и Россию люблю больше всего и умру за них без всякого удивления. Есть за что умирать!»
Он и умер спокойно. Не посрамил княжеского своего рода. Не посрамил земли русской. Ободрял шедших на расстрел. Потребовал, чтобы дали ему перед смертью умыться — древний русский обычай…
* * *
Та осень девятнадцатого года была удивительна, ни на что не похожа. Грозная, страшная осень даже в природе. Метели начались в октябре. Все задувало, заносило, рвало, разбрасывало. Погибала в свисте вьюг вековая Россия. Как описать, что сказать о сердцах наших в те дни? Чем выразить глубину отчаяния? Разве плачем на реках Вавилонских…
Когда Деникин повернул от Орла вниз, на юг, всем стало ясно, что спасения нет.
А в самом начале ноября из Москвы пришли еще более страшные вести: на то же Калитниковское кладбище, где лежали уже Щепкин, и Астровы, и Алферовы, привезли сотни расстрелянных юношей. Они легли рядом, тоже в братских могилах. Первое время стояли над могилами кресты. А потом все ушло. Теперь спортивные команды, разные футболисты попирают узловатыми ногами останки наших мучеников.
Но мы верим, что настанет день, когда на костях павших будет возведен храм их памяти — Спаса на Крови.
Вот бы дожить!
ВНОВЬ ОБ АФОНЕ
{28}
Года три тому назад встретил я в Париже молодого иеромонаха, которого знал еще в миру. Он побывал на Афоне, под влиянием посещения и принял монашество. Как раз перед встречей с ним я от нескольких лиц слышал об Афоне. Захотелось расспросить и у него.
Он улыбнулся слегка застенчиво.
— Я страшно занят и через три дня уезжаю в Югославию.
— Ну, а все-таки.
Он несколько задумался.
— Вот разве послезавтра, перед литургией, только это рано… Встанете ли вы? Надо быть уже в половине восьмого у нас.
Я не люблю рано вставать. Но тут сразу согласился.
И в условленный час — парижским зимним утром, сине-ту-манным, шел узким проходом Сергиева подворья, мимо образа Преп. Сергия в аудиторию под церковью. Иеромонах встретил меня там. Мы сидели на студенческой парте в полутемной аудитории, уединенно и негромко беседовали, т. е. говорил он, а я слушал. Разговор длился не более получаса — до звонка к литургии. Но какие-то слова, те самые, сказаны были.
Через месяц получил я греческую визу, а в конце апреля плыл уже на восток, «по хребтам беспредельно-пустынного моря».
Путешествие мое, столь странно начавшееся, прошло благополучно. Я вывез из него незабываемые впечатленья. На «Хризаллиде», что в оранжево-пылающем вечере отходила с Афона (а сама Св<ятая> Гора мягко, грандиозно лиловела в надвигавшемся сумраке), я увозил некую отраву Афона, таинственную и невидимую, соединившую меня с этим местом. Вновь пошли Афины, Марсель, началась жизнь парижская. Сколь <ни> суетна она, грешна и легкомысленна, в нее (для меня) как-то вошел Афон. Я не могу его забыть. Он со мной и за письменным столом, и в кафе, на собрании, и в одиночестве моем, и в буднях.
Изредка, но все же переписываюсь я с афонцами. Греческие марки на конверте неизменно волнуют. Небезразлично мне, что делается на полуострове. Большое ли, малое, все для меня важно. Все будто и меня касается.
* * *
Перебираю письма. Почерки то витиеватые, с загогулинами, то совсем простые.
«А еще новость: в нашем монастыре случилось великое несчастие: пожар, начавшийся со владений Хиландарского сербского монастыря, перекинулся на лес нашего владения, за трое суток истребил наш лес, сущий в отделении нашего монастыря Крумице Фиваиде, весь до основания, который служил источником для существования монастыря и сохранения в нем братии. Несчастие поистине великое».
Я видел лесные пожары в Провансе. Воображаю, что за апокалиптическое зарево стояло в те ночи над Афоном! Как вспыхивали и трещали, свечками, высохшие вековые сосны!
В другом послании бывший мой сопутник добавляет: «Несмотря на все усилия монахов потушить пожар, огонь перекинулся в Фиваиду. И вот весь тот чудесный сосновый бор, где мы с вами гуляли, погиб. Сгорели дальние каливы. Между прочим, и тех братьев, у которых мы отдыхали. Вскоре после этого один из них перешел в больницу».
Отлично помню этот бор, знаю и того каливита, которого пришлось взять в больницу. Знаю и то, что на Афоне хлеба нет, что единственный источник жизни для престарелых монахов, это сводка леса и продажа его грекам — на вырученное скупают зерно. Такой пожар для монастыря ужасен. Вглядываясь в маленькую фотографию Фиваиды, присланную мне оттуда, вижу церкви, кипарисы, море и в тумане вдалеке Св<ятую> Гору — вспоминаю дни, проведенные здесь, бури, ветры, вечерние беседы с монахами. На другой карточке — осенний прибой — дым и пена брызг, длинная, тяжелая волна. Мне известно, что значит отчаливать в монастырской лодке при такой волне… А вот «Афон под снегом» — снимок Пантелеймонова монастыря зимой. Странно видеть ту дорогу, по которой ходил в летний зной, засыпанную белым снегом с узкою протоптанною тропкой. Вдали побелевшие крыши монастыря, попудренные горы и оттого еще более темное, со сталью, море… Холодно, должно быть, в келиях моих друзей! Холодно и в церкви, на бесконечных службах.
«Монахи нашей обители, — читаю еще, — почти все переболели новою в нашем месте болезнию, называемою „гриппом“, или испанкой, и меня не миновала эта болезнь, и до сего дня есть еще головная боль и чиханье, а лечить нас некому».
Тоже знакомая картина. Тоже знаю больницы Афона, где лечат «новую в наших местах болезнь»… Какой врач поедет сюда, на жизнь подвижническую, безвестную, полуголодную? Лечат сами же иноки да случайный фельдшер травами и отварами. (В этом же письме милая приписка карандашом: «Лавровые листы прилагаю». Эти лавровые листы я храню, разумеется, как и ссохшиеся ягоды, мною самим вывезенные: пища каливитов и отшельников).
Не я один посетил Афон за это время. Наезжал туда Уитимор, был известный католический деятель о. д'Эрбиньи. Изучал быт афонских монахов бельгийский миссионер, чтобы у себя на родине устроить монастырь восточного обряда («Он где-то добыл уже монашескую рясу и даже крестится по-православному»). Побывал австрийский писатель — написал сочувственно. Побывал какой-то Байрон (англичанин с громким именем, не тем будь помянут) — «много погрешил в своем труде против истины». Сейчас живет русский художник Перфильев, приехавший из Америки, — этот с целями артистическими, пишет углем и красками, видимо, с любовию, разные уголки Св<ятой> Горы. Там есть что изобразить!
Мне недавно сообщили о большой нужде келлии Св. Иоанна Златоуста, недалеко от Карей. Я не был в ней. Но, проходя из Андреевского скита пешком в Пантелеймонов монастырь, смутно помню врата небольшой обители, которую назвал мне спутник келлией Св. Иоанна Златоуста. Эта келлия едва жива. Благодаря некоторым обстоятельствам утварь из ее храма была вывезена в соседнюю страну и положила основание новому монастырю. Теперь у келлии ничего нет. Кусочек земли с огородом — все ее достояние. Монахи буквально голодают (исключительно старики). На пятнадцать дней выдается кусок хлеба и большая ложка масла, но сейчас и на масле экономят. Облачения в лохмотьях. Служить не в чем, одеваться не во что. Издохла даже старая «мулашка», единственное животное келлии — на ней ездили получать с пристани редкие дары извне.
И даже на престольный праздник не может келлия отворить своих врат для приема гостей, как обычно делается на Афоне: принять, угостить нечем.
* * *
Вот в какой суровости живет Афон. Ясно, как возмущают друзей Афона книжки вроде произведения г-жи Шуази (якобы тоже побывавшей на Афоне, переодевшись мужчиной). Я писал уже о ней в «Возрождении». И рад был узнать, что моя статья до писательницы дошла. Устыдилась ли она своих клевет и издевательств над беззащитными и неимущими стариками, не знаю. Я вырезал ее «портрет» (фотографию в мужском костюме на фоне «театральной» Карей и Ватопеда), послал его в Пантелеймонов монастырь и написал о. архимандриту Мисаилу (игумену), прося сообщить, был ли в начале апреля в монастыре итальянец со слугою, изображенным на снимке.
Привожу ответ о. архимандрита (на столь знакомой мне афонской бумаге с видом Пантелеймонова монастыря, над которым простирает свой омофор Пресвятая Дева).
«Благодать и мир Вам да умножатся! В ответ на Ваше письмо можем сообщить Вам по поводу г-жи Шуази следующие сведения.
По наведенным справкам в Андреевском скиту, оказалось, что там не помнят, посещала или нет их скит такая личность. В Киноте все антипросопы заявили, что сия особа на Св<ятой> Горе не была и ее уверение о посещении Афона ложь.
В нашем монастыре тоже никто не видал такого человека».
Ответ этот не оставляет сомнений.
Афон не возражает, не оправдывается — он выше этого. Со скромным достоинством он просто отвергает ложь.
В статьей своей против Шуази я благодарил ее за то, что она разожгла меня на ответ, как бы встряхнула, более дала почувствовать себя русским, православным. Теперь она доставила мне еще новую радость: я получил от о. Мисаила (с братией) подарок, очень взволновавший и обрадовавший. Небольшую иконку Иверской Божией Матери — «За защиту поруганного Афона» и такое же изображение св. Пантелеймона. Иверская висит у меня в изголовье. Это «вратарница» знаменитого Иверского монастыря. Когда смотрю на Ее лик со стекающими по ланите каплями крови, то вспоминаю тихий Иверон на берегу нежно-туманного моря. Вспоминаю и нашу Иверскую, московскую, родную… к которой тысячи страждущих прикладывались — ныне тоже поруганную и опозоренную.
Думаю: не за нас ли, грешных русских, грешную Россию и стекают капли по святому лику…
* * *
Еще письмо, последнее: «Многие из отцов уже ушли в вечность. Недавно почил о Господе и библиотекарь о. Марк. Его кончина была для всех неожиданностью».
Очень хорошо помню о. Марка — молодого черноволосого и застенчивого человека, трудившегося над каталогом, работавшего и клеем, ножницами. Кажется, он умел переплетать. По виду можно было думать, что как раз он всех или большинство переживет. Что было с ним? Сердечная болезнь? Осложнение гриппа? — Кто знает на Афоне!
О. Марк покоится, наверно, на том небольшом кладбище Пантелеймонова монастыря, дорога к которому осеняется огромным деревом. По афонскому обычаю через три года откопают его тело, и если все оно, кроме костей, бесследно истлело, если земля легко приняла его, значит, и душа чиста и живет высшею жизнью. Череп же и кости сложат в гробницу с благоговением. И над всем этим будет стоять летний, сияющий афонский день.
Я уверен, что кости безответного о. Марка окажутся ровного, янтарно-медового тона, как у праведного.
ОБ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
{35}
Вот самое не-модное, самое легкоуязвимое слово: интеллигенция. В советской России оно просто бранное — интеллигент всегда верхушка, некий «кулак» умственный: стало быть, надо его изымать. Кроме того, он непременно представляется «тонконогим» — и неудобным для могучих деяний.
И в моей любимой Италии заметно — в смягченной латинской форме — то же недоверие к интеллигентству, т. е. всяким духовным утонченностям. И в Италии молодое здоровье, увлечение тракторами, футболами и американизмом переливается чрез край. (Недавно там было запретили старых русских «интеллигентов» — Толстого, Достоевского, Тургенева! — из опасений, что они отравят сложностями итальянскую душу.)
Часть эмиграции русской тоже ненавидит интеллигенцию — тут уже местные, свои причины: проигрыш революции. Упрекают, как и в советской России, в слабости, безволии, незнании жизни. В том, что мал был кулак. Что не умели преуспевать.
Происхождение этих чувств понятно. Но…
* * *
На тему об интеллигенции навела меня статья Лукаша о моих собственных писаниях (прежнего времени). Она благосклонна ко мне и крайне сурова к моим людям. Он их просто клеймит. Ненавидит все то время, весь склад жизни.
По причинам понятным мое положение трудно. Принимаю, однако, во имя справедливости, бой на невыгодных позициях.
В статье Лукаша есть предвзятость, та «заранее» нелюбовь к интеллигенции, которая подает ему готовую схему: типическая фигура того времени — это «тусклый человек», «ненужный человек», последыш чеховских «скучных людей» и т. п. Внимание сосредоточено лишь на дурном. Что вне дурного, того не надо видеть.
Под схему он подводит всех, кого я изображал. Оказывается повинным в «интеллигентстве» даже маленький мальчик («Заря»), занимавшийся охотой да чтением Жюль Верна в русской деревне. Нежные черты любви в «Мифе» — тоже интеллигентство, упоминание о христианстве раздражает. Сердится он и на женщину, незадачливо любившую… (Никак не хочет верить искренности ее чувств! А все потому, что рама любви в России довоенной могла быть изящной.) Нет, чувства «тех» людей, того времени — это все «истерики и трагедийки». (А нам нужны великаны.)
Кажется смешным и человек, живший в «условном» интеллигентском окружении и ушедший в одиночество, ибо нашел он Истину.
Еще нагляднее «предустановленная ненависть» к некоему Христофорову, человеку неясно-мечтательных и зыбких чувств «Голубой звезды», кончающему дни свои в революцию. Христофоров, скромный житель российский, преподающий литературу, едет в санях поздним вечером с юношей Ваней, своим учеником. На них нападают грабители. Христофоров особенно драться не умеет, но погибает он, загородив собою Ваню.
Мужик Потап Ильич, увидав на другой день на постели тело Христофорова, поклонился ему.
— Не по нашим временам, нет… Нынче зубы надо волчьи.
Но Лукаш называет его за это «слизнем», «ни то ни се», «ни рыба ни мясо». За отсутствие волчьих зубов?
Поразительно!
* * *
Я взял нелегкие примеры из своих писаний потому, что это часть жизни, какую сам я видел. Конечно, она имела слабые стороны. Вспоминая свою молодость и окружающее, не назову я людей сильных, волевого, диктаторскаго склада. И верно, конечно, что от дел политики, грубого и кровавого сложения государств, средне-просвещенный русский слой был далек — так сложилась история наша, не было опыта в управлении. Сила этой верхушки — в высокой и тонкой культуре, трагедия — в слишком большом отдалении от народа, слишком большом расстоянии. Да и не очень ценила интеллигенция свои блага земные. Вот уж копеечничества и кулачества действительно не было! Хорошо это или плохо? Для практицизма очень даже плохо. Кто хочет много урвать от «благ», тому зубы надо заранее натачивать. Но в интеллигенции этим мало занимались. Да, конечно, странные люди!
Интеллигенции прошлого века, «классической», в кавычках, я уже не застал. Та была пересыщена «идейностью», иногда утомительна доктринерством, обладала своими шаблонами и рутиной — к этим чертам ее не может быть, конечно, хорошего отношения. Но «бессребренностью» и человеколюбием отличалась и она. Нельзя хулить огулом. Нельзя забывать сотен разных незаметных земских врачей, чеховских фельдшериц, безмолвных, но погибавших на эпидемиях, ведших жизнь истинно подвижническую. А учителя, учительницы?
Замечательно, что интеллигенция того времени была антиправославна, с церковью почти связи не имела, а в жизнь христианские чувства несла. Противоречием было и то, что во многом она большевизм подготавливала, от большевизма же и приняла наибольшее гонение.
Во всяком случае, тот средне-просвещенный слой предвоенный, который я знал, ничего такого «ужасного» в себе не нес, как кажется нынешним его хулителям. Это была интеллигенция без кавычек, из нее выходили юристы, писатели, врачи, инженеры, художники, философы… И вовсе не обязательно было быть «неудачником» — вновь преувеличение. (Не вижу также, чем Христофоров неудачник? Тем, что не стал большевицким комиссаром?)
Умственное, духовное и артистическое творчество очень высоко стояло в этом слое. Именно в нашем веке, когда старое барство совсем отошло, все почти выдающееся в литературе, философии, музыке, живописи шло из интеллигенции. Вся эмигрантская литература вышла из нее. Вся музыка русская в Европе, все наши философы, художники здешние не могут отречься от своего происхождения.
Из-за того, что низы бессмысленно стерли и растоптали этот мир, — довольно поносить его. Слабости он свои имел.
Может быть, слишком было много «сложностей», изящества душевного, нервности, нежности, неврастении. Но одни страдания интеллигенции в революцию, и посейчас продолжающиеся, все искупают. За грехи заплачено кровью, золотым рублем. Поздно вновь тащить на крест то время.
* * *
Замечательно, что новейшая (послевоенная) литература французская глубоко серьезна, полна ощущения трагедии, далека от бойкости и самодовольства. Трагическое время не зря переживалось молодыми писателями. Отошли от гладкой «поверхности» Анатоля Франса. Углубились, ибо перестрадали. Характерно, как много из интеллигентов примкнуло к католичеству. (Две последние премии — Гонкуровскую и Фемина — получили Арлан и Бернанос, оба католики).
Во Франции интеллигентность, или, точнее, интеллектуальность, гораздо большее место заняла, чем в других странах, более уважается и дает лучшие плоды — с современной французской литературой ни одна другая соперничать не может.
Так что «утонченности» во Франции есть. Неудивительно, что в большой мере они влились в христианство, являющее собой наибольшие духовные сложности. <…> Неудивительно, что там слабы сейчас (анти-психичны) литература и искусства. В ослабленной степени то же и в Италии. (С тою разницей, что возрождающаяся Италия идет к материальному успеху естественно, а Россия пытается идти противоестественно. Но fine fleure культуры ни там ни тут не преуспевает.)
В России же удивительно следующее: в довоенное время опорой православия считался простой народ, в значительной степени крестьяне. Большинство церквей — по сельской России. Большинство верующих были мещане, серые купцы, крестьяне. Теперь все изменилось. Крестьяне, оказалось, очень мало сердцем были преданы вере. Я знаю русскую деревню и не удивляюсь массовому закрытию там церквей. Помню и довоенное сельское духовенство…
А интеллигенция при мне, в мои ранние годы, — сплошь находилась вне веры — теперь она главный оплот ее — и в России, и в эмиграции.
Вот вам и путь интеллигенции, вот ее «неудачничество»! Не очень-то я его вижу. В той же эмиграции: люди приехали в чужую страну, разбитые, ободранные — и все же устроились, внедрились. Завели свои церкви, школы, приюты, больницы… Я не удивился бы, если б та Надежда Николаевна, над сердечными делами которой посмеялся Лукаш, если б она работала сейчас, скажем, в Брюнуа или при церкви на Дарю. Катя могла бы служить в кутюр близ Елисейских Полей. Панурин отлично читал бы в Сорбонне «Историю романтизма в связи с мистикой». А рассказчику «Изгнания» — явно быть в Сергиевском подворье.
Так что не все так страшно с интеллигенцией, как кажется, когда рассердишься. Нельзя ее сводить к Ключевскому да Ломоносову, Лескову. Нет, дело сложнее.
Ее роль гораздо пестрей и своеобразнее. Менее исключительна, более связана с душою и мозгом страны.
ИТАЛЬЯНСКИЙ ДРУГ РОССИИ
{45}
У русского просвещенного человека всегда была мечта об Италии как о стране легкого и светлого дыхания, некоем земном рае. Италию в России любили и любят. Можно даже сказать, что она — проба на «чистокровность» русского.
Россия в Италии — это другой вопрос, тоже чрезвычайно интересный. Итальянцы менее знали Россию, чем мы Италию — просто меньше приходилось бывать и труден язык. Но к литературе русской итальянский читатель обращался сочувственно, думаю, еще со времен Толстого. За последнее время это внимание возросло. Его возбуждают, поддерживают и направляют друзья России в Италии. Сегодня я буду говорить об Этторе Ло Гатто, на днях читавшем в Коллеж де Франс лекцию «Италия в русской литературе».
Ло Гатто — заслуженный друг нашей словесности. Он еще молод, но сколько над Россией потрудился! Вот беру с полки книжку, ее заглавие «Russia» — журнал литературы, искусства, истории. Редактор — Ло Гатто. Не только редактор, но и главный сотрудник и главный зажигатель других на труд нелегкий и неблагодарный. «Россия» начала выходить в 1922 году при Институте Восточной Европы в Риме, существовала несколько лет. В ней помещались статьи по русской литературе, истории, искусству, на темы религии, переводы русских писателей — одним словом, духовная Россия действительно не сходила со страниц «России». Любящая, знающая рука направляла все это. Каких только русских имен не встречалось тут! В развернутых наудачу книжках — и Достоевский, и Лесков, и Успенский, и Блок, и ныне здравствующие. Это был, кажется, единственный иностранный ежемесячник, целиком России посвященный. (Теперь его заменил другой, при том же редакторе, но касающийся всего славянства — «Rivista di litterature slave». Россия занимает в нем не меньше места — самые же томы журнала больше.)
Сейчас Ло Гатто выпускает грандиозную «Историю русской литературы» — с древности до наших дней. Опять иду к книжной полке. Том третий заканчивается Пушкиным! Будет еще три тома. Русская литература в шести толстых томах — Пыпину впору. Мне что-то неизвестны такие труды на французском, немецком языках.
И это далеко не все. Ло Гатто выпустил по-итальянски еще не менее десяти объемистых книг о России — «Проблемы русской литературы», «Очерки русской культуры» и т. п. Только что вышла «Старая Россия». Писание его о нашей Родине полно знаний, живости, любви, почти благоговения. А сколько им переведено русских авторов! И как переведено!
* * *
Осенью 1923 года немало русских писателей жило в Берлине, среди них Бердяев, Муратов, Вышеславцев, Осоргин, Франк, Карсавин, я. Большинство из нас только что попало в эмиграцию (почти все названные профессора были высланы). Мы держались довольно тесной группой. Менее всего могли думать, разумеется, о путешествиях. Надо сознаться: тоска по Италии давно томила. За годы войны, революции сколько думалось о светлой стране, с которой связано счастье молодости, молодого восторга. (Ведь когда в разгромленной Москве читали мы в Studio Italiano, в промерзлой аудитории, полуголодные — разве не Италией жили? Конечно, видение ее помогало переносить ужас окружающего.)
Как сейчас нет реальной возможности увидать Россию, а есть только вера, что увидишь, так было и в московские годы. Запад, культура и мир, тишина юга — все это за тридевять земель. Сколько хочешь скачи — не доскачешь. И, тем не менее, чувство: не век сидеть под басурманским игом, получать пайки да ждать нарядов. Вырвемся. И конечно, самою дальней, прекраснейшей целью, куда бы вырваться, вставала Италия.
День, когда мы покинули Россию, наступил. Мы попали в Германию. Год берлинской жизни, несравнимой, конечно, с тем, что было в Москве, убедил, однако, что в Италию не попадешь (по здравому смыслу). Внеразумно же опять было ощущение: но все-таки ее увидишь.
Внеразумное, как полагается, и победило. О нас вспомнил Ло Гатто. Он стоял тогда (как и теперь) во главе славянского отдела Института Восточной Европы в Риме. По его предложению всю нашу группу пригласили в Рим читать лекции (каждому по одной) о русской культуре. Материально поддержал «Комитет содействия русским писателям» в Риме — поездка была вполне прочно обставлена.
Итак:
Просто чудеса — некоторые из нас это так и приняли. Отказавшихся не нашлось! Чупров и Новиков присоединились к вышеназванным.
Что сказать о впечатлении от Италии после чуть не десяти лет подземной жизни? Верона, где останавливались в старом дворце, запахи Piazza delle Erbe, ночь перед памятником Данте, Мадонна, благословляющая струи фонтана и мирную суетню рынка. Венеция, Флоренция. В Риме ждал Ло Гатто — веселый, гостеприимный, отлично по-русски говорящий, настолько свой, точно он и русский (но жесты, интонации выдавали другую родину).
Мы прожили в Риме две недели. От них остался след прелестный — осень была римская, как полагается. С балкончика моей комнаты, на Целии, белело в нежной дымке Фраскати. Днем мы бродили по Риму, вечером слушали лекции, сами читали, заседали в ресторанчиках Рима. Одного вечера на Капитолии, перед Марком Аврелием и кипящими фонтанами не забыть ни мне, ни Вышеславцевым (Б.Н. и Н.И.). Любезная г-жа Синьорелли возила нас с Франком по Аппиевой дороге (Семен Людвигович впервые видел римскую Кампанью — помню его восторг!). Остались в памяти приемы, люди, профессора, дамы. Летейская тень — худенькая принчипесса, владелица чуть не половины Сицилии, застенчивая и грустная, вскоре скончавшаяся — покровительница наук и искусств. Надеюсь, здравствует великолепная герцогиня ди Чезаро и благожелательный Пальмиери, знаток духовных дел и друг русских.
Но «гением местности» был и остался Ло Гатто, дон Этторе, как называют его друзья. Главный наш штаб у него находился на Via Nazionale, где Институт Восточной Европы. Туда все сходились, там встречались, оттуда вместе шли обедать или в кафе, там распоряжался «дон Этторе» итальянской прессой (очень сочувственной) — там мы замучивали его мелкими делами, справками, вопросами. Но его трудно утомить — всегда живой, нервный, деятельный, ласковый — таким он и остался в памяти.
* * *
Теперь вижу его в аудитории благородного Коллеж де Франс. Старый, знаменитый французский профессор, с длинною седою бородой, скромный и старомодно одетый, представляет нам (давно знакомого!) Ло Гатто. «Дон Этторе», как прежде, жив и мягок. Седина тронула его затылок и виски. Перед французскими ела-вистами и русскими «странниками» говорил он о связи Италии с Россией в духе и культуре. Начал издалека — с кремлевских стен, древностей Москвы, связанных то с Фиоравенти, то с Соларио, то с Руффо (Ло Гатто только что посетил Россию, был в Москве, Новгороде, Ростове Великом). Дальше упомянул о театре, балете, науке. Главное же, конечно, литература, во весь девятнадцатый век к Италии дружественно, а иногда и восторженно клонившаяся. Тонкий, изящный налет лежал на этом чтении. Хорошо звучали имена Батюшкова и Тассо, Пушкина и Ариосто, Данте, Гоголя и Тургенева. Очень внимательно он остановился и на писателях современных, Италию любящих. И сам, говоря о России, был как бы взволнован, точно о своем говорил — снова легкая, русским приятная жестикуляция.
В последней своей книге, где много сказано о монастырях и поруганных святынях России, рассказал Ло Гатто, как, путешествуя с молодым советским писателем, удивил он его знанием легенды о граде Китеже. Тот потому удивился, думаю, что мало знает «дона Этторе». Я же скорее удивлюсь тому, что сам этот писатель слыхал о Китеже. Ло Гатто о нас все знает. А вот если такая Россия, как сейчас, продолжится, то молодой русский дикарь только то и будет знать об Италии, что она Италия.
Ло Гатто уехал в свой Рим. Мы расстались с ним в надежде встретиться на Монте Пинчио. Шлем ему туда дружественный привет.
КРЕСТ
{56}
Восемь лет назад выезжали мы из России… Двадцать второй год, первый после нэпа. Стали открываться магазины, появились рестораны, частная торговля, частные издатели — могло казаться, что вот приоткрылось что-то, кончилась революция, наступает «жизнь», «быт». На границе бросила моя дочь, тогда маленькая девочка, на родную землю букетик фиалок. Самая умная из нас — не верила, что скоро вернемся. Мы же, взрослые, все надеялись: пройдет год, два, здравое одолеет, что-то перекипит, и, отдохнув, оправившись за границей, мы вернемся на родину для жизни, для работы новой — тяжкой, конечно, но нужной.
И вот годы шли. Берлин, Италия, Париж — уже в Париже стало ясно, как далека родина. Уже в Париже видели мы торжество наших врагов — засели они на Гренель, и самые «интеллигентнейшие», самые «передовые» целовались с ними. Человеческая глупость, подлость и продажность мило расцветали. Земля же родная орошалась, все по-прежнему обливалась кровью: на щедро утучненную почву пали девочкины цветочки!
Годы долгой, крестной муки российской — вот подходят они к пределам. Что такое произошло с татарами? Чувствуют они свою близкую гибель? Последние судороги? Или — чувствуют безнаказанность, торгашескую тишину Европы? «Все сойдет!» Мир — пустыня. «Нет истины, все позволено».
Ну что же, закроем сотни церквей. Будем расстреливать священников — отправим на мученическую смерть батюшку Колерова со всем приходским советом. Засадим в Соловки и Сибирь епископов — и того удивительного старика, что у Ледовитого океана, в простой избе ежедневно совершает литургию о всех и вся, у ледяных волн в светлом веселии молится за Россию. Ничего, будем сжигать иконы, снимать колокола, запрещать звон в Москве, взрывать Симонов монастырь — в 1933 году не останется у нас религии.
Будем резать детей в Трехречье, выселять «кулаков», отправляя их в дальние края на голодную смерть — кулаков пять миллионов — извести их надо постараться, требует времени. Поздно ночью проезжал я в Москве раз мимо чеки. Старичок извозчик вез меня. «Ну, как, — сказал я, — по ночам небось стараются?» — «Известное дело, — ответил он с простотою и равнодушием гомеровскими, — работы много, ране как к пяти, к шести никак не управиться» — теперь, может быть, седобородый мой олимпиец на своей шкуре узнал в деревне, как много хлопот, как трудно до зари «управиться». Что же, время найдется. Друзья Макдональды и Блюмы поддержат, «на Западном фронте без перемен». Будем расстреливать в день по пяти человек, это немного, конечно, — не способ «управиться», но остальных разорим, переморим и «переплавим» так, чтоб из кулака выплавить, скажем, Яновича. Пусть Милюков с Керенским читают доклады парламентариям о нашем терроре: все это правильно, но ни к чему. Всюду у нас есть свои, хорошо закупленные, наши гости на банкетах в Гренель, у нас все поставлено, все предусмотрено: постановят «изучить положение» в России, уж десять лет изучают, а наше дело тем временем вольное.
* * *
На Кресте наша Родина, что говорить: распинают ее, на наших глазах распинают, что ни день, глубже вбивают гвозди. Не снегами занесло, страшная, клубящаяся туча, с дьявольским заданием: в пять лет все «дезинфицировать», все уничтожить, выморить более крепкое крестьянство, извести интеллигенцию, мораль, религию — голого дикаря посадить на престол славы.
Только уж мало становится и самой русской земли. Хорошо бы забраться и под голубой воздух Франции, и в старинно-джентльменскую Англию.
«Голубой воздух Франции!» — воздух свободы и культурной жизни, человеческой, а не дикарской. Иду в голубом этом воздухе чудесным утром по Булонскому лесу и дышу им, глаз любуется синеющей дымкой Мон Валерьяна, а сердце тяжело, вспухло сердце, как говорят итальянцы про бурное море: «mar grosso». В каждом автомобиле точно бы «те»: ложный ажан, недели стоявший на перекрестке, где ему вовсе не полагается стоять, дама в бежевом, бритый господин лет пятидесяти пяти. О, всех Яновичей не переберешь! Не опросишь всех дам и барышень в бежевом (цвет как раз модный).
Сейчас страдные дни для нас, русских. На какое ни гляди небо, на какие каштаны, озера — облик Креста заслоняет все. Он дан нам теперь здесь просто, зрительно: человек с черной бородой, которого на днях еще встречали в церкви, сильный, крепкий, упорный — ныне принял этот Крест, за Россию и за нас всех. В хмурый вечер, сырой и туманный, был я на молебне в церкви галлиполийцев на рю Мадемуазель. Вот уж где нет «туалетов». Шоферы, рабочие, барышни, дамы в потертых пальтишках, странники русские, тело и душа России страждущей — все мы без завтрашнего дня, без текущих счетов, — мы стояли и молились «о здравии воина Александра», и надо верить, и надо молиться, сколько бы ни было сердце «mar grosso». «Слышишь ли меня, батько?» — отвечал Остап. «Слышу, сынку!» — отвечал Тарас Бульба. Было ощущение: да поддержит ток добра, из Церкви излучавшегося, «воина Александра» в горчайшие, может быть самые грозные, минуты его. Если же жизни физической, страшного марева, в котором бьемся, уже для него нет, то в ином, верим, светлейшем, чем наш, мире да сольются наши чувства, в таинственных излучениях своих, с его душою.
Я почти не знал лично Кутепова — раза два-три приходилось здороваться. В церкви галлиполийцев видел супругу его — Л.Д, Кутепову — Голгофу живую. И теперь все это стало своим, как бы родным. Мне не важно знать, такой или этакий был Кутепов, сколько у него врагов, сколько друзей. Сейчас он — знамя мученичества, знамя России распинаемой, он не может, не может не быть своим каждому русскому, каких бы взглядов тот ни был. Горе сближает, но и проводит грань. Кто с тобой чувствует, тот свой. Кто против тебя, от того отойду. Пусть он отличнее, он уж не мой.
* * *
— Ну и что же дальше? — спрашивает некто. — Что делать с этой общностью чувств? Вообще: что делать, чего ждать?
— Делать… все то же, что делали. Шофер возит, рабочий работает, писатель пишет. Кто в состоянии — помогает следствию. Все — дают что-то, какой-то обол на ведение розысков. И главное — все сдерживаются, все на высоте спокойствия и силы. Сила и здоровье. Вот чем завоевывается жизнь.
А дальше идет вера. В силе — ждать. Не вечно так будет. Из скопившегося может грянуть такой гром, такая молния, что зашатается сатанинский престол. Когда это будет — не знаем. Но нас этот час должен застать бодрствующими, не расслабленными и не падшими.
Кутепову дан Крест тягчайший. У каждого из нас есть свой, меньше и больше, но отказываться от него нельзя — а друг друга поддерживать и ободрять, живить — необходимо.
«ПАМЯТИ ТВОЕЙ» ГЕОРГИЯ ПЕСКОВА
{69}
Имя Пескова стало встречаться года четыре, пять назад. Запомнился в «Звене» его рассказ «Что Тебе до меня, Иисус».
Встреча с автором своеобразным всегда радует. И разно бывает: то — знал его вот таким, а он вдруг, по таинственному развертыванию своей натуры, открылся с новой стороны, ранее неизвестной и очень важной. То — и вовсе его не знал. Он просто появился. Первый случай для меня Сирин, второй Песков.
Сирина приходилось читать тоже уже несколько лет, стихи и прозу. Он всегда казался мне даровитым, но даровитости сероватой, даже думалось, салонность в нем есть и легкая мертвенность. И только в самое последнее время, когда вышли его книги «Возвращение Чорба» и в особенности роман (печатающийся в «Современных записках») «Защита Лужина» — выяснилось, как необычен его путь, какое пронзительное и волнующее искусство он в себе хранил.
Георгий Песков обнаружился более прямо. В первой же, упомянутой вещи дал звук острый, напряженный и трагический. Место действия этого рассказа — Россия в революцию. В одной квартире оказались умирающая старая женщина, «прежний мир», и комсомолец. Он завоеватель и победитель. У него «идеи», экономические базы, марксизмы и пр. У старухи ничего нет (внешне): все отобрано, сын погиб, сама она умирает. Но у ней есть только одно, чего никак не получить комсомольцу: доброта, тишина. Он всячески старается ее задеть и надерзить. Пытается смеяться над ее верой. Но ничего не выходит. Ему гораздо хуже, чем ей. Она его жалеет. А он все сердится, задыхается в своей злобе. Все не по нем, все не так, сентиментальности, чепуха. Если сам пожалеет, если тронется, двинется как-то его сердце, он озлобляется еще сильнее: не надо, надел маску, так и оставайся в ней. Христос мучит его своим присутствием в слабой женщине. Умирая, она сильней и счастливее жалкого завоевателя.
А его судьбы мы не знаем. Погибнет ли во злости или как Савл возопиет — неизвестно.
Рассказ написан без сентиментальности. Вот уж не женский стиль: повествуется от лица комсомольца — сухо, почти злобно.
Автор прикрывается. Но под его щитом глубокая человечность.
* * *
После этого рассказа другие стали появляться в разных изданиях. «Валькирия» (сильная и трогательная вещь) и «Фокс» — в журнале «Перезвоны», некоторые в «Последних новостях», и наконец, Песков продвинулся в «Современные записки». Издательство этого журнала и выпустило теперь том его произведений — «Памяти твоей».
Первая книга — дело жуткое и любопытное: тут можно увидеть писателя целиком, какой он вот сейчас, на нынешнем уровне. Писатель разумный подбирает к дебюту наилучшие свои работы, чтобы нас закупить, понравиться. Чтобы мы его полюбили. Он правильно поступает. Ибо если он настоящий, то дело свое любит и действительно должен постараться.
Иногда писатели (и крупные) утверждают, что пишут «только для денег», а остальное будто бы неинтересно. Верить им не приходится. Это говорится для того, чтобы вышло «пожестче», чтобы не быть заподозренным в сентиментальности («святое искусство, творчество, наитие» и т. п.). Но писательство — невыгодная вещь. Для денег проще открыть ресторан или играть на бирже. Радость одержимых нашего клана состоит в том, чтобы делать свое дело (довольно странное и мало кому нужное) как можно лучше. Постараться. Потрудиться. Это и есть признак художника. Болтуны быстро исписываются. А зрелые и, казалось бы, опытные маэстро считают, что с годами писать труднее, ибо растет к себе требовательность.
Песков сделал для книги серьезный отбор. Он от этого выиграл. И укрепляет облик автора. Он не случайный гость в литературе. Оттого и серьезна, значительна его книжка. Не так себе, не зря написана.
Почти вся она возросла на революции. И резко отличается от «советской» литературы тем, что изображает не вещи, а человека. Быт революции для Пескова только фон, второстепенное. Советские писатели не-духовны, даже (в большинстве) не-душевны. Изображают факты, внешность. У Пескова все другое. У него свой мир, непростой и нелегкий, он пишет сквозь него своих действующих лиц, их поступки, обстановку. Его герои всегда в важном, трагическом, иногда ужасном. У него нет среднего климата. В этом он идет, конечно, от Достоевского. Песков сумрачный и не успокоительный писатель (но пишет увлекательно — никогда не скучно). Мир его иногда страшен, но никак не плосок.
В так называемый «иной» мир автор заходит нередко. В замечательном рассказе, открывающем книгу, расстрелянный священник является «оттуда» к семье в сумеречный час очень просто — написан он с такой убедительностью, будто для написавшего все это — свое, довольно даже обычное. Принявший мученическую смерть о. Дмитрий приходит из Христова мира со словом любви и утешения и ест любимое черносмородинное варенье, а чай пьет из чашки, а не из стакана (и на виске у него не зажила еще ранка, дотрагиваться больно).
Другие же люди Пескова знают и кошмары («Курносая»), и царство дьявола. Очень сильно написана одержимость дьяволом в «Пробуждении» — преступная любовь к нему. В этом произведении вообще очень переливаются одно в другое, «наше» в «тамошнее».
Пескова особенно привлекают души страждущие, отчаявшиеся, отбившиеся — впавшие в злобу. Зло чувствует он очень сильно. Оттого и те его рассказы, что написаны в «трехмерной» психологии, всегда несут нечто острое, мрачное. (Он любит повествовать от лица некоего ядовитого персонажа, впрочем, не впадает в говорок Достоевского. Но от известной связанности избавиться не может.)
* * *
Не скажу, чтобы он писал фигуры, жизнию насыщенные. Скорее это резкие рисунки, очень нервные, черным и белым. Или — сумрачные офорты.
Внешней изобразительности у Пескова не так много. Волнует больше тон его писаний (то, как он сам переживает своих людей и их положения). Обладая дарованием своеобразным, он вводит в свой мир.
Он пишет сгущенно, кратко и суховато. Электризация поддерживается какими-то батареями за сценой, но так идет. Вспоминаю опять Сирина. Эта черта есть и у него. «Прием» Сирина сложнее, запутанней, и глаз его острее песковского, больше в нем жадности и желания запечатлеть. Монструозное тоже ему близко. Но нечто и разделяет этих выдающихся молодых писателей. У Пескова есть Бог и есть дьявол. У Сирина… Бога, бесспорно, нет, а пожалуй, и дьявола тоже.
Нельзя никому ничего навязывать. Каждый пишет то, что знает, чувствует. Мне лично приятнее было бы, если бы у Сирина и у Пескова побольше оказалось воздуха (нашего, милого, земного!) — света, красок, благоуханий. Но мало ли чего хочется! Они такие, а не этакие. Не могу я, никогда не буду упрекать Сирина за то, что он недостаточно «бодрый» писатель. А от Пескова не стану требовать, чтобы он был повеселее. По человечеству можно пожелать Сирину не вечно сидеть в своих подземельях, а Пескову подышать природой и расплеваться с дьяволом. Но художество их продолжает быть вольным.
Я думаю, что Сирин будет иметь больше успеха. Неверие и безнадежность современному сердцу близки. Песков — довольно редкий тип писателя христианского. Это ему обойдется дорого.
От души желаю Пескову упорства и смелости. Игра для него стоит свечей. А время такое, что трусить не приходится.
ФЛОБЕР В РОССИИ
{71}
Нельзя сказать, чтобы у нас хорошо знали Флобера. При жизни перевел две его новеллы Тургенев («Легенду о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиаду»). Переводы эти очень полны, богаты и, как все, что писал Тургенев, проникнуты в языке духом свободы, непринужденности — чем от самого Флобера Тургенев очень отличался: во французском писателе было гораздо больше суровой выработки, зашнурованности. Переводы Тургенева отличны. Все-таки «Юлиан» вышел тяжелее, менее музыкален и шершавее, чем подлинный. Странным образом наряд нашего языка кажется несколько грузным для этой вещи!
«Госпожу Бовари» перевели еще в шестидесятых годах. Позже — «Сентиментальное воспитание», «Искушение св. Антония», «Саламбо» (тоже при жизни автора) — и премерзко. По этим лубочным изданиям никак Флобера узнать нельзя.
Как следует начал он просачиваться к нам в девяностых годах — посмертно. Семидесятые, восьмидесятые были у нас глубоко провинциальны. Флобер не пришелся бы к месту. Но в девяностых произошло некое освежение. Изменился подход к искусству. Ослабело давление «общественности». Художество заявило права нерушимые, как бы потребовало Великую Хартию вольностей — и получило ее.
Эту полосу мы по себе уже знаем, и не о ней речь. Но ее воздух оказался благоприятным для Флобера.
Одним из ранних его ценителей русских явился князь А. И. Урусов — дилетант-эстет, не профессионал, но человек тонкий и со вкусом. От блестящей адвокатской деятельности урывал он время для литературы. Прославлял Флобера в Москве среди писателей, артистов. Очень неплохо сам переводил отрывки из него. Флобера вознес в «Вечных спутниках» Мережковский (но, сколь мне известно — не переводил). Большими его поклонниками оказались Бальмонт и Бунин. К моему величайшему удивлению — и Максим Горький.
* * *
В 1904 году попался мне — от К. Д. Бальмонта — урусовский экземпляр «Искушения св. Антония». Бывает, что лицо человеческое сразу необыкновенно понравится. Бывает так и с книгою. С первых же звуков, слов Флобера ощутил я, что это мой. Я в него влюбился. Флобер на некоторое время стал моей манией. Как истый влюбленный, я не допускал спора. Доказывать мне что-нибудь о Флобере было бесцельно.
«Искушение св. Антония» — вещь очень трудная, неблагодарная. В форме видений проходят в ней страны, народы, цари, ересиархи, красавицы, бесы, учители Церкви, звери, сам диавол. В конце Христос является в диске солнца, как бы обнимая природу и мир. Все это втиснуто в триста страниц. Движения и развития нет. Вещь глубокой внутренней горечи. И глубокой поэзии. Держится вся на красоте слова. Некоторые звуки «Искушения» доставляли мне почти физическое удовольствие… Но удовольствие это — на любителя. Среди читателей немного поклонников было у него — находили скучноватым, вроде второй части «Фауста». Французской публике, при появлении своем, «Искушение» вовсе оказалось не по зубам. Русская могла судить лишь по отвратительному переводу, губившему все.
И вот мне вздумалось перевести его на русский. Предприятие очень рискованное, требовавшее больших знаний, силы в собственной словесности и — крепости, зрелости. Всего этого явно не хватало. Приходилось брать увлечением.
Я взялся страстно. Засел в Румянцевском музее за разных гностиков, за Василидов, Валентинов, за словарь Миня, историю Вавилона — и мало ли какой еще премудрости нет в «Искушении»! — хотелось же, переводя любимого писателя, все знать, о чем идет речь. Одновременно читались и другие его вещи — «Бовари», «Саламбо», «Три новеллы». Много радостного и прекрасного дал этот роман с Флобером — радость чистейшего искусства, радость учения, общения с великим художником, столь простым, благородным, одиноким. Среди зимы удавалось закатываться недели на три в деревню, в каширское Притыкино, и в отцовском доме невозбранно трудиться над флоберовским словом. Окно небольшой комнаты с ковром по стене над тахтой, с рогами и ружьями на них, голландской печью, всегда жарко натопленной, выходило на открытый балкон. Летом он тонул в жасмине. Теперь, в декабрьские дни, метель завивала по нем белые змеи, он весь в тумане, на стекле окошка налипли снежные узоры, иглы, звезды, фантазии не хуже таинственных стран Флобера. За небольшим столом бился некто над трудными местами мастера, искал, вставал, ходил… Метель трясла немолодую крышу дома, дергала ставни. Из окна тянуло холодом. Ритмическою прозой надо было описывать Царицу Савскую, Византию, Рим, Египет. (Особенно хотелось передать звучание флоберовской прозы, ее музыку. На этом пути случалось пускаться и в сомнительные предприятия, чрезмерно напрягая язык.)
Поддерживало то, что сам Флобер писал мучительно. Борьба, погоня его за словом (или фразой) были изумительны. Прелестны его художнические бдения в Круассэ, в одиночестве, манера самому себе вслух читать написанное… Иногда ночью я просыпался, под тот же зимний, пустынный ветер, и в ужасе вскакивал с тахты: зажигал свечку, как гимназист, недоучивший урок, бежал к столу, смотрел в рукописи — вдруг да ошибся на такой-то строчке!
Работа шла медленно. Заняла не менее года. Раза три перевод переписывался. Весь был испещрен поправками, вставками, зачеркнутыми словами.
Летом, от тех же Бальмонтов, получил я переписку Флобера, в четырех томах: книги принадлежали Александре Алексеевне Андреевой, сестре супруги Константина Дмитриевича. Ныне Александры Алексеевны нет в живых. Прекрасный человек, старый достойный литератор, прежняя Москва! — не могу без глубокого волнения и уважения вспомнить ее особняк в Брюсовском, ее книжные шкафы, ее самое — высокую, представительную даму, с очками на кругловатом лице… «Correspondence de Gustave Flaubert» — четыре тома в коричневых шагреневых переплетах — как связано это с Александрой Алексеевной, ее солидностью и добросовестностью, ее черным шелковым платьем с золотой цепочкой. И дальше — лето в деревне, дожди, сладкий запах жасмина, пушок весеннего тополя, упавший на страницу Correspondance. У себя во флигеле запоем читал я эти удивительные письма, лучше их ничего не знаю в эпистолярной литературе. Видел Круассэ, дом Флобера, Сену, его сад, жизнь суровую и одинокую, высшим достоинством проникнутую. И высшей грустью. «La vie n'est supportable, qu'en travaillant»; — навсегда ленивому запомнились слова великого столпника нашего искусства.
* * *
В зрелости знаешь, что ни от чего мир не сдвинется, ни от твоих дел, ни от твоей жизни, ни от смерти. Некий высший смысл делания остается, конечно. Без этого все мы обратились бы в поденщиков. Очень загадочная вещь — смысл творчества! К счастью, в душе заложен непонятный разуму закон, или таинственная сила, через годы, десятилетия влекущая все к одному: строителя — к строению, дельца — к делам, политика — к властвованию, художника — к словам, звукам, краскам.
Это влечение над-жизненно. В зрелости повинуешься ему, как знаку свыше, и только. В юности кажется, что «дело» необходимо и для окружающего мира. Это дает, конечно, подъем огромный.
Мучась над Флобером, я был убежден, что малейший промах имеет всероссийское значение. Что я могу задеть священную особу Литературы. Что вся работа эта вообще необычайно важна. Кругом были каширские поля и молчаливые пейзане, в те времена загадочно помалкивавшие. Как страшно важно для них, хорошо выйдет Флобер по-русски или плохо!
«Искушение» появилось в сборнике «Знания», под покровительством Максима Горького. Затем отдельным изданием в «Знании» же. Солнце вставало совершенно как раньше. И в государстве российском никаких событий не произошло. Гонорар Горький заплатил хороший — читатели же, как и прежде, находили, что «Искушение св. Антония» вещь… ну, скажем, тяжеловесная. Знавшие переводчика лично, опасались задевать при нем Флобера.
На смену «Знанию» вырос «Шиповник» (создатель его, милейший З. И. Гржебин, покоится сейчас на здешнем кладбище!). В одном из сборников «Шиповника» появилось в моем же переводе «Простое сердце» (там есть ошибка, до которой никому нет дела, и сами эти сборники разлетелись дымом по лицу Совдепии; меня же она и сейчас жалит. А в чем состоит, не скажу). Друзья мои шиповники, Гржебин и Копельман, приезжая из Петербурга ко мне в Москву и у меня останавливаясь, много наслышались о Флобере. И задумали издать собрание его сочинений по-русски.
* * *
Когда Флобер умер, Тургенев, большой его почитатель и ценитель, лично почти друг, опубликовал в России призыв подписываться на памятник Флоберу — первая попытка международной дружественности в литературе.
К стыду России, она провалилась. Русские не доросли до общеевропейского чувства прекрасного (позже — доросли до поцелуев с Марксом и до памятников ему в Мещовсках). На призыв лучшего своего писателя не только не откликнулись — засыпали его насмешками (и оскорблениями!) за самую мысль о солидарности. Какой-то там Флобер! Собирать на Флобера! Тургенев получал ругательные письма.
Пишешь об этом с горечью — и за Россию, за Тургенева, и за Флобера. Но с чувством отдыха вспоминаешь, что все-таки, хоть через тридцать лет, некий реванш Флобер в России взял.
Для собрания сочинений двинули тяжелую артиллерию. Огромные томы выходили со статьями, примечаниями, вариантами. «Госпожу Бовари» перевела Чеботаревская под ред<акцией> Вячеслава Иванова, «Саламбо» — Минский, «Искушение» — мое. «Сентиментальное воспитание» — В. Муромцевой под ред<акци-ей> Бунина, «Письмами» занимался Блок, для «Трех новелл» взяли переводы Тургенева и мой. Издание не закончилось (не хватало, кажется, «Бувара и Пекюше») — помешала война и революция. Все-таки и то, что вышло, давало уже Флобера в подобающем виде. Издание это было не-коммерческим — Флобер никогда никому прибылей не давал и сам умер в бедности. Тем более надо помянуть добрым словом почин «Шиповника».
Где сейчас эти отлично изданные книги? Кто их читает?
Флобер ненавидел демократию. Он был вполне одиночка. Парижская коммуна проходила у него на глазах — первая репетиция наших трагедий. Теперь попались его русские книги в лапы врагов: они насмеются, конечно, над ними. Мы же, в эти дни пятидесятилетия его смерти, почтительно склонимся перед ним. И пожелаем, чтобы для России будущего стал Флобер «Вечным спутником» — прекрасным и нужным образом Запада.
СЧАСТЬЕ
{88}
Представьте себе село Орловской губернии сороковых, пятидесятых годов, мальчика-сироту. Вместе со старшим братом живет он у дедушки, богомольного старика, владельца постоялого двора на большой дороге — с ним ходит к обедне, а дома слушает, как тот читает Библию. Мальчик сухорукий — когда ему было семь лет, старший брат столкнул его с печи, он повредил себе руку, и она усохла. Братья растут. Пути их расходятся. Старший стал пьяницей, буяном — ушел из дому. Младшего дед женил, оставил ему постоялый двор и умер.
Старший завидовал молодой чете, владевшей двором. Однажды ночью поджег их, они едва спаслись: Библию только дедовскую успели вытащить.
Стали жить в бедности, но в любви — жена оказалась достойной, степенной, трудолюбивой. Ткала, пряла, шила, этим прокармливала мужа, который «по безрукости» работать не мог: она работает, он ей читает Библию, она слушает и вдруг заплачет: «Уж очень хорошо в Библии написано».
Но и семье их не бывать: жена через два года захворала и скончалась от горячки. Он по ней страшно тосковал. Не мог равнодушно видеть ни одежды ее, ни платка, никакой вещи — и решил из дома своего уйти. Роздал остатки имущества нищим, взял дедовскую Библию, котомку, палку и пошел странствовать — из Орла в Киев поклониться угодникам Божиим, из Киева в Иркутск, а там в Одессу, на Афон, в Иерусалим.
Кто он? Как имя его? Неведомо — «по милости Божией человек-христианин». Я назвал бы его Алексием или Василием, если бы писал книгу о его жизни. Но он сам это сделал — и гораздо лучше меня, и притом вовсе не собирался писать, а уж так вышло. Будучи в Иркутске, на тринадцатом году странствования, а жизни своей на тридцать третьем, рассказывал о себе некоему священнику, у которого исповедовался, — духовному своему отцу. И опять ушел. Но тот записал слышанное. Запись попала на Афон. Там у старца-схимника списана вновь и издана в восьмидесятых годах. Теперь — библиографическая редкость — только что воспроизведена в Париже издательством «ИМКА». Мы можем спокойно слушать смиренного странника.
* * *
Первое свое странствие — в Киев — он совершил, чтобы получить облегчение после смерти жены. Вероятно, и получил. Но оказалось, что есть и другое дело. Вышел-то он в путь не только потому, что некуда было преклонить главу. И его странствие — не простое меряние ногами безграничных дорог России. Возможно, иной нашел бы то, что его влекло, и не странствуя. Но его натура оказалась именно такая.
«В двадцать четвертую неделю после Троицына дня пришел я в церковь к обедне помолиться; читали Апостол из послания к Солунянам, зачало 273, в котором сказано: непрестанно молитеся. Сие изречение особенно вперилось в ум мой, и начал я думать, как же можно непрестанно молиться, когда необходимо нужно каждому человеку и в других делах упражняться для поддерживания своей жизни?»
Найти совершенную, полную молитву, чрез нее просветиться и приблизиться к Богу — вот что стало его целью. Вот толчок, полученный откуда-то. И странник начинает читать, расспрашивает, старается вникнуть, как это можно непрестанно молиться, — за решением вновь пускается в путь. Побывал в разных местах, имел разные разговоры, наконец, на большаке около одной пустыни встретил старичка-схимника, в беседе поведал свое желание понять нечто о молитве и научиться ей: тот взял его с собой в обитель и в мистической книге «Добротолюбие» указал у Симеона Нового Богослова наставление о молитве Иисусовой. Да и свой опыт сообщил.
Началось аскетически-мистическое обучение и воспитание. Странник нанимается по соседству у мужика стеречь огород, поселяется в шалаше, одиноко, и упражняется под руководством схимника в молитве — так называемой «умной» и «сердечной», т. е. в таком призывании Бога, которое вначале совершается словами, а потом творится уже почти самопроизвольно (даже во сне!), всем существом, и особенно сердцем. Он рассказывает, как жил, что испытывал в этих упражнениях. Старец вводил его постепенно. Назначал ему сперва по три тысячи молитв в день («Господи Иисусе Христе, помилуй мя!»), потом по шести, наконец, по двенадцати тысяч.
Вот что получалось:
«Однажды, рано поутру, как бы разбудила меня молитва. Стал было читать утренние молитвы, но язык неловко их выговаривал, и все желание само собою стремилось, чтобы творить Иисусову молитву. И когда ее начал, как стало легко, отрадно, и язык, и уста как бы сами собой выговаривали без моего понуждения! Весь день провел я в радости и был как бы отрешенным от всего прочего, был как бы на другой земле и с легкостью окончил двенадцать тысяч молитв в ранний вечер».
Начинается то, в поисках чего, в сущности, и вышел он в путь, — ощущение Царства Божия на земле, в сердце. Начинается счастье. По сибирским дорогам повлечет он его за собой. Оно с ним и в ходьбе, и в стоянке. «Уединенный шалаш мой представлялся мне великолепным чертогом, и я не знал, как благодарить Бога»…
А вокруг… Библия, «Добротолюбие», сумка сухарей, кончающееся лето и кончающийся шалаш мужицкого огорода — да смерть старца-наставника.
Он уходит в Сибирь. Там «безмолвнее» ему идти по степям и лесам, занимаясь молитвой. Но теперь он и другим передаст свое знание. В глухом лесу набрел, например, на землянку лесного сторожа, уединенно караулившего лес, проданный на срубку. Сторож тоже особенный человек, тоже спасается и размышляет о душе, ходит в веригах, молится и бьет поклоны — но его берут сомнения. Веселость странника ему незнакома. («Так и на земле-то живешь в трудах, и ничем не утешишься, и на том свете ничего не будет, так что же из этого? Не лучше ли хоть на земле-то пожить попрохладнее и повеселее?») Он предлагает страннику поселиться в другой землянке, по соседству, тоже в уединении, пока не съедутся мужики рубить лес. И вот живут они бок о бок пять месяцев. Странник обучает сумрачного отшельника Иисусовой молитве и сам в ней совершенствуется, переходит чрез разные «растеплевания» сердца, «радостные кипения» к высшим ступеням аскезы и восторга, увлекая за собою и соседа. А потом, когда началась вокруг жизнь, съехались порубщики, оставил он «безмолвное жилище» — поцеловал клочок земли, на котором провел пять месяцев, и тронулся дальше. — Идет, идет… «Если голод меня начнет одолевать, я стану чаще призывать имя Иисуса Христа и забуду, что хотелось есть. Когда сделаюсь болен, начнется ломота в спине и ногах, стану внимать молитве и боли не слышу. Кто когда оскорбит меня, я только вспомню, как насладительна Иисусова молитва: тут же оскорбление и сердитость пройдет и все забуду…» «И хочется, чтобы беспрестанно творить молитву, и когда ею занимаюсь, то мне бывает очень весело»…
С этим веселием продолжает он странствия безбрежные — чрез всю Сибирь — в Иркутск.
* * *
Сухорукий путник оказался превосходным рассказчиком. В его словах нет «пейзажа», который мы любили расписывать, но — правильно отмечает проф. Б. Вышеславцев — очень скупыми ело-вами, лишь слегка касаясь, дает он удивительно Россию — и шалаш того огородника, где жил, и землянку на сводке леса, и арестантов, обидевших его, и капитана, читающего по Евангелию ежедневно — обет за спасение от пьянства, — и часовню, где он собирал на построение храма, и леса, и волков — вообще дает в небольших своих повествованиях себя и душу свою — дает Божий мир, необычайно широкий, вольный. Некий ветер ходит по страницам бесхитростных сказаний. Мир легок и оправдан, поразительно, как одухотворен мир! «Все окружающее меня представлялось мне в восхитительном виде: дерева, травы, птицы, земля, воздух, свет»… Все хороши, и все для него хорошо. В сущности, зла нет: вот идет он под вечер зимою, лесом, на него бросается огромный волк. Странник замахивается четками. Четки выскочили у него из рук, волк в них запутался, вскочил в терновый куст да и стал там биться, не может выпутаться — хотел обидеть сухорукого, да и то не вышло. Пришлось страннику еще собственного обидчика спасать. Ничего с ним нельзя поделать. Однажды его схватили, неправедно, ни за что ни про что высекли: он ничего тяжелого не испытал. «Все сии происшествия нисколько меня не оскорбили, как будто случились с кем другим, и я только их видел».
Я думаю, что последние слова важны. Странник действительно живет так: он продвигается по миру и все в нем принимает и любит, но ни к чему не привязывается, никаких уз на него не наложено. Он может только сам испытывать видения рая в окружающем и передавать людям (а может быть, и животным, природе) свой свет, пришедший к нему свыше. Ибо непрестанное упражнение в молитве, как научил его старец и отцы из «Добротолюбия», привело к тому, что она стала в нем твориться непроизвольно, само сердце каждым биением уже общалось, соединялось с источником света.
Читая, иногда думаешь о его рассказах: ведь это времена далекие, почти на грани крепостного права. Сколь мы привыкли считать ту эпоху суровой, жестокой, — она в некотором смысле и была суровой, — но почему все там, как на подбор, оказывается хорошим? С кем бы странник ни сталкивался, во всех душа, он живет в мире одухотворенном, среди людей, а не предметов. (Как сильно ощущаешь это на Афоне!) Одухотворены и леса, по которым проделывает он ежедневно десятки верст, и зимние вьюги, и капитаны, и писаря, и мужики, и поляк-управляющий, и даже волк не плох — вроде волка из Губбио, встретившегося св. Франциску. Теряет свою грозность и тот исправник, что второпях приказал его высечь.
Не говорю уже о настоящих праведниках, попадающихся на его пути, напр., те тобольские помещики, муж и жена, дом которых полон нищими и обездоленными, усадьба похожа не то на монастырь, не то на богоугодное заведение. Они обедают вместе со слугами, читают Св. Писание и заняты, в сущности, только деланием добра. Гоголь пробовал писать «добродетельных» помещиков — как неудачно и фальшиво получалось! А неведомый странник рассказывает, и ему веришь, хотя печальный опыт внятно говорит, как мало всего такого в жизни. Ему веришь, ибо волшебен воздух его рассказов и волшебен взор его. «Барин стал обвертывать онучами мне ноги, а барыня начала надевать башмаки. Я сперва не стал было даваться, но они приказали мне сидеть и говорили: сиди и молчи. Христос умывал ноги ученикам. Мне нечего было делать, и я начал плакать; заплакали и они».
От них шел он со слепцом полтораста верст до Тобольска и слепца научил творить Иисусову молитву. «Дней через пять он начал чувствовать сильную теплоту и неслыханную приятность в сердце… Иногда представлялось ему, что как бы сильный пламень зажженной свечи вспыхивал сладостно внутри сердца и, выбрасываясь чрез горло наружу, освещал его» (в этом свете увидел, между прочим, слепой сгоревшую колокольню города, куда они пришли только к вечеру).
Так проводя время, питаясь сухарями, водой, останавливаясь у кого придется, встречаясь с кем Бог пошлет, и добрался до Иркутска, там поклонился мощам святителя Иннокентия и, прожив некоторое время, рассказал о годах своего скитания духовнику. А затем… с глухим старичком, с письмом иркутского купца к сыну в Одессу — тронулся в путь вовсе и неблизкий — пешком в Иерусалим ко гробу Господню.
Странная и обольстительная, радостная книга, вызывающая и глубокую грусть. Страннику не хватает только взять с собой на подводу иерусалимскую Лукерью из «Живых мощей» да Касьяна с Красивой Мечи. Святители Сергий Радонежский, Никола Угодник и Серафим Саровский сопровождали бы их — тронулась бы Святая Русь…
Где она сейчас?
Под какими замками? Ныне все в жизни, и не только русской, ополчилось на кротость, на умиление, свет моего повествователя.
Природа открывается сухорукому, но закрыта перед человеком-танком. Волк не побоится Линдберга. Рокфеллер не поверит счастью нищего.
И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних ее странников, святых, страдальцев — за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, все те же «самоцветные камени»… (Вопреки всему! Вопреки ужасу — верю.)
РУССКИЕ И ФРАНЦУЗЫ
{92}
Когда Тургенев попал во Францию, там понятия не имели о России. Едва ли не один Мериме кое-чем интересовался — кое-что знал. Тургеневу приходилось начинать с Пушкина, упорствовать, самому переводить, вдалбливать. (Усиленно не принимал Пушкина Флобер… Впрочем, и доселе Пушкин наименее дошел до Запада — мы отвечаем на это непониманием Расина.)
Позже, когда явились Толстой, Достоевский и вышли собственные романы Тургенева по-французски, задача его облегчилась. В семидесятых годах, осев в Париже, сойдясь с Золя, Гонкурами, Доде, Мопассаном, он овладел «командными высотами» литературы французской — усиленно прививал ей русский яд. Наживший много врагов, со многими ссорившийся, для литературы забывал он все: поистине, тут у него нет ни эллина, ни иудея. Чуть не подравшись на дуэли с Толстым, хлопочет он о переводе «Войны и мира», наседает с ним на Флобера (который на этот раз уж «кричал от восторга»). Оскорбленный Достоевским, дает рекомендательное к нему письмо Дюрану, для монографии в «Ревю де ла монд». И может быть, не менее важное: сам собою, своим видом, серебряными волосами, гигантской фигурой, изяществом, просвещенностью, блестящим даром рассказчика Россию Франции преподносит. Если «Россия» так прекрасно говорит по-французски, знает немецкий, английский, переводит à livre ouvert французским писателям Гете, отлично беседует о музыке, любви, греческой скульптуре, голландских художниках… — значит же, это не вполне Скифия. А если пишет «Рудина» и «Дворянское гнездо», «Бежин луг» и «Живые мощи», — значит, несмотря на всеевропейское, хранит и нечто удивительно-свое, чего нет ни в Круассе, ни в Медоне, ни на улице Боккадор (где жил Мопассан).
Ныне те времена кажутся легендарными. Многое в них — милая деревенщина, от которой вздохнешь, но знаешь, что ушедшее неповторимо, что «того», сравнительно мирного и домашнего, нам уже не видеть. В юности захватившие еще «то», в зрелости мы несем иные судьбы. И какова бы ни была современность, сколько бы грозного, взрывчатого и отвратительного в ней ни скопилось, одно бесспорно: теперь нет такого угла уединенного, некоего «Притыкина», где можно было бы, от всего отделившись, читать Ариосто и переводить Данте. На припрыгивающем языке Достоевского скажешь: «везде сквознячки». Да такие, что обращаются в целые вихри, все перемешивают, одно сметают, а другое наметут. Мир в напряжении, но связался крепкими шнурами. На одном месте дернут, на другом чувствуется, тут звук раздался, там отдается.
* * *
За удовольствие жить в катастрофические времена платим мы обитанием на чужбине. К великому разноязычию Парижа прибавился еще говор: русский. Еще одно маленькое племя осело здесь.
При всех разнообразных смыслах революции русской один кажется особо убедительным, почти самоочевидным: полный выход России «в мир». Во времена Тургенева и политически, и культурно занимала Россия место провинции, глубокой китайщины, тридесятого царства. Ныне с разных сторон миру она показана. Нынешняя Россия может быть хороша или плоха. В ней можно видеть — как представляется это людям типа Массиса — начало гибельное. Можно иметь о ней неверные представления, бессмысленно ее восхвалять. Но нельзя считать «в нетях». Нет сейчас в мире человека, не знающего, что Россия не только есть, но что она — сила, тайна, может быть, смерть, может быть, новая животворность, способная — переболев — освежить мир.
Во всех странах основались посольства, странно-фальшивые «миссии» России коммунистической, под двусмысленным серпом и молотом. Есть и посольства вольные: без дворцов, фраков, приемов, закармливания икрой, подкупа и преступлений. В «те» времена были такими послами Тургенев, отчасти Герцен. Ныне — целый небольшой народ. Нынешние послы строят по всему миру свои церкви, заводят университеты, журналы, газеты, театры, больницы, приюты. Нет русского человека, не вовлеченного в это представительство — показания России. Отовсюду просачивается ее облик в мир. Чрез кого больше, чрез кого меньше, смотря по силам. Одним дано удивлять искусством, другим — трудиться на фабриках, шить в модных домах, хозяйничать, воспитывать детей. Смысл везде один. Этой «миссии русской эмиграции» не станет отрицать никто мало-мальски добросовестный.
* * *
И вот одна из главных «слав» России — литература… Прошла тоже по всему миру. Мир по-разному ее принял. Вначале — Толстой, главнейшее для Англии и Америки. Затем Достоевский — в нем, вернее в одной «инфернальной» его стороне, находит прибежище мучительно-нездоровая Германия. Тургенев и Гоголь — славы чисто литературные, без влияния на жизнь. Но Чехов, как это ни странно, много ответил англо-американской душе.
Франция, обладающая собственной, наиболее сильной сейчас литературой, менее поддалась русским влияниям, но и в ней есть дыхание России — во Франции послевоенной тоже занял Достоевский первое, пожалуй, место. (Если французская барышня умеет поговорить о Достоевском, это уже некий интеллектуальный «башо».) Впрочем, как утверждают сведущие, за последнее время «достоевщина» здесь спадает.
Нам, оказавшимся в Париже, разумеется, больше всего интересны французы — их вкусы, устремления, отношение к России. Если угодно, русским писателям (и литературе) легче всего и труднее всего именно во Франции. Легче потому, что нет более литературной, истинно культурной страны. Труднее — из-за перенасыщенности французов литературой, из-за давнего высокого уровня ее, из-за «ничем не удивишь» и «все видано».
И все же, раз мы тут живем и являемся, в меру сил, представительством России, нам не следует сидеть за домашней стеной, в одних русских делах, спорах, пререканиях, ностальгических томлениях.
В такт жизни мировой следует сокрушать преграды: точнее и лучше знакомить французов с культурою русской, стараться, чтобы вернее они ее поняли, и самим их понять, самим брать что надо.
Одна из таких попыток сделана в прошлом году и имела успех. Франко-русские собеседования устраивались сперва в крошечном помещении книжной лавки Humanités contemporainés, перешли затем в большой зал Musée social (5, rue Las Gases), почти всегда переполненный. Значит, дело идет не об отдельных писателях, а уже о публике (просвещенной). Публика эта теперь двусторонняя, почти поровну русские и французы. Темы такие: о «беспокойстве», влияние русской литературы на французскую и наоборот, Толстой, Достоевский, Пруст, Андре Жид, современная русская литература. Выступали содокладчики — русский и француз, как бы два подхода к одному и тому же. Затем — прения. Тон был взят устроителями (Фохтом и Р. Себастианом) спокойный, далекий от митинга и политики. Но и не педантический. Скорее всего — тон большой и благожелательной беседы.
Немалое число людей прошло перед глазами на эстраде, докладчиков и оппонентов, русских и французов. Миры, конечно, разные, не только разделение на французов и русских, но и среди самих французов, самих русских. О французах так выразился один русский: «Дух Паскаля и дух Вольтера».
Не знаю, интересно ли французам наблюдать нас. Но нам их — интересно. Любопытно видеть, как «вольтеровская линия» теперь углубилась и осложнилась — вряд ли кому-нибудь из нынешнего поколения близок Анатоль Франс, когда есть Пруст и Жид. У «младо-католиков» тоже более современное вооружение: Маритен, Массис, в искусстве Мориак, Бернанос, Грин. Все это послевоенная Франция, как и Россия, войной всколыхнутая и перепаханная. Знаменательно также, как по-разному русскую духовную культуру они воспринимают. Если Фюме, автор книги о католическом мистике Элло, говорит о Толстом как чужом и великом ересиархе, то Лалу его-то и утверждает, в противовес Достоевскому. Общее впечатление, что русское влияние (вершин наших) и во Франции сейчас немалое.
Пожалуй, оно французов отчасти стесняет. Им больше хочется себя, своего, они несколько подавлены модой на русское, им бы хотелось, чтобы французская струя сильней означалась в Европе — ведь литература их действительно первоклассна (но моды на Францию в Европе нет: слишком давняя марка).
Русские же держатся очень смело. Иногда казалось, что французы почти завидуют этой скифской «молодости» и самоуверенности (последнего у нас не занимать стать).
Хорошо, что мы верим в Россию и любим ее. Но увлекаться не приходится. Чужого забывать нельзя. Учиться у французов, как писать — не вредно, и это наши отцы делали. Когда один из участников русских указал, что и Тургенев, даже Толстой, даже Достоевский кое-что от Запада (Франции) позаимствовали, французы были отчасти удивлены и приняли это с известным облегчением.
Кстати: для русских собрания показали и то, что энтузиастов, горячих и страстных людей не так мало и среди французов — особенно молодежи. Споры и прения шли мирно, но были моменты, когда французы так нервно, почти неврастенично и исступленно между собой схватывались, что уж действительно становилось похоже на Россию.
* * *
Тургенев вводил русскую литературу на Запад не «миросозерцательно», а чисто литературно. В Толстом ему дорог был изобразитель, а не философ. Достоевского он вообще мало чувствовал и так же, как Толстой, ценил в нем второстепенное («Записки из Мертвого дома»). Теперь все как раз наоборот. И на собеседованиях было заметно, что русского искусства «как искусства» французы почти не знают. Пушкин, Тургенев (не говоря уже о лириках) — в тени, как и поэтическая сторона Толстого.
В этом году франко-русские встречи продолжаются — намечены доклады о советской литературе, Поле Валери, Тургеневе и др. Не им, конечно, переделывать психологии латинские и славянские. Но дело это полезное и культурное — вполне следует пожелать ему успеха: пусть Франция и Россия видят и слышат друг друга чаще, знакомятся и лично, в разговорах по кафе после собраний. Было бы хорошо, если бы во встречах укрепился дух тургеневского представительства — глубоко русский, но без <заискивания>, любящий русское, но уважительный к Западу — дух просвещенного и спокойного русского европеизма.
Тургенев — российский посол — традиция перворазрядная.
ВИНОГРАДАРЬ ЖИРОНДЫ
{102}
Возраст — лет под сорок. Суховатое, крепко вылепленное моложавое лицо. Большой лоб, короткие усы. Сидит по-домашнему, на турецком диване, без пиджака, держит в руках книгу, острым взором смотрит на зрителя — Мориак, известный писатель, автор «Терезы Декейру», «Пустыни любви», «Того, что было потеряно». Звезда литературы отдыхает в Малагате (Жиронда), в имении, где возделывает виноградники. Это его родина. Его романы полны Ланд, сосновых лесов. Подчиненные ему люди в писании — разные Куррежи, Декейру, Горнаки — пропечены зноем, сушью, пахнут смолою и сосновым лесом. Нет, кажется, его произведения, где бы не описывалась жара (вернее, где бы она не давалась — в слове скупом, но сильном). Он любит идущее из почвы. Его люди наделены страстями и грехами яркими, возросшими на первозданном. Чем-то древним, неким terror antiquus полны и его пейзажи, и чувства. Он знает силу рода. Люди у него не единичны, не оторваны. Не только в землю свою вросли: за каждым и над каждым предки, их власть, те — иногда прекрасные, иногда грозные задания, что даются нам из океана, нам предшествующего (мы же передаем их в потомство, дальше). Кровь, стихия рода, близка этому писателю. В ней нечто жуткое. Всегда она косна, как земля. Безмолвна и безлична.
В самом снимке, в белоснежной рубашке Мориака — уже зной. В деревенском старом доме должны быть закрыты ставни. «Отдыхать» там можно только в зеленоватом полумраке, под серебряный стон цикад. Даже вино (в Малагате чудесное) нельзя пить в такую жару. Мориак должен обходиться водою со льдом.
Таков он — плод южной, французской земли, но не провинциал. Знает Жиронду и Ланды, но и Париж, т. е. мир. Он католик — но не типа захолустного кюре. Никакой благонамеренной агитки нет в нем и не может быть. Жизнь видит широко, в ее противоречиях, мучениях. Человека — глубоко. Душа мужественная, мрака не боящаяся, остро и современность чувствующая. Но не сядет Мориак в эту современность, как в автомобиль (подобно Морану), не поедет куда повезут. Он небезразличен. Но, как люди его земли, замкнут, скрыт, мало себя показывает. В прежних романах даже столь скрыт, что католики простодушные были им недовольны:
— Изображение страстей, пороков… Но где же утешение?
Ни в «Женитрикс», ни в «Судьбах», ни в «Терезе Декейру» (в глуби лесов Жиронды мужа отравляющей) действительно нет утешения — или оно столь под спудом, что до него не доберешься.
* * *
Последний роман «То, что было потеряно» более автора открывает.
Действие все в Париже. Сумрачный и порочный Эрве Бленож и жена его Ирэна, надломленная, больная. Медленно она гаснет — не только от болезни — от холода, лжи, нелюбви мужа. Они принадлежат к знати. Ее свекровь, старая католическая графиня с улицы Лас Каз, может быть, и могла бы ее утешить, но нет близости. Для Ирэны она «ханжа», окруженная аббатами. Графиня простодушный человек. Ирэна — «современный». Она сама многим отравлена — книгами, искусством, культурой. Католицизм свекрови для нее пережиток. Ничего она не видит истинного под старомодностью графини. Но как жить? Вокруг пустыня. Эрве вечно исчезает — полон он погонею за наслажденьем, затянут миром жестким, беспощадным. И сам с женой беспощаден.
Его бывший друг Марсель Рево, исписавшийся писатель с двусмысленным прошлым, темной денежной историей — тоже бесплоден и отравлен. Мучится неразделенною любовью к молодой жене, с которой живет тоже безрадостно — Тоту вывез он из глуши Котерэ, мрачнаго имения Юм, где остался деспот отец да юноша — брат Алэн.
У Эрве к Марселю странное, злобное чувство. Некогда были они так близки, что женитьбы ему он простить не может. Месть придумывает тонкую. Намеками, полусловами, улыбками внушает мысль, что Тота не просто любит брата, а «преступно». Марсель чувствует, что жена не с ним. Ее мысли, душа — на юге. Клевета Эрве ловко попадает… Начинается вторая, как бы удвоенная тоска Марселя.
С какой силою, крепостью написано это начало романа! Трудно дышать воздухом, где живут озлобленные, отравленные пороком люди — праздные и недобрые, несчастные и одинокие, посетители модных подозрительных баров, дансингов, мертвенно разъезжающие в автомобилях по мертвенному Парижу.
Форма романов Мориака всегда близка к драматической: мало описаний, мало слов (язык сух, остр, благороден) — действие не задерживается.
У Ирэны не то рак, не то туберкулез. Она сохнет, слабеет. Вот просит однажды мужа посидеть с нею вечер. У него как раз в эти часы подозрительное свидание. Он сначала отказывается остаться — любой вечер, только не этот — потом остается. Через силу читает ей Ницше. Она засыпает. Спит крепко. Желание — непреодолимое — уводит его, пока она спит. Проснувшись, видит Ирэна, что никого нет. Всего-то и маленького, одного вечера он ей не дал….
В этом усматривает она приговор. Так и загадала: если есть в нем капля милосердия, она живет. Если нет…
У нее под рукой гарденал, против бессонницы. Она принимает таблетку за таблеткою. Удаляется от нее горький мир! Проносятся клочья прежнего — девушка из богатейшей семьи, Эрве за нею охотится, она влюблена и так любви ждет, и материнства. Во всем этом ей отказано. Что же — жизнь не удалась, удастся смерть.
Роман странно поворачивает. Поворот смелый, очень высокий. Ирэна гибнет — но в некоем смысле продолжает жить и на других влиять.
В тот самый вечер, когда чтением своим усыплял Эрве Ирэну, старая графиня приходила к ней. Но Эрве не допустил ее. Знал, что Ирэну она раздражает (и она это знала). Искренно несла утешение и любовь: не донесла.
И вот тело Ирэны недвижно, графиня же исповедуется в сумрачной капелле:
«…Она судила о религии по моему облику. Ни к чему было мне и раскрывать рта: самое приближение мое ее раздражало, самый вид. Ирэна все читала, она знала все, все понимала. Я же не знала даже имен писателей, ее учителей. Помните, она сказала раз: „Католицизм — это моя свекровь“…
….Страшно сказать: одним своим присутствием я приношу вред Тому, кого люблю, делаю Его смешным. Его не любят из-за меня. Я удаляю от Него бедное дитя — без меня, может быть, Он и привлек бы ее».
Она стенает и оттого, что собственными руками, из утробной любви к сыну (genitrix!) состроила этот жалкий брак: хотелось создать ему жизнь богатую, праздную. И вот последствия…
В ужасе и смирении ждет она слов исповедника.
Он отвечает из своего укрытия:
— Возрадуйтесь, дочь моя.
Графиня не поняла.
— Я в трепете могу лишь повторить, что Господь открывает мне для вас: «Она отсутствовала. Но Я был с ней».
Ничего, что графиня не дошла до Ирэны. Я принял ее. «Возрадуйтесь, дочь моя».
* * *
Тут удивляется критик Жалу, говорящий о Мориаке: как же это католик может чуть не благословлять самоубийцу?
Пусть удивляется Жалу. Мориак еще раньше оправдал Терезу Декейру, мужа отравившую. Кто имеет силу, тот оправдывает.
Благая весть, переданная матери, идет дальше. В доме, где стоит гроб Ирэны, встречает графиня сына. Эрве ждет упреков. Мать идет к нему навстречу, ясная и светлая.
— Дорогой мой!
Плача на ее груди, как плакал некогда ребенком, растопляется Эрве. Недавно только сам поймал себя на низкой мысли: «Ну, теперь свободен!» — а теперь чувствует в себе убийцу.
— Ты получил великую милость, — говорит мать, лаская его.
— Я?
— Да, величайшую. Ты себя видишь, себя знаешь. Ты называешь грязью — грязь. Ты понял, что грязь — грязь.
Таков таинственный смысл гибели Ирэны. Как зло идет кругами, наподобие кругов в пруду от брошенного камня, так и благодать: один из ее кругов доходит — сложными путями — и до сердца Марселя: умягчает, увлажняет его.
* * *
В романе есть лицо — юный брат Тоты Алэн. Он живет на том самом юге, чью жару любит Мориак (упоминается, хотя бегло, о ней и здесь).
Алэн — юноша особенной судьбы. Он глубоко религиозен, «призван». Париж, в первый его приезд к сестре, предстает ему кладбищем и долиной печали (странная и яркая сцена, когда ночью на скамье Елисейских Полей, выйдя из дансинга, где был с сестрой и Марселем, встречает он Терезу Декейру, изнемогающую от тоски. Он ее провожает, указывает дорогу).
В этом и его собственное назначенье. Дальнейший его путь фатален: во второй свой приезд, с известием о смерти отца, он попадает как раз в минуту, когда Тота готова вступить в легковесную связь, как бы заблудиться. Он увозит ее в деревню. И в вагоне, глядя на спящую сестру, чувствует силу «призвания». Тота одна из многих, кого предстоит выносить на руках «из-под развалин». Так что живой (видимо, надлежит ему стать монахом или аббатом), продолжает он дело умершей Ирэны.
— Значит, все в романе спасаются?
Этого мы не знаем. Мориак останавливается. «Благополучия» от него трудно ждать. Силу греха и трагедию жизни слишком он хорошо знает. Но если говорить о надежде — да, она есть. Взят лишь момент — всех просветляющий. Что будет дальше, каковы судьбы героев — неведомо. Может быть (чуть не наверно), будут склоняться жизни Марселя, Эрве, Тоты вправо, влево… Каков окончательный суд — неизвестно. И все же впервые открыл Мориак себя глубже: благодать, помощь, надежда — все это есть, тут же рядом. Несчастные «потеряли» важнейшее. Без него тьма, гибель. Но вот рядом — тайное дуновение благодати: и спастись можно.
«То, что было потеряно» — смелый роман, потому что в нем тезис. Для художника это трудно. Велик риск увлечения схемой. Некоторая искусственность есть тут и у Мориака. Но она с избытком искуплена подземным пламенем, бьющим из всех щелей. Сердце несентиментального автора слишком потряс мир скорбный, холодеющий, черствеющий. Мир слишком настрадался.
Он нуждается в милосердии. И замкнутый обитатель Ланд, одиночка, хорошая Франция — земляная и верующая — разжимает скупые губы:
— Возрадуйтесь.
* * *
Не знаю дальнейшего пути героев, не знаю и пути автора. Может быть, и он услыхал «призыв»? Сухощавый, изящный Мориак, вспоенный лесами, звездами и виноградниками, океаном, алтарем, епитрахилью?
НОВЫЕ КНИГИ МУРАТОВА
{106}
Московский человек с Арбата, всегда имел П. П. Муратов тяготение к Западу, к европейской духовной культуре. Английская литература, итальянское искусство издавна занимали его. Уольтер Патер, Броунинг, Бэкфорд… — в молодых писаниях Муратова можно найти некое веяние Англии. Италия дала ему литературное имя и первые успехи («Образы Италии»), Сильно вошел он в нее, и она в его жизни сыграла большую роль. Замечательно, что (чрез Византию) вернула его Италия и на родину. Изучение итальянского Ренессанса, византийской и эллинистической живописи привело к русской иконе.
В этой области довелось ему многое сделать.
Как раз начало нашего века ознаменовано новым подходом к искусству древнерусскому: зодчеству, фресковой живописи, иконе. Имена Муратова, Остроухова, Анисимова навсегда связаны с этим возрождением старой Руси в огромных художнических ее делах, частью недооцененных школьной наукой, частью и просто ей тогда не известных.
Много тут помогла так называемая «расчистка» икон и фресок — высвобождение их от позднейших записей. Дело это шло медленно, не без трудностей: иногда приходилось преодолевать и сопротивление духовных властей. Но исследователи верили, что открывают новое, мало известное искусство, и в конце концов одолели. В связи с этим движением, опираясь на него, появилась «Древнерусская иконопись» Муратова, установившая прямую связь нашего иконного художества с Византией (а не кружным путем, через «итало-критские» школы, как полагал Кондаков). Но и не просто Византия дала нам нашу иконопись — а Византия лучшего своего, неоэллинистического расцвета (XII в.).
Все это вскрыто было и показано впервые с большою зоркостью и убедительностью Муратовым, — так что «Древнерусскую иконопись» следует считать основоположным — в своей области — трудом.
Автор написал ее еще в России. Революция перекинула его на Запад. Пришлось ему стать «европейцем» и по паспорту. Он сначала поселился в Италии. Продолжал занятия итальянской живописью. По поручению итальянского правительства исследовал византийские иконы в Равенне. По заказу итальянского издательства обработал и выпустил (по-итальянски и французски) «Древнерусскую иконопись». А перебравшись в Париж, написал «Византийскую живопись» и «Фра Беато Анджелико». Этих книг нет по-русски. Они вышли на французском, итальянском и английском языках.
* * *
Встреча с Беато Анджелико есть встреча с Флоренцией и воспоминание о «tempo felice» — молодости, солнце, первом дыхании Италии. Это Galleria Nazionale, монастырь Сан-Марко, частью даже Фьезоле.
Молодые англичанки с Рескином, пожилые копиисты, усердно переписывающие златокудрых ангелов, залитых светом, полных какой-то вечной юности. Несомненно есть в Беато Анджелико некий «сладчайший акафист», некое «Медогласие». Но не одно это.
Легкоплавкие души весьма приняли, весьма вознесли Анджелико — в плане сентиментальном. Много о нем и написано, по мнению людей «основательных», даже нездорового. Широкая слава несколько мешает Анджелико истинному, обволакивает той «приятностью», которая впору Филиппо Липпи, но для доминиканского мастера — маловато. Он не дамский художник, хотя женственным душам «Disputa» и близок.
«Чувствительным» отношением к нему Муратов никогда не грешил. В «Образах Италии» скорее даже к Анджелико холоден, следуя за знаменитым Беренсоном. По этому взгляду, Фра Беато всего только запоздалый готик, некоторая задержка и второстепенная линия флорентийского искусства (наравне с Липпи, Гоццоли и др.). Великое, «мужественное» развитие идет от Мазаччио, Учелло чрез Кастаньо, Полайоло до Микельанджело и Леонардо.
В новой своей замечательной работе Муратов предлагает иное понимание Фра Беато. Он не запоздалый готик, а своеобразный представитель «средневекового классицизма», сберегший античную традицию гармонии, стремления к ритму, композиции. Носитель вечной стороны, духа искусства, родственный Лоренцо Гиберти и отчасти вдохновленный им, предвестник — в композиционном отношении — Рафаэля с его «Афинской школой» и «Disputa».
Некоторого влияния Мазаччио на слагающегося художника Муратов не отрицает. Но не в этом для него главное. Главное — развитие этого таинственного начала, которое вынес Фра Беато из глубин древности: ритма и композиции. С этого конца и оценивает он в своем подробном, внимательном и любовном обзоре рост художника, его юное, среднее и высшее. Поучительно, радостно следить за движением крупной фигуры. Начиная с ранних Мадонн, через «Благовещение» и «Посещение» в Кортоне (и как жалеешь, что не пришлось собственными глазами посмотреть этот милый город на вершине горы в Тоскане, с удивительными в нем вещами художника!) — к главному его творению, вполне зрелому, фрескам монастыря Сан-Марко. Радостно, что находишься в мире живом, человеческой души, столь высоко настроенной, столь художнически богатой — спустя много столетий внимательно изучаемой. Самое пребывание в воздухе Беато Анджелико, чрез который, подобно Вергилию, ведет вас автор, уже подымает. Вот среди грубости, ужаса современности есть же какое-то «пение» линий, красок, масс! Как это высокоаристократично и как живо. Как хорошо и то, что находятся наблюдатели, для которых дороги тонкие излучения личности (что не забыт Фра Беато).
В подходе критическом юные восприятия наши процеживаются. Устанавливается подлинность одного, работа с помощниками в другом, писание одних учеников в третьем. Не так много оказывается единоличного в том Сан-Марко, фресками которого некогда любовались мы, как бы глотая все сразу. Но тем сильней, величавее выступает создатель «Распятия со св. Домиником», «Христа-странника», «Христа поносимого», «Преображения» еще одного, знаменитейшего «Благовещения» (любил Фра Беато эту тему. Быть может, имела она связь с ним самим: все творчество-то его есть некое благовестие). Писал он это на шестом десятке, созревая медленно, идя особым, одиноким путем. По Муратову, явил собою «третью» линию флорентийской живописи, не укладывающуюся в Беренсонову схему. Так определяет Муратов «Благовещение» Сан-Марко и третью линию: «В композиции сводов, архитектонически замыкающих пространство, где развивается сцена, в расположении фигур этого пространства мастер выразил чувство воистину рафаэлевской меры; настолько, что классицизм Рафаэля кажется несколько школьным рядом с этим инстинктивным, врожденным классицизмом, о существовании которого меньше всех догадывался сам автор».
Итак, ритм и композиция — вот для Муратова главное, наиболее привлекающее в Анджелико. Этот подход кажется нам наиболее своеобразным и в самой книге, сдержанно, основательно, с большим знанием и остротой глаза написанной. Стороны «человеческой» в Анджелико (т. е. кто был он — мистик, визионер и т. п.) автор касается бегло. Мало говорит о его красках. Анджелико показан строже, отдаленней, но крупней ходового (и несколько подслащенного) своего облика.
* * *
«Византийская живопись» — первый в европейской литературе общий труд по византийскому искусству. Тысячелетие жизни «художественной системы»! Мир, не только ушедший, но в огромной части своей просто погибший — провалившийся как Атлантида, оставивший осколки некогда величественного цветения. По ним предстоит воспроизвести облик художества, проследить его рост, изменения, полосы упадка и подъема. «Византийская живопись» — труднейшее по сложности задание. Это и наиболее «капитальное» произведение нашего автора. Сюда вошла Италия и Россия, Сербия, Болгария, Восток и сам Царьград. Прочитывая страницу за страницей, просматривая бесчисленные снимки мозаик, фресок, икон, как бы перемещаешься из века в век — неторопливо, с неким прохладным чувством созерцая ушедшее. Здесь менее человеческой теплоты, живого личного облика, чем в «Беато Анджелико»: почти нет «имен» — движется целое. Древние церкви Рима, всякие Пуденцианы, Пракседы, С.-Клементе с отголосками первохристианства знакомы тоже еще по молодым годам — нечто легендарное лежит на них. Равенна (так благоухающая в июне, когда цветут липы и вокруг города все полно покосом), мавзолей Галлы Плацидии с довизантийским «Добрым пастырем», Юстиниан и Феодора в Сан-Витале, торжественные ряды мучеников и мучениц в нефе С.-Аполлинаро Нуово, мозаики Салоник, снова Рим, венецианский Сан-Марко, Палермо, Дафни вблизи Афин; фрески Старой Сербии, Болгарии, Москвы, Владимира, Константинополя, иконы России и столь нам близкий, гордость и слава наша — Рублев. Тема даже географически необъятная. Замечательна в ней всемирность: это не частное, национальное искусство, а мировое. Недаром и явилась Византия вторым Римом, а Диль назвал ее и Парижем Средневековья — всюду разливалось из Византии законодательство изобразительных искусств.
Как и в книге об Анджелико, не просто описывает и оценивает здесь Муратов. Есть у него некий общий взгляд на судьбы византийского художества.
Являясь сплавом эллинизма с влияниями Востока, выработалось это искусство ко времени Юстиниана (VI в.) в величественную изобразительную систему, вовсе не «косную» и «условную», но проникнутую литургическим духом, иногда уходившую в отвлеченность, никогда не терявшую связи с эллинистическим духом и в апогее своем давшую как раз поразительную «жизненность». В некоторые века древность эллинистическая жила в Византии подспудно, но никогда не уходила вполне. Византия ее сберегла, несмотря на Восток, несмотря на страшную полосу иконоборчества. Роднику этому обязана она тем, что после академического омертвения, признаки которого можно найти в мозаиках XI века (Венеция), наступает в конце XII поразительный расцвет. XII и XIII вв. дают новую, мощную, полную жизни и драматизма, даже импрессионизма школу. Это — высшее и лучшее, что вообще Византия дала. «Неоэллинистический» расцвет разрушает ходячие представления о византийском «условном» и «законсервированном» искусстве.
Самое бытие этой живописи недавно, сравнительно, установлено. Здесь большую роль сыграли славянские страны, в частности наша родина.
Когда из-под позднейших наслоений появились в Успенском соборе «Владимирская Божия Матерь», в Дмитриевском (Владимир) фрески конца XII века — открылась новая Византия, блестящей полосы, пересаженная на север, своеобразно там привившаяся. Одновременно Окуневым в Старой Сербии и Грабарем в Болгарии открыты фрески XII и XIII века — тоже замечательные, принадлежащие тому же неовизантийскому искусству (эллинистического духа).
Ранее были известны лишь фрески Мистры (в Море) и Кахрие-Джами (в Константинополе), XIV века, «неоэллинистические», но меньшей силы. Однако их-то и считали «расцветом» — а XII и XIII века как бы отсутствовали. Господствовала теория «трех расцветов»: при Юстиниане, после иконоборцев и при Палеологах (XIV в.). Объяснялись расцветы связью с периодами государственной мощи Византии.
У Муратова — мысль иная: развитие непрерывно, основа его — эллинистическая традиция, никогда окончательно не вымиравшая, а в XII веке, в связи с некоторыми жизненно-общественными обстоятельствами, давшая пышный расцвет (так что государственная мощь ни при чем. Скорее сходство с Ренессансом итальянским).
* * *
От движения масс, школ, стилей возвращаемся к человеку — к самому автору, «русскому европейцу», следим, хоть и без юбилейной даты, за его писательским путем — судьбою.
Начинал он в Москве, любя Запад. Показывал Запад этот русскому читателю. Потом России и Западу объяснял древнерусскую иконопись, а теперь и совсем стал западным, пишет о Беато Анджелико для итальянцев, о Византии для французов, англичан, о «Французской готической скульптуре» (книга, выходящая на днях) — для французов. Голландские художники интересуются его «Иконописью». Лувр приглашает для устройства византийской выставки.
Забыл ли он Россию? Отошел ли от нее? Конечно нет. Временно (будем надеяться!) от нее, как и все мы, оторванный, продолжает большую, спокойную (в эмигрантских условиях до удивления плодотворную) деятельность — литературно-научную. Не его вина, что главнейшие книги его теперь не по-русски. И, может быть, даже хорошо, что о нашем Рублеве (заканчивающем собою «Византийскую живопись») написано по-итальянски, что ангел из Ярославля и «Владимирская Божия Матерь» показаны западному читателю. «Русский» не значит азиат, не значит и провинциал.
ГЛАС ВАТИКАНА
{130}
Старушка в книжной лавке св. Иосифа, близ церкви Отейль, продала мне энциклику Пия XI «Quadragesimo anno», недавно опубликованную. Это брошюра страниц в шестьдесят. Св. Престол приурочил ее к сорокалетию знаменитой энциклики Льва XIII «De rerum novarum»: о рабочем движении, социализме, капитализме, богатых и бедных — обо всем, раздиравшем жизнь времен довоенных (но уже новых). Сорок протекших лет не внесли мира в мир. «Раздрание» его зашло, пожалуй, даже дальше, являя вечную двусторонность, вечную полярность исторического процесса. Жизнь не улучшилась. Значит, надо ее направлять, подымать. Пий XI веские имел основания к обнародованию своего послания, развивающего и укрепляющего тему Льва XIII.
Первые же страницы энциклики, с ее мерными и спокойными периодами, несущими в себе некую тонко разлитую «не-светскость», вызывают облик Ватикана, чудодейственного и единственного установления, не имеющего ни равных, ни подобных. Государство? — Нет. Власть? — Да, но особенная. Особый, удивительный организм, два тысячелетия продержавшийся в том самом городе, где родился, не знающий ни времени, ни старости, ни устал<ости>… Помню, как волновали (давно, в юности!) бесконечные медальоны-портреты пап в St.-Paolo в Риме, несколькими рядами опоясывающие этот храм, — от первохристианских Каллистов и Климентов до нынешних Пиев и Львов. Вспомнился и сейчас, за энцикликой, этот летейский строй. Вспомнился сам Ватикан — тихие его дворцы, сады, пинии, станцы Рафаэля с «Disputa», «Афинской школой»…
Нечто летейское, от нечеловеческого спокойствия есть в духе послания св. отца. Президент, диктатор, монарх, обращаясь к народу, говорит языком власти, оружия, денег, интриг. Слова Пия XI маломатериальны, легки, как негромкий лепет, касаются жизни — самого в ней тяжелого и трагического, — а производят впечатление спиритуального. Взор писавшего направлен ввысь, все пишется «по звездам», ибо все земное лишь тогда — смысл имеет, когда связано с этим высшим. Земля может обливаться кровью и смертным потом. Св. отец любит и сострадает ей. Но в ее бурю не спустится, все будет идти той же ровной, надземной дорогой, голос его не может быть голосом партии, трибуны, комитета.
Социальная философия Пия XI не так сложна. (В любой стране близки к ней партии центра.) Труд и капитал — силы равновеликие, на их взаимоотношениях общество покоится, и для того, чтобы все шло правильно, нужно, чтобы равновесие не нарушалось. Та и другая стороны могут проявлять эгоизм неправый. Вредно и дурно, когда капитал смотрит на трудящихся как на рабов, эксплуатируя их. Одни трудящиеся, без капитала, не могут ничего создать, и их претензии на овладение миром, по мнению энциклики, несостоятельны. Она признает право собственности. Однако собственность ограничена общественною пользой. Приближаясь тут к умеренному социализму, Папа не возражает против овладения государством некоторыми видами собственности. («Ибо есть известные категории имуществ, относительно которых можно с полным основанием утверждать, что они должны быть сохранены за коллективом…»)
Но к самому социализму, даже не боевому, и у Пия XI отношение отрицательное. Иначе и не может быть. Ни борьбы классов, ни обобществления собственности никогда Ватикан не признает. И — еще важнее: для Папы здешнее устроение есть лишь тень устроения вечного, для социализма «здешнее» — все. Это — бездна, разделяющая их. Человек «в мире» (социализм) или человек «выше мира» (христианство). Даже еще общее: «человек» или «рабсила».
«Если социализм, как все заблуждения, и содержит в себе долю истины (чего наместники св. Петра никогда не отрицали), все-таки он покоится на теории общества, присущей только ему, несовместимой с подлинным христианством. Социализм религиозный, социализм христианский — это противоречия: никто не может быть одновременно добрым католиком и настоящим социалистом».
* * *
И вот в нашем же Отейле, близ бистро, где когда-то выпивали Расин с Буало, попалась мне на стене афиша — зеленая, не особенно видная, приглашавшая на собрание:
«Социалист, ибо христианин».
Это собрание устраивалось группою христианских социалистов Парижа — именно группою того «противоречия», о котором говорит Папа.
Митинг оказался скромный, в зале пролетарских балов, куда надо проходить через кабачок. Тут обычно танцуют разные Эрнесты в каскетках с Жерменами, тут завязываются, развязываются нехитрые романы, гремит <д>жаз в углу, на возвышении (как бы с епископской кафедры) и вечером двое ажанов толкутся под светящейся вывеской: «Bal» —унимать ревнивцев и упившихся аперитивами. Мало похоже на Ватикан! Но сегодня в грязноватой зале иная публика, и <д>жаз не нужен. Народу не так много. И странным образом чувствуешь нечто знакомое, может быть, русско-интеллигентское, очень простое и искреннее: студенты, мелкие служащие, молодой инженер, работающие барышни. За председательский столик сел благодушный гугенот с красным лицом и седыми усами, седой старомодною эспаньолкой, похожий на Ивана Новикова (в старости). Рядом французский Добролюбов в волнении утюжил снизу вверх рукой разросшуюся кустарником бороду (от уха до уха и до кадыка).
По другую сторону гугеноты — розовый, приличный социалистам вероятно, приказчик в кооперативном магазине, аккуратный и довольно безнадежный.
Добролюбов, потея и запинаясь, прочел по бумажке благонамеренный докладец — на тему о близости подлинного христианства к «трудящимся и обремененным», о евангельских заветах бедности, о противоречии капиталистического строя духу Евангелия. Затем розовый его сотоварищ, стоя и размахивая вырезками из газет, сильно погрозил этому строю — приблизительно в том роде, как говорит на предвыборном собрании депутат-социалист в деревенском кафе департамента Вар. (О христианстве и ничего не было в его речи, кроме того, что называл он себя христианским социалистом.)
После них к столику подошел французский Георгий Чулков (в молодости) — изящный и тонкий молодой брюнет с хорошими глазами, нервным лицом и большим кадыком на худой шее. Он стал сводить воедино предшествующее, и его речь, довольно толковая, искренняя, клонила к тому, что христианству нужно некое новое устремление или, вернее, не новое, а обновленное в духе первохристианства: больший упор на «труждающихся и обремененных», большее отдаление от богатых, большее стремление к переустройству общества на началах христианских. Долой лицемерие. Долой эксплуатацию, капитализм. Если Христос заповедал раздать имущество — то и надо к этому идти. Пути могут быть разные. Но вот они, данная группа, считают, что наилучший путь есть социализм — как технический прием (а не как мировоззрение), — поэтому и зовут следовать за тактикой умеренного социализма, и считают, что «настоящий, искренний христианин не может не быть революционером».
Тут оратор заволновался, побледнел, на скулах его заиграли шарниры. Кадык победоносно опустился, красивые глаза слегка закатились.
Неожиданно, однако, появился Ватикан. С самого начала присутствовал он в грязноватой зале — в облике немолодого человека в пальто, с седоватой бородой лопатой, довольно хорошо одетого, опытного и уверенного. Он быстро вышел к гугеноту и спросил не без внушительности:
— Позвольте узнать, устроители собрания католики?
Гугенот ответил, что лично он протестант, а докладчики католики.
— В таком случае все их соображения о собственности, богатстве и революции не имеют никакого значения.
Он вынул из бокового кармана пальто энциклику.
— Церковь ясно высказалась по этому вопросу.
Попросту говоря: если ты не католик, то, разумеется, можешь мудрить как угодно. Но если католик, то Св. Престол указал тебе твердо, как думать.
Загорелось сражение. Оно вращалось вокруг христианства в общественности. Молодость, пафос влекли юношу к требованиям решительным. Юноша вспомнил отцов Церкви первых веков, единогласно отвергавших собственность, вспомнил Блаженного Августина, признававшего лишь государство действительным собственником, верховным, — и от себя уже уступающим право пользования частным лицам.
— Только с седьмого века стал изменяться взгляд на собственность — и это очень жаль…
Ватикан твердо стоял на своем: дурны злоупотребления, а не сама собственность. В энциклике прямо сказано: «Не воспрещается тем, кто производит, честно приумножать имущество» — Бог дал землю и природу человеку для земных его дел, и в земной области вовсе он не должен забывать о земном, отвергать и презирать предложенные дары: лишь бы не погрязал в этом, не забывал Бога, любовь и христианское милосердие. Жизнь маленьких первохристианских общин — это одно, жизнь сложного и громоздкого позднейшего общества — иное. Неверно, что теперешний католицизм за богатых и за власть. Напротив, самые горячие места энциклики обращены к трудящимся, но, конечно, самое важное для св. отца не внешние правила общежития, а воспитание духа любви и братского отношения друг к другу.
— Но за кого был бы Папа в забастовке на севере Франции?
— За рабочих, — ответил Ватикан.
— Тогда надо открыто признать, что социалистическая техника, к которой мы присоединяемся, вовсе не враждебна христианству…
— Не говорите от имени христианства, не беритесь защищать коллективизм, когда церковь явно осудила его.
Юноша побледнел, в крайнем волнении крикнул:
— Папа непогрешим в вопросах догмата, вопросах богословских. Но в социальных может ошибаться. И ошибается.
Защитник Ватикана в негодовании развел руками, сел. Часть аудитории аплодирует ему, часть христианскому социалисту. Добролюбов молчит. Розовый социалист может говорить лишь о политике. В вопросы высшие не решается мешаться. Зато другой социалист, уже явно не христианский, с яростью нападает на церковь — конечно, тут и реакция, и костры, и разные фантастические опасности.
— Дайте только социализму власть — первое, что он сделает, — это сожжет церкви, как в Испании, — кричит с места другой католик.
Мы, русские, сидим смирно. О нас речи нет. Только раз кинуто было мимоходом — «в России и социализма-то нет» — коммунистов, конечно, они презирают, как и для всех умеренных социалистов, это будто бы и враг… которому сплошь и рядом они же помогают!
* * *
— Что же, вас много? — спрашиваю, уходя.
— В Париже полтораста человек нашей группы.
Дело не в числе. Дело в идеях. Можно сочувствовать им, не сочувствовать: нельзя отрицать искренности и увлечения. Это жизнь, молодость, голос нервный, срывающийся дискант — но далекий от равнодушия и самодовольства. В энциклике сказано и о них, о «христианских социалистах». Папа их не одобряет, но сдержанно, не клеймит. Клеймит тех, кто, называл себя католиками, «не боится притеснять трудящихся для собственной наживы». Ватикану чужд дух крайностей. За ним слишком большой и глубокий опыт жизни, слишком широкий, ровный горизонт, чтобы поддаться увлечению. Но в том сложном, разнообразном организме, какой есть христианство, в частности католицизм, — думаю, очень полезны бродильные начала, беспокойство, критика, одушевление. В этом смысле собрание на улице Буало не вредно. Может быть, эти юноши в дальнейшем разойдутся: одни, как наш священник (довоенных времен) Григорий Петров, отделятся от христианства, другие отойдут от социализма — во всяком случае, сейчас они «повышают температуру».
Для русского, православного человека зрелище католицизма очень интересно.
Интерес этот серьезный и сочувственный. В сущности, никогда больше, чем сейчас, не ощущалась необходимость сближения, братского союза против общего врага. Что до психологии, то во многом она различна. И как по истокам своим православие как-то древнее, первозданнее, более опирается на первохристианский Восток, так первому ему пришлось принять и выстрадать Голгофу нынешней эпохи. Странным образом сейчас мы ощущаем себя как бы старше наших западных братьев. О, на многовековом своем пути и они знали множество гонений и украшены подвигами исповедничества. Но величайший, громовой удар антихристианства выпал на долю нашей Церкви. И читая папское послание, все-таки чувствуешь, что это глас не «во узах сущего», еще свободного, еще не распятого первосвященника. Русскому уху кажется он более бестревожным, чем воздух мира (особливо же русский воздух!). Наша душа более расположена к трагедии. Апокалиптическое настроение нам ближе. Ватикану как будто кажется, что все еще в порядке, все идет мирно… О, понятно, самообладание и сдержанность Св. Престола. Но… — поживем, увидим. Не придется ли одному из преемников Пия XI писать энциклики с иным оттенком, из иных мест — может быть, и не из Рима.
Западное христианство медленно, но неукоснительно также входит в полосу трагедии. Зарева церквей и монастырей Испании, первые столкновения <с> Муссолини — это лишь начало.
В одном можно вполне быть уверенным: с великою твердостью и мужеством встретит Католическая церковь гонения.
ЛЕОНОВ И ГОРОДЕЦКАЯ
{138}
{139}
Еще в двадцать втором году существовало в московском Союзе писателей правило: коммунистов в члены не принимали. Ни одного коммуниста не было у нас — хотя на публичные чтения в Дом Герцена они приходили — но как гости. Не помню среди членов Леонова. Он к коммунистам не принадлежал. Но чтобы быть принятым, надо было выпустить книгу: он тогда книги не мог еще представить.
Однако я о нем уже слышал. Два раза общие друзья звали слушать его чтение.
— Приходите, будет читать один юноша… очень даровитый, образованный, скромный. Совсем в домашней обстановке. Фамилия его Леонов. Ему очень хочется, чтобы вы были.
И вышло оба раза так, что мне не пришлось прийти. Я его никогда и не видел — может быть, он сиживал в публике на собраниях наших, но представлен мне не был.
Позже, в Берлине, мне попалась книжка Леонова «Петушихинский пролом». Вот по этой вещи мы бы его в Союз приняли. (А принимали с разбором: только «литературу», а не макулатуру.) «Пролом» был написан в модной тогда манере лесковско-ремизовского «говорка», сильно, конечно, style russe (с некими загогулинками), с теплым нутряным воздухом. Что-то от «натуры», от круглого (но уже не без бойкости) русачка — в общем, приятная и талантливая повесть. Прочитав ее, помню, еще подумал: «Ну, жаль, что с этим юношей тогда не встретился».
Юноша быстро приобретал известность. Занял он место среди попутчиков в такой, примерно, связи: Леонов, Пильняк, Бабель и т. д. Начальство, кажется, не очень его долюбливало, но публика любила — и там, и здесь. Во время расцвета нэпа и надежд на эволюцию коммунизма все наши «примирители» и «сглаживатели углов» неизменно указывали на Леонова.
— Помилуйте, у них там такая литература! Ну что вы говорите… У них же быт, вы понимаете, эта мощная Россия, это же интересно… Пильняк, Бабель, такой сочный русский язык… Недра, это вам не эмигрантское захолустье.
Бабель, впрочем, больше отдавал Житомиром и Шполою, чем недрами, но Леонов, конечно… Белокаменная, мать сыра земля и т. п.
И вот — еще небольшая повесть, а потом увесистые романы «Барсуки», «Вор», недавно вышедшая «Соть». Известность растет, выходят переводы на иностранные языки. Статьи, рецензии, все как полагается.
Европа жадна до советского писателя. Особенно Германия. Переводчики ломают голову, как перевести слово «запань» или «птищь», в Вене Леонов лично очаровывает («такой скромный, воспитанный…») — все как будто и великолепно. Что же, дай Бог русскому писателю хоть и на теперешней родине процветать — и дай Бог заработать хорошо: эмигрантский сотоварищ только порадуется.
* * *
Он бы даже и совсем порадовался, если бы Леонов преуспевал в своем искусстве. К сожалению, этого нет. Он не только не преуспевает, а идет назад. Грустно сказать: почти за десять лет работы лучшая вещь — тот же «Петушихинский пролом», «Барсуки» сумбурны, многословны, в них есть аляповатость, но это можно читать. «Вора» уж просто не дочитаешь (я, по крайней мере, не мог: до такой степени длинно, фальшиво, лубочно).
Все же эти романы написаны до пятилетки. В них еще виден писатель если и не свободный, то «сам по себе» — правда, не воспитывающий своего вкуса, сильно провинциальный, по-провинциальному желающий «удивить» и «блеснуть», вряд ли перечитывающий то, что написал (а если бы потрудился переписать, то треть «Барсуков» своих просто бы выбросил: роман бы осел и не пришлось бы по три-четыре страницы перелистывать — читателю делать работу автора). «Барсуки» переводятся сейчас на французский язык. Наплачется над ними переводчик и покорно поскучает французский читатель. Но в «своей» прессе написано будет все, что нужно.
И вот у меня на столе «Соть». Это еще новый поворот. Самое в ней, пожалуй, интересное (но и страшное) — это: как за десять лет сумели обработать и сломить человека даровитого, настоящего, может быть, даже крупного писателя. «Соть» есть открытый, совсем ничем не вуалированный «социальный заказ». Собственно, автору это и совсем неинтересно. Приказали — сделал. На книжке напечатано: «Собрание сочинений, том пятый». Тираж —10 000 экз. Тема — советское строительство на реке Соти. В глушь, в леса с непроходимыми болотами являются «созидатели»: энтузиаст Потемкин, «героический» комиссар Увадьев, химичка Сузанна, инженеры Фаворов, Бураго… Под напором «железной» воли Увадьева (без Петра Великого не обойдешься никак по нашим временам) на Соти не по дням, а по часам растет «комбинат»: будущий бумажный завод с рабочим поселком, клубом, больницей, радио и т. п. Фигуры все титанические. (Максим Горький со своим лубком выглядывает из кулисы.) Увадьев мрачен, молчалив, стальной человек. Революция и строительство социализма для него все. Личной жизни нет и не надо — в Сузанну он влюблен безнадежно, но Соть выше. А по нравам это спартанец или римлянин типа Катона: раздевшуюся для него догола машинистку Зою («за финики», которыми он ее угощал) Увадьев торжествующе выгоняет («Вон, гадина!»), — и все симпатии читателя на стороне бедной «грешницы». Потемкин, чахоточный, не колеблясь, отдает жизнь тоже за эту Соть. Инженеры работают, как звери, работа кипит, все изображено в тоне «Илиады», переложенной на баритон Максима Горького с прослойкою все тех же лесковских устремлений и с не окончательно вытравленной собственной «круглотой» и «русскостью».
Строят завод на месте прежнего скита — это дает повод изобразить монахов — самые гнусные страницы «Соти». Тут уже нет никакой скромности и якобы «тишины» автора. Леонов грубо и бездарно издевается над русским иночеством, оплевывает скитского старца (постыдился бы, вспомнил бы «Карамазовых»!) — нет, не стыдится, заушает гонимых и гибнущих, святую Русь изображает шайкою каких-то лодырей, дикарей, сластолюбцев, идиотов, притворщиков (сам старец, умирая, вдруг кричит: «Бога нет!»). Послушать автора, так и митрополит Вениамин, удостоившийся мученического венца от руки теперешних друзей Леонова, тоже перед смертью выкинул какое-нибудь коленце! Тоже петухом запел!
Мне не раз говорили, что Леонов — человек религиозный. Не знаю. Вообще отказываюсь судить о его «недрах». Не могу говорить и о мотивах. Вижу только пред собою гадость и смолчать о ней мне затруднительно.
На Соти гомерическое наводнение, саботаж, вредительство. Есть, конечно, б<ывший> офицер, постригшийся в монахи, а потом ставший «завклубом» — вредитель. Он развивает идиотские идеи о новом Аттиле, во имя которого надо разрушить большевизм. Есть и саботажник-инженер. Но несмотря на все препятствия и всех злодеев, «наши» одолевают.
Все турбогенераторы, дефибреры, желонки бура, котлованы, толуолы, бугели, товарищи прорабы оказались на своих местах. Увадьев лично спускался (даже прыгнул!) вниз, где крепили прорвавшийся плывун, грозивший все испортить. «Мускулы его напружились, и давно утраченная, грубая, почти ураганная радость физической силы вздыбила ему сознанье, точно внезапно включили пропыленный мотор».
Приблизительно так и вся книга написана: «метель сенсаций», «в окнах белесо пучился рассвет», «брань звучнее булыжника летела в квадратное оконце» (Горький лет тридцать тому назад метал такие булыжники, да и Сергеев-Ценский, и покойный Леонид Андреев грешили ими). Но рядом — «таилась хрупкая неправда» (Вербицкая). «Ему было, будто курит толстую папиросу…» (просто безграмотно). «Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака» (имажинисты, ранний Есенин). Слава Богу, меньше других потревожил теперь Леонов Лескова: и на том ему спасибо. Образцы выбрал попроще.
* * *
Городецкой рядом с Леоновым положительно везет. Она тоже молода, но более дебютантка, у нее нет претензий «возглавлять» литературу, немцы за ней стадами не бегают — она просто русская писательница, только что выпустившая в Париже второй свой роман («Мара»), Социальных заказов ей, слава Богу, никто не давал — да она для этого и мало пригодна. У нее есть преимущество писать «о чем вздумается».
Дарование ее идет из истоков очень личных и «женской» натуры. Не думаю, чтобы Городецкой были близки задания объективные (а уж тем более гомерические!). Слава Богу, что над ней нет сейчас никакого Главлита или Главромана. Засадили бы ее за изображение мощи женщины-пролетарки в резиновой промышленности, Рыбтресте, Металлобумаге. Узнала бы, что такое дефибреры.
Пожалуй, она не понимает, и что значит «габарит бумажного зала» — и вообще многого в постройке заводов не смыслит.
В человеческой же душе, особенно женской, понимает гораздо больше. Мара — нервная, болезненная женщина, ясновидящая, хиромантка и отчасти авантюристка. Роман назван ее именем, в построении же его самой хиромантке отведено не так много места, но всюду, где она появляется, страницы очень оживают — ее образ, с какими-то острыми, пронзительными чертами, выступает из книги, приобретает бытие самостоятельное. Действие происходит частью в «прежней» России, частью в Париже, в Крыму — эпоха особенной роли не играет. Судьба этой Мары как-то связывается с жизнью профессора медицины Сретенского, его дочери Лизы и мужа Лизы — Шубина. Сначала Мара близка с профессором, потом, в тяжелую минуту жизни сходится в Крыму с Шубиным — но связь эта кончается неудачей — Шубин возвращается к жене. Нечто двусмысленное, смесь своеобразия и вульгарности, горечи трудной жизни и провинциальной истеричности есть в этой Маре. Не очень-то ее полюбишь, но у ней есть ощущение некой иной грани мира или жизни: в ясновидение ее веришь, а главное, она написана, она есть: важнейшее для романиста.
Роман вообще с несколько медицинским «уклончиком»: Шубин заболевает психически, это описано довольно живо и убедительно. Видно, что писательницу искренно занимают некоторые тайны бытия: она ходит вокруг них с острою наблюдательностью, может быть, что-то чутьем и угадывает.
Середина романа (жизнь Лизы с Шубиным) показалась мне вялой (не завладевает читателем). Думаю, тут причина и та, что не удался сам Шубин. Я его не вижу и не слышу. Лиза, здоровая, честная, идущая каким-то своим путем, — лучше. И всего лучше — конец, самоубийство Мары (она бросается с моста в реку), и последняя глава: старый, довольно цинический профессор, в свое время «так себе» взявший Мару, узнает о ее гибели — и на лекции доктора Жака (о волнении, жалости, аффектах) — никак не может успокоиться и разрешить своих волнений: о погибшей, о судьбе Лизы, о будущем маленького ее сына — сына душевнобольного отца.
«Лекция окончилась. Профессор поздравил Жака с успехом.
Все еще было ветрено. Горбатая улица раздалась, под нею открылась другая — ровная и очень оживленная. Профессор остановился, придерживая свою кротовую шляпу. Отчаяние ли в нем было или надежда, он и сам не знал. Не разум его, а все существо — ну да, душа — переполнилось томлением, любопытством, испугом».
В общем, «Мара» написана хорошо — крепче, сложнее, значительнее первого романа Городецкой («Несквозная нить»). Писательница работает, учится, живет (и, видимо, не зря) в европейской столице, центре мировой литературы. Это помогает ей выходить на «столичную» дорогу, обрабатывать и закалять свое изящное дарование. Вряд ли соблазнят ее запоздалые провинциализмы Леонова. Вряд ли откажется она и от свободы. Можно только ей пожелать и далее идти простым, естественным, но и нелегким путем художника.
— Ну вот и видно, что вы пристрастны, — рассуждаете, как эмигрантский писатель, благосклонны к здешнему, жестоки к советскому.
— Нет я Леонову зла не желаю. Напротив — добра. Но для пути добра должен он устыдиться «Соти». А там видно будет. Он еще молодой и талантливый человек.
ВОЙНА
{144}
В последнем, замечательном произведении Марселя Жуандо («Тит Лелонг») есть такая сцена. Сабина, молодая девушка, дочь разоренного на войне деревенского дворянина (и Дон Кихота), проводит с сестрами вакации у тетки, в небольшом городке. Рядом с теткиным садом — семинария. Вечером Сабина замечает странную сигнализацию из семинарской мансарды. Лампа выписывает в темноте огненные буквы, каждую по три раза, все медленнее и медленнее. Сестра Сабины записала их. И разобрала: «Отъезд миссий в Китай в следующем месяце. Готова ли ты? Гос ноль нуждается в тебе».
Сабина поражена. Вырезав из картона буквы, она на другой же день ответила — завязалась переписка. Сначала молодого семинариста посадили за нее в карцер. Но потом выяснилось, что это не простая забава: световыми сигналами он «проповедовал» неизвестному зрителю то, чем был сам полон. По его мнению, «ничего нельзя ждать от нашей Европы, война выпила лучшую ее кровь, и раз случилась эта война, значит, Евангелие еще не понято». Сабина встретилась наконец на площади городка с этим таинственным благовестителем. С изумлением узнала в нем Антельма Жерико, сына того самого бакалейщика Жерико-Лорей, который купил у ее отца дом, поселился в нем, оставив для семьи Лелонг нижние, худшие комнаты — и всячески преследовал ее отца. «Антельм не менее изумился и возблагодарил Провидение за доставленный случай встретить людей, которых, как и его самого, столь мучила скупость отца. Теперь, по крайней мере, он хоть мог принести извинения».
Но дело, разумеется, не в извинениях. Он тотчас же заговорил о Китае и миссиях.
«Сабина дышала глубоко, радостно. Она нашла смысл жизни. Она нашла способ дать своей жизни некий смысл. Через пятнадцать дней она получила от отца разрешение поступить к сестрам-миссионеркам Пикпюса, и родной город не увидел уже ее больше. Год тому назад она скончалась в Шанхае».
* * *
Сабина умерла. Но сколько ее сестер живы, действуют, служат, «нашли смысл жизни»!
В огромном павильоне Католических миссий на выставке такая Сабина встречает вас у самого входа — скромная и высокая, с тарелочкою в руках: сборы или на «детей западной Африки», или для «больных Гвианы», или на «школы в Полинезии»… Иногда Сабина в темном, с огромными белыми крыльями на голове, иногда вся в белом («Белые сестры» африканских миссий). Иногда она немолода и улыбается ртом с редкими зубами. Иногда совсем юная, с непередаваемой прелестью не-женского и не-мужского (ангельского). Но всегда та же тихая и приветливая, лучезарная улыбка… (Все они, нашедшие, всегда веселее развлекающихся — и страдающих…) Их милые лица мелькают по всему длинному вашему пути — у столов с открытками, книжных прилавков, просто среди зал. «Маленькая Тереза», «св. Тереза из Лизье» как бы присутств<уют> в этом (не весьма красивом) строении, посвященном мирной войне.
Ибо действительно все залы, коридоры, переходы павильона являют собой музей войны, но особенный: кровь проливается в ней лишь одною стороной. Другая претерпевает и несет свое оружие: Крест, Распятие, Евангелие, школу, больницу, борьбу против рабства. Генеральный штаб этой армии — Рим. На большой карте у входа сияет электрическим светом Рим, из него во все страны мира летят огненные стрелы.
«Новые и непрерывные крестовые походы» — так можно определить теперешнее миссионерство. Ватикан, видимо, и сам не отрицает связи с крестоносцами Средневековья — в первой же зале гигантская статуя крестоносца, опирающегося на легендарный меч, сумрачно исчезающего под кольчугою и шлемом: одни глаза видны. Но именно меча-то, которым древний крестоносец, по избытку сил и «стихий», разил (случалось, правого и виноватого), у теперешнего миссионера нет. Как хорошо, что Церковь больше не в союзе с Государством!
Как она выиграла от этого! У нее свой «град», иногда ее едва терпят — лишь геройской деятельностью в колониях отстояли французские конгрегации свое право на жизнь. Но — тем лучше!
Ряд зал — ряд стран, ряд эпох (приблизительно три столетия). Всюду, в существе, одно и то же: молодые люди, «братья» или «сестры», покидают родину, на кораблях, на пароходах (иногда на лодках по девственным рекам) плывут к новым неведомым братьям и сестрам: научить их христианской вере, просветить, залечить раны, иногда накормить, обучить грамоте… и самим в безвестности и смирении сложить головы. Вот уж поистине «за други своя положить живот свой». Чем движутся эти люди? Собственно, одним: любовию, состраданием. «Мир нуждается в сострадании» — никогда не хватит слез, чтобы омыть беды его. И вот избранные идут и идут, тысячами и десятками тысяч, на добровольный подвиг.
В первых же залах наивно исполненные панорамы показывают мать Жавуэ в Гвиане (XVIII в.), освобождающую рабов (они приходят и кладут к ее ногам свои освободительные грамоты. Рядом — корзина с башмаками — как свободные, они имеют теперь право носить обувь). В Кайенне монахини ухаживают за больными и детьми в каком-то первобытном, среди пальм, госпитале. Сестры С.-Поль де Шартр просвещают индейцев. Далее идет Восток — Сирия, Палестина, Индокитай, Китай — снимки с храмов, группы школьников, монахи-учителя, монахини среди девочек. Монахиня посещает бедуинскую палатку — перевязывает больного ребенка. Вот в Хохинхине «сестры» выкупают беспризорных детей: обучат их, воспитают, и из маленьких дикарок выйдут тоже, может быть, местные миссионерки.
Африка — Марокко, Алжир, Судан — тут все миссионерство «белое», в белых шерстяных одеждах. С фотографий улыбается доброю улыбкой изможденное лицо знаменитого о. Шарля Фуко, бывшего гусарского офицера, а затем монаха-трапписта, впоследствии отдавшего жизнь «деятельной любви» в пустынях южного Алжира и Сахары (и могила-то его, белый камень с высеченным крестом — в огненной Африке).
Отцы-«маристы» проповедовали в Океании. Вот о. Шанель, первомученик Футуны — его зарубают на картине дикари (1844 г.), — а теперь все жители острова христиане. На том самом Таити, которое теперь так привлекает одержимых «беспокойством» и пресыщенных культурою писателей, художников Европы, еще в начале прошлого века приносились человеческие жертвы. Все это надо было искоренять, как и бороться с язвой этих райских и тишайших мест: проказою.
На небольшом листике отпечатано изображение монаха в белом — о. Фукэ, пальцем указывает он на висящий на стене крест. В центре его — лик Спасителя в терновом венце. В ветвях креста семь изображений других монахов, все это заразившиеся и умершие в проказе (как и он сам).
Для примера привожу несколько строк из «жития» о. Дамиана, родившегося в 1840 г. В 1873 г. он отплыл в миссию Гавайи (Океания). Проказа так там свирепствовала, что правительство решило забрать всех прокаженных и выселить их на узкую косу, совершенно отделенную от всего остального мира. Этот «лазарет» скоро стал истинным адом. «Я готов похоронить себя среди этих несчастных», предложил однажды о. Дамиан своему епископу. Епископ одобрил его решение. Правительство заявило о. Дамиану: «Входите, но уже никогда вы не выйдете оттуда».
И он остался. Шесть лет прожил совершенно один среди восьмисот «живых трупов». Затем появились рядом с ним новые герои. На двенадцатом году пребывания у прокаженных о. Дамиан заразился и в 1889 г. умер — умирая, благословил смерть.
В зале океанских миссий стоит группа: умирающий в проказе миссионер, его перевязывает белая «сестра» — тут же присутствует и «сестра» туземная.
* * *
Центральный зал павильона имеет вид храма — прямо перед зрителем алтарь со свечами — думаю, тут совершаются и мессы (любопытная подробность: при входе в павильон Миссий мужчины инстинктивно снимают шляпы — действительно, как в церкви). За алтарь ведет узкий вход с надписью: Martyres. Простоватая, в большинстве провинциальная французская толпа образует здесь неизменный затор. Могучие католич<еские> дамы в старомодных платьях, нередко с престарелыми мамашами, держа за руку младшее, третье католическое поколение, — благоговейно входят как бы в крипту, где собраны реликвии миссионеров-мучеников. В крипте полутемно, освещены электричеством лишь витрины. Мимо них медленно, слегка перешептываясь, очень чинно проходят, останавливаясь и читая надписи, — лысые отцы семейств, мужья с красными прожилками на щеках, жены, дети, тещи. Настроение как в римских катакомбах.
Собраны разные кривые зазубренные мечи, копья, ножи, которыми пронзали мучеников. Веревки, которыми их связывали. Куски тканей с пятнами запекшейся крови. «Cangue de bienheureux Borie» — китайское приспособление для удушенья — и все в этом роде. Пометки: Пекин (1900 г., о. Анри), Индокитай, опять Китай.
Скептику может прийти мысль, что, пожалуй, и не совсем теми веревками связывали какого-нибудь епископа и пятна крови, возможно, тоже приблизительны. Все-таки главное-то верно: люди добровольно шли на подвиг, ехали в этот таинственный Китай и гибли героически — этого никто не может отрицать. И нельзя того отрицать, что вот находилась же там преданность и забота, за всем следившая, собиравшая мечи, одежды, канги и кинжалы.
Разумеется, и коммунисты приложили свою руку. Из брошюры о деятельности доминиканцев в Китае узнаем, что в 1929 г. миссионерские посты в Шангханге, Вюпинге и Ланкиату были «совершенно разгромлены коммунистическими бандами».
Этим летом пришлось мне жить во французской деревне, под Парижем. Прогуливаясь по ее главной улице, от огромного вяза на площади до кооператива, где можно купить шоколадную плитку, проходя мимо запущенной церкви, не раз вспоминал я Сабину. Эта сильная девушка, склонная к гордости и самоуничижению, гневу и восторгу, жила в некоем Шаминадуре, не особенно-то отличавшемся от нашего Ромени. Такое же убожество, власть лавочников и мещан, царство бистрошников. Даже и церковь сходственна. «Крыша церкви обрушилась, на алтаре поселилось огромное дерево, посаженное ветром. Верхушка его, пробившаяся сквозь балки, заменяла колокольню. Невдалеке крестьяне чинили свинюшник».
Наши крестьяне, на берегах Марны, складывали скирды пшеницы, жгли какие-то кучи, заходили в бистро. На Успение, 15 августа, никто, даже заезжий на велосипеде аббат, не служил в церкви. Маленькие дети, чахлые и головастые, нередко косые, с рахитическими ножками и русскими вихрастыми головами, сплошь и рядом беззубые, слонялись по улице.
Понятно, что Сабину увлекла романтика. Ночные сигналы, дальние края, разрыв с семьей и будничностью Шаминадура… Ее увлекли бои за веру среди диких. Восторг, исступление влекло ее на Восток — недаром она из рода военных (часто замечается: особенно много монахов — из бывших военных. Если угодно, оно и понятно: и там и тут война, только разными средствами).
Сабина ушла в Армию Дальнего Востока и там сложила голову. Множество юношей и девушек французских поступают так же. (Приток желающих идти в миссионеры всегда превышает число вакансий. На Мадагаскаре даже в колонию прокаженных оказалась очередь — здоровых для ухода за больными!) Но церкви во многих местах Франции пустуют — за недостатком кюре.
Сабина могла воевать за свою Истину и не уезжая в Китай. В ее родном Шаминадуре, наверно, столько же детей, ничего не слыхавших о Христе и Евангелии, как в нашем Ромени. Так же все развлечения — танцулька при кабаке да радио. То же убожество, теснота и мрак духа.
Я не упрекаю ее. Напротив, поклоняюсь. Но хочу только сказать: враг близко, он вокруг, мы живем с ним и… увы! — частию даже его поддерживаем.
P.S. Мой предыдущий «Дневник» вызвал возражение Г. Адамовича в «Илл<юстрированной> России». Адамович считает, что я к Леонову несправедлив. Это дело взгляда. Но нельзя приписывать мне то, чего я не говорил. Я называю Леонова «талантливым человеком», «даровитым, может быть, даже крупным писателем». «Бездарный» нигде у меня не сказано. Слова «гадостный» вовсе нет. Но и даровитый может портить свое дарование. И он, для галерки, может «грубо и бездарно издеваться над русским иночеством». Это издевательство над преследуемыми есть по-моему, гадость, а страницы «Соти», где оно производится, я называю гнусными — и всегда назову.
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ДУШИ
{152}
…Существует же история войн, промышленности, литературы… Но душа? Самое тонкое и глубокое, без внешних очертаний, — и во всем просвечивающее?
Историю внутренних высот русского народа предлагает нам Г. П. Федотов в «Святых Древней Руси» — историю удач и побед на сокровеннейшем поприще. Книга высокопоучительная! Может быть, даже прямо необходимая для всякого чувствующего и любящего Россию. Любить-то любим, но знаем ли? Далеко не всегда, и часто узнаем с опозданием.
Замечательная вещь: на книге, напечатанной по-русски в Париже, рассказывающей о русских святых, марка американского издательства — «YMCA-Press». Это не случайно. Сама жизнь, судьба наша так складывается, что многие аванпосты вынесены из России сюда, на «порог вселенной». Что же касается культуры православной, то особенно родственно встретилась она с англо-американским миром. Дружественные связи метрополии нашей с Англией известны. В литературно-педагогической области — встреча с Америкой: годами развивающаяся и крепнущая деятельность «ИМКИ» (литературная, учебно-просветительная) — это тема особая и очень интересная; сейчас укажу только бегло, сколько и о чем выпустила «ИМКА» по-русски книг (в Париже), — просто по каталогу: о митрополите Филиппе и о Николае Чудотворце, о св. Серафиме, Сергии, Тихоне Задонском, об Афоне, Оптиной, восточных отцах Церкви, ряд произведений философско-богословских и др.
По своему духу это все строго православно. А по стилю отличается от православия довоенного. Можно определить так: писания русских людей о святыне и вере — после революции. Не совсем теми словами и не совсем в той установке говорится о том же. Это дает ощущение некоей свежести. Достаточно в эмиграции ветхого. Радостно видеть не вчерашний день, а завтрашний.
* * *
Книга Федотова характерна для такой полосы. Православный человек, историк и хороший писатель послевоенного времени подходит к теме: история русской святости. Материал перед ним огромный — жития, летописи, сказания. Его настроение: свободная любовь, очень искренняя и глубокая, но не стесненная официальностью, не боящаяся и критицизма. Это не агиограф, а современный верующий ученый. Он не боится отмечать в житиях литературные заимствования, анахронизмы, легендарные мотивы. Никакая полиция за ним не следит. Читатель и книга от этого только выигрывают. Оттого, что в житие муромских князей Петра и Февронии включены мотивы народной сказки, не проигрывают ни эти святые, ни вообще русская святость. Не важно, что изображение прихода юного Феодосия (в житии) к Антонию, первоначальный отказ Антония принять его и пророческое истолкование слов Антония — целиком взяты из жития св. Саввы Освященного. Может быть, в действительности и еще больше неточностей и искажений в житиях (особенно написанных спустя долгое время по смерти святого), — сам «бесспорный» материал так обилен, душист, своеобразен, что отдельными ошибками его не погубишь. (Епифаний-то — биограф преп<одобного> Сергия, с ним вместе жил, видел его и слышал — как и св. Стефана Пермского!)
Шесть столетий проходят перед глазами (XI–XVII). Русь киево-печерская, отшельники, святые князья, страстотерпцы, монгольское затмение и выход из него в Сергии Радонежском, цветение Севера, зажженного Сергиевым духом. Кирилл Белозерский, Нил Сорский и заволжские скиты, Иосиф Волоцкий, времена Грозного, юродивые, святые миряне и жены — картина сложная и пестрая. Не пересказ фактов интересует Федотова. Все время следит он за характером русской святости, за явлением в ней черт народных, за ее колебаниями, за тем, что сохранила и особенно оценила в святых делах память Руси. Так что мы узнаем не только наших подвижников: узнаем и черты духовного склада народа.
И с каких давних времен проявились некоторые из них! Первые русские святые, Борис и Глеб, особенно Русью полюбленные… За что, собственно? За некий дух агнцев, на заклание ведомых, за кротость и непротивление, за страдание на земле, добровольно (во имя Христа) принятое. Молодые и красивые святые братья-князья (очень друг друга любившие) могли бы прожить долгую и удобную жизнь. Но вот есть в них что-то «не от мира сего», и к «сему» миру не так-то они оказались пригодны. Борис больше молился, чем воевал. «По должности» выступил из Киева на печенегов, но печенегов не встретил и двинулся назад. (Замечательно, что именно «не встретил»!) Зато на реке Альте встретил убийц, посланных старшим братом, Святополком. У Бориса была дружина. Этих убийц он вполне мог раздавить. Но не захотел. Предпочел быть убитым ими. «Аще кровь мою пролиет, мученик буду Господу моему». Беззащитного Глеба, еще юнейшего, уже совсем как ягненка зарезали на Днепре (у речки Медыни). Два первых русских святых, вошедших в святцы как «страстотерпцы», были первыми нашими «непротивленцами» — и что-то в подвиге их, как будто и бессмысленном, особенно сильно врезалось в память народную. Некий особенный запев, «заплачка» даже есть в сказаниях о них: столь жалостно-пронзительна их судьба, что нельзя говорить о них словами хладными — их жития как бы пропеты, Борис и Глеб «восплаканы». («О моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!» — Н. Лесков.)
Да, удивительно нежна и жалостлива Русь (как и нечеловечески жестока — в другом облике своем). Что же Борис и Глеб: это святые созерцатели и страстотерпцы, это не к земной власти призванные люди. Но Владимир Святой, кажется, фигура яркая и жизненная, большой грешник и жизнелюбец (в языческой полосе жизни своей — да многое осталось, разумеется, и после крещения). И этот князь — деятель, полководец и судья, так пронзен кротостью Христовой, что сомневается, можно ли казнить разбойников. (Где в Европе найдешь в XI веке правителя с таким душевным настроением?)
Епископы-греки разрешили ему пользоваться всей силою власти. Но не осталось ли навсегда, потаенно, в русском сердце осуждение казни? Над Россией неистовствовали иногда психопаты, и в одержимости русские могли творить несосветимое, но спокойной, холодной жестокости лавочника, защищающего свои су, никогда не было в России. (Наш Уголовный кодекс без смертной казни. Что это? Откуда?)
* * *
Определяя характер русской святости, Федотов говорит о ее «светлой мерности», об отсутствии крайностей аскезы, о некоей спокойной устойчивости русского святого. Он видит в этом преемственность от палестинских аскетов, а не от египетско-сирийских. Палестинцы более уравновешенны, меньше исступленности в них и больше устремления к ближнему (общежития, первые проявления монашеской благотворительности, борьба с ересями и т. п.). Этот склад, очевидно, наиболее подошел к Руси — изучавшему жизнь преп<одобного> Сергия Радонежского бросается в глаза гармоничность образа святого, всегдашняя сдержанность и добрая прохлада его. Действительно, у Сергия мало общего с Антонием Великим, например. Сергий явил тип русского святого — самая яркая фигура древней святости (труд, доброта, молитва, ласковость — и никаких порывов, ничего драматического).
Видит Федотов еще такую черту в наших святых: церковный евангелизм («в древнерусской святости евангельский образ Христа сияет ярче, чем где бы то ни было в истории»). Никак не приходится умалять подвижников Запада, но наши преподобные были меньше деятелями, писателями, докторами теологии, чем свв. Доминик или Фома Аквинский. Их облик действительно «смиренней» и ближе к не имеющему куда преклонить главу Спасителю. (Характерно и то, что из католических святых наибольшею любовью среди русских пользуется св. Франциск Ассизский — наиболее «русский», с чертами даже юродства.)
Русские святые почти не были духовными писателями. Они вообще ничего по себе не оставляли, кроме облика — однако сияющего долго и упорно. Нил Сорский, быть может, единственный из древних писатель, — тончайший и высокий образ лесного русского святого, заволжского созерцателя и основоположника скитской, бессребренной жизни. В нем опять черта русской кротости (как и в преп<одобном> Сергии) проявляется очень сильно. Он был не только совершенный противник монастырского землевладения (и вообще некоторого обрастания монастырей «благами»), но признавал только совершенную бедность (а св. Кирилл Белозерский? — то же самое). И еще замечательная черта: был против расправ с еретиками и инаковерующими.
Делами инквизиции русская Церковь вообще меньше занималась, чем западная. Роль святых русских в этом не светлом деле невелика. (И опять показательно: Иосиф Волоцкий, противник Нила Сорского, замечательный, волевой и огненный деятель, типа скорее западного, нашею Церковью канонизирован… Но когда речь зайдет о святости, кого назовут: преп<одобного> Сергия, Серафима, Нила Сорского, Феодосия Печерского, — а «великий инквизитор» всегда в тени. Не оставил в русском сердце св. Иосиф глубокого следа!)
* * *
То, что было в народной душе не укладывавшегося в «светлую мерность», принимало характер «юродства» — явления замечательного и глубоко русского. Без юродства не была б Русь Русью — как ни тягостны иногда черты юродивого. Принятие на себя уродливо-искаженного облика, смирение, состоящее в том, чтобы вызывать отвращение… — надо признаться, нерадостна эта наша «достоевщина», коренящаяся в каких-то болезненных чертах души. Нет, я предпочитаю Сергия Василию Блаженному, запустившему камнем в икону Богоматери (где внизу был изображен дьявол), ходившему по морозу в веригах и, конечно, громившему неправду (в этом и близость к древним пророкам и венец канонизации). Но дело не в личных пристрастиях. Образ святого в униженном и почти гонимом, в полуголом и голодном существе чем-то особенно близок был Руси. Святых-юродивых знала лишь Византия — Западу это почти вовсе чуждо (но вновь: св. Франциск!). Зато Россия видела не только юродивых-святых, но и юродивых не-святых, юродивых в быту, в разных слоях — от баб-кликуш и деревенских «дурачков» до писателей. Может быть, капля юродства вообще у нас в крови, это наша опасность и болезнь — но и наше своеобразие.
* * *
Замечательно, что семнадцатый век дал мало святых — тот самый век, когда православие заняло в России победоносную позицию. Казалось бы, вся жизнь, быт сверху донизу проникнуты церковностью, — а святых нет. Но это была именно смерть духа святости, замена его обрядом, уставом. Федотов тонко и интересно замечает, что позднейшая Империя (в XIX в.), с прохладою своей и явной чуждостью религии, оказалась более благоприятной средой для внутренней духовной жизни, чем царство Алексея Михайловича, Москва XVII века со всеми своими теремами, пирогами, банями и Домостроями.
О последнем, удивительном явлении русской святости — пре-п<одобном> Серафиме — автор упоминает кратко: это уже вне его темы. Но это все та же Русь, может быть еще как-то осветленная и полегчавшая, соединившая удивительное сияние Духа с радостию (Серафим всем улыбался и всегда внутренно «веселился») — предельной простотой и смирением, с небольшой, может быть, тонкой струйкой юродства, — не только не отвращающего, а скорее влекущего: какой-то уж очень большой непосредственностью.
«Святые Древней Руси» не есть книга духовно-мистическая. Это — история, написанная верующим, живым человеком со своими особыми вкусами, взглядами, вообще написанная от себя. И как все свежее и талантливое — очень интересная. Много о ней можно подумать и поговорить. А еще больше — о ее огромной теме.
ИСКУССТВО АКТЕРА
{154}
Впервые видел я Станиславского в «Чайке» на первом ее, триумфальном представлении в Москве (он играл Тригорина). Бессмысленно очаровательная улыбка, длинные руки, всегда несколько вверх глядящие глаза слабого и распущенного беллетриста, избалованного и усталого, который может только «так себе», «на проходе» взять что под руку попадется (чужую жизнь, например), — все Станиславским было написано, и так, что и сейчас помнится. Казалось бы, ведь это Чехов написал. Да — на бумаге, тонким и мельчайшим своим почерком. А Станиславский перевел в иной план. Изобразил собою — голосом, движениями, глазами, этой бессмысленной улыбкой. Проявил искусство актера.
Он выступал и раньше. Но вполне можно считать выход его в большой мир художества именно с чеховских постановок (позже «Дядя Ваня» и пр.). Станиславский начал путь длинный, славный, конец этого пути являл во многом другого Станиславского — но рост был естественный: от некоего изящества с лирическим оттенком — к большей яркости, густоте и скульптурности. Думаю, нарастала и комедийная сторона. В ранней полосе — Чехов, Ибсен («Доктор Штокман») — позже Мольер, Гольдони, Островский. Рос актер, росла и смелость. В Чехове он не выступал из автора — верный мим — просто отображал его. Но довольно скоро драматические авторы поднадоели Станиславскому. Пресновато стало в них — он начал прорастать. На канве текста задумывал нечто свое — и с мастерством более зрелым вновь выписывал вновь рожденный образ. Пьеса от этого менялась. Мольер получался не Мольер, Гольдони не Гольдони — но нечто новое, поразительно русифицированное, наделенное ярко-тяжелыми красками. Для любителей светло несущегося языка Гольдони «Хозяйка гостиницы» у Станиславского казалась разочарованием. Из милых, щебечущих венецианцев вылупились русские медведи, отягченные бытовыми чертами — раньше всего сам Станиславский («кавалер»). Но фигура получилась удивительная — в каждом пустяке (как он ходил, садился, закидывая ногу через стул) было столь неподражаемо свежее, что приходилось прощать весь «неитальянизм» спектакля. И Станиславский все глубже погружался в плотскую изобразительность, все изощряясь в «телесной фантазии» — хотелось ему каждое движение сделать характерным, что-то им сказать. Вообще — весь облик до конца воплотить, овеществить. Было мнение, что в этом он продолжал щепкинскую традицию. Трудно судить за отдаленностью времени (и горестною мимолетностью актерского искусства — что сохранилось от Щепкина? Как я реально могу судить о нем?). В литературе же параллель возможна со Львом Толстым, с его предельной воплощенностью (говорю о формальном: внутреннее содержание Толстого не менее огромно… — Станиславский тут ни на что не претендует).
В более ранней полосе он мог еще играть фантазеров (героического оттенка или мечтательного) — зрелость повела его все далее и далее в комедию, в радость изображать смешное, иногда монструозное. Станиславский достиг чрезвычайных результатов.
Помню, меня повел к нему за кулисы покойный Ярцев — в антракте репетиции «На всякого мудреца…». У зеркала в уборной сидел фантастический генерал с фантастическим носом, бакенами, бровями — нужно было чрезвычайное усилие, чтобы узнать в нем Константина Сергеевича… Этот генерал потом трубил на сцене, сидя один перед столом, в свернутую трубкой бумагу — театр помирал со смеху, и все это Станиславский выдумал (т. е. в хорошем смысле: создал, ни в какие трубы у Островского генерал не трубит). Так что успех, художническая удача оказались огромные.
Во имя чего был этот смех и эти физические находки? Я бы затруднился сказать. Ни диккенсовского благодушия, ни глубины Гоголя (трагической), ни человеколюбия чеховского… — Станиславскому как-то вообще не хватало духовного фона для его искусства. Само по себе замечательное, оно шло как-то без резонанса, становилось тесным, душноватым. Гротеск так гротеск, труба так труба, это весьма остро, находчиво и смешно, но, à la longue, не удовлетворяет. От артиста его калибра хотелось бы некоей духовной установки.
* * *
С отходом Малого театра именно Станиславский проносил большое театральное искусство через годы начала века. Теперь он — история. В искусстве же место его огромное, не только как актера, но и — по образу мастеров Возрождения — как учителя, воспитателя художнического. В сущности же, все, что осталось в Москве истинно театрального, связано со Станиславским (ибо в искусстве только живое удерживается, текучее, играющее, а не приемчики, не манера — никакие Мейерхольды и Таировы не попадут на золотую доску театра!).
В Москве линию Станиславского продолжали «студии» — оттуда и вышел замечательный талант: Михаил Чехов.
Не знаю самых первых его шагов. Впервые видел его во времена революции в студии наискосок дома генерал-губернатора, «с украшением» зрительного зала Луначарским и прочими. — Шел «Эрик XIV» — скандинавская пьеса не весьма высокой пробы. Я не помню ее сейчас (в подробностях). Чехов играл «больного» принца с какой-то мучительной и для него естественной убедительностыо. Ненаигранная нервность, трепет и какие-то дуновения, пробегавшие по искаженному лицу, сама треугольность, угловатость его — не то чтобы обольщали, но привлекали внимание. Можно бы так определить: нравится или не нравится, хороша пьеса или нет, но походя такого Эрика не встретишь. Явно — тут дело серьезное.
И все-таки это было не главное: как бы проба в неврастеническо-драматическом роде. А талант оказался с огромным склонением к комедийному. Хлестаков в «Ревизоре» — вот что совершенно покорило Москву. Ни на одного прежнего Хлестакова никак не было это похоже. Такой милый, смешной, просто обаятельный Хлестаков… — он кого угодно может обморочить, вовсе не надо быть Сквозниками-Дмухановскими, чтобы подпасть под его «прелесть».
Станиславский не зря сидел на премьере: это был «совсем не Станиславский» — по темпераменту, юношеской живости, легкости и даже некоему свету (да, Хлестаков, как это ни странно — вносил свет на сцену!) — но Станиславский мог и радоваться, глядя на племянника Антона Чехова. Закваска-то его, Станиславская. В его духе найдены жесты, продуманы и передуманы, выброшены все «штампы», даны движения, интонации… (От своего времени, пожалуй, Чехов внес ритм и тонкую акробатику: это уже не мир Станиславского).
С <19>22 года я не видел Чехова. Знаю, что играл он в Москве Гамлета — с успехом чрезвычайным. А потом его жизнь так сложилась, что пришлось родину покинуть, проделать обычный путь странников российских: задержавшись сколько следует в Берлине, оказаться во Франции.
* * *
На первом парижском выступлении, в Мажестике, Чехов дал 2–3 «чеховские» миниатюры и сцену из «Гамлета». Кроме того, сказал несколько слов о своем пути и создаваемом театре.
Смысл был таков: многое в его собственном искусстве кажется ему прошлым. Влечет его не к комедии, а к воплощениям обликов некоего большого, драматического и трагического театра. Роль такого театра понимает он возвышенно: это не развлечение, не забава, как синема, а некое очень серьезное «действо» — мистериального характера, оно воспитывает и просветляет людей. На самом вечере были показаны и оба рода: меньший, комедийный (инсценировка рассказов знаменитого дяди) и больший — «Гамлет». Но и «Гамлет» только переход. Ибо едва ли не важнейшее в этом новом театре, замышлявшемся Чеховым, — это его интернационализм; почти полное изгнание слова, замена его жестом и действием, так чтобы представление становилось понятным для всякого.
Летом, и теперь, осенью, Чехов дал ряд спектаклей, показав все виды своего искусства.
Можно сказать так: самоновейший вид вовсе ему не удался («Дворец пробуждается»). Переходный («Гамлет») — имеет черты превосходные, но и подверженные критике. И первый, основной, та комедия, которая казалась ему отошедшей, — она-то и осталась, именно она и живет, блистает, дает настоящую радость художества. К сожалению, не был возобновлен «Ревизор». Зато выпала мне большая удача видеть «Потоп» (случайным образом в Москве от меня ускользнувший).
Не знаю, как чувствует себя Чехов в роли Фрезера, интересно ему сейчас это играть или не интересно. Но если он хочет театральную залу поднять, как-то душевно повысить, то пусть знает, что вольное и живое искусство его, Богом данный дар — бесконечно плодоноснее в такой (очень средней!) комедии, чем в том, что ему кажется полным глубоких идей и вторичного (в дантовском смысле) значения. Пусть Фрезер ничтожество, а Гамлет мировой тип, а Иван-царевич символ. Но до Ивана-царевича мне как не было никакого дела, так и нет его, Гамлет подошел на некую полудистанцию и так и остановился. А Фрезер со всей своей как будто пустяковиной — обогащает. Он вошел, забрался и расположился в душе так, как захотел Чехов, — со всеми своими жалкими и гнусными, сентиментальными, но и глубоко человечными чертами. Надо говорить правду: чеховский Фрезер наш брат, такой же малый и греховный человек, как все мы, так же за жизнью рвущийся, завидующий, страдающий, способный на гадость и на добрый порыв…
Думаю, что по пути Станиславского Михаил Чехов зашел дальше и удача его еще больше. Он светлее и добрее (в искусстве) Станиславского. Той душноватости, какая чувствовалась в «Мнимом больном» (с удивительными его клистирами!), во Фрезере (как и в Хлестакове) — нет, как нет и холодка найденных приемов. Чехов живее, непосредственнее, глубже Станиславского в комедии.
И тем не менее: ему вот тоже тесно в ней! Он пускается в эксперименты фантастические и предпочитает поражения в неиспробованном — верному успеху в «прежнем».
В этом опять-таки «класс» Чехова. (Заурядный актер так не поступал бы.) Никто не может давать художнику советов (да настоящий художник никого и не слушает, кроме себя). Но зритель может размышлять и чего-то желать от такого Чехова.
…Он, конечно, пойдет туда, куда ему хочется. Не дай Бог повторяться и делать то, что приелось. Зритель будет весьма рад, если найдет артист новые, достойные поводы для манифестации таланта. Счастлив будет видеть его и в пьесе «великого» репертуара, и во второсортной комедии — если блеснет оттуда талант и осветит сцену. (И да знает Чехов: его комедийный дар плодоноснее, чем у его учителя.) Но всегда пожелает зритель живого, теплого, зачерпнутого из самой жизни. (Сколь выше она всяких схем и «приемчиков»!)
И еще одно — во всех случаях пусть уж Михаил Чехов, племянник Антона, играет на русском языке, не стыдясь слов, фраз. Не так он их плохо и произносит!
ДЕЛА ЛИТЕРАТУРНЫЕ
{163}
Недавно довелось мне говорить в Лионе о русской литературе, эмигрантской и советской. Как обычно, по окончании задавали вопросы. Один пожилой, почтенного вида господин, вроде генерала или полковника, сказал:
— Что вы посоветовали бы читать молодежи — классиков, эмигрантских писателей или советских?
Я ответил:
— Выбор зависит от того, чего хочет от книги читатель. Если большой литературы как выражения духа в искусстве (а также философии, религии) — пусть читает классиков. Эмигрантская литература с классической состязаться не может: нет фигур даже приблизительно равных. Но эмигрантская литература есть литература, — если вы хотите этого, то читайте и писателей эмиграции. По мере сил, дарований они служат делу искусства. Если же вам нужна осведомленность о России (теперешней), обращайтесь к советским авторам. Быт, современный склад России они знают, разумеется, лучше нас. Многое из той жизни просачивается сквозь их строки — иногда незаметно для них самих, иногда даже вопреки им (вернее: вопреки «здравому» коммунистическому рассудку).
— Убеждены ли вы, что их изображение России беспристрастно?
— Нет, не убежден. Думаю даже, что непременно пристрастно. Говорю лишь о некоем воздухе, который присутствует и в произведениях тенденциозных. Повторяю, если хотите знать, чем и как пахнет теперешняя Россия, не открещивайтесь от советской литературы, хоть именно литературы там и чрезвычайно мало. До пятилетки она еще сквозила иногда у «попутчиков». Теперь — вымирает.
* * *
Будучи эмигрантским писателем и не любя агитку, я всячески старался сдержанно говорить о здешней литературе. Пусть не обидятся на меня сотоварищи: я не весьма вас рекламировал.
И вот, вернувшись домой, получив свежий номер «Воли России», — услышал как бы продолжение лионских разговоров. Мои тамошние слушатели были эмигранты, трудящиеся с фабрик и заводов. В прошлом, вероятно, участники вооруженной борьбы, люди не советского настроения. В вопросах, задававшихся ими о советских писателях, о литературе, было любопытство, иногда интерес, но никак не злоба, — да без всякой злобы отвечал и я о том, как поживает Соколов-Микитов или чем занимается Шкловский.
Не знаю, как в России говорят о нас на собраниях (пишут всегда грубо и с бранью). Но предельным недоброжелательством оказалась полна статья об эмигрантской литературе эмигранта Слонима.
Ни к чему ее пересказывать: все это много раз говорилось. (Литература наша самомнительна, оторвана от родины и тем обречена на гибель, за четырнадцать лет ничего порядочного не дала и т. п.) Слоним не любит, просто терпеть не может нас — это его право, и не приходится нам взывать о любви. Одни нас любят, а другие ненавидят. Это естественно. Естественно и то, что у каждого из нас за плечами «целая жизнь борьбы и творчества». В этой жизни достаточно было и похвал и порицаний.
Но небесполезно услышать о себе мнения резкие. Похвала иногда усыпляет, осуждение — подталкивает.
* * *
Являет ли собой эмигрантская литература и эмигрантские писатели некое новое слово миру? «Можно ли предполагать, что Шмелев или Куприн, Бальмонт или Мережковский, Б. Зайцев или Алданов станут творцами и руководителями какой-то новой художественной школы, которую впоследствии назовут „школой русской эмиграции“»?
Конечно нет. Самая постановка вопроса демагогична. И названные писатели, и другие, не названные — облики давно сложившиеся, воспитанные на известной культуре и ее посильно в творчестве своем преломляющие. Ждать, чтобы люди на шестом и седьмом десятке лет создавали какие-то новые, специфически эмигрантские школы, — странно. Нужно иначе ставить вопрос: если эти облики что-то собою представляют, чем-то ценны, то живут ли они, меняются ли в чем-то, отражается ли на них переживаемое время или они застыли и повторяют себя?
Тут надо ответить: конечно меняются. Одни больше, другие меньше. Но вообще сказать об эмигрантских писателях, даже старшего поколения, что они просто себя повторяют, — разумеется, несправедливо. (Примеров — сколько угодно.)
Написана ли в эмиграции «Война и мир», или «Братья Карамазовы»? — Никто на это не претендует. Но думать, что «за тринадцать лет эмигрантского блуждания» не создано «ни одной крупной художественной ценности», — просто неверно.
Верно ли, что эмигрантская литература почти сплошь состоит из воспоминаний? — Конечно неверно. Есть и изображения советской России, есть и произведения, где действие происходит в эмиграции. «Воспоминательная» струя, разумеется, была сильна, но едва ли сейчас не исчерпана. Кажется, чем дальше, тем все более выступают произведения, связанные с чужой землей, на которой поселились русские. Верно ли, что так-таки уж ничего не сделано для русской литературной, философской, религиозной культуры? Или что нет своеобразной исторической беллетристики? Биографий? Философских произведений? Богословских?
Тут, кажется, самый острый пункт. Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. Для нее слова: Бог, человек, душа, бессмертие — что-то значат. Для нее слова: природа, красота, любовь — тоже есть нечто. Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость.
Ни царство термитов, ни скотный двор. Официальное исповедание «той стороны» — обратное (о тайном, подпольном разговор особый). «Та сторона» воспитывается на духе антихристианском, т. е. на отрицании Бога, свободного человека, свободной души и вечной жизни. Можно сказать и так: насколько «там» и вообще-то существует литература, настолько она идет против коммунистической догмы, ибо догма эта есть смерть и разложение духовного человека, а лишь духовное может животворить искусство — литературу в первую очередь.
Вот потому-то я и говорил в Лионе, что на советскую литературу надо смотреть лишь как на материал, по которому что-то можно узнать о жизни, быте России. Смысла, характера чисто художественного в литературе «пятилетки» просто нет (это мелькало иногда у «попутчиков», но теперь и они раздавлены). Низшие области здешней литературы справедливо укоряемы за провинциализм. Глубокий духовный провинциализм владеет Россией — не надо этого скрывать, сколько бы горестно это ни было. Думаю, что в эмиграции слишком долго и слишком много заигрывали с советской литературой: частью из боязни «не отстать», «идти в ногу с современностью», частью, может быть, и из искреннего желания увидать что-то хорошее на родине. Что же поделать: пора сказать, что желания и надежды не оправдались. На теперешних путях советской литературы литература не произрастает.
* * *
— Что же, все тут у нас великолепно, благополучно и победоносно?
— Ничуть не так. Напротив, очень тяжело и трагично. Здешние писатели отлично это знают. Можно размалевывать эмигрантскую литературу под какой-то сонм самовлюбленных и самодовольных олимпийцев — будет лубок, неверный и грубый. Если в первые годы раздавались еще горделивые слова (очень редкие!), то теперь давно этого нет. Эмигрантская литература не сдалась, но ушла вглубь, в какие-то окопы, в хорошо укрепленные позиции. Там, в суровых условиях, она и живет. Ей ли не понимать тягости отрыва от родины! (Не Слониму учить нас этому.) Но что же поделать. Конечно, в подземельях пишутся (немолодыми, в большинстве, людьми) романы, повести, стихи, философские произведения, биографии, истории русской духовной культуры и жизни, истории русского древнего искусства. Пишется все это в условиях необеспеченности, при весьма тощем читателе — но вот пишется (мыслится, делается). Думаю все же, что никто из нас не променяет нелегкой своей свободы на доллары советского писателя, приезжающего в спальных вагонах в «гнилую» Европу и пропивающего здесь эти доллары. Нет, уж мы будем лучше пролетариями. Таково нам дано задание, весь вопрос в том, чтобы мы оказались его достойны. Гордиться и возноситься нам незачем, и себя преувеличивать не приходится. Но что поделать, если мы живы, работаем, пишем, читаем, любим родину. Может быть, положение наше обязывает даже к героической жизни — кто из нас ею живет? Это иной вопрос, мы ответим за нашу жизнь перед Богом, а не перед Слонимом. Он-то искренно, от всей души хотел бы, чтобы обратились мы в прах, но приходится его огорчить: пока что не обращаемся. «Вымирание стариков» с некоей жадностью проповедует он. То, что мы немолоды, может быть, и не такой уж грех. Слоним моложе, но и он в свое время будет старым. И когда состарится, — да не будем мы (если доживем) злорадствовать и желать ему «вымирания».
* * *
Возвращаюсь вновь к Лиону. Когда пришлось мне упомянуть о молодежи эмигрантской в литературе, об их попытках писать о здешней жизни, о влиянии на них западной литературы, это, видимо, слушателей заинтересовало — сужу по вопросам, мне потом задававшимся. Я понимаю этот интерес, разделяю его. Очень важно, очень интересно знать, куда пойдет молодая литература эмиграции. Ее судьба не легче, а, пожалуй, тяжелее нашей. А ее молодость на нашу и вовсе не похожа. Как сравнительно легко было нам в свое время! Какое приволье России, внимание общества, материальная обеспеченность, возможность работать… И главное, главное: Россия…
Здесь молодой писатель, чтобы существовать, должен служить — рабочим, упаковщиком, наборщиком — и урывать время для литературы. (Знаю талантливого поэта, годы работавшего на фабрике, пока не выбился в литературу — вернее, в газету, единственно, чем можно жить.) Нет вокруг и говора России. То, что западные писатели оказывают на русскую молодежь влияние, — не случайно.
Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. (Любопытны оттенки этого впитывания: есть немецкий — для русских Берлина; есть французский — для парижан. И при всем том ослабление, даже порча самого русского языка.)
…Эти строки пишутся к концу старого тридцать первого года — к началу нового. Может быть, и случайно так вышло, что перед новым годом особенно вспомнилась молодежь, а может быть, не случайно. Новый год приближается сурово. В нем мы будем дальше жить, каждый трудясь в меру сил, возраста, в пределах вольной и живой личности. Вряд ли жизнь наша будет легче. Вероятнее — что тяжелее. Но что поделать.
Чего же пожелать на новый год? Вот чего: спокойной, скромной, но и с достоинством силы — старым, и средним, и совсем юным. (На юных и особое ударение, им особое сочувствие.) Веры в свое дело, высокого одушевления.
Пусть недоброжелатели осуждают. Благожелатели желают жизни и в нее верят.
СТАРЫЙ БАРИН
{166}
«Только что получили телеграмму о уходе нашего общего друга Владимира Николаевича Ладыженского в другой мир. Завтра похороны. Сразу стало тяжело и грустно. Не так уж много нас, действительно любящих друг друга людей! Отслужите панихиду…
Ему будет приятно, что собрались друзья вместе и помолились о нем. На похороны мы поедем. Я напишу обо всем. Он был очень трогателен последнее время. Но уже у него сердце очень плохо работало».
Это строки письма Веры Николаевны Буниной из Грасса. (Владимир Николаевич умер в Ницце.) Думаю, они выражают некий общий тон отношения к Ладыженскому людей, знавших его близко (и даже не очень близко). Для довольно многих становился он быстро своим, каким-то милым и домашним, вроде старого дедушки, дяди. Спокойное и гармоничное оставалось от него, и, несмотря на годы — светлое. Вот об этом одиноком (у него не было семьи) скромном писателе с какою справедливостью можно сказать, что старость нес он с достоинством! Не из легких была она — на чужбине, в трудах, бедности, но Бог дал покойному прекрасный дар: добрых и ясных глаз. Тьма, грязь и уродство не его область. Он очень любил жизнь до самых последних дней — почти ничего не имея в ней. «Нищ и светел» — можно было бы о нем сказать словами Вячеслава Иванова. А был он в свое время большой барин, настоящий, коренной. Но, как многие русские, потеряв все, не очень восскорбел.
— Бог дал день, Бог даст и пищу.
Это он часто повторял, любил эти слова. В эмиграции по ним и жил. Господь, действительно, давал ему пищу.
* * *
«Черты биографии?» — Пензенский помещик, литератор (сотрудничал в «Вестнике Европы», «Русской мысли», да и во многих «лучших» журналах рубежа столетий — писал стихи, очерки, статьи). Был видным, просвещенным земцем. Вращался в либеральном кругу. Много работал по народному образованию — педагогическое дело вообще любил, вкус к нему сохранил до последних лет. Дружил с Гольцевым, Чеховым, Буниным. Средние годы Ладыженского — это Москва чеховская, «Русская мысль», Вукол Лавров (издатель), ресторан «Эрмитаж», Малый театр, толки о «конституции» и т. п. Время, когда русский писатель «просвещал» соседних пейзан: и Чехов, и Ладыженский заводили, конечно, школы, «аптечки и библиотечки», подкармливали в неурожайные годы и т. п. (А замечательная, в некотором отношении, эпоха: писатель — человек с некоей миссией общественной, не так просто ремесленник… До самой революции дожил взгляд на русского писателя как на носителя известного «служения».)
О Чехове много рассказывал покойный — и писал о нем. Думаю, они очень друг к другу подходили. О приятеле своем выдумал Чехов, всегдашний остряк, такое сказание:
— Ладыженский хитрит, — говорил Чехов сумрачно, с глубокой серьезностью. — Не думайте, что он либерал. Это он прикидывается. А у себя в Пензенской губернии мужиков за милую душу порет.
Во время войны работал Ладыженский по краснокрестному делу в Польше, занимал даже довольно крупный пост. В эмиграции жил одно время под Бордо в большом имении (если не ошибаюсь, Земгора), потом в Париже. Сотрудничал в «Вечернем времени», рижских «Перезвонах» (очень милые бордосские очерки), «Возрождении». Но главнейше занимался детьми. Знатоком литературы, языка, русской истории был Владимир Николаевич. Революция, изгнание очень приблизили его к «Святой Руси», отдалили от прежнего интеллигентства — явление не на нем одном замеченное. Подошел он гораздо ближе и к церкви, религии — искренно, бесхитростно, всем существом. При врожденной любви к детям это давало отличного воспитателя — человека, способного не только сообщить сведения, но и просветить душевно. (Тот, у кого есть что сказать.)
Началась парижская жизнь странствующего наставника. Одно время он преподавал в лицее Ванв, но главнейше — у частных лиц. Картина приблизительно везде одна: скромностью, добротой, просвещенностью покорял и учеников, и родителей: ему предлагали за урок стол и дом. И чем кого мог стеснить этот воспитаннейший, приятный и образованный человек.
— Бог дал день, Бог даст и пищу.
Когда несколько лет назад открылось в Шавилле общежитие для русских мальчиков, Владимир Николаевич был приглашен туда для руководства учебной частью. Помню маленькую его комнатку, мансардную, похожую на келию, в третьем этаже особняка. Монашеская постель с жиденьким тюфячком, стол посреди — с книгами, рукописями. Иконки на стенах, фотографии. Два табурета. Но за нехитрыми перегородками улей молодежи, и в эту убогую комнатку постоянное паломничество.
— Владимир Николаевич, нам задали сочинение. Так вот, как выдумаете…
— Владимир Николаевич, какие типы в «Войне и мире»…
Любовь и уважение шли за этим человеком по пятам. Он не гнался за ними — как, думаю, и вообще ни за чем не гнался. Но дана каждому та или иная слава, та или иная «пресса». У Ладыженского была она из высоких.
* * *
Летом 1930 года общежитие закрылось.
Владимиру Николаевичу шел восьмой десяток. Силы его падали, много работать он никак не мог. У друзей нередко сжималось сердце: что будет делать этот маленький одинокий старичок в матерчатой шляпе, в неизменном верблюжьем пальто, со слегка подпрыгивающей походкой, особенной манерой потирать озябшие руки?
Но ему не было дано опускаться под уровень. Жизненный пример Ладыженского свидетельствует о некоем воздаянии и в этой жизни: пока мог, вновь давал он урок «за квартиру и стол», позже просто жил в Медоне и Курбевуа на поддержку почтительную и почти братскую — земляков, друзей, полудрузей, даже лиц, вообще его не знавших лично, слышавших только одно:
— Старый писатель, прекрасный человек.
(Так что не только деньги, оказывается, ценность!)
И в известный момент удалось ему уехать в Ниццу, к родственнице. Провожал его молодой студент, бывший воспитанник общежития — ухаживал, как за родным.
* * *
Владимир Николаевич был человек несколько иного века, в хорошем смысле старомодный: барски-джентльменского закала. Ничто грубое и хамоватое не могло иметь к нему отношения. Сам мягкий и приветливый, тяжело — и скрытно — страдал он иногда от чужой грубости. Писал тоже несколько старомодно, с круглотой и «заливом», но всегда в достойном тоне. (Бойкости и советского самогона ни следа!)
Незадолго до кончины он почувствовал себя плохо — его отвезли в Пастеровскую больницу. «Это было в Крещение. Ему не хотелось ехать. Из церкви принесли святой воды, он выпил и согласился. Дорогой шутил».
Но смерть так быстро приближалась, что не смогли даже достать православного священника. Предложили позвать кюре. Умирающий согласился, ответил: «Бог един». Так что напутствовал его католический священник, говорил ему: mon enfant…
Его похоронили в фамильном склепе Ладыженских. «Народу было немного, но всякий принес цветов, и из-за них не было видно парчового покрова. Мы купили васильков и еще каких-то белых цветов. Один букетик васильков я положила прямо в склеп, родной цветок его пензенских полей. На его могиле белая плита из мрамора и такой же простой крест. Вид с нее открывается изумительный на море» (из письма В. Н. Буниной).
* * *
И у нас, на панихиде в Адександро-Невском храме, были его друзья — все больше средних и «преклонных» лет.
Только одна была грустная стайка мальчиков и юношей из шавилльского общежития. Видно, добро-то не забывается!
«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»
[70]
{175}
«Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: „1902“, она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»
Это слова Мережковского о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец» (М<ережковский>). А дальше опять очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».
…Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский». Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.
Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.
* * *
Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю». Демоническое в Юлиане, демоническое в Леонардо — это его очень влекло. Сам стоял в сторонке. Еще можно было просто жить в Петербурге, быть известным писателем, писать замечательные книги… — но в жизни ничего особенного не случалось. Можно еще какого-то последнего выбора не делать. Подождать.
А затем — тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами — «Иисус Неизвестный» же — в особенности.
Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу — тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.
…Мережковский, однако, всегда был и остался вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.
Эти всматривания касаются: и евангелистов, и Крестителя, и Богоматери, — преимущественно же Самого Иисуса. Кроме Евангелия, привлекает автор огромный материал «Аграфа» («незаписанного слова»), Церковью не принятого за достоверное, но откуда, по мнению Мережковского, можно извлечь драгоценные черты, слова, факты. Не боится он и апокрифов. И идет еще дальше: о многом, чего не знаем мы в Иисусовой жизни, пишет сам «апокрифы», оговариваясь примерно так:
— Да, это мой домысел, но рожденный из моего вживания и из моей любви. Пишу так, как подсказывает чутье. Если смело, то отвечаю сам. Но ведет меня любовь.
Отсюда: Рождество Христово, Иисус ребенком с козами на «злачных пажитях горных лугов Галилеи», искушение Христа и др. «Назаретские будни» — мальчик Иисус в школе. Дева Мария, плотник Иосиф — бедная и святая жизнь, в которой Спаситель возрастает.
Мережковский не был в Палестине. Пейзаж взят им условно и «вообразительно». Я считаю, что очень удачно по тону: Иисус-пастушок, например, в одиноких горах с козами — прозрачностью, чистотой краски напоминает раннеитальянское: Симоне Мартини или сиенцев. Рождение в яслях — Беато Анджелико. И своеобразный, текуче-мрачный тон в искушении…
Вообще, надо сказать, что вся книга написана словом возбужденным, легким и патетическим. Нечто текучее, переливчатое есть в нем — по временам очень пронзительное. Вот уж никак не покойное повествование! Да и как мог бы покойно и удобно повествовать автор о том, что считает он столь великим и таинственно-неисследимым, что всю жизнь надо читать и «сколько ни читай, все кажется, не дочитал или что-то забыл, чего-то не понял».
* * *
В Мережковском нет детской простоты, такого безответного отдания себя, как у жен-мироносиц, или у «верующих баб» оптинских старцев. Всякому ясно, что душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается).
— Какой Ты был? Что думал тогда-то? Что делал в такие-то часы Твоей жизни?
Некоторым (глубоко церковным) людям несколько покажется дерзновенной манера Мережковского, упорство его, смелость, с которой он порою приписывает Иисусу чувства… — о которых просто как бы догадывается. Смелость, конечно, велика. Но источник ее глубок. Ее источник высоко-серьезен, значителен. Если бы Мережковский праздно разглагольствовал, было бы плохо, даже кощунственно. Этого вовсе нет.
— Я люблю Тебя, я Тебе поклоняюсь и благоговею перед Тобой, но я хочу все о Тебе знать, — вот что мог бы сказать Мережковский.
Может быть, это лучше равнодушия и привычки? Казенного холода?
* * *
Изобразить Христа невозможно — этой задачи не ставил себе Мережковский. Читателю кажется, что задача: проникнуть за видимую часть спектра, туда, где инфракрасные лучи. Тоже немалое намерение! Выполнено оно или нет в замечательном этом произведении?
На мой взгляд — да. Не в том смысле, чтобы в заглядывании «туда» был Мережковский всегда прав, а в том, что дается ощущение тайного: сложнее, противоречивей как будто оказывается все — и человечней. Христос не «закованный в ризы», а более свой, наш, человеческим взором — бедным и малым — видимый, человеческим ухом слышимый.
Человеку, в догадках своих, свойственно (и простительно) ошибаться. Никогда он не может разглядеть и расслышать не только всего, но и большого. И всегда, если даже «краем глаза» или «краем сердца», почувствует — и то хорошо.
«Иисус Неизвестный» волнует читающего, как волновал он писавшего. Как составлял часть жизни автора, так частию жизни становится и для читателя. Богослов, историк Церкви, христианский философ могут вести с Мережковским свою беседу. Просто читатель прочтет с увлечением своеобразнейшую книгу, написанную с некою исступленностью, острую, смелую — в центре которой величайшее Солнце мира.
Иллюстрации
Афон. Русский Андреевский скит
Мариза Шуази
Обложка книги М. Шуази «Месяц у мужчин» (Париж, 1929)
Афон. Монастырь Св. великомученика и целителя Пантелеймона
Прот. Василий Шустин
Титульный лист книги о. Василия Шустина «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах» (Белая Церковь, 1929)
Оптина пустынь. Начало XX в.
А. А. Виленкин в Таганской тюрьме. 1918
Князь П. Д. Долгоруков
А.И. Астров
Н.Н. Щепкин
Ф.Ф. Кокошкин
Генерал А. П. Кутепов
Галлиполийская церковь. Париж. 14 октября 1934
И.С. Лукаш
Б. К. Зайцев и И. С. Лукаш на чествовании И. А. Бунина в редакции газеты «Возрождение». Париж. 16 ноября 1933
На Сергиевском подворье. На заднем плане, в центре — Б.К и В. А. Зайцевы. Париж. 1926
Папа Пий XI
Папа Лев XIII
Павильон Католических миссий на Колониальной выставке. Париж. 1931
Ж. Бернанос
Ф. Мориак
Ж. Грин
Г. Флобер
П. П. Муратов
Авантитул книги П. П. Муратова «Образы Италии» (М., 1917): «Посвящаю Б<орису> К<онстантиновину> 3<айцеву> в воспоминанье о счастливых днях»
Г. П. Федотов
Обложка книги Г. П. Федотова «Святые Древней Руси» (Париж, 1931)
Л. М. Леонов
М. Л. Слоним
Обложка книги «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу» (Париж, 1930)
М. А. Чехов
Д. С. Мережковский
Обложка книги Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный». Т. 1 (Белград, 1932)
Э. Людвиг
Обложка книги Э. Людвига «Сын человеческий (Жизнь Иисуса)» (Рига, 1929)
B. H. Ладыженский, И. С. Шмелев с группой воспитанников общежития русских мальчиков в Шавилле. 1928
В. Н. Ладыженский
Триумфальная арка в Париже. Набросок из блокнота Б. К. Зайцева. 17 апреля 1949
Б. К. Зайцев. Париж. Конец 1920-х гг.
Париж. Площадь у «Галереи Лафайет». 1920-е гг.
Приложение
И. С. Лукаш
НОВЫЙ ЗАЙЦЕВ. О КНИГЕ «ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ»
{182}
Гете сидел на барабане у костра. Это было после сражения с якобинцами у Вальми. В то холодное утро Гете сказал своим соседям по костру:
— Начинается новая эра, страница человеческой истории перевернута…
Кажется, именно так сказал Гете о французской революции. И почему-то эти слова вспоминались мне, когда я читал последнюю книгу Бориса Зайцева «Избранные рассказы. 1904–1927» издания «Русской библиотеки» в Белграде. Когда я читал его книгу, мне казалось, что и страница нашей литературы перевернулась, что и у нее началась новая эра. Я не знаю, когда началось это новое писательское сознание и мироощущение — может быть, после революции, за ее чертой, а может быть, еще не началось, но только начинается, однако я знаю и чувствую, что наша недавняя и уже померкшая литература кончилась. И я думаю, что последняя книга Бориса Зайцева подводит такой отошедшей литературе итог, — хотя бы потому, что сам автор уже не повторит, конечно, таких рассказов, какие он писал в 1904–1910 годах.
Мне не приходится говорить о том, что всем хорошо известно, — о зайцевской прелести, об его всегдашней прохладно-гармонической утрене, голубой звезде, сквозящей легким светом, об его италийских пенатах, свежем холодке и плавающем свете, который вот-вот растает.
Через многие годы Борис Зайцев пронес понимание бытия как единого гармонического света и человека в нем как частицы атома света вечного. Именно это зайцевское миропонимание и наполняет собой, почти физически — светящейся прелестью почти каждую его страницу. Невещный и бестипный, когда хотите, даже бестемный (если все эти прилагательные с «без» допустимы) — он в то же время точно вобрал в себя легчайшие дуновения наших душ, то, что проходит, оставляя в душах не образ, а одно ощущение без образа, — таинственный след сна о том, что все в бытии и смерти едино-прекрасно и едино-светло. Этой мудрой прелестью, светлой красотой бытия, равной и в жизни и в смерти, полны, особенно за последние годы, женщины и девушки Зайцева.
Та же мудрая прелесть помогла Зайцеву, так сказать, перешагнуть и свою литературную эпоху, вырваться из той недавней эпохи, которая уже померкла. И его последняя книга, по моему мнению, отличное свидетельство о борьбе Зайцева со своим литературным временем. В последней книге, как мне кажется, проявляется новый, еще не отмеченный «план» писателя, — его прикровенный план. И сквозь мило-женственное, знакомое лицо московского флорентинца проступает новое, и очень жесткое и очень суровое лицо. Может быть, такое впечатление вызвано отбором, так сказать, отстоем 23-летней писательской работы, когда эти, до того не замечаемые черты, выдвигаются резче.
В его книге, кроме двух-трех рассказов, стоящих особняком, все другие точно объединены некоей внутренней линией. Рассказы эти, хотя и разных лет и о разных событиях, но написаны как бы об одной и той же человеческой фигуре и следят за нею от детства («Заря») через всю жизнь («Миф», «Жемчуг», «Изгнание», «Мать и Катя») — до самой смерти («Странное путешествие»). Герой, умирающий в «Странном путешествии», недаром носит имя одного из героев «Голубой звезды» — Христофорова. Точно сам автор указывает этим, что выбранная им человеческая фигура кончилась.
Каков же этот выбранный автором человек во всех рассказах за 23 года? Неуловимый человек, тусклый человек, томительно-теплокровная фигура — последыш «лишних людей», чеховских «скучных людей». Ненужный человек русских 1904–1914 годов.
Такой человек назывался у нас «интеллигентом» в кавычках. Только в довоенной России были люди — не просто дурные или хорошие, не просто врачи, учителя, инженеры, профессора, адвокаты, литераторы, журналисты, художники, а такие люди, которые умудрялись никем и ничем не быть — ну, хотя бы пьяницей, так и то нет, — ничего не делать, ничего не понимать ни в России, ни в жизни и называться «интеллигентами», что прикрывало все их человеческое ничтожество.
С подлинной интеллигенции, с волевой и творческой элиты нашего народа должен быть наконец снят поклеп. Интеллигенция — самое высокое и самое обязывающее слово. В нем полнота ответственности. Эго самое бодрое и самое обязывающее определение творчески действующих сил народа.
Но во что это слово превратилось у нас? Империя как будто отбрасывала негодный человеческий шлак и, при своих духовных и материальных богатствах, давала возможность этому шлаку существовать бездельно, бессмысленно и бесцельно. Вот это и были «интеллигенты» в кавычках, которые встречались и в домах литераторов, и в семьях ученых, и в среде артистов. По-видимому, в большинстве это были недоучившиеся студенты, аборигены петербургских и московских меблирашек, вечные и непременные неудачники. Собственно, это были люди полного духовного безделия и полной духовной безответственности. И конечно, такая «интеллигенция» ровно ничего не имеет общего с подлинной российской интеллигенцией. Но именно на этом типе, духовно-бездельном и безответственном, и произошло смешение несовместимых понятий; но именно за этого своего выкидыша, неудачливого и не нужному никому, и отвечает теперь так несправедливо часто оскорбляемая российская интеллигенция.
В самом деле, ну какой же, например, «интеллигент», в этом смысле, Менделеев или Павлов, Лесков, Ключевский, Соловьев и столькие с ними?
Записки этого «интеллигента» в кавычках и ведет как будто Борис Зайцев в своей книге с самого 1904 года.
Вот детство его («Заря», 1909 года), вот его любовь — почти по образцам тогдашних журналов, вроде «Грифа» или «Скорпиона», и с христианством, которое кажется герою «успокоенно-белеющим хором… Как милые березки», и вместе со «стихийной танцовщицей» и «солнечным безумием» («Миф», 1906 год). Или бывает у «интеллигента» любовь по-другому, если он особа женского пола. «Восемь лет мы любили друг друга, — скажет он тогда, — мучительно любили, были счастливы до гибели и были, в общем, несчастны». Расстались, встретились в Москве и договаривают о своей незадачливой любви в ресторане. Тогда еще носили платья с греческими рукавами или ибсеновские «платья-реформ», а автомобили были большой новостью: «Я села. Мы тронулись. Да, автомобиль вещь особенная. В нем летишь птицей». Прилетели в ресторан. «Александр Андреевич заказал устриц, мне котлету марешаль». И позже — хотя автомобиль, «воздушный конь», «носил нас в тихом безумии по улицам», и хотя «мы знали, что любовь наша прошла, что ничем ее не вернуть, как не остановить хода этих звезд. Что оплакивали мы нашу жизнь — почему-то незадачливую жизнь, перегнувшуюся теперь к закату. Что ушло бессмертное, ушло» («Жемчуг», 1919 год) — вы все равно уже никак не забудете этих котлеток марешаль…
Как ухнули в Лету все эти истерийки и трагедийки «интеллигента» под ресторанную музыку, с котлетами, и какой непростительной роскошью духовного безделия кажутся такие трагедийки теперь. Все это — «ушло».
Но вот выбранная фигура снова принимает мужеский пол: «В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете… Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет». Будущий защитник угнетенных все делает хорошо, но вполне равнодушно: зачем-то и преравнодушно женится на «горячей брюнетке», «которая продолжала курсы по филологическому отделению», за-чем-то и вполне равнодушно рожает ребенка, также отправляется после 1905 года в Париж, надоедает наконец «горячей брюнетке» и начинает тогда думать «о жизни, океане и Евангелии»… — «Мой взор остановился на медузе, принесенной на берег» («Изгнание», 1910 год). Сам герой этого «Изгнания» — полного холодной иронии — студенисто-холодная медуза, выброшенная, говоря выспренне, на берег жизни из океана небытия. И зачем-то возвращается человек-медуза в отечество, теперь уже с «маленьким Евангелием», где у него есть «любимые места», хотя вовсе не нужен он ни себе, ни жене, ни своему ребенку, ни земле, ни океану, ни отечеству, ни Евангелию… А когда он снова станет особью женского пола, у него на полочке будут висеть «несколько открыток: писатели, актеры; две-три желтенькие книжки „Универсальной библиотеки“ и фотография Толстого, босяком» («Мать и Катя», 1914 год), но история его будет такой же предопределен-но-незадачливой.
«Люди сами в себе», все эти зайцевские «интеллигенты» копошились в своих закутах по огромной и дикой волчице-Рос-сии и не знали, не видели ни неба, ни земли, ни человека, ни России, а жили только «сами собой», своими ничтожествами, своими ничтожными «настроениями» и ничтожными «переживаниями». И проглядели ту дремучую страну, где жили, где священник Кронид «вел древнее служение», где пас стада «низкий старик Карпыч», похожий на язычника и на апостола, где «мужицкий праздник похож на лагерь гуннов» («Священник Кронид», 1905 год).
«Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается» («Мать и Катя», 1914 год).
Вот это и была «интеллигентская» Россия, когда «все орали и что-то доказывали». О лагере гуннов там помышляли меньше всего. Таким «интеллигентам» казалось, что хотя и Россия, и весь мир, конечно, ни к черту не годятся, — но им-то — «соли земли» — всегда и при всех обстоятельствах будет отлично и удобно «любить» и «страдать».
А когда гунны пришли… Впрочем, что же говорить о том, что случилось, когда пришли гунны? Едва скрываемым презрением к тусклым «интеллигентным» фигурам полна книга Зайцева, — презрением и жестокой иронией.
Этот выбранный им русский человек умирает в рассказе «Странное путешествие» (1926 года):
«Увидев Христофорова, Потап Ильич перекрестился, низко ему поклонился:
— Эх, Алексей Петрович, милый человек… Ни за понюшку табаку.
Потом обернулся к Акиму:
— Не к нашим временам, нет… Ныне надо зубы волчьи».
Потап Ильич не вовсе прав: не только не к нашим временам.
Покойник был ни к каким временам. Было это русское «ни то ни се», «ни рыба ни мясо», эта многообразная и двуполая особь, русский слизень, — действительно безводным облаком и дымом, погасшей душой, тем теплокровным, о котором не на наши, а на все времена сказано: «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: о, если бы ты был холоден или горяч, — но ты тепел, и Я изблюю тебя из уст моих». «О, русские интеллигенты, о, слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие» — горько восклицает Зайцев в «Улице св. Николая» и сам выносит «интеллигенту» последний приговор: «Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна».
Так сквозь все прелести зайцевского описательства проглядывает в этом сборнике Зайцев новый — Зайцев прикровенной борьбы, Зайцев суровой горечи, презрения и жесткой иронии. И кажутся необычайными для уже сложившегося писательского облика такие беспощадные слова его о России в той же «Улице св. Николая» (1921 год):
«Все Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов, все спешат домой, подальше от окопов, смерти холодной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремясь на родину — в ту же мразь беспросветную».
Так не в этом ли настоящая зайцевская Россия — отчаянная? Она не в его свете, благообразно-церковном, не в его флорентийских дуновениях по московским Пятисобачьим переулкам, а вот в этом человеке-медузе, бездельно и бессмысленно ползавшем по шерсти волчицы-России, и в этом «лагере гуннов», и в этой «мрази беспросветной»?
А благостный и прохладный свет зайцевской голубой звезды так теперь далек и неверен, что подобен только утешительному вымыслу отчаявшейся души. Да не погасла ли в нашей душе его московская голубая звезда, так же как уже давно погасло, запылилось и помертвело там чеховское «небо в алмазах»?
Не благостный свет, а горечь яда до отчаяния, — такой новый «план» приоткрывается теперь, на мой взгляд, в книге избранных рассказов Бориса Зайцева.
ПУТАНИЦА
{189}
Недавно мне довелось писать об «интеллигенции» в кавычках, о том низком типе русского интеллигента, который прикрывал свою безответственность и бездеятельность некоей особой, будто бы высшей, «идейностью». Пытался я определить, как говорится, и социальное состояние этого типа: «по-видимому, в большинстве, — писал я, — это были недоучившиеся студенты, аборигены петербургских и московских меблирашек, вечные и непременные неудачники», это были те, кто в одном из рассказов Б. К. Зайцева «в европейском ресторанчике орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается».
Тем не менее Б. К. Зайцев в своей последней статье об интеллигенции затевает со мною неожиданный спор об интеллигенции вообще.
Но почему же в защите «интеллигента» в кавычках переводит он огонь на защиту всего российского просвещенного меньшинства? Я на него не нападал, и, стало быть, в защите интеллигенция и не нуждается. Б. К. Зайцеву не угодно было заметить того типа «интеллигента» в кавычках, о котором только и говорил я. Не «во имя справедливости», а из-за путаницы понятий возгорелся этот нечаянный бой. Мне приходится только сожалеть, что я, по-видимому, недостаточно отчетливо высказался.
Автор статьи дает и свои определения интеллигенции, но если бы они относились к «интеллигенции» в кавычках, то были бы очень и очень спорны. Вот эти определения: «зыбкие чувства», «не очень ценили свои блага земные», «несли в жизнь христианские чувства» и одновременно «во многом большевизм подготовляли». При этом слишком много было «сложностей», «изящества душевного, нервности, нежности, неврастений».
И зыбкие чувства, и неврастения, кончено, подходят. Верно и то, что «не очень ценили блага земные». Те фигуры, о которых писал я, те, кто оправдывали «идейностью» свое бездельное бытие, те действительно не очень-то ценили «блага земные». Они жили дурно и некрасиво, часто нечистоплотно и нетрезво. Они не ценили жизни и ее благ, потому что не были деятелями жизни, ни ее благ. Они не ценили и такого «блага земного», как Россия. Они были бездельниками и ничего не умели делать, а жили, так сказать, на даровщинку, за счет неумного общественного сочувствия к их «идейному» святошеству. Действительно, ни чувства собственности, ни чувства традиции, ни чувства иерархии у них не было.
Не было и духовной утонченности у такой «интеллигенции» в кавычках, вовсе не было, а на самом деле все ее «сложности» были только пошлыми толками умственной черни о последних «модах»: позавчера «гражданская скорбь», вчера Надсон, сегодня Чехов и декаденты, завтра богоискательство, а послезавтра футуризм и т. д.
Б. Зайцев доходит, между прочим, до таких выводов: «крестьяне, оказалось, очень мало сердцем были преданы вере», а интеллигенция, оказывается, «теперь главный оплот веры и в России, и в эмиграции». Стало быть, кто не «православно-церковный», кто не ходит в «оплотах», тот уже по нынешним временам и не интеллигентный человек. Однако!
Следует ли так с плеча и огулом «хулить» — возвращаю этот глагол статье «Об интеллигенции» — веру «мужика» и возносить до оплота всего православия веру «интеллигента», который, кстати сказать, по указанию самого автора статьи, до оглушительного разгрома революции «всегда был анти-православным».
Что-то очень уже зыбкой становится вся эта интеллигентская церковность, очень местно-парижским все православие, некоей новой «кружковщиной», как бы повисшей в воздухе или даже безвоздушном пространстве, постройкой на парижском песке, а то и папошным домиком. Да и христианство не всегда церковность, да и церковность не всегда христианство, да и о вере отвергнутого автором статьи «мужика» — там, под спудом советским, — что мы здесь знаем? Разве вот о мужиках-федосеевцах с нашитыми крестами на белых шапках кое-что слышали. Нет, что-то уж очень гладко выдает статья исключительную привилегию на христианство интеллигенции, так же как выбирались ей раньше привилегии на «революцию» или на попечительство о «благе народном».
По Б. Зайцеву, интеллигенция — это «всякие духовные утонченности», «сложности» и, наконец, интеллектуальность. Но, повторяю, все эти определения не относятся к тому типу «интеллигенции», о котором писал я. «Интеллигент» в кавычках, наоборот, всегда был средним, массовым типом, «идейным» Ивановым 7-м, с «благими намерениями»…
* * *
Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Гоголь еще не знали слова «интеллигент». Эта кличка выдумана в 60-х годах в кружковщине Добролюбова и Чернышевского, и стала эта кличка «знаменем» не только русской просвещенности, но и черни духа, для которой «сапоги были выше Пушкина», а «душевное изящество» — барской дурью. Как раз не «сложности», а духовная опрощенность, гордыня презрительного невежества, не «fine fleur» культуры, а наше тупорылое отрицательство, нигилизм, проповедь всеобщего разгрома во имя «идейности». «Интеллигенция» в кавычках издавна отрицала художество, религию, семью, — весь подлинный гуманизм, если только он не втискивался в ничтожный сапог идейности, сначала в шаблоны Бокля, потом Лаврова и, наконец, К. Маркса. Отрицалась ею и история России, и сама Россия. Кроме истории своих «общественных движений», она все проглядела.
Можно ли забыть также, например, как именно наши «интеллигенты» в кавычках травили и мучили Достоевского, заголовок которого («Дневник писателя») стоит над статьей «Об интеллигенции» Б. Зайцева. Да разве только Достоевского травили они? Автор статьи, правда, замечает, что у «классической» интеллигенции в кавычках была «пресыщенность идейностью», иногда утомительное доктринерство, шаблоны, рутина… Не только! Деспотизм духовного мракобесия был у этой умственной черни, а это «идейное» мракобесие искалечило русские поколения, исказило Россию и преобразило наше отечество в ад.
Вот о таком типе «интеллигента» я и писал, противополагая ему всю российскую просвещенность. Но автор статьи указывает мне, что нельзя вопрос об интеллигенции «сводить к Ключевскому, да Ломоносову, Лескову. Нет, дело сложнее». Конечно, дело сложнее. Но уж лучше сводить к Ломоносову и Лескову, чем к земскому врачу да чеховской фельдшерице.
Действительно, в былые и быльем поросшие времена за «интеллигенцию» в России только и почитали что земского врача да фельдшерицу. Служилая и созидающая интеллигенция, ответственная и действенная, отрицалась нашей умственной чернью почти начисто. А ведь именно остатки служилой, военной и хозяйственной России в большинстве и добрались до Парижа, и до «церкви на рю Дарю», и до «кутюров близ Елисейских Полей». Здесь, в эмиграции, почти нет пресловутой «интеллигенции» в кавычках. Эта безответственная и бездельная умственная чернь осталась в Москве, «на постах», и, как у Достоевского семинарист Ракитин, она «ходит на посылках» у советчины. И вовсе не платила она за свои грехи кровью, «золотым рублем», как говорит Б. Зайцев, а за все грехи своего недоноска и выкидыша действительно расплачиваются золотой кровью подлинные носители российской просвещенности.
Попытаемся же определить, что такое подлинная интеллигенция, во избежание дальнейшей путаницы.
Я думаю, что интеллигенция — это духовная эманация народа, его интеллект, его воля, разум, действие и творчество, его гений. Интеллигенция — это нация, потому что нация — не племенное, не физиологическое состояние, а состояние духа, — над-племенное и над-народное психологическое и духовное бытие. Золотой век нашей культуры, — такими словами определяют его очень многие, — век Пушкина, и был веком российской нации. Только с шестидесятых годов, когда нация стала опрощаться до племени, до народа, когда «пошли в народ» и стали искажать Петрову Россию «под народ», в целях ли «православно-самодержавного оплота» или всеобщего разрушения, — только тогда на смену российской нации пришла «интеллигенция».
Умственная чернь — только один из типов «интеллигенции», и типов отвратительных, в котором нечего защищать, но и вся интеллигенция российская, по условиям, стоявшим вне ее, не могла развиться до новой нации и потому не могла, вероятно, что европейскую империю у нас стали подменять выдуманным с конца девятнадцатого века «царизмом», Петрову Россию — вымышленной «святой Русью», российскую нацию — одним великороссам племенем, а христианство и веру — «православной церковностью». Интеллигенция не развилась до новой нации, не отстояла себя, так и осталась рудиментом нации новой, еще не рожденной. И когда я думаю об интеллигенции, я думаю не о главном «оплоте веры», а о Петре. Я думаю, что у интеллигенции нет другой дороги, кроме дороги Петра, Ломоносова, Пушкина — петровской дороги преображения духа, в силе, а не в бессилии, — в деле, служении, долге и творчестве.
Скажу в заключение, что я мог ошибаться, конечно, в оценке типа «интеллигента» в кавычках, но не было у меня таких мыслей, какие мне приписывает Б. Зайцев, не было и «предустановленного желания», — «что вне дурного, того не надо видеть».
Г. В. Адамович БОРИС ЗАЙЦЕВ И ЛЕОНИД ЛЕОНОВ
{191}
Редкие критические выступления Бориса Зайцева неизменно бывают интересны. Он говорит всегда свое, всегда по-своему и с большой остротой чувствует человека в писателе.
Но во всяком случае бывают исключения. Считается даже, что исключение подтверждает правило.
Отнесем же к исключениям то, что недавно написал Зайцев о самом даровитом из молодых русских романистов — Леонове. Эта статья должна была бы огорчить и тех, кому дорога литература, и тех, кто любит Зайцева. Говорю «была бы» в сослагательном наклонении, не будучи уверен, что это действительно случится. Не все Леонова знают, многие по эмигрантской привычке решат, что если почтенный здешний писатель «распекает» какого-то советского негодяя и озорника — да еще во имя Святой Руси! — то и поделом тому…
У меня нет возможности — за недостатком места — опровергнуть то, что Зайцев пишет. О вкусах не спорят, как известно. Но тут дело не только во вкусах, и поспорить следовало бы… Однако вместо спора я прошу тех, кому попадутся на глаза эти строки, прочесть внимательно леоновского «Вора» или даже «Соть» — роман, несомненно, более грубый, внутренне более «уступчивый», — и рассудить, насколько справедливы эпитеты: «идиотский», «гадостный», «бездарный» и проч., примененные Зайцевым к Леонову или его героям.
Зайцев признается, что не мог «Вора» дочесть до конца: «длинно, фальшиво, лубочно»… Очень жаль. Если бы потрудился, дочел, может быть, и статья его в «Возрождении» была бы другой.