Том 8. Усадьба Ланиных

Зайцев Борис Константинович

Рассказы разных лет

 

 

Земля

*

Оба эти мордвина – отец и сын появились в имении случайно, вынырнув из каких-то глухих углов своей Мордовии.

Это были странные люди: тощие, длинные, совершенно похожие друг на друга и еще на кого-то третьего: они мало разговаривали, много работали и так много ели, как будто на родине постоянно голодали.

По-русски коверкали, между собой же говорили на некрасивом, бедном языке, и в их речи можно было уловить постоянно одни и те же слова и обороты.

Когда они попадались на глаза барину, он смеялся и говорил:

– Посмотрите, разве это люди? Это просто мордовская мякина! Да-с, труха какая-то ходячая и больше ничего.

И веселый барин был прав: тощая мордовская мякина вылезала из них по всем швам, росла вместо бороды на лицах, выглядывала из узеньких желтых глазок.

Когда вечером худой мордвин в синей пестрядинной рубахе, с платочком на голове, повязанным вроде как старушки носят сетки, садился с трубочкой на завалинку и угрюмо мурлыкал себе под нос – это не он сидел, а какое-то отражение, тень других десятков и сотен мордвов, появлявшихся рядами из земли и безмолвно сходивших в нее. Его странная песенка, рыжеватая бородка клоком вниз, узенькие, потухшие глазки, какая-то ранняя сгорбленность – все, казалось, случайно повисло на нем и спокойно перекочует на другого – на сына, например, когда придет время.

В один тихий июльский вечер они ушли так же неожиданно, как и появились; никто их не провожал и никто не знал, зачем они ушли отсюда, куда идут и что имеют в виду; перед отходом они вынули из грязного мешка кусок дерева, на котором было изображено что-то вроде иконы, сурово и мрачно помолились ему, потом поклонились на все четыре стороны, взяли длинные палки и побрели. Собаки не узнали их и залаяли.

За усадьбой они сразу попали в тихую, кроткую рожь; мягкой волной ходили колосья, синели у дороги запыленные васильки и кое-где стебли были запачканы дегтем. Тут кругом царствовала и росла земля, везде была природа и все было в ней.

Тут в воздухе висели разговоры колосьев, пряный пот травы по низинам, тут все тихо и радостно шевелилось и жило особенной, нелюдской жизнью.

Таинственно наливался ржаной колос, вылезал голубенький цветочек льна; коренастый овес качался рядом, шуршал с кострецом; каждый полз, лез, знал, что долезет и чувствовал, как хорошо жить под ясным небом и глядеть в такие дали – прозрачные, созерцающие. Каждому, от ласточки до навозного жука, было приятно смотреть, как ласково ходят над полями последние солнечные лучи, как побрякивают бубенцы на большой дороге и белеет далеко-далеко у лесочка колокольня.

А мякинные мордвины шагали дальше и дальше; из-за поворотов дороги, в желтеющем море ржи были видны только их головы, и казалось, что они не идут, а все стоят на одном месте; но они безостановочно зарывались все дальше и дальше в глубь хлебов, мира, первобытности, эпоса; и потом, когда они совсем уж пропали, стало похоже на то, будто хлеба совсем поглотили их и они опять вернулись внутрь природы и земли, которая произвела их; как будто их захлестнуло плодородие и сила здешних мест и как будто их теперь насыщают довольством и радостью.

Чуточку свежело уж; в последних солнечных лучах танцевали колонкой пегенькие мушки, по лугу, где девки убирали сено, растянулись от копен длинные тени и сами девки отсюда издали казались не то девками, не то красно-желтыми цветами; и даже вернее было, что они были растениями, как и мордвины, как деревни и церкви и все, что находилось тут под владычеством всемощной земли. Земля же по-прежнему радовалась и царила.

 

Соседи

*

I

В конторе, где служила Мэри, ее не любили. Особенно не любили сослуживцы-барышни. Говорили, что она гордячка, «фантазерка», аристократка – и мало с ней разговарили. Но Мэри мало обижалась и глядела, по обыкновению, безучастно по сторонам своими огромными, бледно-зелеными глазами с тяжелыми темными веками. Это был красивый бордюр для глаз – они казались светлее и бездоннее, но барышни простить ей этих глаз не. могли. Не прощали и стройной фигуры.

Раздражало еще и то, что когда, например, на перерыве сходили вниз пить чай, Мэри сидела за своим стаканом, «как истукан», глядела при этом не на то, на что полагалось, и не слушала совсем того, что было интересно. Глядела она так себе, куда-то – в сторону, как будто там за окном и стенами был кто-то нужный для нее, – а этих как будто не было. И слушала она тоже что-то свое, особенное, а иногда улыбалась – опять неизвестно было чему. Когда холодно звали ее к начальству: «Марья Сергеевна», она шла лениво и не торопясь, и стояла, пока начальство кипятилось и разносило.

– Рассеянны мы очень, мечтаний-с в нас много этих, фантазий, – не от пира сего, видите ли мы… Здесь работницы нужны, сударыня, а не фантазерки. Да-с, работницы. Зарубите это себе на носу.

Начальство захлебывалось, а Мэри поворачивалась и шла назад. И совершенно у ней не было такого вида, – будто ее высекли, какой бывал вообще у барышень в таких случаях.

Это опять раздражало.

– Она думает, – шептались барышни, – что если у нее отец генералом был, так ее и пальцем тронуть нельзя. Посмотрим!

Но так же равнодушна была Мэри и на улице, где никто не знал, что умерший ее отец был генералом. Когда она в шестом часу вечера проходила из конторы домой по бойкой, шумной улице, поношенные и наглые мужчины в длинных, балахонами, пальто и с подсученными брюками с азартом заглядывали ей сбоку в лицо, стаями ходили сзади и бормотали что-то, как глухари на току.

И раз, когда один, особенно усердный, залез ей чуть не прямо в лицо неприличными распушенными усами, она так длинно и самоуверенно высунула ему язык, и так оскорбительно долго не прятала его в себя, что даже распушенные усы сконфузились и отстали.

По утрам, каждое воскресенье, Мэри выбиралась из строгой маленькой своей комнатки, на четвертом этаже, и уходила бродить – уходила надолго и возвращалась домой усталая и побледневшая.

Ни знакомых, ни родных у нее не было тут, и, наверное, она знала, что ни за что не столкнется в этих своих скитаниях ни с кем, кто приподнял бы шляпу и сказал: «Здравствуйте».

Дул ли мокрый ветер, летел ли снег или стромкий осенний ветерок подхватывал с панели и крутил воронкой желтые зубчатые листья, – всегда она, без мысли и цели, как белая птица чайка, которую ветер кидает то туда, то сюда над морем, блуждала то по одному и тому же месту взад и вперед, то вдруг уходила далеко на взморье, как будто что-нибудь нужно ей было там, и слушала, как шуршат и поют волны. Пела она и сама. Напевала бродя, под грохот и шум экипажей, и голос ее казался ей чистым, верным-верным и тонким, как ниточка с катушки.

Ничего не было слышно даже идущим с ней рядом, но ей это было все равно: сама она слышала и любила те звуки, которые шли из нее – и этого довольно было; глаза у ней в это время были остановившиеся, водяные, и людей она тогда не видала: как будто тянули у ней перед глазами пеструю ленту, а из чего она состояла, – нельзя было разобрать. Но иногда в толпе ее зацепляли, или кучер кричал на нее, когда она переходила улицу, и тогда она вздрагивала, ворочала своими глазищами и бормотала: «Мерзавцы».

А вечерами сидела дома в своей каменной клетке и бесконечно пила чай и читала. Когда же надоедало, ходила из угла в угол и опять пела – длинно и нежно. Так жила она – и раз, когда пела в угрюмые зимние сумерки, – услыхала ответ. Она остановилась, потом села. Но это был ответ. Почему ответ? Неизвестно было почему, но это было так.

– Кто он? Кто он? – мелькало в ее голове, пока она слушала. Он был как будто далеко, как будто был запрятан в подвале и завален камнем, но был и близко, и это чувствовалось.

Мэри сидела и слушала.

Вся она как будто развернулась, и как будто открылись в ней новые входы, куда вливались эти звуки, важные, нежитейские, и укладывались близко, стройно и понятно, как будто заранее там было все для них приготовлено.

– Как хорошо! – твердила она по временам и качала головой. – Как чудесно! Как чудесно!

II

С этого дня чуть не каждый вечер перекликались они из своих каменных нор. Пела Мэри – он молчал, но потом как будто тянуло и его сказать из стены ей что-то свое, и начинал играть он, а Мэри знала, что это он играет ей, то есть себе, и когда он кончал, пела ему, то есть опять же себе.

– Я молода, – думала Мэри; – но он не молод. Он очень не молод. Он строг и нежен, чист и одинок.

Насчет самих звуков она скоро сообразила, что это хорошая старая фисгармония; но какой и кто сам он, такой близкий уже и понятный ей, только значительнее и суровее, – она совсем не представляла; казалось ей только, что лучший, сокровеннейший угол ее души – угол, в котором жило уже божество, пересажен в другую клетку и оттуда тянется к ней.

Как-то она спросила хозяйку, чья квартира там за толстой стеной и кто ее сосед. Хозяйка ухмыльнулась, и толстая рожа у ней расползлась по всем швам.

– Кто живет? – переспросила она. – Мешают вам должно очень, барышня. Сказать-то им неловко, конечно… У них квартира своя, даже ход с другого подъезда. Чудачина один, старичок такой там живет… не знаю, поп ли их немецкий, что ли. При кирхе он при ихней жил прежде, ну, а теперь старость, вот и забавляется. Неугомонный такой, чтоб ему. Каждый вечер в дуду свою дудит.

– Это не дуда, – сказала мрачно Мэри, – это фисгармония. Скоро Мэри решила пойти к нему. Долго она волновалась

и прикидывала, но потом решила, что ничего, и пошла.

– Что я ему скажу? И для чего это все? – думала она, пока подымалась по лестнице, но поздно уж было думать: она звонила и через полминуты ее вели по темному, чадному коридорчику в комнату старика.

– Здесь, – сказала седая чухонка в очках и толкнула дверь. – Герр Тернер дома.

Мэри вошла.

Комната была большая, полупустая, и холодная: какой-то особенный запах – пустоты, ветхости и въевшегося табачного дыма стоял в ней, и один цвет господствовал: пыльно-серый.

Герр Тернер в больших железных очках сидел в высоком кресле и читал.

– Кто там? – спросил он и поднял на Мэри глаза. – Я почти слеп и потому извиняюсь, приблизьтесь, прошу вас.

Глаза у него глядели прямо и уверенно из-за круглых стекол очков, и что-то вечное и немое было в этих пустых местах, где переливалась прежде и била жизнь.

– Я пришла к вам, я к вам пришла, герр Тернер… – начала Мэри, сбиваясь и теряя обычную холодноватость. – Я вас слушаю, и каждый вечер сама тоже… пою. Вы меня простите, – она вдруг сдавленно и неестественно засмеялась, – я хотела вас видеть… Кто вы такой… почему такой, такой…

– Сядьте, барышня. Здесь стул. Я рад, что вы пришли. Я знаю вас. Я плохо вижу, но ничего.

Герр Тернер говорил задумчиво, и голос у него был глухой и тусклый, как будто шедший из давних веков, из строгих и бедных монастырей.

– Я знаю даже, зачем пришли вы, хотя знаю, что вы не можете рассказать этого. Я знаю вас. То есть… душу вашу знаю. А это все, сударыня. Да.

Он помолчал.

– Сорок лет, о-о, целых сорок лет был я органистом в кирхе, сударыня, и служил духу. Есть ли выше что-либо, чем служение духу? О-о, сударыня, вы молоды и вам свойственно было бы еще резвиться… смеяться… любить… напевы ваши говорят не о том. О-о, мы понимаем друг друга.

– Скажите, – спросила вдруг Мэри, – вы совсем одни живете тут?

– Да, да, один. Вот только это, – он медленно встал и подошел к фисгармонии, – вот это мне близко и дорого… через это беседую я в долгие вечерние часы с великими гениями прошлого. Да, с теми, кто стоял вблизи… кто носил в себе, сударыня, отражение, лик Бога. Когда служил я Богу в храме, Он близок был иногда и мне… и внизу… да, тогда бывали минуты, когда плакали и стенали внизу слушавшие. И сам я сидел тогда чистый и умиленный, вдохновенно перебирая педали своего органа. Слезы текли тогда по моим щекам… какие это были слезы, сударыня. Но теперь другой играет в кирхе.

Герр Тернер опустил голову и замолк.

– Там за толстой каменной стеной вы живете… Знаю. Бедны вы. Горды. Так. О-о, не возражайте, я вижу все же достаточно еще. Но где же те, кто любит, защищает, холит вас? Где те, кто бросил вас в этот мир?

– Непонятного тут ничего нет, – сказала Мэри, – я нездешняя ведь, и живу одна. Прежде было богатство, были родители, но теперь ничего этого нет, и родителей нет, а осталось только одно, что я генеральская дочка. На меня много за это обижаются, но благодаря этому… я не умираю с голоду.

– Не умираю с голоду… Дайте вашу руку. Подойдите сюда, ближе к окну. Видите, там улица. Тут три улицы сходятся вместе – как много народу! Здесь дурной город. Здесь люди сильно питаются, едят много кровавого мяса, и души их пропитаны мясом. У них нет душ. Смотрите, какие ходят они… Они непрестанно икают, так как жирно кушают; глядите, как самодовольны они… как дороги и ненужны их одежды. Вот едут кареты, вот странные высокие одноконные экипажи на огромных колесах. Далее: вон катятся на самодвижущейся машине, и лица сидящих радостны и горды; они с кажущейся небрежностью ведут разговор… Смотрите, сколько счастья на их лицах… они рады, что ни у кого из снующих вокруг нет такой же машины… О, сударыня, здесь, в бедных холодных комнатах… среди пыли и ветхости… здесь живите вы, в одиночестве и строгости. Будьте строги и печальны, ибо не из кушающих мяса вы.

Мэри опустилась на коленки и припала к его ногам.

– Слушайте, слушайте, мой учитель, – говорила она, давясь словами, – отчего все это так? Отчего нет никого другого, кроме вас… вот как вы… о, Боже мой! Послушайте, дорогой мой отец, неужели нигде и совсем нет таких… настоящих людей и ведь должны ж они быть, есть же они где-нибудь… а, а где, где? Ведь кого ж любить?

– Любите Бога, – повторял герр Тернер, гладя ее по волосам. – То любите, что высоко… чисто… Не смущайтесь. Не уступайте… больше всего: тем не уступайте.

Через полчаса, когда Мэри выходила, седая чухонка, запиравшая за ней дверь, остановила на ней свои подслеповатые, слезящиеся глаза.

– Герр Тернер замечательный человек, – сказала она важно. – Герр Тернер очень замечательный человек. Много народу ходило к нему, но теперь его забывают. Знаете ли, он стар, слаб, но когда он играет и молится, мы – я и еще одна родственная мне девица – плачем и тоже молимся… А вы, фрейлейн, тоже лютеранского вероисповедания?

Мэри не сразу ответила. Потом чуть улыбнулась и сказала:

– Я – протестантского.

III

Больше Мэри не была у Тернера. По-прежнему они жили рядом, по-прежнему каждый знал, что тут не больше как за стеной есть кто-то свой, далекий и чужой всем, но близкий – близкому. Но видеться им не нужно было. Так прошло тяжелое, знойное лето, наступила осень. По-прежнему герр Тернер играл вечерами, но реже и реже за последнее время, и звуки были как-то тише, и глуше, и отрешеннее. Наконец, наступило время, когда он совсем замолчал. Продолжалось это неделю, две, и Мэри опять собралась к нему; ей было скучно, странно теперь без этих звуков, и чужие звуки, чужие голоса, разговоры и смех казались теперь особенно утомительными и раздражающими.

– Герр Тернер болен, – сказала чухонка, но Мэри все-таки пустила. Герр Тернер не узнал ее; он лежал на жесткой железной кровати, в чистом, холодном белье, спокойный, вытянутый, желтый, как пергамент, и слегка жевал губами.

– Не вижу, – сказал он едва слышно, – и не помню лица… и имени. Да, но это не важно. Я помнил все время об одной… о той, которая живет рядом и поет там. Если это пришла ко мне она, если она прошла сквозь стену, то я рад. Да, то я рад. Она может пройти сюда. И ее пение… я буду слушать. Но ничье другое. Пусть споет она – строгая русская девушка. Пусть споет она нечто большое.

И Мэри пела. Ей странно и жутко было петь тут, в этой пыльной комнате, перед высохшим неподвижным человеком, смотревшим куда-то далеко и вверх, но и чудное что-то стояло в ней в этот вечер, и пела она хорошо.

Когда она кончила, герр Тернер приподнялся немного с постели. Было уже сумеречно в комнате, и тонкий золотой месяц виднелся в окно.

– Я не вижу ее совсем, – сказал Тернер своим странным, серым голосом, с усилием, но громче, чем раньше. – Может быть, ее и нету тут, и это пел кто-то другой, кого не видно. Все равно.

Мэри тоже почти не видела его; что-то углом белелось над кроватью, где лежал он прежде. Было тихо и жутко. Казалось, что наполовину нет уж его тут, и что таинственное что-то и важное совершается в этом пустом, застоявшемся, холодном воздухе.

«А, может, мы и в самом деле не люди с ним совсем? – мелькнуло в похолодевшем Мэрином мозгу, – может, и есть только те… а мы так, призраки, вздор?»

– Ныне отпущаеши, Владыко, раба твоего с миром… – произнес оттуда же, с кровати чей-то спокойный сухой голос, – яко видесте очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех…

IV

Через несколько дней, когда герр Тернер умер, Мэри с кухаркой и «родственной девицей» провожали его до кладбища. Оттуда все разошлись в разные стороны. Был прохладный, красивый осенний день. Утром был легкий мороз; он свернул и изжелтил последние листики на деревьях, осел белым инеем по канавкам бульваров и подтянул воздух; воздух стал тонкий, прозрачный и как будто ломкий; далеко и точно в нем стали видны предметы, и аллея бульваров уходила особенно стройно и изящно в голубоватую даль. По этим прямым аллеям долго ходила в этот день Мэри и не пошла на службу совсем. Заходила она в парки у моря, с тихими зеркальными прудами, и долго смотрела в воду; медленно и бесцельно, из-под ветерка скользили по воде желтые листья, и вода казалась бесконечно прозрачной и глубокой-глубокой; глядя в нее, Мэри видела и пару своих громадных, темных глаз, и эти глаза были суровее и строже настоящих Мэриных, как будто снизу, со дна, взяла себе что-то новое и важное.

Так же она ходила тут и позже, месяц спустя в тот день, когда, наконец, ее выгнали совсем со службы «за нерадение». И так же была сурова. Только теперь было холодно, ветрено, и красная вечерняя заря сквозила из-за голеньких, свистевших веток. Огненная и холодная заря упиралась в море, а море было синее и грозное. Оно било, как живое, по песчаному берегу у парка, и швыряло на песок шуршавшие льдинки. Пруды в парке замерзли, лед был темноватый, гладкий с зеленым отливом и белыми пузырьками. Снегу еще не было.

– Пускай гонят, – говорила Мэри себе. – Пускай.

Лед глядел таинственно, и мертвенно шуршали запоздалые коричневые листочки на деревьях.

Потом, много позже, на небо вышла луна; она быстро бежала навстречу бледным облакам и сеяла на землю редкий, желтый свет. Мэри, похолодевшая и побледневшая, все ходила в этом свете и не хотела никуда возвращаться. Издали нельзя было разобрать, человек ли это ходит, или скитается тень.

 

Мгла

*

Мы выезжаем: восьмой час зимнего утра. В большом пустоватом моем доме, в столовой, горит еще свеча, стоит стакан стынущего чая со сливками, пахнет сапогами, табаком и охотой, а рядом, в кабинете со смятой постелью и чуть сереющими прямоугольниками окон, все опять начинает стынуть и холодеть без человека.

Минуем деревню, едем чуть заметно под гору. Сзади розвальней, на смычках, рысцой бегут собаки, кажущиеся темным пятном; в полутьме ясно представляю себе переднего – старого Добыча, мудрого, многоопытного, всегда думающего и теперь, наверное, – в свинцовых потемках о чем-то размышляющего по-своему, по-собачьи – смутно, затемненно. Может, даже и сейчас он понимает, за кем мы едем, с кем придется иметь дело. Дрожь пробирает; не холодно, в сущности, но как-то суровы и угрюмо пронизывающи всегда эти утренние, зимние полупотемки. Кружась по голому полю, налетает безвестный, сейчас же и пропадающий ветер: пахнет он остро и вкусно, точно, правда, снег имеет запах. Тонко и жалобно звенят стволы ружья, а вправо и влево синеет неприветный хмурый снег и ровный ход розвальней, неясные тени собак сзади, силуэт кривоногого Гришки «за кучера», нежное гудение стволов, человеческие запахи: папиросного дыма, овчины моего полушубка, – все это тает в беспредельных, серо-синеватых тонах. Точно по странному, бесконечному, от века существующему морю плывет наша призрачная скорлупка.

Совсем уже почти рассвело, когда мы подъехали к «заказу». Слезаем. Далеко видно со взгорья. День теплый, сыровато-туманный. В далеком свинцовистом воздухе, над вылезшими из мутно-белого снега пятнами лесочков перетягиваются и лениво ворочаются хмурые небеса, и на всем лежит этот таинственный, мглисто-сизоватый налет уходящей ночи. Кажется, будто и лесочки, как огромные лесные звери, только что проснувшиеся, потягиваются и зевают. Что-то темное, мрачно-сладострастное подкатывает к сердцу. И собаки беспокойны, все тянутся в одну сторону; трудно держать их на смычке, а у мудрого Добыча от частого разгоряченного дыхания падают капельки с языка. Вот он подымает на меня свою седеющую морду с прокушенным ухом. Как мы понимаем с ним друг друга!

Лошадь привязана в кустах. Гришка ведет гончих на смычках в обход, я лезу по колено в снегу.

Вот «лаз»: извилистая лощинка в лесу, сходящемся мысочком, – нельзя будет «ему» миновать меня. Так и напорется.

Почему-то вспоминается мне опять Добыч; иногда он тоже охотится. Молодежь гоняет, а он, не торопясь, трусцой забежит наперерез, станет на лазу и ждет зайчишку. Так же этот волк цапнул вчера мою Затейку и, теперь слегка подраненный, залег где-то в чаще заказа. И равно меня, собак и волка охватил этот далекий, неясно маячащий горизонт. Слышно, как сороки стрекочут вдали; вот даже видно, как они ныряют в воздухе; длинными, бело-черными стрелками. Хитрые, неприятные птицы – несмотря на кажущуюся веселость: в самых далеких глухих чащах, где гниет и разлагается что-нибудь, они беззаботно трещат и перепархивают с ветки на ветку.

Но вот собаки гонят. Низкий, мерный бас Добыча похож на набат, а вокруг толпятся и прыгают наперебой веселые, как перезванивающие колокола, голоса молодых.

Далеко! «Он» после выстрела рванул задом в сторону, присел на мгновение… я тоже пригнулся, как будто этим можно было пригвоздить его к земле. Но нет, все-таки он справился и побежал. Бежал он странно, запинаясь как-то, но все же резко. Я понял, что он пойдет лощиной; лощина – полудугой, – надо наперерез. Задыхаясь помчался я к розвальням; как-то странно было: виднелись опять лесочки на горизонте, пушистый снег был не по-утреннему бел и беззвучен, и, хотя в ста шагах была лошадь с розвальнями, казалось, что никого нет, кроме нас с волком. Все вокруг молчало, но имело иронический вид.

Трудно бежать по снегу; собаки, и те устали.

Гоню Серенького. Целиком, без дороги, захлебываясь от волнения, мы скачем по белому снегу, под загадочно серым небом, где совсем ничто не звучит: жалкий мой выстрел был похож на щелк пастушьего кнута. Выходит так, будто навалили в гордом, пустынном месте пухлый слой белой ваты, чтобы разные чудаки не мешали звуками этому небу и этой земле, которая туда глядит. Вот и овраг. Спрыгиваю с саней, бросаюсь стремглав в низкие кустики, опускаюсь на одно колено в снег – жду. Бежит по дну оврага рысцой, устал. Снегу внизу много – пар валит от него. Сейчас, сейчас! Ружье на перевесе, темно-стальные стволы с крохотной мушкой чуть чертят концами в воздухе, сердце стучит толчками, в глазах зеленеет… Почти шагом выбирается на ту сторону – остановился. Но расстояние… Делать нечего, ложе у щеки, мушка чуть-чуть ездит по его серому боку… Удар!

Простым глазом видно, как хлестнуло его, как мучительно он перевернулся, завертелся на месте и все-таки рванул бежать.

Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его, в слепой ярости бросался вниз за ним в овраг, что-то кричал. В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается, что-то безумное владеет мной.

Когда я выбрался на ту сторону, он был уже шагах в двухстах. Он плелся трусцой по дороге, а наискось, по цельному снегу, тянули за ним собаки; но они едва двигались от усталости, и он, видимо, уходил. С той стороны Гришка во весь опор гонит Серенького. Прыгаю к нему в розвальни – начинается гонка. Впереди он, мы видим по дороге пятна крови. Гришка хлещет Серенького, я в диком азарте впиваюсь глазами в эту ковыляющую, серую фигурку впереди… Что-то ночное, жуткое, похожее на те таинственные утренние полупотемки, в которых мы ехали сюда, наполняет мою душу и толкает вперед по белому полю за ненужным волком. Вот уж он недалеко, впереди две фигуры – рудокопы возвращаются со своих «дудок».

– Дер-ржи! Дер-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о-о! Ворочай его-о!

Фигуры суетятся, чем-то машут… Волк все ближе и ближе; видимо, он не хочет или не в силах уже сворачивать с дороги, где бежать ему легче. Что-то взметывает над фигурками, волк приседает серединою спинного хребта, на секунду приостанавливается, потом круто поворачивает в снег и, увязая по уши, из последних сил лезет куда-то.

Опять я грудью пробиваю себе дорогу в снегу, опять Гришка с Сереньким сзади, а волк ползет шагах в полутораста впереди… Сзади слышно, как Гришка ругает рудокопов, и в торжественном полусумеречном воздухе странно слышать грубые слова.

– Не уйдешь, не уйдешь! – бормочу я про себя.

Вот мы выбираемся на край пологой покатости: это долина Березянки: направо, вдалеке, мельница, прямо внизу, – вспухшая к оттепели, со свинцовыми пятнами воды Березянка. Правый берег обрывист, дальше синий, мрачный бор. Все это вижу я смутно, как во сне: до того ли мне теперь?

Видимо, он изнемог; я тоже измучен, но уж теперь ясно – кто-нибудь из нас должен свалиться…

Почему-то он тянет прямо к мельнице; если ему удастся доползти до бора, он спасен; я знаю это и жму его к крутому, со снежными навалами, правому берегу, где труднее выкарабкаться. Вот мелкие озерца, проступившие темно-водяными пятнами, сейчас и сама речка. Где снег посуше, его след чист, с ярко-красными каплями крови, по мокрому кровь ржавеет и расползается, как «сиена» на сырой бумаге. Озирается; как будто приостановился и оглядывается: прямо впереди, за узенькой речкой, вогнутый сугроб снега с нависшей коркой наста. На мельнице что-то шумят, сзади тоже слышны голоса.

Изо всей силы взметывает через речку вверх… Видно, как снег под ним обваливается пластами… Уши прижаты назад, все тело сжалось для скачка, все, все для него теперь в том, чтобы выпрыгнуть на тот берег. Прыжок – но это уже и не прыжок, а предсмертная судорога – вместе со снегом оседает и он сам назад – и наконец. Теперь он сидит: передние лапы стоят, зад беспомощно увяз в снегу; морда обращена ко мне, а я все ближе и ближе и все яснее вижу эту шилообразную, оскаленную морду с треугольными, прижатыми назад ушами. У раненых ворон бывают такие глаза – помню, в детстве я боялся их: ужасно это предсмертное сверканье, эта непримиримая ненависть.

Но он мой, мой! Теперь уже его серое тело крепко сидит на мушке моего ружья, – какое наслаждение! От первого выстрела, как от удара плетью, он весь передергивается, морда никнет в снег… Но он жив; он судорожно вытягивает еще в стороны то одной, то другой лапой. Увязая по пояс в снегу, подбираюсь ближе… Теперь уже, в десяти шагах, картечь шлепает тесной кучей, шерсть в одном месте разлетается, как пух подушки, закоптелый пыж валяется вблизи на снегу, и противное, истерзанное мясо вылетает, кровавя снег вокруг…

Мы одни: я и он. Гришку я услал на мельницу; собаки, фыркая от неприятного волчьего запаха, побрели за ним.

Он лежит все там же, – где его застала смерть, – я повыше, на снежном гребне, которого он так и не одолел. Спускаются сумерки. Их наступление напоминает беззвучный, причудливый и таинственный полет летучей мыши над опустелыми ригами. И вдали, где узкие ленты лесов тонут в неясной мути, возникают невнятные, сумеречные отзвуки белых полей; колеблясь, тают они в воздухе. Язык их темен, мрачен и малопонятен, как далекий плеск моря. Все темнеет; ветер шуршит коричневыми листьями на меже; облака сошлись на небе уродливыми грудами, – бросают тягостный, аспидно-фиолетовый отсвет вниз. Пустынно и дико кругом.

Скоро приехал Гришка; мы взвалили волка на розвальни и поехали. Стемнело. Я вытянулся на спине, во весь рост в розвальнях, придерживая левой рукой волка, который лежал со мной рядом и тоже как будто смотрел в небо. Впрочем, оба мы одинаково ничего не видели там и не могли ничего увидеть и понять. Глухая страшная ночь чернела вокруг нас и над нами, и было все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг было одинаково непонятно и враждебно нам. Волк начал уже коченеть, и странно было в темноте трогать пальцами его жесткую шерсть, торчавшую космами и выросшую будто на мертвом теле. На раскатах он откатывался, так что я должен был обнимать его, а потом, когда розвальни становились на место, ударял меня своим угловатым, неприятно твердым телом.

Дома, в огромных нежилых комнатах, стояли те же холодные потемки, и весь дом, ветхий, поскрипывавший от ветра, полуслепой – с двумя-тремя светившимися окнами, выглядывал жалкой развалиной. Волка трогали, ахали, щупали; только старая, почти лысая кухарка Аграфена, которая прожила уже около восьмидесяти лет, всматривалась в него угрюмо и молчаливо.

На улице же в это время выл и крутил уже яростный ветер и дергал ставни окон. Много позже, когда все в доме спали, я отправился через целую вереницу пустых, гулких комнат в залу посмотреть, заперта ли балконная дверь.

Толкнув ее, я вышел на балкон. Снег слабо белел на нем, а дальше чернела, как непереходимая бездна, бесконечная бушующая мгла, то свивавшаяся вихрями, то удушающе налетавшая спереди, с воем охватывая всего, с головы до пят.

Вспоминая нашу пустынную борьбу, там, в безлюдном поле, я не испытывал ни радости, ни жалости, ни страсти. Мне не было жаль ни себя, ни волка, ни старую кухарку Аграфену, но не было бы странно и то, если бы в этой безлюдной тьме я увидел неподвижное лицо Вечной Ночи с грубо вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами, в которых я прочел бы спокойное, величавое и равнодушное отчаяние.

 

Океан

*

Часть первая

Человек идет в гору. Довольно жарко, но прилетает ветерок, быть может, из каких-то южных рощ, из-за бледно-синего горизонта. От него легче дышать, а скалы впереди горят, и над головой нависают их громады. Остров все глубже уходит вниз; там белая деревня с плоскими крышами, – впереди только тропинка вверх.

Скалы лезут с обеих сторон, но дальше плато и отлогий подъем к самой верхушке. По этой траве мало кто ходит, здесь гуляют океанские ветры, цветут милые цикламены.

Человек, добираясь до них, ложится на землю, пьет их тонкое вино; солнце погружает все в свой свет, – благословляет человека и скалы с дальнего зенита. Но вокруг разлегся и океан – он тоже вбирает его лучи, растворяет в себе, и его вода от этого становится легче, дымнее, будто напитана светлым облаком.

Он встает и медленно идет кверху. Вот он у обрыва; скалы отвесны и вниз, до моря, лететь полторы-две минуты. Камни разогрелись от солнца; если оборачиваться на полный круг, то везде по горизонту будет черта океана – смутная и подозрительная, будто обманывающая.

Человек ложится в тень, около камней. Глаза у него закрыты.

Нынче опять был сон. Он приходит уже не в первый раз за время, что он тут. Это все то же незапоминаемое и легко гибнущее; оно оставляет по себе утром влагу в груди, и нечто внутри омыто им. Оно появляется в часы ночи из сложной сети снов; медленно двигаясь, находится где-то вблизи; есть что-то невозможное и далекое в нем.

Он улыбается.

– Невозможное!

Когда бьется о берег дымное, передвечернее море, в волнах есть что-то оттуда же; будто они все это знают, и бегут-бегут – кажется даже, что над морем в тот час есть чей-то голос. Тогда хочется лечь у подножия волн, на песке, и так нежно любить!

Ветер стихает; приближается полдень. Солнце стоит высоко, и белый огонь наполняет все вокруг; на океан нельзя глядеть, он – гигантское, лежачее солнце.

Человек чувствует, как накаляется его лоб, и мозг затихает, будто растаял в прозрачную жидкость.

– Милые цикламены! Славные цветы!

Снизу же, от ровных вод, встает и захватывает все в свою власть густота; необъятный плащ стягивается с океана и покрывает все собой. Он – не для звуков, и не для жизни. В его пространствах могут только слепо вырастать цикламены, горные существа. В великом молчании лежит все внизу, и корабли беззвучно чертят синеву. Они стоят на одном месте, но и текут в разные стороны, раздвинув белые паруса. Вот они образуют фигуру, как звезды на небе. Проходит время, и фигура меняется, но они все стоят. Человек лежит смирно, – над ним мертвый парус; штиль в его сердце. Когда глаза его смотрят вверх, они видят послеполуденные облака, они читают в них «беззвучие» и «безнадежность».

Внизу у моря, где рыбаки, живут шумно. Когда стихает день, и чуть туманится океан, звезды бледнеют в его парах; кажется, что большой темный дух благословляет эти несколько скал, вышедших из его сердца, покрытых виноградниками, южными лесами и кактусами; он осеняет своим дыханием и здешних людей. Это ночной владыка, отец волн и глубины. Здешние люди не видят его, и, может быть, даже не знают о нем ничего, потому что ночью крепко спят, здоровым сном; а с утра до вечерней зари их жизнью правят иные силы.

И когда ночью человек взбирается по горным тропинкам кверху, он никого не встречает по пути; он уверен, что взойдет один, и никто ему не помешает.

Океан внизу, он дымен, влажен, ему понятны туманы и бледные души. По небу текут неяркие созвездия; крайние звезды, что недалеко от горизонта, уплывают глубже вниз, за черту вод, точно обрученные океану.

Он спит и видит сон: он ходит взад и вперед, из одного угла в другой, в какой-то зале. Зала небольшая. Очень светло, но никого нет, хотя где-то танцуют. Вдруг сзади появляется та, кого он знает и не знает. Как всегда, ее трудно разглядеть; по обыкновению, слегка болит при этом грудь и сердце, точно туда впустили слабого яду.

– Отчего вы здесь одни? – спрашивает она.

Он улыбается, молчит и продолжает ходить из угла в угол.

– Отчего вы все ходите тут?

Он опять молчит, хотя где-то у него внутри, ниже боли и яда, есть ответ; но жутко его сказать, и кто-то мешает. Произносится он так:

– Никогда. Никогда. Никогда.

Он просыпается, пробует посмеяться над сном за то, что он «поэтичен», но слабая тоска все же давит сердце.

На берегу, у моря, веселый шум. Село на мель небольшое рыбацкое судно; со всего островка сошелся народ; добыли канатов, зацепили, стараются сдвинуть нос со светлого песка. Неизвестно, чье суденышко, но кажется, будто общее, и дело как-то касается каждого. Бранятся, лезут в воду. А на берегу мальчишки ходят колесом и поют девушки.

Наконец – сдвинули. Теперь и взрослые прошлись бы на руках – он смотрит на них, и ему хочется весело смеяться; а им уж некогда: скоро пароход, надо готовить лодки.

В самом деле, через некоторое время пароход останавливается в полуверсте от острова, бурлит винтом, и к нему с разных сторон бросаются лодки. Они танцуют на голубых волнах, везут вести, через час он получает с почты, с парохода же, письмо.

Прочитав, он кладет его в карман и отправляется в горы.

Он улыбается, но внутри у него тихо:

«Она думает, что страшно „конец“. Но она молода. Что она знает? Милая женщина, славный ребенок, – прощай».

Широко вокруг. Направо, налево, на поворотах спиральной дороги появляется океан. Идет время; вот и склон, где цикламены, и верхняя площадка с развалинами.

Человек ложится на камни, подползает к обрыву, где прямо внизу видно море. Слегка мутнеет голова. Правой рукой он вынимает письмо, целует его и выпускает из рук. Медленно кружась, порхая, оно нисходит в синие глуби, что видны внизу. Он встает. Сердцем его овладевает торжественное; кажется, будто с кем-то он обменялся чудесными, золотыми кольцами. Будто он навсегда обручен.

Океан же, всасывающий у горизонта в себя небо, летит вокруг по-прежнему. К нему обращается сердце, и кажется, что здесь надлежит дать ответ – вдали от песен рыбаков, при надземных ветрах и кораблях-звездах. Человек становится лицом к океану и солнцу, долго стоит, потом опускается на колена и кланяется до земли.

В этот же день, после полудня, он гребет обеими руками, в лодке, прочь от острова. Это приятная прогулка. Легко бежит вода, легко грести; остров туманится чуть-чуть, и у его подножья беловатая мгла.

Сверху, с того места, где он сидел днем, лодку сначала видно. Она кажется щепочкой, лежащей неподвижно на легкой зыби. Но идет время, ее контуры труднее различимы, и иногда глаз совсем теряет ее в однообразии вод.

Солнце ниже, наступает передвечерний час. Куда ни глянь с высоты, везде тихо и ровно. Только на юге, очень-очень далеко, горная цепь на материке и вулкан: он дымится слегка.

Никого нет в море.

Часть вторая

Прошло время, ничего не осталось от того, первого. Но остров не изменился, хотя некоторые родились, иные умерли.

Раз с парохода на него завезли женщину. Рыбак, который плыл с ней на лодке, не мог добиться от нее слова, хотя заговаривал на разных языках.

Когда она ступила на землю, ей сразу показалось, в блеске и радости, что-то огромное, что сжимало ей столько времени грудь кольцом, сразу облито здесь пламенным светом, от которого неудержимо тает все. Через несколько часов, выйдя из своего нового жилища, она остановилась на распутье; тропинки шли в разные стороны, среди виноградников. Она легла на землю, под палящим солнцем, и рыдала; вокруг висел виноград; он созрел уже, и его темные гроздья готовы были сорваться с веток и пролиться на землю мощной кровью, искуплением.

Это был первый день. После слез, поздно вечером, она уснула спокойно – на всю ночь. Она верила, думала, что все уже ушло с теми слезами, и что разодранная грудь срослась.

Но раз, в жгучий полдень, она поднялась наверх, к площадке и камням, где некогда уже лежал человек. Здесь она обвела взором вокруг и смолкла: огненный глаз стоял высоко и недосягаемо, а по металлически-неподвижному океану, к солнцу, на юг, шла раскаленная дорога; в ее блеске была смерть и покой, зыбь как будто замерла в этой желтой меди. Сразу стало похоже на север. Это – снежное поле; оно покрыто жесткой, полуледяной корой, и солнце неумолимо блестит на нем. Если броситься вниз, то неминуемо разобьешься о металл. Длинный, медленный гул над морем.

Она подошла к самому обрыву и злобно топнула о выступавший камень; он дрогнул, отломился и полетел, как будто снизу властно требовали его к себе; за ним обвалилась глыба и, шурша, съехала со своего места, у самой ее ноги. Она побледнела и отодвинулась на шаг.

Но тут подбежали две славные девушки, с острова, смуглые и тонкие, с красными лентами в волосах. Они испугались, что она так близко от опасного места – там изгородь даже; они затараторили по-южному, а она улыбалась, и все трое отправились на склон, за цикламенами.

Но и после цикламен, внизу, дома, она по-прежнему ощущала в себе накаленное железо, – то самое, от которого она кидалась из стороны в сторону и попала сюда.

Приходил горячий вечер, и хотя над морем был ветерок, но казалось, он летит далеко с юга, от Африки и Туниса; под него трудно было заснуть, он охватывал пламенным покрывалом голову, заставлял кровь сильнее бегать в венах и рождал дикие сны.

Так видела она постоянно погони за собой; она спасалась куда-то с маленькой дочкой на руках, но не было выхода – все двери в последней комнате заперты. Тогда девочка становится котенком – рыженьким с темными пятнышками; но откуда-то напускают громадных котов, – они сразу растерзывают детку, и ничего уже нет, кроме клочков мягкой шерсти.

Так в бешенстве, ужасе и слезах просыпалась она после мрачных ночей.

В окнах стоял дымный зной. Из туманов над водой подымался огнедышащий пик; это уже на материке.

Временами он давал о себе знать; гудели удары где-то вглуби, точно призывали к бунту и хотели уничтожить, разнести всю эту землю.

Тогда по океану шли тяжелые волны; казалось, что некогда и сам остров вышел на свет и солнце после такого же мятежа, и ему знакомо это. Злобный пламенный бог был заключен где-то ниже подошвы этих скал и наводнял воздух и все вокруг своим дыханьем.

Цикламены никли тогда на вершинах, и голова мутилась даже днем.

Однажды, в такой полдень, женщина была наверху. Она глядит в ту сторону, домой, где ее мука. Из вулкана подымаются коричневые клубы.

– Если бы я была Антигоной или Медеей, я б заколола себя, и была бы Трагедия, с божествами и коротким мечом. Но все же… – она переводит дух, – проклятые, проклятые!

Небо и океан; они молчат; они как будто благословляют кровь и скорбь; ветерок шипит в сухих травках, маленькие камешки скатываются в пропасть. Тогда, заложив руки за голову, закрыв глаза, она вдруг двигается вперед. Она идет прямо, ровными шагами к обрыву, где когда-то человек бросил письмо. Подходя, она не замечает, что скоро уж воздух. Нога смело становится над высотой и тело сразу срывается вперед.

Вот оно летит. По дороге голова бьет об острый выступ скал – уже внизу. Яркая кровь кидается туда же в темный, пламенный океан. Там красное соединилось с синим. Был слышен всплеск, но те утесы пустынны, они слишком остры и недосягаемы – никто не видал ее.

Часть третья

Ночь. Тепло и слегка туманно. Давно спят на острове. Очень, очень молчалив океан. Он не бьет волнами о скалы, не гудит – это его сокровенный час; он один, в своей недвижной стихии, точно темный царь, нерождавшийся, бессмертный. На вершинах, во времена благословляющей ночи, цикламены радостно дремлют и благоухают; их корни во влажной земле, покоящейся и питаемой океаном; сверху же они открыты взорам светил.

Тучи звезд слабо плывут по небу; они медленно подымаются из-за горизонта, рождаются для ночи, проходят свой постоянный путь и погружаются в океан, из которого вышли. Таково восхождение и неизменное обручение звезд.

Великий океан, глубокий владыка, принимает приходящих к нему.

 

Деревня

*

В большом доме бабушки тепло, много разных вещей, видно, что живут тучно; все пропитано бабушкой, ее теплой, хлопотливой жизнью. Кофе жирный, вкусный, к нему гренки, как любил Крымов. Вот и кофе отошел, и отобедали. Дед пришел красный, потный, за обедом ел много борща, на кончике уса у него повисла капустка; потом пошел спать, и спал тоже крепко, как Крымов в эту ночь, как и все здесь. Комната будто дрожит от дедушкина сна; в гостиной темнело слегка, сгущалось что-то, стояло очень много мебели, и стояла она тут давно. Какой-то уют был в гостиной старой бабушки, а сама бабушка, в многолетней кофте, в галошах и теплом платке, вечно бродила то по дому, то по усадьбе: то отворяла старые сараи и рылась там, вытаскивала разные нужные и забытые шубы, то перекладывала яблоки в чулане, и всегда ее обволакивало что-то здешнее, прочное, чего не возьмешь ничем. Крымов после обеда лежал на диване в гостиной и смотрел, как растут сумерки; что-то особенное истекало от кресел, дивана, ковров, на которых столько сидело, ходило, которые видели рождение Крымова и долгую, будничную жизнь деда с бабушкой, разговоры об овсе, деньгах и о жизни. Они как будто спрятали в себе кое-что от этого овса и жизни. А вдалеке неугомонные, хлопотливые бабушкины шаги в прихожей, кладовушках и кухне. Крымову захотелось спать, по-хозяйски, с храпом.

Но вот колокольчики. Гость, сосед. Принимают его в сумерках, и опять разговор; но старой, умной, нелюдимой бабушке, которая вечно что-то свое думает бродя, – скучно. А гость длинный, на несколько часов; впереди самовар и ужин, а пока он все журчит, рассказывает, Крымов слушает, его завораживает этот человек; жаль, нельзя лежа слушать. Картофельные ямы, сгнила в них картошка. Бьет шесть, зажгли уже лампы, выходит дед, умытый, здоровый, веселый. Сильные степные люди хохочут, целуются, дед берет гостя за талию, все идут пить чай. Самовар на столе, белый хлеб, твердое, желтоватое масло.

Поздняя осень: Крымов бродит по усадьбе. На перекрестках он часто сталкивается со старой бабушкой; она все такая же мрачная и хмурая. За ней следом бегают индюки и индюшки; в амбаре, где в закромах мука и овес, она смотрит, как выдают, и в это время кофта у ней запачкана белым. В молотильном сарае идет молотьба. Рано утром, в ненастных потемках, когда ветер рвет во все стороны, работники копошатся в людской, идут с фонарями, сонные и угрюмые, в сарай. Там мглисто светят их фонари в туче пыли из-под молотилки, и люди швыряют в полутьме снопы, швыряют, швыряют, подают, молотилка ест и вздымает тучи пыли, а вечером, на заре, когда ветер стихнет, – замирает воздух, небо, и низко над пашней летит черный ворон на верстовой столб; все смолкает, и люди мерят зерно. Зерна насыпают кучи, оно текучее, * гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому. Особенно пахнет в это время в сарае, а дальше за сараем рыхлый чернозем, глубокий-глубокий, как бабушкина простая и всегдашняя дума; как то, что течет в мозгу Крымова, бабушкина внука, когда он бродит по вечерам в тех местах.

Издали, в полутьме вечера, березы вокруг усадьбы сливаются в одну глухую, гудящую стену, а сбоку торчат лохматые риги; на них по вечерам собирается воронье; в этих сумерках они глядят ночными жителями; и далеко по горизонту ходят свинцовые облака.

По сторонам дороги, по глубокой пашне огромные черные комья и пласты земли; в полутьме они кажутся больше и линии их круче и причудливее; будто лицо глубокой земли изборождено и взлохмачено кем-то. Там лежит она, грубая и чудная, а небо хмурится и темнеет, и уж летит сбоку, косо, упорный осенний дождь. Земля хлюпает и чмокает, черная жижа под ногами, а Крымов с наслаждением бредет под мелким боковым дождем, мимо побуревшего жнивья, полукругом, к грубо сработанной, коричневой деревушке. В это время там, за черно-туманной завесой, все возят могучее зерно; здешние мужики и бабы в деревушке хлопочут, раскладывают свою пеньку, доят коров, ходят на поденную, возят лес.

Черный обворожительный ком-земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит и поит мужиков и здорового, кряжистого деда.

Глухо гудят сторожевые березы вокруг усадьбы.

Дед ходит по саду с другим дедом, который снимает у него сад. Тот старик – старшина; он выше крымовского деда, борода у него как снег, и очень длинная, в руках толстая палка. Идет дождик, седой, важный старшина собирается уезжать. Ему подают вороного жеребца, здоровенного, похожего на сына старшины, что сидит, правит. Жеребец подхватывает, грязь, грязь, шипя, летит из-под копыт и колес; ветер треплет седую бороду.

А дед опять торопится. Вдруг он видит непорядок: подпасок гонит дойных коров рысью, щелкает длинным кнутом, пугает их. Дед сердится, машет в воздухе палкой, кричит, багровеет, а ветер треплет его резиновое пальто; осенний ветер бурлит и клокочет, рвет березы, гонит облака над лохматыми деревушками, что разлеглись кругом; дождик взмачивает сырую глубокую землю, куда уходит нога деда по щиколотку. И когда дед приходит обедать, лицо у него обветренное, весь он пропитан запахом поля, которому нет конца.

После обеда Крымов с дедом едут на ярмарку. Дед правит сам, и они едут быстро; лесочки, взъерошенные деревушки в полях, черные рытвины и косогоры. И там, на площади, месят ногами грязь, бродят сыны народа, покупают глиняную посуду, щелкают орехи, торгуют пахучие кумачи; хрустит брюква, уплетают пряники, пахнет дегтем, сермягами, грязно, и облака собираются сесть на головы гуляющему народу, темным толпам, что ходят взад-вперед.

А когда Крымов с дедом едут назад, по грязи тянутся подводы, телеги с пьяненькими с ярмарки. Пьяненькие орут, вспоминается запах кумача, слегка темнеет уж; хмурый сумрак дышит, подводы сливаются, кажется, что по всей дороге сплошь ползут бесконечные обозы, везут народ куда-то; угрюмо-пьяный народ поет песни и едет в разные стороны; будто тронулись куда-то в поход жители черной земли; тяжелый ворон засел на столбе на перекрестке и не хочет улетать, – Крымов с дедом совсем к нему близко. Дома же Крымов опять лежит в полутемных комнатах и прислушивается к чему-то; ему кажется, будто он слышит грубую работу в усадьбе: доят молоко, мычат коровы…

В груди крепкой и грубо сделанной деревенской земли идет тоже работа, и эту работу Крымов тоже как будто чувствует. Вот стоят живые плотные деревья, по хлюпающей грязи лошадь с трудом везет в горку бочку с водой из пруда, и земля раздается под колесами как живая, а рядом падают листья с клена.

Но как будто он начинает и дремать, будто он прислонился уже головой к тому, на чем покоится вся эта земля, чему она близка; бочка с водой въезжает в дерево, деревья наполняются пьяненькими с ярмарки. Крымов погружается в крепкий, горячий деревенский сон.

В темнеющей роще свистит ветер; в ней небольшие котлы, вроде плиты под открытым небом; под котлами огонь, а в них варится, бурлит картошка для свиней. Ее насыпают в котлы до краев, сажают мальчугана смотреть за ней, чтоб было что есть толстобрюхим, гладким боровам. А борова лежат там коротконогие, похожие на тюленей, какое-то ходячее сало, лежат, ждут ножа; и когда глядишь на такого, как будто уж видишь, как плавно и легко погружается тонкий нож ему под горло. Много нужно картошки для них, они все лежат, смотрят в одну точку и жуют; они ужасно много могут съесть; как будто это лежат готовые колбасы, всасывающие жирные пиявки. И темным вечером над котлами для варки мощно гудит ветер в березах, гонит низкие тучи над взлохмаченными пашнями, над черными грядами, из которых недавно, всего несколько дней назад, вытаскивали эту картошку.

Вечером в сырой день по усадьбе то тут, то там движется фонарик, топают и чмокают в грязи сапоги молочниц и работников, ругань временами вырывается из темноты. Ужасно грязно у скотного двора. Всегда из-под ног и из стойл послушных жирных скотов, что стоят там, сочится эта мощная удобряющая сырость, от которой пахнет теплом и силой, и земля в этом месте на улице черна и жирна. А там, за стойлами и перегородками, тоже тепло, стоят и жуют жвачку тучные коровы, тихие темные скоты. Вечером при тусклом свете двух-трех фонарей здоровенные бабы молча выдаивают их. Молоко пахнет, тонкие струйки его методично брызжут, в ведре пенится, а корова сонно жует и отрыгивает. От одной к другой выцеживают их молочницы, а воздух все густеет, все теплее становится, и сильнее пахнет молоком.

Позже, когда молоко в тяжелых ушатах стащено в молочную и процежено, когда все огни в усадьбе потушены и молочницы спят сном рабочего человека, этот теплый, животворный запах не покидает их.

А на следующий день утром режут борова. Режет за сараем холодный микроцефал с узким, вытянутым вперед лицом – Игнат. В это время ветер страшно свищет в сторожевых березах и тяжелые вороны летят ухабами, наискось. Ветер раздувает пламя, которым палят тушу борова.

Так шумит осень в деревне. И уж ярко зеленеет озимь, рождаются в усадьбе новые обитатели – пестрый теленок, маленький человечек, сын застольной кухарки, пара жеребят. Скоро зима. Крымов знает это и ждет только снега, санного пути.

Крымов с дедушкой едут. Дорога дальняя. Много верст, заворотов, проселков до станции, а метель метет. Полверсты от усадьбы – ее уж не видать. Снегу еще немного, грубые, переделанные из розвальней сани стучат временами о глыбы закоченевшей грязи. На козлах – на деревянной поперечной дощечке – бывший солдат в армяке. Ногам его тесно; вероятно, он все время упирается коленками в передок, а пристяжных, напротив, запряг длинно, и теперь никак не может заставить их везти – везет один коренник.

Странный воздух в снежных полях, дико крутит ветер и метет полосами снег. Взъерошенные, брюхастые лошаденки бегут лениво по родным полям, в снеговом просторе. В шубу набивается снег, она пахнет мокрым мехом, а сани поминутно идут в раскат. Дед ругает солдатообразного на козлах, а ветер, подвывая деду, носится по полям. Вот тучи снега сильнее и гуще обдают сбоку вихрастых лошаденок, деревянную некрашеную дугу, деревянные поскрипывающие сани. Всюду дерево, и веревки мерзнут и становятся каляными; на козлах человек, у которого в мозгах свежепахнущее дерево, стружки; Крымову кажется, что и он наполняется тем же деревом; песни полей и снега, ветра, воющего над могучей землей, околдовывают его. В этих звуках, в медленном, тугом ходе мыслей в голове солдатообразного, в ненужных, неожиданных толчках саней, в грубой бараньей полости, скатанных клубах шерсти на брюхе и боках лошадей, – Крымов ощущает одно, простое и великое, чему имени он не знает, и что любит глубоко.

«Правей, правей», – кричит дед, но едут как раз влево, сани стукаются обо что-то, кренятся, дед наваливается на Крымова; а впереди, чрез узкий проезд между сугробами, надо нырять в деревуху, полузанесенную, растормашенную ветром, с космами соломы на крышах сараев, полуголыми ребятишками, латаными, слепыми окнами. Она страшно похожа на другую и третью, что разлеглись тут, по бесконечному пути Крымова с дедом. Путь будет мимо многих засыпанных снегом оврагов, затуманенных метелью лесочков, косогоров, бурьянов.

Крымову кажется, что скоро он заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле.

 

Завод

*

Утром, в девятом часу, Шарль Брюно подъезжает к Сыромятной. Рысак его кормлен белым хлебом, и пролетка плавно летит мимо заводского забора. Ветром несет облака пара и дыму, а солнце полыхает в них лучами, точно это золотые волны. Брюно крутит ус; сбоку плывет теплая полоса от печей; за забором трубы, крыши, курится шлак и злобно визжит круглая пила. Поворот, ворота, Шарль легко спрыгивает. Прямо – красный ящик, контора. Сухое Шарлево тело сбрасывает пальто; вот он в правлении, в заказах, подрядах. Вокруг кишат комми, стоит гуденье мастеров, волосатых подрядчиков. Шарль коротко бросает слова. Твердый, четкий мозг его будто выстукивает телеграммы. Десятки меньших мозгов, в очках, пенсне, красных и черных галстуках, движутся вокруг. Трещат ремингтоны, пишут перья; чертят, спорят, ходят.

Так идут часы. Становится жарче, люди теплеют, что-то плавится внутри, и толстяки начинают пыхтеть. Солнце ложится из окон светлыми квадратами. Снимают пиджаки и пишут тише. Кассир за решеткой шуршит бумагами и сопит, как тюлень в клетке. За окнами раскаленно-плывучий воздух, пыль, гам. В нем снуют из конторы в завод несвежие люди, в рубашках фантази, – носят ведомости, бегут с приказаньями. Иногда бредут запаренные мастера с печей. Потом снова непрерывным потоком – монтеры, десятники, директор.

Со стороны завода тяжелый грохот, как от железных листов; и вдруг – резкий удар, точно огромным молотом раскололи чугунный котел. Мастерские, рядами и отбегая вбок, разбросаны как стальные коробки.

В самом центре их – паровые котлы и электрическая станция. Под котлами в топках горит каменный уголь медленным, раскаленным пламенем; пары под страшным давлением покорно скопляются в сухопарнике и текут наверх, в машины. Здесь высокая зала, много свету, однообразно рычат динамы; электротехники стоят у медных приборов, как автомобильные шоферы. И все время воздух тихо, мощно ухает, масляный пот дымится под ползунами и царят спокойные силы, прозрачно-холодные и невидимые.

Старый директор, с палочкой, пересекает залу, оглядывая все вокруг опытным, острым взглядом; выйдя наружу, он бредет к гвоздильне проездом между корпусов. Вдали, на башне электрические часы сбрасывают стрелку с минуты на минуту, и во всех отделениях, как по команде, соскакивают десятки других. Директор сверяет свои. Мимо него катят на вагонетке дымные глыбы – шлак, в уродливых изломах, с рдеющей коркой. Сзади, в облаках пара, тени рабочих.

От гвоздильни издали – глухой шум: кажется, где-то ревет водопад, длинно, на одну ноту. Но когда директор отворяет три двери, одну за другой, грохот сразу охватывает его сплошным кольцом. Узенькие станочки идут в два ряда, в них что-то беспрерывно дергается и кривляется, как детские паяцы; стальные челюсти, ручки, ножки, сразу бьют во все стороны, и из-под их клешней безостановочной струей летят гвозди.

Он морщится, идет в другой конец, к седенькому мастеру Блоху. Воздух орет без умолку железными нотами; что-то мертвое разделяет всех; над станками гнутся хмурые фигуры; они подливают масла, щупают временами теплые гвозди; их гаснущие мозги как бы прикованы к этим пляшущим уродцам.

Сверху дрожит и задыхается туманный свет.

Улыбаясь, наполовину знаками директор объясняется с Вдохом, стоя на галерейке; сквозь стекло над ними видно небо, как из парника; а внизу – как вчера, завтра и послезавтра. Туман от грохота. И когда начальство уходит, Блох, кривоногий эльзасец, продолжает стоять по-прежнему. Изо дня в день, много лет он служит на этом мостике, пишет на конторке, смотрит, как грузят гвозди в ящички, как угрюмые глухари гнут свои спины, – и все молчит, молчит. Трудно понять, что выражает его ожелезившее лицо.

Директор идет среди мотков проволоки к своей калитке. Здесь надо немного в горку; он оборачивается, переводя дух. Сзади весь завод, – угрюмые груды с трубами, выступами и углами. Бурлят печи для сталеварения; бьет молот; в тишине дремлют магазины с изделиями; а вдалеке, на дворе, сложены штыки железа в пакетах.

Солнце жжет; раскаленные крыши дрожат в жаре; надо всем пыльное облако.

Но вдруг электрические часы сразу соскакивают на двенадцать, и сейчас же, будто в ответ им, ревет гудок. Все быстро бросают работу. Из тянульных, литейных гурьбой бредут рабочие. Со станков сбрасывают ремни, они мрут. Завод глохнет, полуденное пламя наполняет его.

Рабочих в воротах ощупывают ловким движением, и они черными лентами ползут по слободам. Там они моются, завтракают, и сидя перед низкими оконцами, глядят на улицу. Шарль, натягивая перчатки, уносится в город на холостую квартиру. Обедают мастера-чехи, конторщики, служащие. Старенький Блох ковыляет домой и хмуро молчит, будто ему вечно слышны гвалт станков и знакомые железные голоса. Директор устало пьет пиво на балконе под шум топольков. Из-за стены на него летит гарь.

Только сталелитейной нет отдыха: ей нельзя остывать, и сейчас, за толстыми стенами, глубоко внутри плавится металл; вот ломают пробку, золотой поток брызжет в формы, летят фонтанами огненные звезды, будто это расшалившийся фейерверк. Сверху, с печей, смотрят мастера, в беспокойстве, через синие стекла; огонь проникает до костей, и лица у них опухло-бледны. А внизу кишат рабочие, как при наводнении; на глазах их черные выпуклые очки, и они точно водолазы снуют под золотистыми выстрелами. Пыхтя, громыхая, подползает паровой кран, с железной рукой, повисшей наискось. Маленький машинист управляет им; как уродливое насекомое, кружит он вокруг своей оси, спускает лапу, спокойно цепляет сотни пудов и тащит в воздухе. Печь иссякает; сталь похожа на лаву, и появляются мрачно-красные тоны; стропила, груды болванок, рабочие с наглазниками – тухнут; по-прежнему дымный полумрак и дальний визг пилы.

Солнце клонит за полдень; пыль, зной, будто стон над мастерскими; железные крыши млеют; люди горят у машин, сбрасывают рубашки и голой кучей бегут к душам; трепещущие тела сразу ежатся под холодом, стекает наработанная грязь, – и опять к станкам, в прокатную. Около брусьев красного металла рубашки сохнут как в огне, от них идет пар, и кажется, что сейчас выпарятся и сами мозги.

А рядом гудят вальцы, сквозь них ползут мягкие комья железа, как красные тянушки. Их гонят взад-вперед, они плющатся, вытягиваются лентой, извиваясь, и твердые рабочие ловко цепляют их крючьями, возвращают опять; все тоньше, злее, больней растягиваться, – но волокут дальше, в проволочную; и там из-под узких желобков со свистом вырывается проволока, огненным бичом, – чертит воздух зигзагом, но сейчас же ее опять ловят, и она покорно наматывается на катушку. Почерневшие и сухотелые рабочие как будто без устали воюют с ними, – если зазеваться, обовьет, прожжет. Где-то гудит, вздыхает, будто на палубе огромного корабля с тяжелым ходом машины. Мозг устает и темные пятна идут в глазах. К четырем часам жены приносят в платочках полдни. В углах, где потише, рабочие примащиваются поесть, как после большой битвы; некоторые моются, потом, крестясь, садятся за столик; и сразу становится тихо: гул, грохот где-то далеко, как будто дух благообразия посетил это место.

Но время тянет дальше, вперед; снова они бросаются в пекло, снова здания, стекла, камень в дымном чаду; кажется, будто из людских тел выходит горячий туман. И около вальцов, по-прежнему чередуясь и взмывая яркой лентой, вылетает проволока. Вот она длинным концом охлестнула кого-то; льют воду, тащат в больницу, пахнет горелым телом, и вокруг лица бледней.

Но солнце закраснело в стеклах корпусов; засияли в закате медные проволоки, – опять гудок. Снова бредут рабочие: сталевары со слезящимися глазами, гиганты-молотобойцы, прокатчики и молчаливые глухари из гвоздильной. Все они – отдельными струями: бледно-хмурые, прокаленные огнем, возбужденные, одеревеневшие. И последними – чернорабочие. В воротах красное солнце обливает их всех усталыми лучами. Они смотрят на воздушные громады над своими слободами и понуро расходятся по сторонам.

Трудно двигать ногами в передвечерней хмаре. Тяжелое утомление на всем. Засеревшие в пыли мастерские хрипят еще, но гвоздильня уже молкнет, точно ее водопад отведен в другое место; кажется, что и всем этим дымным массам надоело стучать и грохотать. Толстые чехи, паспортисты, чертежники плетутся по домам. В чахлых садиках вокруг конторы появились самовары; старый директор пьет у себя на балконе чай со сливками; но сбоку дымит вагранка, и рядом снует маленький паровозик, портя нефтяными остатками тополя. И у всех самоваров, во всех беседках, где пиво, чай, сельтерская, – тяжелые груди и глаза с красной поволокой.

Рабочие же дома умываются и тоже пьют чай с побледневшими лицами. Но в маленькие оконца льет растопленный воздух с сухой пылью. И скоро плац за заводом чернеет кучками. Тяжелые группы сидят, стоят, вяло бросают орла и решку, сонно курят, лежа на спине, глядя в небо. И кажется, что это выбросили на берег бедных рыб, которым нечем дышать.

Солнце багрово закатывается. Красный дым, муть надо всем. Женщины с детьми идут домой, девушки бегут в рощу. Там, среди сосен и песочных ям появляются босяки; на огородах вокруг кончают работать, и бесстыдные бабы отдаются по канавам. Сохнет капуста от зноя, пахнет нечистотами; ржавыми полуконусами торчат баки для нефти. И издали – со свалок на завод и плац надвигается жаркая, вонючая туча; медленно развертывается она сухим пологом и осторожно пропитывает все уголки домов, садиков, комнат. Если смотреть, она стоит за рощей, призрачно бурея.

Пожелтевшие люди прячутся по домам; чехи тяжело дышат, пьют пиво и ругаются в своих беседках; директор чахнет, берет прохладную ванну и ходит с расстегнутым воротом. А издали, от заставы, где хутор золотарей, выезжает обоз – в город и к заводу. Темнеет, у ограды затрепыхали фонари, будто на нее надели сияющий пояс. Плац опустел, рабочие крестятся, ужинают, ложатся спать. Скоро огни у них гаснут и их кривые улочки пропадают во тьме, сливаясь с домами и глухой чернотой. Временами в ней летят мимо завода яркие поезда, как тяжелые пули. Они прорезывают ночь своей грохочущей струей и гинут где-то вдали.

Голубой свет дрожит сквозь многостекольные стены прокатной, и завод кажется синеватым фонарем. Поздно ночью к нему подползает обоз бочек. Сонные золотари покачиваются на передках, и весь их отряд похож на цепь тараканов. Они подбираются к красному корпусу, налаживают свои трубы, расставляют узкие бочки, – качают. Вдруг красный свет вспыхивает в воздухе, над сталеварной, и резкими волнами ложится вокруг, обнимает лачуги, крыши и вырисовывает все мелочи. Как бы огненные столбы встают друг за другом и рвутся в небо, бросая на облака мощный сноп. Золотари почесывают вшивые головы и с жутью глядят на фейерверк. Но вот выпуск кончился, все гаснет. Снова сияют шары, шуршат вольтовы дуги.

А они сосут, сосут. Служащие глубоко спят вокруг по домам, набирая сил на завтра. Сторожа и дозорные бьют в колотушки и хмуро стерегут чужое добро. Насытившись, бочки трогаются. Снова грубые сиденья, вонь, смутный ход пары в дышло, колеи и завеса пыли. Впереди роща, сзади пылает завод. Они вздыхают, оборачиваются на странные чудища и бормочут что-то. Настает глубокий ночной час. Золотари молчат; тяжко кряхтят мастеровые по хибаркам, спят дети, худые женщины, красноносые немцы на заводе. Директор видит во сне деревню. Шарль же спит заграничным сном у себя на пустой даче, а завтра готов вскочить с петухами и мчаться на сыромятную.

 

Ласка

*

Мы со старшиной очень долго бродили у него в саду. Время зашло за четыре, жар свалил и было очень светло, покойно. У старшины огромнейший сад, – когда мы забрели в дальний глухой его угол, не верилось, что мы в большом селе: тихий воздух, свет, белоснежная борода старшины казались библейским – глубоким, утишающим. Может, старшина и не такой совсем, но тут его речи тихи, он ужасно благообразен и седовлас; и даже в такую Божию благодать и теплынь во всегдашней своей черной чуйке.

Выходя, мы почтительно распрощались, он важно снял картуз и приветливо гладил бороду. «Не извольте беспокоиться, все будет. Все устроим как надо».

А мой Орлик танцевал слегка на привязи, над ним вьются золотые мухи, гнедизна его тоже отливает золотистым – какой милый конек! Всего три года, он еще тоненький, но видна уже порода и благородство – вон как он вздрогнул, всхрапнул прозрачно-розовой ноздрей. Но-но, но-но-о… Шажком. Шаг у него воздушный – чуть-чуть, точно боится обидеть землю ударом: легенький-легенький, весь на пружинах.

Мальчик. Откуда такое? Как будто Ивана Ильича мальчишка. Да, просить заехать. Как же, помню. Нынче у него доктор этот будет – Иван Ильич, деревенский клуб. «Что ж, садись, дядя, подвезу!»

Дяде-то всего лет десять, сопливый несколько, и имя такое: Савоська. Однако, малый не дурак и даже в своем роде мил.

Р-раз, вспрыгнул на задок дрожек, как тушканчик-заяц, сидит смирно, занятно ведь на дрожках прокатиться. Рысью, с барином, да через все село!

Вот тут у них школа; за ней прудик, ракитки, и далеко видно, очень далеко. Сады старшины темно зеленеют плотной массой, но там, за светлым прудом далекий полукруг горизонта; хлеба, небо. И вот сейчас, пока мы едем, все это обтекают светлой волной лучи; мягко-мягко они льют себя, свою любовь и прелесть на траву, пруд, ветлы, барышню на крылечке; победно блистают в стекле. Это июньская благодать, – да, я уверен, солнце мирволит нам и верно лучи посмеиваются, нагревая худенькую пупуньку моего Савоськи.

Иван Ильич, конечно, рад: можно поговорить, пофилософствовать и выпить чайку на крылечке. Здесь у него самая середка села; вот мы сидим за безногим столиком, тянем чай, – а вокруг, по селу, потихоньку идет своя жизнь! Бабы белят холсты на мураве, гуси щиплют травку, медленно бредет пьяный и над дорогой тихо золотится пыль. А к Ивану Ильичу, несмотря на мирный час, беспрерывно идут – то один, то другой. Он сияет, лоснится, и кажется, это играет в нем все тот же горячий чай, что вливает он в себя чуть не с полудня.

Кто же, все-таки, этот доктор, о котором он мне говорил? – Доктор? Неужели не знаю? Да не может быть! Лыжин, объездной такой доктор, за шпитонками смотрит – чудак большой руки, а человек хороший, ничего сказать нельзя – хороший. «В особенности лошадок любят; да и так очень добры – ко всем-с». Да, да, замечаю, вон там запылило по дороге, дрожечки как у меня и фигура мешком, земская фигура.

«Они уж мимо нас никогда не проедут-с, у них так заведено».

Что ж, пока мы распиваем чай, он там будет опрашивать питомиц, разных белобрысых пигалиц, Сенек, Ванек. Издали видно, как шагает медведем, – а там дальше старая церковь, облупилась слегка даже, крест выхвачен золотом и вокруг зигзагами ласточки. Почему они любят так эти сияющие кресты? Верно, весело их ласточьим душам реять в воздухе вокруг такой чудесно золотой штуки.

«Они уж давно вашего Орлика насматривают, потому – много наслышаны».

Наконец, мы и допили; и он бредет, тюлень. «Вы погромче, они на ухо туговаты». Что же, если хороший человек, можно и горло поутрудить.

Да впрочем, понимает, все же, довольно славно, – привык, должно быть, – по губам. Глаза маленькие, умно-добрые, и такая улыбка: сразу как улыбнулся – открыл себя до самого нутра; и захотел бы спрятаться – не может. Теплом пахнуло и что-то незабудочье было в глазах. «Рад познакомиться, знаете ли, тут живешь-живешь бок о бок…» Я тоже очень рад, разумеется. Что же, все в разъездах? Да, конечно, ездить много приходится, ну, да это что! Работать привык. Всю жизнь на ногах – да и работа хорошая. Вот раньше служил, – в болотах дело было, так даже уши потерял. Тут-то еще ничего. Ездишь, ездишь, всего все равно не выездишь, а ведь какая страна-то! И все тебя знают, смотришь, наблюдаешь.

Рассказывает охотно. И народ любит. Есть в нем такая нотка, глубокая, с трепетом. «Их узнать надо, знать, да, тогда поймешь. И вот, – на моих глазах растут. Пробуждаются, знаете ли, растут!»

Ах, доктор, доктор, такой толстый, пыльный, со вспотевшими вихрами – я вижу вас в деревне! Да и не в одной деревне, – вы кружите на своих дрожечках по всему уезду, и всюду вы такой же теплопахнущий и рассказываете вольные мысли, как древние «братья» в посконных рясах. И так же даже детей лечите, и любите детей, только милостынку не сбираете; впрочем, верно очень голы, как-никак. Ну, вот, дошло и до Орлика дело. Хороший конек? Конечно, недурен. Это, кажется, по вашей части. Встал, надел полотняный картуз, через плечо сумка – к Орлику. Орлик не отпрянул – хорошего человека видно за версту. Улыбнулись друг другу, доктор треплет его по шее. «Хорошее созданье, страсть люблю лошадей! Только чтоб кузнец не заковал, – анафемы эти кузнецы!» Обхаживает, оглядывает Орлика, заглянул в рот. «Вот и мой – тоже неплохая лошадка. Знаете, едем иной раз в поле, – вижу, устал, – я сейчас разнуздываю, подпругу отпущу, попасется, а сам сижу, любуюсь: когда лошадь ест, ужасно это хорошо».

Так он говорит, а я сижу, смотрю. Конечно, это ему идет; такой он и есть: наверно, сам корм задает, разводит садик какой-нибудь, любит детишек, и понятно, у самого ребят куча. «У них лошадям приволье, у них легко, никогда даже пбру нет». «Пбру!» Само собой понятно. Иван Ильич хихикает, и в лоснящихся его щеках играют вечерние лучи.

Прощайте, однако, доктор, до свиданья, Иван Ильич, – надо трогаться. Доктору тоже надо. Мы дружески жмем руки и садимся на дрожки. Несколько времени едем вместе, потом он сворачивает. Вон забелел его парусинный пиджак, пыль зазолотилась над ним – укатил эскулап!

А Орлик мой не торопится; да и правда, хорошо идти трусцой по широченной улице, мимо зеленой травки, ветел, холстов, – проезжая мирное сердце деревни. И ведь вот, бегают ребятенки, – что в них? Обыкновенные ребятки, кричат: «Барин, барин, дай копеечку!» – потом, когда подъеду к околице, высыпят как воробьи, унижут все прясло, самую околицу, – заскрипели, поехали! Тут уж надо леденца, непременно, это старый обычай.

Дальше – будут они встречать скот, будет пахнуть молоком, коровами и глубокое благообразие посетит деревню: после долroro, Божьего дня с трудом и честной жизнью настанет час отдохновения, все они будут ужинать.

Но, но-о, вперед, Орленок, не робей, это просто-таки мостик, чего грустишь? Ну, конечно, переехали, да и в горку подымемся без всяких хитростей. Видишь, вон – гуляют: «учительша», поповна, молодой богослов, ученик землемерный. Это, брат, по всей вероятности любовь. Надо думать, что так. Видишь, как томно выступает учительша, под мышкой у ней умная книжка, что-нибудь старое и благородное. Вот она вспыхивает вся от смеха, смех сквозит в каждой жилке молодого ее лица. Очевидно, землемер острит что-нибудь – уничтожающе, насчет предрассудков, стариков. Здесь, в светлый летний вечер он прав, и тысячу раз будут они правы, если зайдут далеко в рожь, будут петь, рвать васильки, мечтать, смотреть, как мушки золотятся в солнечных лучах. И благо будет им, когда позже, в смутной дымке, дойдут домой – медленно и значительнее, и над речкой, в благоухании, в легком тумане, будут целоваться.

А нам можно и рысью. Мы поедем безмерным морем ржей, в синеющем сумраке; временами козодой взовьется с дороги и прореет над нами с тобой, Орлик, – ты не пугайся. Он нестрашный, козодой, он только смешной какой-то, бесшумный. Покружит, покружит и сгинет в зеленой мгле, – а ржи ведут свой тихий говор, колышатся, ходят, точно думают что-то по-своему над колыбелью.

В этот вечерний час нужно быть чутким: в безмолвии нив, у истоков – можно подслушать и полюбить нечто. И не нужно разговоров, встреч, людей. Там сзади осталось село, сады, старшины, доктор, мужики, учительницы, молодежь; пусть живут они там в мире и радости: здесь, направо, налево, лежат тоже села, и так же теплятся в них жизни – неугасимыми лампадами. Мы будем ехать тихо, тихо, – в благоговении, и молчать пред равнинами, небом и Богом, которому одному лишь доступна полная радость. Потихоньку, мой Орлик, не фыркай! Ничего не бойся, шагай без страху по этой земле – она наша. Мы любим ее.

 

Заря

*

I

Женя не мог сказать, с какого времени начал себя помнить. Были ничтожные или непонятно-прелестные воспоминания – игра, ласка, запах летнего сада; но это тонуло в тумане детства, легендарного существования, бросающего на целую жизнь свой свет.

И лишь много позже выяснилось для него, что начало жизни проходило в деревне. Навсегда врезался двухэтажный белый дом на взгорье, почти среди села; дорога к церкви, усаженная ракитами; бело-розовая церковь с раздольным погостом, откуда видны луга, с разметавшейся «поповкой», – там жил причт. Наискось через улицу большой сад. Здесь уже слегка таинственно, и некоторое очарование представляли его дальние липовые аллеи, выходившие за село, в поле; глухие места, заросшие бурьяном и крапивой; маленький овражек, где валялись лошадиные кости и росли особенные, белые цветы.

А далеко вокруг дома, церкви, сада, села, расположенного на полухолме, – синели кольцом леса. Что было в них, какие жили звери или разбойники, этого детский ум не знал. Но их названия были внушительны, иногда жутки: Брынский лес, Козий бор, Чертолом. Эти леса и поля, шедшие к ним, и речки среди ровных лугов присылали с ветрами свои благоухания – девственную крепость, чистоту, силу. Жизнь маленьких людей была овеяна ими. Не оттого ли все в те дни – во время Эдема – казалось острым и дивным, как божественный напиток?

II

Из окон Жениной детской, во втором этаже, виднелся склон к речке, луга и далекий закат на горизонте. Много свету было в этом виде. Как будто окна выходили вообще на Божий мир, лежавший в таком просторе и ясности.

В девять, к концу ужина, дети уставали. И Женя, и сестра Сонечка клевали носом, и тут нужно было умение, чтобы отправить их спать. Был и способ для этого. Приходил Гришка, кривоногий человек невзрачного вида, и тихая женщина Дашенька; только им можно было уносить детей. Часто – садились верхом и полусонные, со сплетающимися детскими мыслями, брели на отдых.

Раздеваясь, видели красную зарю, гасшую за закатом, туман над лугами. Далеким, милым дерганьем кричали коростели. Эти коростели и закаты незабываемы; чистым видением сохранились они навсегда.

Засыпали покойно. Только Женя требовал, чтобы рядом в комнате сидела Дашенька. Было ли жутко наступление ночи, с июньскими звездами, или казалось страшным не заснуть к известному часу?

Но Дашенька сидела, а вдали, в столовой, была и мама. И может быть, эта мама, которая прелестней всех закатов, может быть, она подойдет и заглянет. А какое счастье, если поцелует. Тогда наверно будет осилено беспокойство ночи, и светлый сон, где видишь, что летишь, возьмет незаметно.

III

В слове «отец» для Жени заключалось все могущественное и интересное, что возможно представить о человеке. Он мог одолеть что угодно, устроить всякое дело; он был охотник. Стрелял волков и медведей где-то в дебрях, в Чертоломе, и ничего не боялся. Летом ездил за тетеревами.

Рано утром, проснувшись, Женя подбегал к окошку – и снова те же зеленые, покойные луга, за ними ржи, и на горизонте Высоцкий заказ, где охотится отец. В блеске солнца, в напряженном зное, колышущемся над полями, в легком мираже над горизонтом эти утра так бессмертны!

– Женя! Klavier spielen!

И конечно, он шел. Лина сидела над ним, он бездарно разыгрывал этюды, за окнами липы цвели, золотели, сладко благоухали, и все думалось: сколько же тетеревов привезет отец?

Катятся дрожки. Черная Норма бежит с высунутым языком. Тут уж нет сил удержать гаммами.

– Много убил? Нет, расскажи?

Снимая сапоги, отец должен был подробно рассказывать, а Женя слушал, в волнении, с неотступным интересом, точно дело шло о битве, геройских подвигах.

Когда-то ему купят ружье!

После обеда спал, накрывшись пиджаком. В четыре его можно было будить. В это время в его комнате было душно и стоял мужественный, знакомый запах, который Женя так любил. Подкравшись, он целовал отца в щеку. Тот вскакивал, но, увидев Женю, смеялся и ласкал его.

Потом шли на речку купаться; там снова дивно пахнул лозняк, прибрежный песок блестел, летали стрижи; отец учил Женю плавать, и он благоговел, держался за его загорелую шею, задыхался от гордости, если выказывал ловкость. Так летело время, пока солнце не сходило книзу, краснея. Значит, ушел день. Кто считает их? Закутав головы полотенцами, они шли домой.

IV

В разгаре июля, знойного, радостного месяца, загнать детей в комнаты трудно. Бедная Лина могла охать сколько угодно, – Женя, Сонечка, кузина Лиза Толстая, или Лиза Собачка, целыми днями пропадали в большом саду, где-то на гумнах, в коноплях, в крыжовнике. Заметив Лину, хохотали, кричали таинственное детское слово «чибис», – оно значило все что угодно – и вихрем неслись в свои тайные места, известные только посвященным.

– Соня, Соня, давай бегать! – кричала Лиза Собачка, и в упоенье от здоровья, счастья неслась как дикий кобыленок по аллеям. За ней Соня, Женя. Но Женя не мог угнаться. Они старше и ловчее. Он злился.

– Дуры! Конечно, дуры! Выдумывают еще!

– Не догнал, не догнал! Сам дурак!

Лиза Толстенькая останавливалась и показывала язык.

– Бим-бом!

– Не понимаю я ваших глупостей!

Это слово приводило Женю в ярость. Девчонки хохотали, а он ничего не понимал. Здесь была уже маленькая женская тайна; они заливались, кувыркались от восторга, шептались и, как заговорщицы, спрашивали друг друга: «это бим-бом?» – «Нет». Бим-бом было что-то другое, снова неуловимое и раздражающее.

К вечеру жара спадала. Тогда играли в лапту. Со слободы собирались дружественные мальчишки, разные Савоськи, Масетки, Романы – и разделялись на партии. Битвы получались жестокие. На широчайшей улице, по гусиной травке, затянувшей середину, в огненном азарте носились дети, барские и мужицкие вперемежку, и только одна мысль: не смазать бы мячом, срезать бы врага, хоть у черты. Или запустить мяч Бог знает куда к небу, где ласточки шмыгают в золотом свете, чтобы он на мгновенье повис в синеве – и камнем книзу.

Хорошо, если играет пастушонок Вальтон. Почему он Валь-тон, этого не знают. Он даже не из этой деревни, но в него влюблены все дети. Что-то есть в нем острое, покоряющее. Когда он подъезжает со стадом, сидя боком на кобылке, дети кричат: «Вальтон, к нам!» Вальтон равнодушен, как знаменитость, и в этом тоже его обаянье. Сдав скот, он может, между прочим, и сразиться. Но это так, от нечего делать.

Побеждают те, на чьей стороне Вальтон.

V

Товарищ отца по службе Дед (его звали так за громадную бороду) – подарил Жене ружье. Это было событие.

С утра перед его приездом Женя волновался. Он догадывался смутным чувством – скрывал, стараясь иметь независимый, равнодушный вид.

Но когда Дед ввалился, втащили его вещи и остался только странный продолговатый ящик, Женя не вытерпел:

– А тут… что?

Дед улыбался и гладил черную бороду.

– А посмотрим, посмотрим.

И там было ружье. Настоящее ружье, одноствольное, шомпольное, тульской работы. Соня с Собачкой визжали; Женя сиял молча. Он считал неудобным выказывать радость открыто. Отец с Дедом осматривали ружье, советовались, улыбались.

После обеда Дед объявил:

– Надо идти пробовать.

Женя похолодел. Стрелять! Первый раз в жизни выпалить, произвести этот страшный гром, который пугал его, даже когда стрелял отец, – и не струсить!

Был прохладный день, сероватый. Липы в большом саду облетели, пахло милой и печальной осенью. На гумне Ивана Гусарова молотили цепами.

Впереди шел Дед с отцом, потом Женя, девочки, садовник, сзади гомозились мальчишки. В саду выбрали заброшенную сторожку караульщика; прикрепили бумагу на двери, обвели круг.

– Ну, готово, – сказал Дед. – Николай Петрович, заряжайте.

Отец заколачивал шомполом пыж, а Женя стоял, смотрел невидящими глазами и вздыхал, – как будто стрелять должны были в него. Наконец отец надел пистон. Девочки заткнули уши и замерли.

– Теперь бери… вот так, левую вперед, чтоб мушка на середине листа.

Женя видел только блиставший пистон. В нем отражался какой-то луч, и этот пистон действовал на него магически. Руки не двигались.

– Ну, валяй, – крикнул Дед.

Женя что-то дернул, перед ним блеснуло, бухнуло, он отшатнулся и опустил ружье. Отец с Дедом смеялись.

– Страшно палить, а? Дед трепал его по щеке.

– Ну ничего, молодец.

– Нет, – Женя едва выговаривал слова, – не страшно. Отец подошел к сторожке.

– Десять дробин, ай да ты!

Женя улыбнулся. Чем-то смутным, блаженным был он полон, и весь этот день, когда ружье висело в кабинете с «настоящими» ружьями, был так значителен, радостен; он уже не просто Женя, а владетель ружья, из которого может стрелять воробьев, сорок, – какое громадное преимущество перед девочками.

Он был счастлив.

VI

Слобода, где играли в лапту, дорога к церкви, все с наступлением осени обращалось в топь. Приходилось сидеть дома. Только отец мог ездить в это время с гончими, дети учились, и бедная Лиза Толстенькая часами разыгрывала экзерсисы; от скуки, неудовольствия по ее пухлым щекам текли слезы, но в это время года ничего уже нельзя было поделать с Линой: она брала верх. Соня и Женя учились по-немецки. О ружье нечего было и думать.

Через час-два после обеда смеркалось. За окнами было темно, на деревне зажигали кой-где огни.

– Соня, Соня, – говорила Собачка, – за сколько б ты пошла сейчас на кладбище?

– Я бы за тысячу.

– А я бы за десять не пошла…

В столовой шила что-нибудь мама, в комнате рядом с кухней Дашенька штопала чулки. Дети посылали за Настасьей.

Старая баба Настасья, птичница, хромая, подслеповатая, вносила с собой нечто сказочно-таинственное. Ее заставляли рассказывать, давали за это орешков, пряника. Усаживались вокруг в темной комнате, запирали двери – начинались рассказы.

– И было, значит, три сестрицы: одна двуглазка, другая одноглазка, третья трехглазка. И так это ведьма и говорит: закрой глазок, закрой другой, а про третий забыла.

После сказок прятались. В темноте залезали в шкафы, под туалет, под кровати. Искала всегда Настасья. Как тихий зверь лазила и ковыляла она по полу, а дети хихикали, перескакивали из одной похоронки в другую, визжали, шмыгали под самыми ее руками и торжествовали.

– Будет вам, будет! – Мама внезапно растворяла дверь. – Ужинать пора.

С ней врывался свет; жуткое и азарт, в котором жили эти часы – пропадал, дети были недовольны.

– Мамочка, позволь еще. Милая!

Но мать настаивала; приходилось подчиняться.

– После этой Настасьи всегда такой запах. – Мама улыбалась и отворяла форточку. Дети расходились красные, с блестящими глазами.

Раз осенью, в такой же дождливый вечер, Женя стоял с Настасьей у окошка. У него на губе был лишай, огник, как говорила Настасья. Он смотрел на огонек в избушке караульщика у погоста и повторял за Настасьей машинально: «Огонь, огонь, возьми огник, огонь, огонь, возьми огник». Ему было скучно. Непонятная тоска сжимала сердце.

– Теперь отплюнься: раз плюнь, два, и соскочит.

– Почему же соскочит?

– А уж потому. Увидишь.

Жене было все равно. Может быть, и соскочит. Он водил пальцем по стеклу и всматривался.

– Слушай, а что сторож там делает?..

– Сторож-то?

– На погосте.

– Значит, караулит.

Женя молчал.

– Кого ж караулит? Все покойники.

– Так уж, значит, караулит.

– А что, – вдруг спросил он, – когда мы умрем, нас туда же положат?

– Тебе-то еще долго жить. – Настасья вздохнула.

Больше Женя не спрашивал. Он стоял упершись лбом в стекло и думал. Что там такое будет? Пройдет десять, двадцать, пятьдесят лет – он станет такой же старенький, как эта Настасья, а где будет тогда Настасья? Где мама будет? «Мама!» – чуть не закричал он. Ледяная мысль пронзила его: что будет с мамой? Вдруг умрет мама теперь же, через месяц, год? Этого он не мог вынести; как стоял у окна – залился долгим плачем, долгим, неутешным.

Прибежала мама, его ласкали, утешали; он ничего не говорил. В ужасе держался за мать, плакал, не переставая твердил: «Мама, мама!»

Много раз с тех пор, в зрелые годы, думал он об этом, но тот вечер, когда впервые был поставлен вопрос, – тот осенний мрачный вечер с огоньком на кладбище нельзя было вычеркнуть ничем.

VII

Для человека в десять лет «мама» обнимает три четверти жизни. Встает ли он утром, учит ли немецкие слова, ест ли за завтраком котлетку с огурцом, сражается ли с сестрой в свои козыри, охотится ли, слушает ли сказку, ложится ли спать, страдает, здоров или болен – всегда, на всех путях его маленькой жизни за ним следит светлый дух – мама. Быть может, ее нет в тот или иной момент. Она уедет в гости, уйдет в амбар, на птичник – но это ничего не значит. Ее можно найти, прибежать к ней, разрыдаться в ее объятиях, если случилось что-нибудь ужасное – например, убили любимую собаку или кучер обидел друга Романа. Но у ней будет найдено утешение и защита. Мама не может быть несправедливой. Если друг Роман действительно неповинен, – кучер понесет свою кару.

Когда маленький человек заболел, на ее лицо ложится тень. Мама спокойна, сдержанна, но волнуется. Посоветовавшись с фельдшером Астахом, она даст хины, положит компресс chaffant, смеряет температуру черненьким термометром – под ее умелыми руками не может болезнь не поддаться. А глухою ночью, когда от жара начнется кошмар, она наклонится, в белой кофточке, возьмет к себе на постель, и при ней духи тьмы не осмелятся приблизиться.

И первая, кому радуется и кого любит выздоравливающий ребенок, это та же мама. По ее лицу он видит, что прошло тяжелое, и вновь пойдут утра и игры, ясные зимние дни, коньки, лыжи, белые морозы и иней.

В большом доме, где копошатся дети, снова и постоянно проходит светлым видением она, далекая от радостей, ясная, и вся в любви мама.

VIII

Зима! Это значит, все завеяно ровным белым снегом, остро вкусен воздух, небо приятно свинцового тона и летают вороны. Это значит, что для детей настал новый ряд радостей – зимняя жизнь и зимние удовольствия – лыжи, коньки, салазки, а вдали, где-то на границе двух годов, Рождество.

С новым сезоном столяр Семиошка получает новую работу: должен подмораживать скамьи для катанья.

Дети забирались в мастерскую – там пахло клеем, древесными стружками, было жарко и работал старик Семен с веревочкой вокруг головы.

– Дядя Семиоша, а дядя, пора!

– Сделал бы скамеечку!

– Значит, не могим. Значит, барину полозья выгнем и, значит, тогда изготовим.

Но, конечно, он уступал и, намазав низ скамьи навозом, поливал водой. Получалась ледяшка. Дети бежали к друзьям, на деревню; друзья тащили самодельные скамейки, – начиналось игрище.

Садились все вместе у околицы, между домом и церковью. К речке шел далекий, ровный спуск.

Сначала подталкивали скамью ногами, но чем дальше, тем сильней, плавней ее ход. Осталась налево сажалка с незамерзавшим ручьем, где бродят гуси, вытягивают шеи и кричат. Скамья бочит, – удар ногой, и она снова на пути; вот все быстрей, быстрее в надвигающихся сумерках летят ребята, вот не удержались, – все вверх ногами кувыркаются в снег. Визг, хохот. Надо вылезать, тащить в гору, снова мчаться.

Дети рассыпались, глаза горят, в валенки набился снег: пахнет зимой, радостью, дубленым тулупчиком Жени. Издали светит дом; верно, скоро там будет чай, к околице выйдет Лина в короткой кофточке, и придется возвращаться.

При сияющей лампе, в столовой, дети будут наперебой болтать о восторгах катанья, запихивая за обе щеки белый хлеб с маслом. Отец выйдет после дневного сна и выпьет свою порцию – чай с молоком и вприкуску маленькие кусочки сахару. Потом он пойдет набивать патроны к завтрашнему дню. Переводя дух, глядя, как сильные руки отца забивают пыж в гильзу, стоит сзади Женя. Или, быть может, они станут топить в камине свинец для пуль и эту жидкость, как ртуть, лить в пулелейку. А выше, на полке мастерской, полусработанный, стоит маленький бриг. Следить за работой отца такое наслажденье!

Лягут спать вовремя; перед сном Лиза Толстенькая с Соней проскачут в рубашонках у себя в комнате, будут хохотать, шептаться, опять ненавистный «бим-бом» долетит до слуха Жени. Но быстрый, здоровый сон возьмет всех.

Мама проработает до двенадцати. В час, обойдя дом и заперев двери, ляжет отец. Он выйдет на крыльцо, послушает. Если утки кричат на сажалке, вернется, возьмет револьвер и пойдет взглянуть: не волки ли – отец ничего не боится.

И возможно, что когда уснет и он, в своем кабинете, где висят ружья на рогах над медвежьей шкурой, завесившей стену, – может быть, тогда волки и придут. Был уже случай, что один подошел к самому кабинету. След указывал на это с точностью. Но боги – хранители дома, русские лары – не дадут в ночной час неблагополучия.

IX

Рождества дети всегда ждали. Рождество, Святки для этого народа полны счастья, сказочности, необычного.

С самого утра казалось, что наступил день даже другого цвета, чем обыкновенные. Те дни серые или белые, а этот – острый, жуткий, ему не найдешь краски.

Волнения начинались с постели. Во-первых, были они о попах, во-вторых, о подарках и елке. Попы волновали тягостно, с оттенком подчиненности. Дети смирели, крестились, а Женю вид риз, камилавки, кадила ошеломлял. Батюшка бывал любезен; пил после молебна водку, закусывал пирогом, но все же это был тот странный человек, который облачается в золото, при пении произносит малопонятные слова и присутствует на крестинах, свадьбах, похоронах. Заместитель кого-то еще более страшного и неизвестно где находящегося.

Подарки и елка – дело другое. Всякому лестно получить Дон-Кихота или, может быть, пушку, новых солдат.

А когда наступят сумерки, ждать с Соней и Лизой Собачкой у двери залы! Рано или поздно их откроют; тогда свет ударит по глазам, мама, смеясь, будет целовать, а в дверях напротив друзья – Романы, Федота, и знаменитый бегун Ваня-Ахиллес, которого привозят иногда в гости из соседнего села.

Этот вечер принадлежит детям. Если бы взрослые захотели читать, работать, разговаривать, – из этого ничего бы не вышло. Как угорелые носятся дети по всему дому, состязаясь с бегуном Ваней. Как они пылают! Сколько азарта, нерва в этих взвизгивающих рожицах, как страшно притаиться за углом и ждать, пролетит ли Ахиллес мимо или цапнет. А потом травят Ахиллеса, подстерегают, вступают в союз, чтобы поймать его.

Так проходит первый день. Но за ним есть еще второй, третий. Новый год, Святки. Придут еще ряженые, всегда одни и те же козы, медведи и лошади. В свободные дни, над которыми Лина пока не властна, можно будет почитать Дон-Кихота, сидя с ногами на диване, мечтая о неизвестных странах и людях. В тишине этих грез, впервые и едва видимо проступят какие-то виды – дальше игр и беготни. И не раз детское сердце, очарованное книгой, заглянет в трепете в область взрослых, – туда, куда путь ему еще заказан.

X

С вечера все были веселы; рассматривали старую «Ниву», спорили о рыцарях, изображенных верхами. Лиза Толстенькая была за белую лошадь.

– Мой конь, мой конь! – твердила она, мусоля пальцем белого рыцарского коня.

Соне тоже больше нравился белый, и, как часто бывало, Женя остался в меньшинстве.

Наутро перед уроками Лиза вдруг заплакала. Легла ничком на диван, развела целое озеро слез.

Трудно было добиться толку; наконец поняли – она больна. Вспухло горло, и температура поднялась до сорока.

Так началась скарлатина, обратившая дом на полтора месяца в больницу.

Лизу Толстенькую быстро увезли. Ее закутали в шубы, закрыли с головой, положили в возок и с фельдшером Астахом отправили в Шахту, рудную контору, куда ездил отец. Жаль было Лизу. Дети смотрели, как возок катил вниз к речке, как взбирался на той стороне, мелькая черной точкой. Но скоро пришел и их черед. Первой слегла старшая, Маня, гостившая после Рождества, уже гимназистка. Через неделю захворала Соня, потом Женя. Скоро всюду в доме были спущены шторы, дети стонали в жару, их поили микстурами. Мучила рвота. В эти дни часто и надолго уходило от них окружающее, и шла страшная, темная своя жизнь. Но в нелепом хаосе безошибочно узнавали они маму в белой кофточке.

Наконец Маня начала выздоравливать. Ей читали вслух, и раз как-то отец привез вести о скучавшей Собачке. Это были стихи, сочиненные для нее Астахом. Начинались они так:

Вот вам, Лиза, «Вокруг света», Почитайте пока это

А Женю в это время отпаивали бульонцем. Он стал худ, желт, печально сдирал чешуйки с рук и складывал в кучки. Глядеть на свет было больно – и в полутемной комнате он вспоминал о снеге, Лизе Собачке, коньках, ружье. Его очередь наступила нескоро.

Но выздоровление пришло, и ему надолго запомнилось то утро, когда ему в первый раз надели валенки, халатик, и, стриженный, едва держась на ногах и хватаясь за печку, стулья, чтобы не упасть, он вышел в соседнюю комнату. Отсвет снега лежал на всем. Февральское солнце сияло туманно. С крыш капало. Он увидел подряд три комнаты, и в последней стол, накрытый к обеду. Все было белоснежно и прекрасно, точно, как и он, сняло серые чешуйки, показывая свою настоящую прелесть.

Ряд знакомых комнат показался Жене анфиладой, с сияющим, как для пира, столом. От восторга он слегка задохнулся. Что-то в его сердце трепетало; снова жизнь, еще милей и ослепительнее прежней, а тяжелое отошло.

Он пошатнулся. Прибежала мама, Дашенька.

– Мама, милая! Я здоров.

И он повис на ней. Мама его целовала.

XI

Взрослые не понимают природы. Они не знают весны, лета, осеннего очарования. Все это для них было, и жизнь их охвачена равнодушием.

Для ребенка природа есть просто часть собственного существования. С весной он борется против зимы. Каждый удачный день для него радость, и он огорчен, если в начале апреля, при хорошей погоде, выпадает снег.

В марте улица перед домом мутнела. Ноздреватый снег шуршал, тая. Протыкались лошади, навоз рыжел. По-особенному кричали галки; девятого марта пекли жаворонков.

И тогда опять трудно становилось учиться. Звало на улицу неяркое солнце, туманно млевшее в испарениях. Тронулись ручьи; надо было их расчищать.

Женя делал это с серьезностью и добросовестностью. Ему казалось, что он тоже помогает весне, милому и светлому духу, веявшему кругом.

Когда в полезность его труда не верили, он сердился.

– Ведь вода скорей сойдет!

– И без тебя сошла бы.

– А если я буду помогать, все-таки скорей. Отец улыбнулся.

– Да кому это нужно?

– Ах, ты ничего не понимаешь.

Странный человек отец; ему все равно, наступит весна сейчас или на два дня позже.

Ракиты у прясла выпускали пушки и краснели. Вдали, на реке, проступала вода. Женя засматривался. Через неделю, при таком ровном, бледном тепле, взломает лед, вода выйдет из берегов, и ночью будет слышен веселый шум – половодье. Он спускался к сажалке, смотрел, как взбухает лед, как обтаяли откосы и под солнышком на них пробивается крапива. Возвращался с Шахты домой отец, – в санках, обветренный и здоровый. Женя кидался к нему, целовал свежие усы, и вместе они въезжали домой.

– Скоро речка? Скоро тронется? Через два дня? Взрослые всегда не верят.

– Куда там, – отец пускал синеватый дым, – неделю продержится.

– Ты вот говорил, что нынче мой ручей замерзнет, а он и не замерз.

– Какой ручей?

– Главный. Отец усмехнулся.

Но скоро снег сошел, речка вскрылась, мощный поток гудел под мостками, заливая по лугам шоссе, топя ивняк. Отец доходил до разлива, переезжал на лодке с рыжим Степаном и на той стороне ехал верхом.

Что за роскошь – плыть за отцом в баркасе!

Здесь с Женей был случай, взволновавший всех. Баркас отчаливал. Было видно за рекой, как отец с малым подъезжают верхами к воде. Женя прыгнул в лодку; Степан с мужиком двинулись на шестах. Весело было проплывать над кустами, которые гнуло напором, видеть, как несутся льдинки; слушать шум могучей воды.

Так добрались до середины. Справа мост на сваях, под него бьет, ревя, стремя. Видно, как отец слез с лошади, отдал ее работнику. Вдруг берег, отец, деревья за ним начинают нестись влево, по горизонту. Степан налег на шест, мужик возится, но берег летит все быстрее. Женя оглядывается. Степан бледнел. Мужик тоже растерялся. Впереди в двадцати шагах мост, гул воды в сваях. Хочется крикнуть, позвать маму. Но поздно. С размаху лодка бьет о первую сваю, о вторую, мужики беспомощно хватаются за них. Еще удар… Дощаник скрипит, медленно клонится. Женя сидит на дне, над ним связи, перекладины моста, темнота… перевернется ли? Мужики отпихиваются изо всех сил. Где отец с лошадьми, где дым его папироски? И вдруг сейчас ничего не будет? Где мама?

Мама из далекого дома видит все, и уже она бежит, задыхаясь, вне себя, к разливу. Не успеть!

Счастливый поворот, – лодку стрелой выносит из-под моста, и снова шесты действуют, опять виден отец, и через пять минут по заводи они плывут к берегу. Женя все еще не может сесть на лавочку: перед глазами зеленые круги.

Через час дома слезы, ласковые упреки, тишина, отдых.

Больше встречать отца не придется!

XII

Весна, лето. Время молодой жизни, когда для детей все сливается в ласковый привет неба, воздуха, солнца. Когда дни кончаются так же легко, как встает утром солнце, – оставляют в душе длинный, светящийся след.

Этих дней уже нет. Не пахнет уже так река с ивняком. Нет тех игр, нет вечерних коростелей, закатов за Высоцким заказом, нет отца на дрожках, Вальтона, Масетки; нет стада, входящего вечером в деревню, золотистой пыли под вербами, Дашеньки, Гришки.

И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика, на котором можно ездить в обратке, а он нейдет из дому – домой же мчится вскачь, и его нельзя удержать. Не будет охоты с Гришкой в Сопелках, когда удрала Коза с дрожками и пришлось идти домой пешком, за пять верст, лесом, в темноте; было страшно, и к концу Женя так устал, что Гришка взял его на закорки; с ружьями, парой убитых уток, в одиннадцатом часу они плелись по деревне – маленький на большом, дремля, измученные и несчастные.

Все это было так давно, что легендой веет от воспоминаний; и кажется, что уже нет и самого села, и дома, и другие поля, другие леса вокруг, другие люди живут на том месте. Но из седой были человеческое сердце слышит все тот же привет – чистый и прозрачный. И жизнь идет далее.

XIII

В середине зимы отца перевели на соседний завод, верст за сорок. Сперва уехал он сам, потом начались сборы и укладыванья семьи. В комнаты натащили ящиков, и началось разрушение. Горько было видеть, как со стен снимали фотографии, зашивали в рогожу диваны, сдирали портьеры. Милый, старый дом, с которым многое уже было связано, разоряли. И вместе со спрятанными солдатами, с рисунками лошадей, коз удалялась часть жизни, еще такая малая и юная, но уже дававшая о себе знать.

За день до отъезда Женя прощался с друзьями, с играми, с любимыми местами. Он обошел на лыжах большой сад, сошел к сажалке; как всегда, незамерзающим ручьем бежала оттуда вода. Вот развалины сахарного завода, откуда с Собачкой и Соней они носились по отвесному скату на лыжах; налево церковь, погост, и внизу луга – такие безбрежные и ясные летом, а сейчас это белая равнина. Он хотел было съехать на лыжах с горки, в последний раз, но что-то защемило в сердце, и, вздохнув, он вернулся домой.

Ужинали при свечах – ламп уже не было. Голые стены, натоптанные полы, черные окна. Женя поскорей лег спать. Но и заснуть долго не мог. Встал он на другой день бледный и печальный.

Было уже подано двое саней. Мужики собрались провожать. Из дому тащили последние вещи и грузили на подводы. В кухне Дашенька плакала, целуясь со своими приятельницами с Поповки, «женами мироносицами».

Соню и Женю одели в полушубки, завернули в тулупы, – как безмолвные туши были они втиснуты в сани. Скрипел снег, солнце блестело. Больно было глядеть от света. На повороте, в околице стояли группой мальчишки и кланялись. Женя вспомнил, что он ничего не подарил на память Настасье, игравшей с ним преданно, и вздохнул.

Но было поздно. Лошади, хорошо кормленные перед дорогой, шли бойко; сияла снежная равнина, в лицо из-под копыт летели комья – тройка дружно взнеслась на мост, где прошлой весной Женя терпел аварию. Высунувшись, насколько мог, он обернулся: вдали на горе белел двухэтажный дом, у околицы как будто копошились фигурки. Горло Жени сжалось. Чтобы не выдать себя и рассеяться, в меланхолическом излиянии, он замурлыкал:

Дорогие мне места, где я про-жил годы детства. Вас увижу ли когда иль поки-ину на-всегда? –

слова старого романса, который недавно слышал.

– Не пой, – мама улыбнулась, – простудишь горло. Он напевал про себя, и все время ему хотелось плакать.

XIV

Жизнь на новом месте оказалась не хуже, если не лучше прежней. Правда, не было старых друзей – Вальтона, Настасьи. Лизу Собачку увезли к родителям. Но явилось и то, чего раньше не было.

Здесь отец управлял заводом. Ему отвели огромный дом, куда можно было вместить два прежних, на берегу озера. На полторы версты шла ровная снежная скатерть; на горизонте лес синел. За гигантской плотиной лежал завод, чернели крыши, двумя огромными столбами возвышались доменные печи. Все это было необыкновенно и привлекательно. Несколько раз отец брал с собою Женю на завод. Они выезжали в «дежурке», у ворот завода сторожа подобострастно кланялись отцу – и дальше они попадали в казавшееся Жене ужасным царство печей, огня и железа. В одном месте бил молот по раскаленной мягкой глыбе; вздыхая, она оседала, стреляя золотыми звездочками. В прокатных вальцах вытягивались огненно-красные ленты; это будущие рельсы. Литейщики ждали выпуска чугуна, и когда отворялась утроба домны, оттуда лился ослепительный металл, от одного прикосновения к которому загорались щепки. Рабочие подбегали к струе, подставляли черпаки и рысью, покачиваясь, чуть не расплескивая жидкость, бежали к опокам, выливая туда чугун.

– В прошлом году был случай, – говорит отец, – один залил себе в сапог. Теперь мы не позволяем в сапогах ходить.

Женя бледнел, представлял себе сожженную ногу, крепче держался за отца. После всех этих литейных, механических, ремонтных – радостно было опять сесть в санки и по чистому снегу катить мимо базарной площади, церкви, по набережной озера – домой. Вот на углу «господский дом» – отель для одиноких инженеров, где всем управляет толстенькая Евдокия Ильинична. Красный дом доктора, и, наконец, они у своего подъезда. Выбегает старый Тимофеич, отстегивает полость. И уже ждет обеда, в огромной столовой, переделанной из зимнего сада, со стеклянной стеной на озеро. После обеда можно уйти наверх; верхний этаж меньше нижнего – нечто вроде мезонина; но там две огромные комнаты – Жени и Сони, и большая средняя, где трапеции. Из Жениной снова видно озеро. Оно тянет к себе взгляд ровной белизной, великим спокойствием снега, умиряющего заводской гомон. В этой светлой теплой комнате можно мечтать, глядя на дальние леса, рисовать, ожидая, что вот нарисуешь что-нибудь замечательное, – и незаметно снежное поле засинеет, настанут сумерки, чай среди милых сердцу, вечернее чтение «Красного кедра», «Дальнего Запада». Неведомые края, приключения, охоты затолпятся в мозгу, и станешь просить маму скорее послать в уездный город менять книжки – к старому еврейчику, у которого такой запас чудесного.

Когда ложатся спать, в комнате Жени розовый отсвет. Это далеко, за плотиной, полыхают над домами языки газа; как два громадных факела, будут они краснеть всю ночь, освещая завод, село, белое озеро.

Может быть, их увидит лось, если подойдет к опушке дальнего леса, – и в ужасе помчится назад. И во всяком случае, видны они на много верст едущему темной ночью.

XV

Вечером в субботу отец сказал: «Завтра едем на буере». Женя радостно волновался, а утром, проснувшись, увидел на озере трехугольную платформу на коньках, с парусом. Толпились любопытные, у мачты возился полковник Говард, начальник мастерских – человек лысый, веселый и решительный.

Одеваться и пить чай при таких условиях было трудно. Как-никак, это то же самое, что описано у Жюля Верна в «Вокруг света в 80 дней».

Отец тоже был весел, смеялся и говорил: «Ну. Говард, не завезите нас в полынью».

– Перескочим.

Однако Говард был как раз знаменит неблагоразумием: недавно на серой кобыле чуть не провалился в воду.

Наконец буер готов, отец с Женей садятся на платформу, на руле Говард. Сначала толкают двое рабочих; медленно и как-то вяло, под напором ветра, плывет зимний корабль, чертя коньками. Вот обширная лысина, с которой снег сдут. Сразу буер подхватывает, дышать трудней, но какой легкий, волшебный полет! И теперь не важно, снег дальше или лед, как вырвавшаяся птица летит снаряд в белом просторе, и лес на той стороне растет, выступает, вот видна уже лесопилка. Перекинуть парус – буер выпишет дугу, и пойдет назад, но уже тише, лавируя под ветром зигзагами.

– Замерз? – спрашивает отец.

Женя храбрится, но, в сущности, ногам холодно. Через полчаса они возвращаются. Говард катает немного девочек, а потом идут завтракать. Отец с Говардом пьют водку, крякают и рассказывают охотничьи истории. Маня, приехавшая перед праздниками из гимназии, слушает их пренебрежительно. Она теперь взрослая, учится в Риге, и на полках у ней стоит Гете по-немецки. Сонечка с Женей забираются к ней наверх. Маня мечтает о курсах, через два года ей хочется в Петербург; но родители не знают еще об этом, и на мягком диване, при треске камина идут долгие рассказы о незнакомой жизни в большом городе, студентах, учителях.

Приходит Зина, Манина подруга, дочь заведующего конторой. Разговор быстро сходит на «умное». Все республиканцы. Почему должна быть республика?

Потому что нельзя давать власть одному; сто человек вернее не ошибутся. Сонечка тоже настроена радикально, и, входя со своей косицей подростка, говорит: «Не понимаю я этих консерваторов».

Жене хотелось бы поспорить; отчасти он смущается; а кроме того, ничего не знает в этом деле. Все-таки он защищает монархию; аргумент такой: у Эмара он вычитал, будто в американских республиках избирателей подкупали. Девочки нападают, и он разбит довольно быстро. Кроме того, ничего не возразишь, что одному ошибиться легче, «чем Конвенту», как говорит Маня.

Но разбитием он не очень огорчен. Вечером срисовывает «типы домашних животных» и мечтает о пробе своих сил на лицах: скопировать бы мамину карточку или Чичикова из альбома Боклевского. Вдруг «выйдет замечательно».

XVI

И снова сменяются днями дни, летит невозвратное время среди работ, игр, младенческих мечтаний.

На Святках здесь еще шумнее, чем было раньше. Приезжал на завод цирк – Женя с Сонечкой увлекались им до одури. Каждое представление были они в балаганах; пахло лошадьми, опилками арены, дымили железные печурки. В полушубках, горя и блестя глазами, сидели дети в первом ряду. Им казалось все это беспредельно острым, азартным и прекрасным; до остервенения хлопали они наезднице Эле и, вернувшись, в большой зале разыгрывали пантомимы, кувыркаясь, визжа.

Лишь одно смущало немного Женю: слухи о гимназии. Далеко, верст за полтораста (если ехать на лошадях), был губернский город, и, насколько он понимал, будущей осенью тронут туда всех детей. Сонечка начала уже готовиться. К ней ходила фельдшерица Мяснова с круглыми блестящими глазами и запахом больницы, и решала бесчисленные задачи. Жене нравилась эта плотная, чистая девушка, но и смущала несколько аккуратностью и непреклонным блеском глаз. Женя думал, что она без запинки может решить все задачи в мире. С ним она проходила именованные числа.

Он не понимал, к чему все это. Лучше бы кататься на коньках, рисовать, вертеться на трапеции, ходить в цирк. Но раз уж заведено, что надо решать задачи, – он решал. Проводив Мяснову, вздыхал с облегчением и шел спрашивать отца, поедут ли завтра кавалькадой.

Делать это удобнее всего было в марте, когда теплело, чернела дорога и озеро вздувалось. К крыльцу подавали лошадей: Гнедого Немца Жене, – отцу Скромную. Волнуясь, лез Женя на коня. Тимофеич держит стремя, где-то кричат грачи, новый друг, мальчишка Гром, глядит из кухни, ковыряя в носу. Образец езды в отце. Главный его завет – не расставлять врозь носков, подыматься в такт. Вот к ним присоединились у господского дома Говард на серой кобыле и механик Павел Афанасьич. Говард сидит кряжем, серая кобыла его дурачится, и, когда пускают полной рысью, она вдруг начинает вертеть хвостом, как крыльями мельницы.

– Говард, – кричит отец, – подбери кобылу.

Но Говард хохочет, Павел Афанасьич жалобно подпрыгивает, молотя сиденьем по спине своей лошади, – кавалькада идет резво, навстречу сырому весеннему ветру, вдыхая очаровательный запах луж, острого мартовского навоза и радуясь силе хода.

Разные случаи бывали в этих поездках: скакали по чистому полю, перепрыгивали через канавы; раз Павел Афанасьевич приподнял знакомому котелок, испугал лошадь, и от ее курбета легко и вежливо – сам он всегда был такой – слетел вниз головой в грязь. Женин Немец споткнулся на мосту на полном ходу, и Женя съехал ему на голову. Чуть не все падали, или их носили лошади, обрызгивала хвостом кобыла Говарда – но всегда смех, счастье силы и ловкости владели ими и, как мартовский ветер, овевало бодростью.

Женя возвращался усталый: у него ныли ноги и руки вздрагивали; но это было ничто в сравнении с азартом езды.

XVII

С конца марта чуть не каждый вечер ездили на тягу. Говард, в черкеске с газырями и двустволкой через плечо, мчался вперед на своей кобыле. Женя с отцом в тележке. Павел Афанасьич в дежурке. Ехали вдоль плотины; на шлюзах гудела вода, пруд синел, медленно поплескивая у берега; вдали виднелись леса, и в их дебрях терялось озеро, среди камышей, кувшинок, болот; что-то гомерическое было в этом озере; казалось возможным, что за его истоками лежат леса Дальнего Запада, или живут гуроны, ирокезы, как вокруг Эри и Онтарио.

То, что на охоту ездили вооруженным отрядом, усиливало впечатление первобытности.

За озером поднимались в гору, сворачивали на дорогу к Горской мельнице и на опушке большого леса слезали. Тяга будет над мелочами. В прогалинах осинника, вдоль ручья, у всех были свои излюбленные места. Павел Афанасьич забывал пистоны, или у него был испорчен шомпол. Он конфузливо просил, охотники поддразнивали.

Сквозь осинник краснела заря: остатки снега таились в лужах, тихо тая; кажется, можно было расслышать их умиранье: голубел подснежник, черныш токовал вдали. Мирный вечер, первая звезда на бледном небе, запах влаги, бег робкого зайчика, огонек отцовской папироски! Это весна, детство – это невозвратимо.

Хоркая, с присвистом, тянут над лесом вальдшнепы. Бедные птицы – гонимые любовью, они в сладких сумерках встречали любовь редко, а чаше – смерть. Блистал огонь сквозь деревья – вальдшнеп делает боковой вольт, как безумный мчится в сторону. Верно, он ранен, но тогда не дастся уже в руки. Где-нибудь в тайной лощинке, вздрагивая крыльями, с каплей крови на длинном носу он встретит последний час. Или он замер в воздухе – значит, «готов», как говорят охотники, – камнем валится вниз.

Все это волновало; с увлечением стрелял Женя, дрожал от ожиданья, но почти всегда неудача; почти всегда. Он запоминал число промахов, страдал, выводил процентное отношение к числу удач, но всегда выходило, что он безнадежно бездарный охотник. Так, мазило.

Возвращались в темноте. Звезд было уже полное небо; острей пахло весной; ручьи шумели, издалека открывались огни завода и торжественные отражения их в пруду. Ужиная дома, ели свежую редиску из парников, отец с Говардом пили водку и рассказывали о былых временах, еще более блестящих и страшных охотах, медведях, лосях.

Сестры относились к охоте с презрением. Вальдшнепов, однако, ели все.

XVIII

Светлый майский день. Пруд бледно голубеет, заводский дым треплется в теплом ветре. Женя смотрит с балкона на озеро. В зале, внизу, играет на рояле гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру – с большими, музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней. Опершись щекой о перила, глядя в синеву, можно мечтать разымчиво и безбрежно – как простор этот легок, как благоуханен воздух! О чем мечтает человек? О том, какая будет жизнь, кем он будет. Вдруг он сделается художником, и сумеет рисовать «с натуры» портреты? Или встретит… кого-то. Ту, которой еще не знает, но которая где-то есть, – взглянув на нее, можно сгореть от стыда и радости. Нечто в ней – и от Софьи Ивановны.

С ветром донесся звон. Колокола мешаются с музыкой, на припеке кудахтают куры по-весеннему – нынче воскресенье, оттого все и веселы. Сбежав вниз, Женя ждет среди струящихся березок почтальона. Сегодня принесут журнал, Жюля Верна. Этот день очень интересен. Прошлый раз колонисты отправились на соседний остров; там нашли странного одичавшего европейца. Неужели это Айртон?

В двенадцать почтальон является. К сожалению, надо обедать; зато после, забравшись на диван с ногами, холодея от волнения, глотает он Айртона. Как жаль, жаль, что мало! Конечно, это Айртон, высаженный в наказание на пустынный остров, но кто же известил колонистов? Откуда бутылка, указание долгот?

От возбуждения надо пройтись. Можно бродить в аллеях, в парке, среди нестарых зеленых лип. Еще лучше – уехать в лодке. Для этого надо взять друга Грома, ключи, скользнуть незаметно, чтобы кто-нибудь из взрослых не помешал. К четырем пруд затихает, можно гнать долбленку довольно быстро. Минуя село, выедешь к лесу, пристанешь у песчаной косы. Тут дивный воздух; лежа на спине, среди елей, на мягком мху, видишь, как летают рыболовы. Гром подсучивает штанишки, ловит под корягами раков. Вдали пыхтит лесопилка, с плеса в камышах поднялась пара уток. Дятел долбит ель; пролетит сиворонка.

Лежать бы до вечера, любуясь озером, собирая редкие камешки, да хватятся к чаю, мама будет беспокоиться. Надо ехать. И плывут снова. Вечерний чай пьют на нижней террасе. Софья Ивановна с Сонечкой щелкают шарами на крокете. Гром отворил фонтан; в блеске заходящего солнца играет его струя.

– Женя, – Софья Ивановна улыбается и щурит глаз, – а вы знаете слова к завтрашнему?

Женя слегка смущен.

– Я выучу, Софья Ивановна, обязательно.

И конечно, он выучит. Софье Ивановне не знать урока неприятно.

XIX

С приездом Жука веселые дни кончились. Это был маленький черный философ украинофильского вида, приглашенный для латыни. Он был доброго нрава; жил во флигеле. Жуком звался за размер и черноту, и все было бы хорошо, если бы не учебник Кюнера, не спряжения и десятки слов, которые приходилось учить. С грустью глядел теперь Женя на озеро, на лодку, из-за Жука вырисовывался вдали неизвестный город, казавшийся громадным и страшным, гимназия, учителя, жуткий и ненужный труд. Отвечая урок, путаясь в словах и краснея, он смотрел из прохладного флигелька на цесарок, копошившихся в пыли, – и хотелось удрать куда-нибудь в парк, резать липовые побеги и выделывать из них свистульки.

Но задумаешься, и как раз собьешься в склонении, – третье склонение разве легко!

Он уставал, худел, падал духом. Первый месяц работы был особенно труден. Лишь один день выдался необычайный. С утра Женя раскис, встал с больной головой, и ему позволили не учиться.

Шел дождь – сильный, теплый. Он стоял на своем балконе, смотрел на озеро, дымившееся брызгами, вздыхал, а потом неожиданно пошел в комнату и взял Тургенева. Случайно открылась «Первая любовь». Он читал медленно, неохотно в начале, потом забыл хворость, Жука, гимназию, даже Жюля Верна, и читал послушно, не себе уже принадлежа, улыбаясь про себя, краснея. Было бы очень неприятно, если б кто-нибудь вошел. Но в огромном доме тихо; через два часа он закончил, вскочил и побежал вниз. Все так же не хотелось ни с кем встречаться, – быть одному со своим сердцем. Дождь перестал.

Листва казалась нежно-вымытою, бледно-зеленоватый туман стоял в парке; было сыро, тепло, падали капли с листьев. Жене казалось, что он влюблен в Зинаиду, что на оранжерее сидел он, и прыгнул, и Зинаида его поцеловала, и с кадетом он играл, и до боли видел он рубец от хлыста на ее руке. Этот удар вызывал такое страдание, что невидимого, неизвестного отца он готов был убить. Да, конечно, он прыгнул бы и с гораздо более высокой оранжереи, и у ног Зинаиды он умер бы с гордостью и радостью.

И со светлой тоской в сердце, с навертывающейся слезой бродил он в зеленом саду; весь этот день окрасился для него бледно-зеленоватым. А видение – Зинаида – осталось на всю жизнь. Это была первая великая радость искусства.

XX

Утром, в четыре, Тимофеич разбудил отца и Женю. Они спали в кабинете: Женя на диване, отец на кровати. Ветерок с озера вздувал занавеси, только что показалось солнце. Хотя глаза слипаются, но нельзя не быть в восторге от этого утреннего благоухания, от теплого золота и сознания, что едут на охоту. Наскоро умывшись, пьют чай на балконе. Здесь еще холодок, сад в матовой росе. Белый хлеб с маслом, чай со сливками. С озера слышен свисток: это «Капитолина», пароход, на котором едут. Значит, пора. Хотя пароход свой, заводский, и уйти без них не может, Жене кажется, что они опоздают, и, волнуясь, торопит он отца.

– А экстрактор взял? – спрашивает отец. – Да пистонов захватывай, наверно пригодятся Павлу Афанасьичу.

Смеясь, они быстро идут с ружьями и патронташами к пристани. Старая Норма бежит косой побежкой, морща нос. На борту Павел Афанасьич, Говард и кузнечный мастер Дрезе. Это черный, добродушный человек с волосатыми руками.

– Ну пора же, пора. – Он здоровается. – Ну надо же ехать, а то опоздаем и к уткам.

«Капитолина» отваливает. Проплывают вдоль берега, мимо купальни и дома, где сейчас спит мама, Сонечка, во флигеле – Жук, – и под мерное бормотанье колес идут в глубь озера, в безлюдные притоны уток, бекасов и дупелей. Жене кажется, что Павел Афанасьич – рассеянный астроном Николай Полландер, Говард – Джон Муррей, а отец – полковник Эверест, и они едут к верховьям реки Оранжевой измерять дугу меридиана.

Час, два плывут по голубым водам. Скрылся завод, вода сузилась, ближе подошли леса, и чаще сплошные ковры кувшинок; иногда «Капитолина» рассекает их даже.

– Я же на этом островочке прошлый год десять штук взял! Николай Петрович, тут же выводочку быть да быть!

Убавляют ходу, отвязывают лодки, и Дрезе с охотником Яшкой «берут» остров. Объезжают его сбоку, а «Капитолина» обходит с другой стороны. По берегу, в камыше, бредет собачонка Дрезс. Слышна его брань, свист, всплеск весел, но уток нет.

У борта Женя с отцом зевают.

Островок прошли. Подплывает Дрезе, ругаясь на собачонку.

– Ну я же так и знал, что тут ничего нет! Ну зачем же было задерживаться!

– Вы же сами хотели!

– Я же тут выводочек взял, а теперь ни одной утеночки!

– Хе-хе, – смеется Говард, – вы известный счастливец!

– Если бы я знал же, я б не остановился! Только время же теряем.

Плывут дальше. В верховьях, у мельницы, где, собственно, и начинается охота, пароход пристает. За мельницей тоже пруды, но там надо ехать уже в лодке. Разыгрывается день, солнце слепит, на темно-синей воде качаются челноки, кой-где белеет барашек. Ветер озерный – пахнет болотом и рыбой. Подойдя к камышам, сталкивают Норму в воду. Она брызгает, барахтается, но скоро охотничий азарт захватывает ее, и резво шмыгает она в осоке, туряя уток. Павел Афанасьич идет берегом, – ему придется стрелять влёт. Вдруг он видит двух утят, бурно шлепающих по воде от берега. Он целится.

– Не стреляйте же, не стреляйте! – кричит Дрезе.

Павел Афанасьич ведет ружьем за ними.

Дрезе падает на дно лодки.

– Дрезе подстрёлите, что вы делаете!

– Почему же? Я не понимаю.

Как всегда, он вежлив, и как будто в перчатках.

– От воды отразится – весь заряд в него закатите.

– Ах, вот как, а я не сообразил.

Дрезе подымается из лодки.

– Ну и что же это такое, вы же сынишку сиротой сделаете!

В полдень завтракают на берегу. Бутерброды, огурцы, ветчина кажутся таким вкусными! Печет солнце; Норма с порезанным носом тяжело дышит, вся в грязи, мокрая. Охотники пьют водку.

– Плохи стали места энти, – говорит Яшка. – Тут бы гору птицы надо набить.

Он уныло взглядывает на несколько утят и селезня. Дрезе сердится.

– Ну я же так и говорил!

После завтрака снова шарят в камышах; собаки устали и лазают лениво. Уток мало. Для развлечения Женя с Павлом Афанасьичем палят в ястребов, рыболовов, но все мимо.

Дома они для практики стреляют в бросаемые бутылки и шарики. Теперь Дрезе дразнит их.

– Это же вам не щепочки, Павел Афанасьич!

– Вы, Павел Афанасьич, лучше бы уж в Дрезе попробовали, – смеется отец.

День быстро проходит. Синее волны, чайки белей на этой синеве, и сильней усталость. Как-никак, надо плыть на мельницу. И пока добираются, пока пьют чай и закусывают, разводят пары на «Капитолине», солнце, краснея, касается горизонта. Удят рыбу, болтают с мельником. Наконец, в розовых сумерках, отплывают. Как фламинго, стоит на болотце цапля, и ее спугивает пыхтенье парохода. Едут долго. Становится прохладно, сыро, глаза тяжелеют от утомления. Но перед взором далекая вода, все расширяющаяся, и уже скоро откроются знакомые маяки. Вышла луна и безмолвным свидетелем стоит сбоку, сопровождая бег «Капитолины». Ее тусклое сияние, сквозь слегка туманящийся воздух, дает оттенок грусти и загадочности.

Женя, сидя на носу, думает, что через месяц все этой уйдет, может быть, навсегда. Его клонит ко сну, сердце сжимает тоска; отец кутает его.

XXI

Быстро прошел июль, половина августа. Среди латинской зубрежки ездили за тетеревами, но покой и ясность деревенской жизни были утеряны. Ложась спать, Женя думал об экзаменах, о городе; его волновал близкий отъезд и разлука с родными.

Решено было, что мать свезет в город Соню с Женей, наймет маленькую квартирку, и они поселятся под присмотром Дашеньки.

И вот, пожелав успеха Жене, уехал Жук. Наступил день отъезда. Долго укладывались, соображали, не забыть чего, и десятого августа, в прохладное утро тронулись. Верст тридцать надо было проехать по своей, узкоколейной дороге, далее на лошадях. Женя помнил влажную от росы платформу их станции, «директорский» вагончик, куда их усаживали, отца, озабоченного и печального. Когда Женя поцеловал его в последний раз в рыжеватые усы, горло его сдавило, и он бросился в вагон.

Поезд задребезжал. Мелькнула фигура отца, потом завод, потянулся, и поезд пополз в гору – ту самую, куда ездили на тягу. Чем дальше уходил он, тем шире и синей развертывалось озеро, село, и завиднелся на той стороне дом, так милый Жениному сердцу.

Леса уже начали желтеть; в раскрывавшемся виде, голубизне озера и прозрачности далей было прощание.

Вот лежит сзади детство, в его тихой радости, и возврата к нему нет. Поезд взобрался на высшую точку и, громыхая, покатил вниз. Медленно, ровно опускались родные места, как бы утопая. Женя прижался лбом к стеклу и сдерживал слезы.

XXII

В городе мама наняла квартирку в три комнаты. Как убого это было! И как мрачно казалось все здесь.

Дул сухой ветер, гнал пыль и листья. В крошечном доме, с двориком величиною в ладонь, надо было ждать экзаменов.

Тяжело вздыхая, после плохой ночи встал Женя в назначенный день. Пока шли с мамой, было еще ничего себе, но когда она оставила его в огромном здании, где кишели дети, сновали учителя, он почувствовал, что погиб. Самый запах крашеных парт, ранцев убивал его.

Плохо соображая, попал он наконец в класс, где экзаменовали. Казалось, что его фамилию не назовут никогда. Просто о нем забыли среди моря этих малышей, от которых он ничем не отличался.

Наконец, бледный, полуживой, очутился он у зеленого стола. Тут сидели батюшка и инспектор. От волнения Женя барабанил пальцем по сукну, слегка вздрагивая.

– Где ты учился? – спросил инспектор, острый, лысый человек на тонких ножках.

– Д-дома.

– Значит, тебя плохо воспитывали. Золотое пенсне инспектора вздрогнуло.

– А… что?

– Как «а что»? Что за выражение, во-первых? Разве так разговаривают со взрослыми? А потом, ты подходишь к столу и начинаешь барабанить пальцами! Разве воспитанный мальчик позволит себе это?

Женя был оскорблен. Невоспитанным он себя не считал; кроме того, с ним обращались всегда мягко, ласково, и один этот тон был невыносим. Он не ответил и отвернулся.

Близорукий батюшка, в очках, имел радостно-победоносный вид. Казалось, он тут же неопровержимо докажет бытие Божие и подлость «Дарвина». Несмотря на нескладность ответов, на неточность касательно патриархов (ошибки в определении возраста), Женя получил удовлетворительно. То же было и по-русски. Он вздохнул веселей. Одна латынь!

На перерыве он сошел в гимназический садик, и тут же получил крещение. Некий «Юзепчук Петр», второклассник, дал ему тумака. Женя обиделся; произошел бой, где противники налетали друг на друга петухами, под гул и галдение публики, схватывались, опять отскакивали, но оба остались на позициях – после же битвы даже познакомились.

– У Пятеркина держишь? – спросил Юзепчук. – Латынь?

– Да.

– Ну, он сволочь. Мне кол за подсказ поставил. Пятеркин был человек тучный, бритый, с бородавками.

С первых же слов он стал ловко ловить Женю, и на третьем склонении остановил:

– Довольно! Егоров Иван!

Женя не понял. Пятеркин красиво и жирно поставил ему в журнал два.

Горек был для Жени этот вечер. Мама утешала, говорила, что это пустяки, завтра она пойдет объясняться к директору, но он был безутешен. Не примут! Скандал. Позор, жалкое бегство на родину. Он молчал, потихоньку плакал; ночь не спал. Казалось, что весь свет знает о его неудаче; он, державшийся всегда твердо и с достоинством, оказался хуже какого-то Юзепчука, и ему предстоит быть недорослем из дворян. На другой день мама была у директора. После мучительного четырехдневного ожидания он был принят.

XXIII

Давно известно, что жизнь маленьких гимназистов напоминает каторгу. Так было и с Женей. Мама уехала, оставив их с Соней под надзором Дашеньки. Наступила осень. Поздно светало, и в суровых потемках, при свечке надо было одеваться и пить чай. И потом – бежать, дрожать перед латинистом, перед надзирателями, директором, инспектором, дышать пыльным воздухом класса, есть сухой бутерброд на большой перемене, думать, как пройдет письменная задача, ждать грубости, подчиняться жалким и бездарным людям. Бедная жизнь, серая, проклятая. Что может она взрастить?

В пятницу Женя шел как на казнь. В этот день он бывал дежурным, и всегда кто-нибудь устраивал скандал: разбивали стекло, проливали чернильницу.

– Дежурный! – звал надзиратель. Женя шел.

– Кто это сделал?

– Не знаю.

– Да? Не знаешь? Ну, останешься без обеда.

Выдавать товарищей, конечно, не полагалось; и он сидел. Дома уроки при скудной лампе, однообразие, отсутствие друзей, природы, вольности. В десять часов сон – вдруг забыл приготовить немецкие слова – и в одной рубашонке, при свечке, дозубривает он их, в волнении. Завтра же снова «общая молитва», экстемпорали, правило пропорций.

Так уходят нежные и милые годы, когда душу посещает уже образ Зинаиды, заставляя томно останавливаться сердце. Но где же быть Зинаиде в этом несчастном болоте? Далекая, все неземней становится она – зеленая звезда любви отроческой.

XXIV

Раз в ноябрьский вечер зашла тетя Анна Михайловна. Дети мало знали ее; уезжая, мама просила иногда наведывать их. Анна Михайловна была невесела и не разделась.

– Тетя, – сказала Сонечка, – вы бы сняли шубу. Я вас угощу вареньем, нам Дашенька замечательное сварила.

– Спасибо, милая, некогда.

Анна Михайловна вздохнула.

– Вот что, дети… Вам завтра надо уезжать.

Сонечка удивилась. Жене все это показалось странным. И вид тети Анны Михайловны, ее голос, то, что она сидит в верхней одежде.

– Я была сегодня у директора, завтра с утра у начальницы, и завтра же вечером, вероятно, вы отправитесь.

– Тетя, я не понимаю, – Соня вдруг побледнела. – Куда мы поедем?

– Ну, дети, ничего особенного нет, вы напрасно не волнуйтесь, но все-таки должна вам сказать, что получила от отца известие… – она замялась. – Да ничего особенного… Мама захворала. Бог даст, пройдет все благополучно. Все же надо ехать.

Соня отошла к окошку и сморщилась. Маленькие слезы побежали из ее глаз, она сморкалась в платочек.

– Если нас вызывают, значит, мама больна серьезно.

Женя держал уже в руке телеграмму: «Мама тяжело больна, высылайте детей немедленно».

Анна Михайловна целовала и утешала их, но они сразу пали духом. Они молчали, Женя заложил руки за спину и ходил угрюмо из угла в угол. Сонечка плакала. Жене хотелось плакать тоже, но он крепился, и только когда тетушка ушла, стал реветь у себя, в подушку. Ему казалось, что теперь не стоит уже есть, ходить в гимназию и жить. Безразлично – все пропало. Раз умрет мама, к чему тянуть эту канитель?

Вечером к нему пришла Сонечка и поцеловала в лоб. Эта женская ласка напомнила ему маму еще сильнее – ее запах, ее мягкие руки, и он еще неутешнее заплакал.

– Не плачь, Женечка, – Соня, как старшая, старалась поддержать его. – Даст Бог, пройдет все. Не плачь, милый.

– Соня, – бормотал он сквозь слезы, – скорей бы уж! Ах ты Господи, когда ж мы поедем!

К сестре он тоже чувствовал прилив любви; и теперь не помнил уже о поддразнивании, о том, что во все игры, в детстве, она обыгрывала его, о ненавистном некогда «бим-бом».

Около полуночи, очнувшись после мрачного сна, он увидел в Сониной комнате свет. Там, перед маленькой лампадкой, Соня молилась. Молилась и Дашенька, охая, шевеля старческими губами – у себя в каморке.

На другой день с утра летел мокрый снег. Анна Михайловна провожала детей на вокзал, усадила в третий класс. Туманные поля, полосы метели проносились мимо них; в вагоне было жарко. Хмурые, жалкие, жались друг к другу дети. Громыханье вагона погружало в оцепенение. Но в груди давила ровная жестокая тяжесть – мама. Жива ли, жива? Вдруг не поспеют, и не услышишь никогда звука ее голоса? В темнеющем вагоне, с несшимися за окном искрами, снова охватывал тот же смертный холод, что и тогда, с Настасьей. Станция, пересадка, носильщики, мужики, – все казалось смутным сном.

Чем ближе подвигались к дому, тем больше тоска росла. Вот ранним утром они слезают в темноте на полустанке, откуда идет узкоколейная дорога. Здесь все уже знакомое; встречает Кузьма и ведет на съезжую, где они могут отдохнуть до поезда.

– Ну… что, Кузьма? – спрашивает Женя, едва выговаривая слова.

– Ничего, слава Богу, Евгений Николаевич. И, как слышно, мамаше вашей лучше.

Милый Кузьма, откуда он знает? Но Женя недоверчив: может быть, это просто, чтобы успокоить…

– Да вы почем знаете?

– Тут вчера мастер ремонтный приезжал.

В двенадцать, на станции Стеклянная известие подтверждается: встречают Дрезе.

– Ну, да ничего, слава Богу! А уж мы за мамашу как боялись! Чуть не при смерти была третьего дня, я же вас уверяю. Ну, теперь ничего.

Дома были часа в три. В передней их обнял отец и опустился тяжело на стул. Видно было по изменившемуся лицу, что нелегко прошли эти последние недели.

– Маму нельзя видеть, погодите.

Он рассказывал им, как страдала мама от болезни печени. Третьего дня доктор сказал, что всего ждать можно. Но ночью стало легче.

– Ночью? – переспросил Женя. – Ночью третьего дня?

Он взглянул на Соню. «Бог услышал их?» Но от волнения, радостного и острого, он ничего не мог сказать.

Наверху все было полно болезнью. Казалось, даже смерть не совсем была покорена в этой мрачной комнате. Мама, иссохшая и измученная, но с улыбкой, лежала на огромной постели. Увидев ее, дети лишились выдержки и, припав к постели, рыдали.

XXV

Они прожили дома около месяца. Это было время тихого, радостного существования. С каждым днем мама поправлялась; каждый день, просыпаясь, Женя знал, что она здесь, любимая и дорогая, и в ужасе гнал мысль, что было бы, если б она не выздоровела. Но нечто серьезное вошло в их жизнь. Не катались уже, как прежде, беззаботно, на буере, коньки не интересовали, и казалось, что прошло сразу несколько лет…

Уезжая после Рождества в гимназию, Женя чувствовал, что любит мать еще острее, и больней, мучительней. Вместе с тем, оглядываясь на родные места, он понимал, что какая-то часть его жизни – и не лучшая ли, – прожита и сюда он не вернется тем беспечным ребенком, каким въезжал в этот дом. Детство его кончалось.

 

Вечерний час

*

Со Специи я начала волноваться – оставалось менее часа до Сестри.

Мы мчались во тьме и духоте туннелей. На минуту холодноватым блеском сверкало море – и снова грохот в горных недрах, задымленные стекла и электричество.

На полустанке я опустила окно и высунулась. В ущелье лежал итальянский город, с кампаниллой, черепичными крышами домов. Слева хлестало море, справа горы теснили, голые, серые. Темное облако клубилось на вершине.

Мне стало жутко. Вот я приеду в глушь, и куда я денусь вечером, когда начнет завывать ветер, море разгудится?

Я вздохнула, откинулась и прислонилась к углу купе. Поезд тронулся. Я закрыла глаза и вместо беспокойно-щемящего чувства вдруг ощутила великую тишину, покой. Не все ли равно, где жить и как жить? Конечно, прочно устроиться я нигде не могу. С некоторых пор мое существование приняло бездомный характер.

Передо мной потянулись было видения прошлого, – распря с мужем, борьба за Борю, которого муж сумел отвоевать; но это не доставило той острой боли, как прежде. Верно, я попросту утомилась. И я стала ждать.

«Ловко будет, – думала я, вылезая через час в Сестри, – если Александра Николаевна не встретит. Отлично будет!»

Александра Николаевна, эмигрантка, моя знакомая по России, – единственное существо, известное мне тут. У нее я должна поселиться, она будет моим хранителем, опекуном.

Итальянцы кинулись на меня с горячностью людей, надеющихся заработать лиру. Они тотчас сообразили, что мне в Барассо, за два километра от станции, там живут русские.

Да, но к кому именно в Барассо?

Подошел начальник станции и сказал, что ничего, русская синьора, ожидавшая меня, вышла в paese, то есть в город, и сейчас вернется.

Действительно, через минуту я увидела Александру Николаевну. Она шла ко мне твердой, суховатой походкой. Ветер трепал несколько ее волосы; она была без шляпы, в черной бархатной кофточке, с папиросой.

Поцеловала она меня серьезно. Ее вид как бы говорил: «Я сдержанна, доброжелательна, но не сентиментальна».

Кучера сразу успокоились, и мы сели именно в ту коляску, куда следовало. Я была теперь в надежных руках.

Покуривая папиросу, Александра Николаевна говорила:

– У нас невесело, предупреждаю. Соскучитесь. Даже кафе нет.

Кучер вез нас по приморской улице, аллеей платанов. На рыбачьем судне, в заливе, зажгли красный огонь. По вершинам гор ползли тучи. Было хмуро, сыро. Но отлично пахло морем, а когда мы переехали шлагбаум у туннеля и покатили вдоль берега у скал – сверху донеслось чудесное благоухание сосен. Справа утесы шли отвесно. Море шумело глухо, весь берег туманился брызгами. Кучер щелкал бичом, покрикивая у-об! и временами на меня налетала седая морская пыль, от которой губы становятся солеными.

– Я не избалована, – отвечала я Александре Николаевне.

– Ну, там посмотрите.

У самого въезда в Барассо нас снова задержали у шлагбаума: из туннеля вылетел поезд, сверкнул искрами, освещенными окнами вагонов и, обдав нас дымом, понесся к Генуе.

– Направо, – сказала Александра Николаевна.

Кучер свернул в проулок между стенами, за которыми вились виноградники. Мы остановились у розового дома.

Я привыкла к довольно богатой жизни, и сначала не поняла, что темная лестница с кошками – это главный вход. Но оказалось – так. Мы поднялись в третий этаж. Квартира Александры Николаевны состояла из четырех комнат.

– Вот эту, – сказала она, отворяя дверь, в маленькую, как бы монастырскую келью с белыми стенами, – я могу уступить вам.

– Отлично.

Александра Николаевна ушла в кухню, попыхивая папиросой, приготовлять с итальянской девочкой Мариеттой обед. Я разбирала свои вещи. Вот куда занесла меня судьба! Думала ли я, выступая пять лет назад в «Князе Игоре», что окажусь в этом глухом углу итальянского побережья, в квартирке, снятой у лигурийских мещан, на берегу моря? Могла ли я предвидеть сегодняшний вечер с хмурыми облаками над горой, с дождем, Александрой Николаевной, Мариеттой?

Пока готовили обед, я вышла в столовую и отворила окно.

Оно выходило в горы. Внизу, в винограднике, возился итальянец в синих штанах, в большой шляпе. Из апельсиновой рощи шел свежий запах, желтели плоды; по горам иссера зеленели оливки, а выше – темные сосны. Оттуда, как и от облаков, курившихся на горах, веяло тишиной, спокойным, важным. «Живите, заблуждайтесь, страдайте, – как бы говорили они, – мы плывем, под нами благоухают леса, мы даем этот сырой, туманный вечер, когда в горах жутко и сиротливей селения по склонам. Мы плывем и таем, мы жизнь, настоящая, вечная жизнь».

Когда в сельской церкви зазвонили к Ave Maria и звуки медленно наполняли окрестность, а в горных храмах им отзывались другие – я почувствовала еще сильней, что у этих молчаливых существ есть жизнь, и быть может, значительнее моей.

Итак, я поселилась в маленькой белой комнате, выходящей на море.

Дурная погода кончилась. Светит солнце. Рядом, на плоской крыше в виде террасы, итальянка сушит белье, а дети внизу скачут через веревочку.

Странное дело: мне не скучно. Я ощущаю огромное сочувствие к этой итальянке, к детям, даже к шумной девчонке Марии, которая вечно ссорится с подругой – в окне дома напротив.

Иногда они визжат, плачут, потом мирятся и выставляют за окно дрозда в клетке. Увидев меня, говорят: «Здравствуйте», – и это похоже на щебет птицы.

Здесь вообще знают русских. Уже несколько раз слышала я русские слова. Вчера эмигрант спрашивал у Мариетты, дома ли Александра Николаевна. Мариетта ответила: «Вера (это я) in casa, Саша non с'е».

Достаточно выйти из дому – тотчас увидишь фигуру, которая только и может быть русской: косоворотка, бандитская шляпа, особенная походка. Если идет барышня с мохнатой простыней, в сандалиях, – значит, наша, с купания.

Чаще всего наших можно встретить у моря. Возможно, в нашей натуре есть то мягко-певучее, что влечет к одиночеству, мечтательной меланхолии. Затем, большинство здесь, как и я, разбитые корабли.

Может быть, оттого, что за последние годы мне самой много пришлось перенести, – эти люди вызывают во мне жалость. Прибавлю: жалость необидную. Ту, которою пусть и они пожалеют меня.

На днях я познакомилась с двумя здешними барышнями. Одна называется Катя, другая еврейка, Леечка. И вот эта «товарищ Катя», маленькая, с астмой, заведовала какой-то лабораторией; была сослана в Сибирь, на каторгу. Бежала через всю Азию.

Конечно, она существо надломленное, усталое, хотя и сохранила остатки прежнего: слова «законспирировалась», «публика» и пр.

Леечка совсем другое. Но она не эмигрантка, учительница из западного края. Ее послали сюда поправляться. Она черненькая, очень молодая, экзальтированная и склонная верить во все возвышенное. Она часто ходит с томиком Гейне, Пушкина, забирается на гору Сант-Анна или ложится у моря, читает.

– Здравствуйте, – говорит она обыкновенно и вся зардеется. – Какие нынче прекрасные погоды!

Ее черные глаза блестят, она смотрит на море, солнце, а я думаю: «в ней есть поэт», – и мне приятно это.

– Идем купаться? – говорит она. – Хорошо? Я целый день здесь могу ходить, тут так хорошо!

На пляже мы встречаем Александру Николаевну. В руках у нее письмо, и я догадываюсь, от кого: от мужа, из Милана. У них что-то происходит, несомненно. Александра Николаевна курит из мундштука, ее серые умные глаза печальны. Мы с Леечкой раздеваемся (никого здесь нет). Солнце блестит в воде, вода хрустально-зеленая, теплая, и вся кипит пузырьками. Мы смеемся, ложимся; волны окатывают нас. Точно жизнь, сила входит в меня с этими волнами.

По насыпи проносится поезд. «Чау-чау!» – кричим мы. Леечка вылезла уже, а мне не хочется. Так бы и лежала на песке, обдаваемая кипящим серебром, смотрела бы на горы, голубое небо над ними, дышала б солнечно-соленым воздухом.

– Ах, какой нынче замечательный день! – говорит Леечка, отирая ножки о песок. – Как удивительно тепло!

Утро. Я иду проулком между домами, в тени. Розовые стены залиты солнцем. Из садика свешивается виноград. В нише – грубо сделанная статуэтка Франциска Ассизского.

У выхода на приморскую улицу встречаю девочку Таню.

– Купаться идете? – спрашивает она.

– Нет.

– Можно мне с вами?

– Идем.

– Вы знаете, – говорит Таня, взяв меня за руку, – мы завтра уезжаем. То есть я, Лена и мама. Папа остается, не может, а мы в Россию.

– Вам хочется в Россию?

– Нет.

Таня задумчиво шагает рядом со мной. Она беленькая девочка, очень загорелая, в веснушках. Ножки у ней до колен голые.

– Нам здесь как в раю было. Мы играли очень хорошо. Вы знаете Ромоло, хозяйского сына? Очень симпатичный.

Я знаю и Ромоло, и Танина отца – плотного эмигранта с типично русским, грубоватым лицом. На лето к нему приезжала из России семья. Он в первый раз увидел дочь, родившуюся без него в России. Теперь семья уезжает, – может быть, на год, а то и на два: жена его учительница в России.

Я сжимаю Танину руку.

– Вам жаль с папой расставаться?

– Жаль, – отвечает Таня. – А папа нас очень жалеет. Он вчера целый вечер плакал.

Пройдя под железнодорожной насыпью, мы выходим на пляж. Рядом, в ручье, впадающем в море, расплывшемся дельтой, прачки полощут белье. Вдали тянут сеть голоногие рыбаки. Подошвы гор у моря – в голубом тумане.

– Какой песочек славный! – говорит Таня.

От нагретого песка здесь теплее, над ним колеблются стеклянные струи. Город Киавари, у гор, слегка переливается: очертанья домов текут.

– А вон папа! – говорит Таня, показывая в сторону рыбаков. – Видите, сидит с Машей.

Маша его годовалая дочь. Мы подходим сзади, он не замечает нас. Но я вижу, как целует он свою девочку, как покачивается с ней, точно напевая что-то.

– Послушайте, Таня, я не могу с вами идти… Я забыла, мне домой… надо.

Я поворачиваюсь и, не поднимая глаз, иду назад, к проходу под линией. Не хочу я, чтобы Таня видела и Мои слезы.

Человек сильно, сильно меняется… Вспоминая себя десять лет назад, я с трудом восстанавливаю, что это я, не кто другая. Я была тогда молода, горяча и очень многого хотела для себя. Не могу отрицать, я была чувственна и славолюбива. Моя любовная жизнь началась рано, и среди серьезных увлечений я знала и так называемый «угар страстей».

Одно из очень тяжелых воспоминаний моей юности – самоубийство студента, которого я завлекла. Его смерть и сейчас встает надо мной тяжким укором. Многое в своих последующих страданиях я считаю карой.

Главная кара – это моя жизнь с мужем. Отлились кошке мышкины слезки. Муж был моложе меня. Раньше я мучила тех, кто слабей в любви, теперь я попалась. Я страдала много – что уж скрывать – и от его отношения, от измен, но молчала. Родился Боря, пришлось бросить сцену. С Борей в жизнь мою пришло совсем новое, и такое сильное, сладостное и завлекательное, что я даже не ожидала. Бог с ней, со сценой, славой!

Но, видимо, мне не дано этого счастья. Зачем буду я вспоминать о том ужасе, который пришлось перенести, о борьбе за Борю, когда муж окончательно бросил меня, о том, что мы, как звери, вырывали его друг у друга, крали, вовлекали пятилетнего ребенка в нашу распрю.

Я была способна на подлость, подкуп, предательство. Господи, все это так, но Ты знаешь, что это делала ослепленная, отчаявшаяся женщина, забывшая все. Быть может, поэтому Ты смилуешься над ней.

Зато я научилась понимать всех, у кого дети. Всякое горе, связанное с ребенком, делает мне человека близким. Пусть пошлет Всевышний радости детям.

Александра Николаевна реже получает письма, но чаще ходит за ними.

Почта от нас в двух шагах. Никогда раньше не видала я такой почты. Дважды в день старичок бредет на станцию с сумкой, приносит десяток писем – большинство русским. Выдает без разбору, кому угодно. Старик не умеет прочесть ни одной русской фамилии. Если нет его сына, трудно добиться толку.

Александра Николаевна ходит за письмами с неизменным мундштуком во рту, спокойно поглядывая на ребятишек, скачущих у колодца.

– Niente! – отвечает почтмейстер.

Она так же покойно возвращается, сидит у себя в комнате. Я пробовала звать ее пройтись, в горы – она никуда не выходит. В ее комнате туман от дыма, а вечером появляется фиаска красного вина, и к двенадцати Александра Николаевна выпивает ее, с помощью двух-трех эмигрантов.

– Зайдите ко мне, – говорит она, – вы считаете меня пьяницей, но это ничего. Мало ли за кого меня здесь считают.

– Вы пьяница и есть, – говорю я улыбаясь. – Что тут считать? Мне только странно, лочему вы сидите в духоте, табачище, когда есть такое море?

– Прежде я была умная и честная, – говорит Александра Николаевна, уставясь на меня покрасневшими глазами. – Теперь все это прошло. Ятретьего дня на скалах заснула да утром только проснулась. Всю ночь продрыхла.

– Все-таки пойдем на воздух.

Я беру ее под руку, свожу вниз, по нашей темной и крутой лестнице. Эмигранты остались допивать пиво.

– Да, тут легче дышать, – говорит она.

Мы идем мимо домов итальянцев, где спят уже эти простые люди, земледельцы, рыбаки. По древнему мостику, узенькому, крутому, переходим ручей. Долина между гор, откуда бежит он, темна, полна ночного бархата. Таинственно журчит ручей. На горе повисли огромные звезды – так именно кажется, что повисли.

Мы выходим к приморскому шоссе. Александра Николаевна кутается в платок.

– Может, напрасно, – говорит она, – а я вам все-таки скажу. У меня с мужем разрыв полный. Конец, я чувствую.

Из темноты выделились две фигуры. В одной узнаю Леечку. Другая – Сеня, анархист. Они тоже что-то с жаром говорили. Увидя нас, смолкают.

– Леечка! – окликаю я.

– Да, это мы. Ах, здравствуйте, я в темноте вас не различила! Какая ночь, не правда ли?

Яне вижу ее лица, но чувствую, что она смущена.

– Леечка, – говорю я, – нехорошо по ночам гулять с анархистами.

– Ах, что вы говорите, мы же немножко только прошли к скалам. Ну, Сеня, правда?

– А на скалах, наверно, целовались, – говорит Александра Николаевна.

– Это что-то ужасное они про нас выдумали, правда, Сеня?

– Ничего подобного! – отвечает Сеня, молодой бритый человек с огромной головой и еврейской нервностью. – Если бы хотел целоваться, то не спрятался бы для этого на скалы.

– Приходите завтра купаться, если будет хорошее море! – кричит из темноты Леечка.

– Они врут, что не целовались; это уж наверно, – говорит Александра Николаевна. – Наши всегда на скалах целуются.

Мы идем теперь по тому шоссе, по которому въезжала я сюда две недели назад. Слева черная стена скал; справа море, чуть бормочущее.

Мы сели на утесах при дороге, в месте, где сама природа позаботилась сделать скамью. Здесь можно сидеть очень удобно, облокачиваясь спиной о камень. Перед глазами ночь, море, золотые огоньки Сестри.

– Муж написал мне, – говорит Александра Николаевна, – что не может между нами быть прежнего. Он говорит, что прежняя жизнь – обман. Он не хочет так продолжать. Ему нужна свобода.

Она подходит к обрыву и бросает вниз папиросу. Огонек прорезывает тьму дугой и пропадает. Александра Николаевна обертывается.

– Он меня обманывал, а теперь ему нужно, чтобы все происходило свободно. Я ничего не говорю. Конечно, пусть меня бросает.

Она садится, кладет голову на камень и несколько времени сидит молча. Я хочу что-то ей сказать, обнять ее, поцеловать, но не выходит. Жму лишь руку.

– Тогда зачем же было тянуть все это, – говорит она, точно про себя. – Я его не удерживала.

Ночь уходит все дальше. Звезды изменили места: одни заходят за чернеющий край скал, другие появляются над Сестри. Влажный, темный ветерок набежал с моря. За туннелем свистит поезд.

– Ну, – говорит Александра Николаевна, очнувшись. – Скажите ж мне, что делать.

Я знаю, что надо делать: надо все пережить, измучиться и полуразбитой выйти снова.

– Терпите, – говорю я. – Милая, терпите. Она вновь кладет голову на камень.

Я продолжаю:

– Бог дал нам страдания для неизвестных целей. Не нам их понять. Мы можем лишь любить.

Помню я, что прежде, давно, когда я была известной, богатой и красивой, все в жизни сосредоточивалось для меня на мне самой: люди столько меня интересовали, сколько восхищались моим пением, ухаживали за мной и льстили. Часто я понимала, что лесть груба, корыстна; но такова ее сила над нами; всегда наше сердце на стороне того, кто хвалит.

Во всяком случае – не ездившие в Большой театр, не аплодировавшие и не подносившие цветов были для меня ничто. Я не желала им зла. Но во мне было уже некоторое недовольство теми, кто предпочитал моему пению науку, литературу, живопись.

Так было давно. А с тех пор как из известной певицы я превратилась в бездомную бродягу, из года в год менялось мое отношение к людям.

Я заговорила об этом потому, что здесь, в приморской итальянкой деревушке, чувство это проявилось во мне сильнее.

Да, меня интересуют и прачки, полощущие белье в ручье, и работники, собирающие оливки; и рыбаки, и каменотесы, что вечно чинят дорогу в Сестри. Дети и старики, два раза в день выходящие к морю, и стрелочница Тереза с четырьмя малышами – полуголодная, но всегда бойкая, живая, энергичная. И наконец, наша Мариетта.

Мариетта меня занимает в особенности. Ей четырнадцать лет, она тоненькая, с черными продолговатыми глазами и этрусским профилем. Она является к нам утром, убирает комнаты – с той легкостью, грацией движений, которые свойственны ее расе. Она же нам готовит. На помощь ей приходит бабушка – сказочного вида старушонка, – и вдвоем они жарят и варят на кухне. От жара Мариетта розовеет. Глаза ее блестят ярче.

Отслужив, она становится снова ребенком, прыгает с детьми у колодца, бегает по пляжу с девицами Бокка, ее приятельницами.

Александру Николаевну она очень любит, называет Саша. Знает историю с мужем и мужа не одобряет: как у многих в Италии, у нее простой и прочный взгляд на брак.

– Ну что, как Александра Николаевна? – спрашиваю я утром, когда она убирает мою комнату.

– Piange sempre. Ночь не спала.

– А госпожа Бокка?

Мариетта хохочет. Бокка, мать ее подруг Розы и Цецилии, ее личный враг, как и всех почти в Барассо. Она богатая (у ней вилла рядом с нами), но скупая и злая. Здесь считается хорошим тоном сделать ей гадость.

Мариетта развеселилась. Ночью У Бокка украли курицу. Она сегодня в обмороке, Роза с Цецилией отхаживают ее. Мариетта изображает, как Бокка лежит на постели и стонет; О, mia gallina!

Приотворяется дверь Александры Николаевны.

– Тиночка!

Мариетта сразу вскакивает и бежит. Лицо ее серьезно. Через минуту она стучит башмачками к почте. К завтраку Александра Николаевна выходит худее, бледнее обычного. Как всегда, с папиросой.

– Мариетта, еще фиаску к вечеру!

– No, – говорит она умоляюще, – Саша, не надо. – Vino vi fa male.

– Ничего, милая, тащи. – Все равно, – говорит она, обращаясь ко мне, – я тут последние дни. В Париж еду. Больше не могу.

После завтрака она запирается и читает до одурения.

На другой день Мариетта ведет меня к госпоже Бокка, где я должна снять комнату.

Калиткой мы входим в сад с пальмами, я вижу внушительную виллу, ступаю по дорожке, усыпанной гравием, в блеске солнца – и исполняюсь почтения к владелице всего этого.

Две миловидные девушки возятся в саду – развешивают на солнце старые платья. Мариетта подмигивает им и мне. Это ее приятельницы Роза и Цецилия, которых мать держит сурово.

Роза делает мне реверанс. Она старше и красивей Цецилии. Но у обеих так черны волосы, как только могут быть у итальянок.

– Мама, вероятно, еще не одета, – говорит она на плохом французском языке.

– Ничего, – покажите комнату.

Роза и Цецилия весело бегут вперед. Видимо, рады оторваться от работы, посмотреть нового человека. По лестнице, выложенной мрамором, подымаемся во второй этаж. Весь он пуст. Мне предлагают две комнаты – одну с видом на море, другую в горы – за пятьдесят франков. Хотя давно здесь никто не жил, но обстановка хорошая, светло, приятно. Я соглашаюсь, и меня ведут вниз, к Бокка.

Госпожа Бокка встретила меня в том растерзанном виде, какой бывает по утрам у зажиточных и бездельных итальянок. Ей за сорок; видимо, была красива, теперь толста и плачется о лирах, о возможных убытках и огорчениях.

Я доказываю, что никаких ущербов не нанесу, и отвечаю за целость каждого стула. Она сыплет скороговоркой и, кажется, уверяет, что от такой женщины, как я, она ждет лишь хорошего.

В дверь подглядывают Мариетта и Цецилия. Верно, они щиплются, тихо взвизгивают. Роза покорно стоит рядом с матерью. Я подымаюсь.

– Значит, с завтрашнего дня.

Как бывает иногда, когда наденешь новое платье, или въедешь в новую квартиру, – чувствуешь себя иным.

Я вышла в залитый солнцем сад, где цвели розы, и мне представилось на мгновение, что я в Ницце, что вилла эта моя собственная, что из-за угла выскочит сейчас Боря; что с мужем мы живем хорошо, как было давно, в первые месяцы замужества.

Это мгновенное виденье взволновало меня, мне не захотелось возвращаться домой. Я перешла через каменный мостик и пошла по течению ручья, в долину.

Небо было голубое, с разорванными облачками. Тень оливок трепетала вокруг. Пели птицы, ящерица пробежала по камню на припеке. В другом месте я встретила первый проблеск весны: горсть фиалок. Я сорвала их, стала нюхать, и их сладкий, сентиментальный запах снова взволновал меня: я вспомнила букет таких же пармских фиалок, который поднесли мне раз в Большом театре, за Татьяну. Но Бог с ними, с воспоминаниями. Я шла дальше и дальше, ущелье суживалось; с обеих сторон тянулись оливковые рощи и сосновые.

По очень крутой тропинке я стала подыматься вверх. Мне хотелось добраться до горной деревушки Алессио.

Скоро оливки остались внизу. Я вошла в область сосен. Они зеленели особенно, – не так, как у нас – их зелень на голубизне неба здесь поразительна.

Я сидела на камне, меня грело солнце. Я вдыхала смолистый воздух, смотрела, как орел плывет в небе, слушала таинственные голоса птиц, перекликавшихся в горах; видела, как с тяжестью на голове подымается снизу девочка – она идет в Алессио. И со мной ничего не случилось. Но мне хочется упомянуть об этом ясном дне, предвестнике весны, о том, как я сидела на камне и смотрела на девочку из Алессио, о той тихой и кроткой силе, которая нисходила тогда в мое сердце.

Александра Николаевна заходила ко мне прощаться и наставляла Розу и Цецилию, чтобы хорошо за мной ухаживали, были внимательны и заботливы.

Потом она крепко пожала мне руку, мы поцеловались, и снова тем деловым тоном, каким она говорила в день моего приезда, она сказала:

– Провожать меня не надо. Это сентиментальности.

Русские не знали, когда она уезжает, но мы с Мариеттой пронюхали, что с вечерним, – якобы в Нерви: и пришли на вокзал.

Было пустынно, уныло на нашем полустанке. Два фонаря, нетрезвый начальник в красном кепи, с огромной трубкой. Гул моря, далекие, золотистые огни Киавари, черная бездна неба в звездах. Мне почему-то представилось, что и здесь, как в России, неуютно и печально жить людям, встречающим и отправляющим поезда.

Когда подошел treno omnibus, Александра Николаевна вошла в купе, в третий класс, я вдруг почувствовала, что осталась теперь совсем одна в этой стране.

Я подала ей в окно букетик фиалок, еще раз пожала руку. Мариетта быстро вскочила на подножку, поцеловала.

Так мы ее проводили. Поезд omnibus, останавливающийся на каждом полустанке, потащил ее в Геную, а оттуда в Париж, к новой жизни, мы же вернулись к нашей малой, где главные события – каково море, есть ли солнце, задует ли трамонтано.

Впрочем, как и везде, – на нашей вилле тоже оказались свои интересы, даже страсти и борьба. Так оно и должно быть, конечно, стоит лишь внимательно взглянуть вокруг.

Госпожа Бокка собиралась выходить замуж, а у Розы шел роман с русским студентом. К Бокка приезжал из Флоренции синьор Морозо, и тогда все в квартире чистили, мыли, девушки полдня ходили с подоткнутыми подолами и вытаскивали на нижнюю террасу мебель. К обеду жарили курицу. Являлась фиаска вина. Девушки ненавидели Морозо, боялись, что он станет вотчимом, и вообще только и мечтали, как бы поскорее удрать от матери. Строили даже планы – бежать в Париж.

Этому способствовало и то, что Роза полюбила студента. Мать слышать не хотела о браке. Она ждала для дочери миллионера, как некогда было с ней самой: она была замужем за первым богачом Киавари, покойным отцом Розы и Цецилии. Она же его разорила, забрала остатки состояния, бросила: он умер чуть не на улице.

Во все эти дела посвятила меня Мариетта. Она перешла ко мне по наследству, и каждое утро я слышала ее легкую поступь у двери, осторожный стук – и в комнату заглядывает ее черненькое, острое личико с этрусским профилем.

– Vuole stufa? – спрашивает она неизменно.

«Хочу ли я печку» – какой милый язык! Я ее хочу – и, пока одеваюсь, Мариетта бросает в железную печку шишки, хранящиеся у меня в углу комнаты, в мешке. Их оставил нам уехавший русский, которого итальянцы называли Signor Barbalov за его бороду. У нас шишки зовутся pigni del Signor Barbalov.

Pigni трещат, мечут искры. В комнате появляется тонкий запах ладана. Мариетта накладывает угля, а я отворяю ставни. Мое удивление немало: в горах и у нас в Барассо белая-белая изморозь – снег.

– Это бывает, – объясняет мне Мариетта. – Это ничего, на несколько часов.

И, взбивая мою постель, она весело рассказывает, что сегодня все ходили в Барассо на охоту. Птицы боятся холода, спускаются с гор и делаются такими вялыми, безжизненными, что их можно брать руками. В прошлом году она сама поймала несколько штук.

Я выхожу в другую комнату – она очень светлая, с видом на серо-зеленое море. По насыпи проносится курьерский из Генуи в Рим; в это время к Мариетте пробралась маленькая Лелия, четырехлетний карапуз, племянница Бокка. Мариетта смеется.

– Русские зовут Бокка жабой. Я и Розина научили Лелию, она вчера dice: «тебя Бокка жаба». Бокка domandala, что такое жаба, «cosa vuol dire жаба». Мы говорим: «русское слово, так русские называют жен».

И Мариетта заливается, тискает Лелию. Она счастлива, что удалось подложить Бокка свинью.

– А как же, Мариетиночка, дела у Розы со студентом?

Мариетта хихикает: из чего я заключаю, что дела не плохи.

– Бокка не позволяет замуж. Он ее украдет vuole rubarla. Е poi scappare a Parigi.

Я знаю, что scappare a Parigi мечта не одной Розы, но и Цецилии и Мариетты. Париж кажется им необыкновенно прекрасным городом, центром мира, красоты, роскоши, великолепия.

Хоть очень меня занимают переливы, узоры жизней вокруг и я переписываюсь с Александрой Николаевной, часто и помногу говорю с Леечкой и ее анархистом, целую Розу, все же не нужно думать, что меня не посещает тоска и мучительное томление: всегда по одному – по Боре. Как я ни стараюсь привыкнуть к мысли, – что для меня нет его, – мне все же очень трудно это сделать. Вообще – увещевать на скалах Александру Николаевну – одно, а управлять своими чувствами – другое.

Я помню, например, один вечер.

Я вышла, по обыкновению, к морю. Садилось солнце. По всему нашему побережью был разлит тихий, розовеющий свет. В ущельях фиолетовела тень. В двух-трех местах нестерпимо блестели стекла.

Из туннеля вылетел поезд, мимо меня побежали знакомые вагоны, и, как всегда, на последнем, коричневой фанеры, надпись: «Paris – Rome».

Я шла по самому краю берега. Там, где садилось солнце, в прозрачном воздухе я вдруг заметила снежные вершины – это приморские Альпы, у Франции, они являются иногда, как видения, в очень тихие и прозрачные вечера.

Я чувствовала, что от этих гор, от поезда, умчавшегося в неизвестность, от туманно-прекрасной музыки света я впадаю в лирическое волнение. Быть может, будь я поэтом, я стала бы слагать стихи, в этом одиночестве, у моря. Но у меня лишь теснило грудь, я напевала что-то; в горле стояли слезы.

Волны нежно лизали песок. Они набегали чуть слышно, стеклянной влагой, с легким шипением спрядывали. Тонкой шелковой пеленой оставался на песке их след, переливаясь небесной лазурью, розовыми отсветами. О, как прелестны эти закатные шелка моря!

Потом все угасло. Стемнело, я осталась одна, без этих радужных фантасмагорий; по сыпучему песку я прошла к камням, у линии. Я ощутила вдруг такую раздирательную тоску, что мне захотелось закричать на все прибрежье, на всю прекрасную, но для меня сейчас ненужную страну: Боря, Боря! Боже мой, если бы его увидеть, хоть раз.

– Due, – сказал мне почтмейстер, подавая два письма. – Anche una stamp.

Стампа эта оказалась выписанной из Рима книгой, а одно письмо от Александры Николаевны. Я вскрыла его, и читала, проходя по дорожкам нашего сада. Другого не успела прочесть; подбежала Роза, приколола мне на грудь несколько мимоз, и повела к себе.

– Синьора Вера, – говорила она, – мамы нет, она во Флоренции у Морозо, я хочу с вами посоветоваться.

И, присев у себя на кровати, блестя глазами и волнуясь, Роза рассказывала мне, как ей опостылело жить у матери, видеть Морозо, как ей хочется вырваться. Но она должна бы уехать… не одна. (Роза смутилась, тонкий румянец разлился по ее лицу.) Я русская – она не станет скрывать, она любит одного молодого русского. (Роза вдруг обняла меня, спрятала в плече зардевшееся личико и стала целовать мою шею.)

– Ну, хорошо, – говорю я. – Что же дальше?

Она хочет спросить меня, как русские смотрят на девушку, которая согласна, не венчавшись, бежать в Париж. У них, например, к этому отнеслись бы строго. А вдруг жених подумает, что она какая-нибудь такая, легкомысленная?

Все это было довольно курьезно и по-детски, но с девушек, видевших на своем веку только море, солнце, да глупую мать, трудно большего и спрашивать. К тому же черные глаза Розины так сияли, что она вызвала во мне полное сочувствие. Я ее успокоила. Ничего, если поедет в Париж и невенчанная. Русских бояться нечего. А что в Париже может быть трудно из-за денег, – пусть имеет в виду.

В заключение я повела ее к себе завтракать, – и там застали мы еще двух девиц: Леечку и Катю. Я была очень рада, велела Мариетте притащить вина, взять побольше сыру и сбегать к Кармеле за шоколадом, апельсинами, которые муж Кармелы выращивает у себя в саду: нам приносят их на ветках, с листиками.

Итак, получился дамский банкет. Мы растворили окна, в комнату врывался солнечный ветер, виднелась синева моря, и чудесно белело на ней абрикосовое дерево в цвету. Леечка выпила вина, раскраснелась, смеялась, и говорила, восторженно блестя глазами: «Ах, какие прекрасные погоды!»

Худенькая Катя, слегка задыхаясь от приступа астмы, сообщила мне, что «эмигрантская публика в Нерви устраивает вечер в пользу кассы» – и не могу ли я спеть на нем.

Я была несколько удивлена. В первую минуту мне стало даже неприятно. Представилось, что, когда я выйду, все первым делом подумают: «А, отставная певица!» И в их снисходительности будет для меня очень горькое. Но потом я взглянула в открытое окно, в котором ветер вздувал легкие занавески, увидела рыбацкую лодку под оранжевым парусом, – что-то простое, светлое вошло в мою душу, и мгновенно ее состояние изменилось. «Гордость, самолюбие – отголоски прежнего, – подумала я. – Этим Катям и разным неведомым „товарищам“ действительно нужны деньги, и я им помогу, а буду ли иметь успех или нет, посмеются ли надо мной, или не посмеются – это не важно, это все очень пустое».

И я весело согласилась. Мне даже понравилось, что поеду в Нерви, увижу новых людей, новые места – немного освежу свои впечатления.

На том мы и порешили.

Обед закончился фруктами, потом девицы висели на подоконниках, рассматривая, как отходит в Сестри кукушка-омнибус, как в саду при траттории итальянцы играют в шары – Ьоссе, – и наконец, ушли.

Я совсем забыла про второе письмо, полученное сегодня, и только теперь вскрыла его.

Дальняя родственница, старушка, с которой у меня сохранились добрые отношения, писала, что муж мой заболел, и врачи рекомендовали ему Нерви. Он взял с собою Борю.

Я глубоко передохнула. Так вот где, в Нерви!

Я накинула платок, захватила шоколад, заперла свои комнаты и чуть не бегом бросилась на Сант-Анна. Может быть, я выбрала ее потому, что ходьба в гору утомляет, или же инстинктивно хотелось простора, далекого вида; я была права, выбрав именно этот путь.

Не могу рассказать, как хороша тропинка на Сант-Анну теплым солнечным днем, после полудня. Надо самому видеть тени оливок, – тонкие, кружевные, посмотреть на молодых лигуриек, работающих в винограднике; ощутить золотой припек на южном склоне горы, взглянуть на голубоватую бездну воздуха над морем, на само море, окутанное туманным блеском, – прислушаться к шороху ящериц, к нежному гудению телеграфа.

На одном из поворотов тропинки я увидела следующую сцену: на поваленном телеграфном столбе сидят Леечка и Мариетта. Мариетта читает вслух – Льва Толстого!

Увидев меня, они зарделись, захохотали, и Леечка стала восторженно жать мне руки. Но я сказала, чтобы продолжали, а сама пошла дальше.

Я забралась в сосновый лес над развалинами монастыря и легла на каменистый склон, обращенный к югу. Сквозь стволы я видела только синее море, над ним голубое небо, яркую зелень сосен. Это были волшебные минуты. Снова, как бывало это у моря и в горах, я почувствовала, что дышу тысячею грудей и вижу тысячами глаз. Ветерок, шумевший в соснах, гудение проволок, запах цветущего вереска, море, скалы, итальянки, собиравшие хворост и перекликавшиеся где-то еще выше меня, – все это был один светлый, солнечный дух, в котором я плыла, как в райской ладье. Мне казалось, что и Боря никогда не уходил от меня, он со мной, в моем трепещущем, изливающемся светом сердце.

Я ехала в Нерви не без волнения. Я так засиделась у нас в Барассо, так привыкла к полудеревенской жизни, что меня стесняло предстоящее выступление.

Кроме того, я упорно вспоминала о Боре, и это теснило мне сердце. Я думала: не нужно, конечно, его встречать, растравлять старые раны. В то же время не могла не сознаться, что мучительно хочется мне его видеть.

В Нерви зажигались огоньки, когда подошел наш поезд. Море хлестало в скалы неприветно, на горизонте было хмуро. Жутко становилось за далекий пароход, шедший из генуэзского порта, быть может, в Америку. Настанет ночь в безбрежном, свинцовом море. Одиноко будет мореплавателям.

На вокзале меня встретила Катя и повезла в Grand Hotel. Она была чисто одета, подтянута, и по ее виду я сразу поняла, что здесь курорт, настоящее европейское место. В вестибюле Grant Hotels я почувствовала это еще сильней: электричество, цветы, плетеные кресла для отдыха, элегантный портье – все это вдруг стало мне приятно. Я улыбнулась на себя и вспомнила, что подобное чувство бывает иногда, когда после долгого житья в деревне попадаешь в столицу. У меня явилось это праздничное, столичное настроение.

Катя тотчас убежала, сказав, что зайдет в девять перед самым концертом. Я же прошла к себе в номер, вымылась, взяла ванну и стала одеваться. Не знаю, почему, у меня все время было какое-то сладко-грустное ощущение. Казалось ли мне, что я помолодела? Что во мне есть еще девическая стройность, еще глаза блестят? Или действовала так новая обстановка, новые впечатления, темный вечер с раскрытой на балкон дверью?

Не могу сказать, не знаю. Но, когда я спустилась в обеденный зал отеля, чистая, по-европейски одетая и не очень плохая собой, когда села за столик с цветами и вокруг себя услыхала разноязычный говор, мне показалось даже, что пришла часть былого. Да, верно, не совсем умерла еще во мне певица из Большого театра.

Я взяла себе немного вина, пила кофе и наблюдала людей. После обеда прошла в гостиные. Тут бегали дети, в одной из зал появился фокусник во фраке, и детвора бросилась занимать места, чтобы лучше рассмотреть. Слегка задыхаясь, окинула я взором эту ватагу: нет, Бори тут не было. А наверно, он живет с отцом тоже в каком-нибудь шикарном отеле, так же вот бегает и смотрит фокусников.

Около девяти, когда я глядела, как красивая испанка метала маленький банк, лакей подошел ко мне и сказал, что меня спрашивает какая-то барышня.

Это была Катя.

В России меня везли бы в карете, а здесь мы с Катей отправились пешком, по темноватым, узким улочкам Нерви. Впрочем, и недалеко было. Концерт должен был происходить в летнем павильоне Pension Suisse. Павильон этот имеет вид пагоды, помещается в саду. Странно мне было подходить к зданию, так мало похожему на театр. Ветер посвистывал в пальмах, магнолиях; далеко в темноте шумело море.

Когда мы вошли в артистическую, итальянская певица, с блестящими глазами и в большом декольте, входила с эстрады под плеск аплодисментов. Грудь ее дышала сильно. В ней было то знакомое мне наслаждение успехом, которое сразу перенесло меня в Россию, в Благородное собрание или Консерваторию. Кланяясь, улыбаясь, она дважды выходила на вызовы.

Я помню, что, когда мне приходилось выступать вот так, в каждой певице я видела соперницу. Аплодисменты ей казались некоторым ущербом мне. И оттого я всегда волновалась.

Но сегодня этого не было. Я пила кофе, смотрела, как итальянка взволнованно, счастливо болтала с рецензентом генуэзской газеты, – и все это казалось мне туманным, далеким, вызывало улыбку. Но это не была насмешка. Нет, другое.

Когда я сама вышла на эстраду, то первое, что увидела, – фигурку Леечки с анархистом в проходе. Затем – обычная волна голов, – перед которой прежде я трепетала, а теперь на сердце моем было легко, просторно и несколько грустно. Я пела без всякого усилия и, как мне казалось – неплохо. Были минуты, когда я очень задумывалась сама, и кажется, эти пассажи доходили верней. Вышло странно: оказалось, у меня есть какое-то слово и я могу обратиться с ним к этим людям и сказать его могу лишь в пении. За мелодией, за смыслом арии в моей душе звучала иная песнь, и мне казалось, что она доходит до слушающих: моя вечерняя песнь, песнь прощания и напутствия. Снова мир предо мной раздвигался, и я видела не эту лишь залу, сияющую электричеством, – я прижимала к своему сердцу и лобзала всех, кто жив, кто счастлив и несчастлив, кто придет еще в жизнь, кто добр и зол, чист и грешен.

Мне довольно много аплодировали, но дело было не в аплодисментах. Я ощущала свою связь с людьми. В артистическую вбежала Леечка, вся раскрасневшаяся, с блестящими глазами.

– Ах, как вы чудно поете! Это так замечательно, вы такая прелесть!

И она трясла мне руки, горящими глазами глядела на меня.

– Отчего вы никогда не пели в Барассо?

Анархист Сеня решительно и несколько трагически поблагодарил меня.

Разумеется, я долго не могла заснуть у себя в Grand Hotel'e. Меня волновали сладкие и туманные чувства. В воображении вставали картины былого – и странная вещь, сегодняшний вечер еще отдалил меня от этого былого – все дальше уходило оно в страну воспоминаний. «Так истает и уйдет в конце концов вся жизнь», – думала я, переворачиваясь. «Вся она обратится в облачко, сольется с голубым эфиром, из которого я возникла».

С этими мыслями я заснула наконец и проснулась поздно. Светло-сиреневое море было видно в балконную дверь. Голова у меня была ясная, на сердце чувство, что вчера произошло что-то хорошее. И сейчас мне по-детски понравилось, что рядом с кроватью телефон и я могу заказать кофе, протянув лишь руку.

Такова оказалась моя поездка в Нерви. Я пробыла там два дня и должна прибавить к описанному еще две встречи, резко, навсегда запавшие в мою память.

Перед вечером я зашла в одно из маленьких кафе, где бывает итальянская мелкота, идут споры о чентезимах, где кофе неважен, но нет иностранцев.

Зажгли газ. Я сидела у двери, глядела на улицу и вдруг услышала пение. Пел женский голос, хороший, но усталый, как бы внутренне надтреснутый.

– Вот, – сказала я подошедшему камерьере, – как у вас в Италии поют. Точно из оперы.

– Это одна старушка, – ответил он. – Она действительно из оперы.

Пение окончилось. В кафе, держа за руку старика, вошла старая женщина – некогда известная певица, как рассказал мне потом камерьере. Теперь же она зарабатывает хлеб насущный, для себя и слепого мужа, – пением на улицах.

Она протянула мне руку за подаянием.

Моя вторая встреча – за час до отъезда домой, в Барассо.

Я приехала на вокзал рано, и мне стало скучно дожидаться поезда. Я спустилась вниз, на знаменитый приморский променад. Это – хорошо устроенная дорожка вдоль моря, с перилами, скамейками в местах, где гуляющий должен устать. Есть тут и кафе, и входы в парки отелей. Одним словом, все очень порядочно, но все же рядом море, и оно одно скрашивает все курортные измышления.

И вот на этом променаде, в день 25 февраля, я собственными глазами увидала моего сына Борю, после трех лет разлуки.

Я сразу его узнала, хотя он сидел у самого моря, спиной ко мне, и возился в песке. С ним была барышня, видимо гувернантка. Он хохотал, и по тому, как он смеялся и как сидел на корточках, я сразу, безошибочно поняла, что это он. Я опустилась на скамейку и припала к ее спинке. Что я тогда чувствовала? Что мне об этом сказать?

Меня скорее поймут матери; к ним легче дошел бы мой вопль, мое рыдание, пронзенное такою нежностью, что минуту мне казалось – сейчас я умру.

Но все это происходило внутри. Я не выдала себя. Я знала, что подойти к нему, обнять, поцеловать, сказать, что мой он, – нельзя. Начнется весь прежний ужас, весь позор. Он же счастлив. Он маленький, он меня забыл.

Да, легко так рассуждать, – но только мне было нелегко. Все, что потом было, – как я издали его перекрестила, повернулась, пошла к поезду, села в вагон и из вагона еще раз увидела его на побережье: все это происходило точно и не со мной, а с какой-то тенью, призраком.

Но затем – все это прошло, и я снова очутилась в Барассо, у синьоры Бокка, и Мариетта по-прежнему по утрам стала приходить ко мне и спрашивать «Vuole stufa?», и мы по-прежнему топим печку pigne'ами синьора Барбалова, слегка пахнущими ладаном.

Впрочем, скоро будем топить меньше: приближается весна. Больше фиалок в ущелье, на Сант-Анне зацвел вереск, в голубоватых далях над морем появилось что-то волнующее: быть может, это мы навязываем природе свои весенние томления. Но бледно-розовые цветы персика и белый миндаль ясно говорят о марте. Говорят о нем и весенние бури: недавно я видела поразительную картину. Шторм при ярком солнце. По морю летели и кипели валы белой пены, как дикие снежные кони. В Сестри пройти было нельзя.

У нас, в доме Бокка, семейное горе или семейная радость: Роза сбежала-таки с русским.

Похищение ее было обставлено романтически, не без участия анархиста Сени. Он нанял в Киавари автомобиль (я уверена, что в кармане у него при этом был револьвер). Роза ждала в условленном месте, с чемоданчиком, заранее спрятанным в кусты.

Сеня умчал их в Рапалло, где они сели, наконец, в поезд.

Мариетта очень довольна. Главным образом тем, что Бокка двое суток не вставала с постели и выла на все побережье.

Сеня с Леечкой сошлись окончательно – видимо, Александра Николаевна была права, упрекая их за подозрительное посещение скал.

Доходят до меня вести и о ней. Как слышно, она перестала пить и снова стала на линию серьезной русской женщины. Кроме того, занимается религиозными вопросами и ходит на лекции популярного проповедника. Я вспоминаю ее серые глаза и думаю, что недаром отец ее был народник-сектант.

Я знаю, что изредка мы будем с ней переписываться; потом, наверно, потеряем друг друга из виду. Я от души могу пожелать ей доброй, правильной жизни.

Пусть пошлет Господь ее и мне.

Поездка в Нерви провела в моей душе новую черту. Мне странно вспоминать теперь былое, так оно далеко. Даже мысли о Боре реже посещают меня. Тот мальчик, которого я знала и любила, для меня отошел в туманную, как бы идеальную страну. Его образ расплывается, тает. Тот же юноша, в которого через несколько лет обратится мой сын, – будет уже иным человеком, уже он не взглянет на меня как на мать.

Да и трудно ему будет признать во мне мать.

Но что бы там ни было, я живу. Я ощущаю даже радость жизни, – она все больше заключается для меня в клочке синего неба, в фиалке, глазах влюбленной девушки, в белой пене моря, в смехе ребенка.

Каждый вечер, неред заходом солнца, я гуляю по пляжу. Иногда, в ясные дни, за морем вижу снежные Альпы. Я люблю дожидаться скорого поезда в Париж, и когда он проносится по насыпи, махаю ему платком и говорю: «чау, чау!» – прощай!

Люблю дожидаться вечернего звона в нашей церкви. Я не хожу туда. Моя церковь, мне кажется, весь этот мир. Когда звонят в шесть часов к Аве Мария, а я прогуливаюсь по берегу и когда я бываю в серьезном настроении, я вспоминаю и как бы молюсь за близких и не очень близких моих.

Счастье – дар Божий. Пусть сойдет этот дар на Леечку, Катю, Розу, Мариетту.

Да пошлет Господь светлой кончины певице, встретившейся мне в Нерви. Я желала бы, чтоб тот, кто был моим сыном, обратился в настоящего человека.

А когда я возвращаюсь с этих прогулок, со многими я кланяюсь, разговариваю. Может быть, это неверно, но мне кажется, что я не уеду отсюда, что я стала уже частью этого маленького селенья и меня признали здесь за свою.

Москва 1912 г.

 

Лето

*

1. Напиток радости

Около четырех дверь приотворилась, и просунулась беленькая головка моей племянницы Лизы.

Быстро луща подсолнухи, она обычной скороговоркой сказала:

– Дядя, поедем в Луневку: дедушка посылает к Тимофею Семенычу, там от косилки нож чинят, а все на покосе, мне не с кем ехать. Дяка, поеди-им!

Мне не очень хотелось, но я не отказывался.

– Ладно. А что же тетя Наташа?

– Она девочку будет мыть, ей некогда-а, – крикнула Лиза, и унеслась на своих тоненьких десятилетних ножках.

Кончив работу, я иду в сад обрезать яблони, влезаю с садовой пилой на самые крайние сучья, пилю, замазываю отрезы краской, слегка задыхаюсь от гимнастики, и над собой вижу то голубое и синее июльское небо, что люблю вот уже двадцать пять лет.

Солнце, которое видело меня ребенком, под которым я радовался, тосковал и страдал в годы ранней молодости, заливает и сейчас меня с головы до ног. От его лучей с моего лба падают капли «трудового» пота, которыми я горжусь. Сухие ветки падают, яблоня принимает культурный вид, и я торжествую. Потом придет ко мне Наташа с мохнатой простыней и с девочкой. Наша девочка будет сидеть под яблоней невдалеке, и по ее льняным волосенкам пойдут пятна света. Наташа говорит, что ветер – это «патрон» девочки. Правда, он любовно играет ее локонами, и ей это нравится. Быть может, он кажется ей живым существом, добрым духом, вроде расположенных к ней – матери, меня?

Действительно, я купался и на этот раз, и даже Наташа мне сказала, что не стоит ездить в Луневку: может быть, придется ждать Тимофея Семеныча, может, нож к косилке еще не готов, и прочее. Я согласился вполне, и пошел купаться.

Но за вечерним чаем все повернулось по-иному: оказалось, что нож очень нужен, кроме нас послать некого, и я вторично согласился. Теперь с нами собралась и Наташа: девочку она выкупала моментально, и в начале восьмого у флигеля уже стояла серая кобыла в тележке. Лиза в красном клетчатом пальтишке взгромоздилась было на козлы (она большая лошадница и любительница править: при этом – предпочитает езду шагом). Но я посадил ее к Наташе, а сам в пыльнике и широкополой шляпе, напоминая отчасти псаломщика, и отчасти интеллигента, занял председательское место.

Наша серая кобыла когда-то была молодец, а теперь становится все белей от годов и слабее. Сначала я даже подумал, что придется ехать любимым аллюром Лизы. Но это оказалось неверным. Старуха все же разошлась и показала, что кое на что еще годна. Мы проехали удачно через Копенкино и выехали в открытые поля. Тут я подумал, что хорошо сделал, вырвавшись из дому. Я довольно давно не был в этой стороне; вечер налаживался прелестный, было приятно видеть все это, и за моей спиной сидели милые люди: Наташа и Лиза, – большое дитя и маленькое.

– Ух ты-ы! Тека Натака, смотри-ка-а, у Муромцевых рожь уж кося-ят! Жнейка, как у нас.

Сейчас же она перескакивает на другой предмет.

– А у нас Мельникова собака под баней ощенилась, знаешь, черная такая бегала? Шесть щеняточек, хорошеньки-и, их почти уж всех разобрали.

– А я думала, что ты их себе в кровать стащишь и вместо собачонки будешь греть, из блюдечка молоком поить.

Лиза хохочет и бьет ее кулачками.

– Ну уж ты, тека Натака, всегда! Шутница!

– Смотри. – Наташа показывает на горизонте три дерева. – Это идут три слона. А вон дуб мамврийский.

– Какой мамврийский?

– Из Ветхого Завета.

– Нет, тека, у нас этого еще не проходили.

Так они болтают, а мы пересекаем большую дорогу и спускаемся в «долину Луневки». Луневка – небольшая деревушка, из десяти дворов, расположена в овраге, и так запрятана, что, чтобы пробраться к ней, надо переехать плотину прудика, подняться по косогору, спуститься опять, – одним словом, выписать чуть не восьмерку.

Изба Тимофея Семеныча, деревенского слесаря, механика и чародея по машинной части, в самом конце. Мы узнаем ее потому, что сарайчик напротив носит все следы его художественно-ремесленной деятельности.

– Дома Тимофей Семеныч? – спрашиваю я молодого парня на крыльце. (Он учтив и имеет вид бывшего в Москве.)

– Сейчас выйдет!

По рассказам я знаю, что Тимофей Семеныч сразу не выходит к господам: он должен умыться, привести себя в порядок и лишь тогда соблаговолит.

Это серьезный, хмурый старик, несколько даже похожий на колдуна. Он не любит лишних слов, ревнив к своему искусству и не передал его даже сынам. Он знает, зачем мы приехали, и идет в свою лабораторию. Мы снова ждем. Мы рассматриваем его избу, детишек. Возвращаются со стадом овцы. Как и во времена моего детства, мальчишка хватает овцу за шерсть и тащит домой, как и в давние годы, баба выходит на крыльцо и зовет овец: «выть, выть, выть». По зеленой мураве шествуют гуси, малыш стоит, заголив пузо. Гаснет дымно-розовый закат.

– Тимофей Семеныч! – обращаюсь я к подошедшему в валенках алхимику. – Дедушка завтра просил вас к нам. Жнея шалит.

Это слово «шалит» я выговариваю с гордостью. Приятно показать себя деревенским человеком.

За моей спиной Наташа смешит ребятишек Тимофея Семеныча, гукает на них, строит рожи и показывает язык.

– К вам? – сурово спрашивает Тимофей Семеныч. – Значит, надо утром.

Я не настаиваю, что непременно утром, и логической необходимости в этом не вижу, но раз он так говорит – пусть.

Мы укладываем в ноги нож, я благодарю, и мы трогаемся.

Начинает уже смеркаться. Возвращаются с поля жницы и вязальщицы в грубоватых перчатках. Мы проезжаем у крайней избенки мимо палисадника мальв. Мужик сидит на лавочке и поправляет косу. Деревня имеет усталый, но спокойный, честный вид, как человек, сделавший свое дело и отходящий на покой. Правя вниз, по косогору, я думаю, что эта деревня, то есть не именно Луневка, но вообще русская деревня, имеет надо мной неотразимую силу. Сознательно я даже не люблю ее. Я с ужасом думаю об убогой и полуслепой жизни в этих хибарках, о тесном круге интересов, замыкаемом вон той рощицей на закате; о вековом однообразии этого бытия.

Но чья волшебная палочка обращает эту же деревню, вечером, с появлением первой звезды и мычанием последней коровы, – в истинную поэзию? Почему бьется мое сердце, светлым волнением волнуется душа?

– Вон Козловка, тетя Наташа. – Лиза показывает на соседнюю деревушку (мы уже выехали из ложбины). – В крайней избе Манька живет замужем, что у нас служила.

– Видишь, избы все друг к другу прижались. Они, как люди, вскочут и побегут.

– А вон облако, смотри, – болтает Лиза, – как будто бы ты распустила волосы, только они у тебя розовы-е-е!

Действительно, по туманно-розовому закату потянулись чьи-то волосы. И верно, избушки Козловки похожи на толпу сбившихся путников. Вправо от нас, в сторону, обратную закату, золотисто-белеет рожь, а над ней темно-стальное, синеющее небо. Как и мне, двум сидящим сзади все тоже начинает казаться волшебным. Мы проезжаем мимо цветущей гречихи, так густо забитой желтой сурепицей, что издали клин этот кажется полосой чьего-то огромного цветника. Наташа нагибается, срывает пучок.

– У Бога такие громаднейшие сады, и это вроде букета в нем. Смотри, а вот другой букет!

Это полоса неспелого овса, вся прохваченная васильками. Да, другой букет Божьего сада, в смиренной русской стране.

Я правлю рассеянно, но серая сама знает дорогу. Сзади я слышу обрывки разговоров: то Наташа смешит Лизу, то они говорят серьезно, о том, что скоро приедет из-за границы Лизина мама, и как будем ее встречать. Потом почему-то Наташа спрашивает Лизу, исповедовалась ли она, ходит ли зимой в церковь. Лиза очень любит Наташу, и теперь сама ей сообщает, что каждый вечер молится за покойного папу (он умер несколько лет назад). Понемногу их разговоры, надвигающийся летний сумрак, благоухание хлебов, даль равнин, звезда, вставшая прямо над дугой, – все это начинает для меня сливаться в одно громадно прекрасное и ясное, чему имени нет, что делает сердце чистым, добрым и молодым, что изгоняет из него бесов, и дает веру. То, что называют колдовством поэзии. Но, быть может, – это действие на нас откровения.

В Копенкине уже ужинали, на открытом воздухе, у маленьких деревянных столов. Мальчишка выезжал из пруда верхом на паре лошадей, купал их. Проехав пруд, я обернулся. Пруд блестел теперь под закатом, как розовое зеркало.

– Смотрите, что за прелесть!

И они тоже обернулись, и тоже глядели, а Лиза даже прихлопывала ручонками.

– Ух ты-ы, какой ясный пруд!

Потом мы слушали перепелов, разбирали звезды, появляющуюся Медведицу, смеялись, Наташа научила Лизу сказать бабушке: «Бабушка, у тебя на подоле грязь», – и, когда та нагнется, ответить: «Не кланяйся, – ведь я не князь». Мы экзаменовали Наташу, куда ведет какая дорога, и говорили о разных маленьких пустяках, которых нельзя запомнить. Что же мне еще прибавить?

Мы приехали вовремя, совершенно благополучно, и дедушка, кажется, остался нами доволен. С четверть часа я пролежал в темном парке, в гамаке, и надо мной качались звезды в просветах дерев. Наташа была весела, Лиза сказала бабушке про князя, и та сейчас же догадалась, кто ее научил.

Потом мы ужинали, потом наступила ночь, и все мы заснули, переходя в новый день, ожидая новых чувств, печалей или радостей.

2. Кладбище в деревне

Определенной цели у нас не было. Мы шли вечером, на закате, по большой дороге. Дойдя до кладбища, мы вздумали вернуться летником.

Для этого нужно пройти вдоль кладбищенской канавы и под острым углом повернуть направо, на полузаросшую тропу. Мы решили для сокращения пути просто пересечь кладбище.

Но трудно пройти через обитель мертвых быстрым, равнодушным шагом.

Наше кладбище небогатое и неказистое, как все вокруг. На нем растет несколько берез, ветел, рябин; иван-чай краснеет по канаве; все оно густо заросло травой. Вокруг – поля зреющего хлеба, поповская роща и церковь села. Видны внизу луга и покос на них.

Мы прошли к главным воротам; вблизи их, на небольшой почерневшей плите, я прочел надпись: «Приими, Господи, дух его с миром», – одну из обычных кладбищенских надписей. Мы вспомнили, что где-то тут лежит учительница, шесть лет назад покончившая самоубийством. Говорили, что у нее был несчастный роман и ее вынуждали выйти за другого – нелюбимого человека.

– Кажется, – сказала мне Наташа, – в том углу.

Мы вернулись туда, откуда вошли. Здесь было просторнее, могил очень мало, и еще гуще разрослась трава.

– Не эта ли? – я подошел к большой могиле, с деревцом рядом.

– Нет, дерево слишком большое. Я помню, мы воткнули тогда рядом ракитку.

В то лето нас, молодежи, много жило в усадьбе. Никто не был знаком с девушкой, но ее горькая смерть в цвете молодости, ее одиночество, то, что некому было даже ее похоронить, взволновало нас, и на другой день после погребения мы-снесли на ее могилу венок из дубовых ветвей с рябиной: как бы лавры, окропленные кровью. А затем набросали цветов на ее могилу. Наташа задумалась.

– Я помню, что мы вешали венок на крест, небольшой, белый, березовый. Как сейчас, вижу.

– Не там ли?

Я перешел к другому холмику, с похожим крестом. Но там висел образок, и было написано имя усопшего. Мы смутились. Потом бродили вправо и влево, подходили к некоторым возвышениям, но так и не могли найти того, которого искали.

– Да, пожалуй, что здесь, – я, наконец, остановился у безыменной могилки, где не было и намека на крест, не было и остатков венка, не говоря уже о букетах. Но оба мы не поверили, сами не поверили находке. Наташа взяла меня под руку.

– Трудно разыскать. Пойдем! да и сыро.

Действительно, солнце заходило. В густевшей траве показалась роса, мы медленно побрели к летнику, и отсюда видели, как на лугу, у мельницы, убирали сено. Это луг поповский, и издали я рассмотрел крупную фигуру нашего батюшки.

Наташа спросила меня:

– Как думаешь, скосят они траву на кладбище?

Я ответил, что, пожалуй, да, хотя и странно это казалось на первый взгляд.

Мы возвращались домой в том настроении, какое всегда бывает после кладбищ: это не горе, не тяжесть. Можно назвать его таинственной, певучею меланхолией. Мы вспомнили, что не все уже те, кто носил ей дубовый венок и цветы, – живы: мы недосчитывались близкого нам человека, которого знал я с детства, а Наташа с того времени, как мы с ней встретились. Сложил он свои кости далеко на юге, в безоглядной калмыцкой степи, и похоронен вблизи русской церкви. Нам вспомнилось и то, что теперь, по последним известиям, его могила вошла в церковную ограду и охраняется: был он врач, и оставил по себе добрую память.

– Все-таки, – сказала Наташа, – я не хотела бы, чтобы меня похоронили на этом кладбище. Лучше бы в Москве, в Новодевичьем.

– Это – несколько ребяческая мысль: не все ли ведь равно, где лежать? Но и я поймал себя на ней. И я желал бы получить вечное успокоение в городе, с которым так тесно связаны наши жизни, где живут те, кого мы любим, где мы хоронили близких нам. Мне приятно вспомнить о белоголовом соборе, перезвоне колоколов, вольном ветерке, налетающем с Воробьевых гор.

И понемногу наш разговор перешел на Москву, на друзей, знакомых, на предстоящую зиму. Сгущался вечер, показался бледный месяц. Под ним протянулась фиолетовая тучка.

В усадьбу мы вернулись к ужину. За ужином, как всегда, болтали, смеялись; тени вечности отошли от нас. Мы забыли об учительнице, об умершем нашем друге и ожидающей нас судьбе.

А через несколько дней, снова перед закатом, мы проезжали в экипаже мимо кладбища. Я поднял голову. Вся трава была чисто и ровно скошена; по кладбищу стояли копны сена. Про себя я слегка улыбнулся. «Да, – скосили. Зачем же пропадать траве, выросшей хотя бы на наших ближних?»

Но прибавлю, что кладбищенский покос не показался мне ни странным, ни кощунственным. Напротив, в той простоте, с какой скосили сено в этом таинственном для нас месте, в этой простоте была, быть может, вера: и, во всяком случае, очень покойное, доверчивое отношение к Богу и природе.

Мне припомнились наши разговоры о том, что лучше быть погребенным в Новодевичьем монастыре, чем здесь. Сейчас – не оспаривая своих собственных желаний – я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи. Ибо один, и безмерно велик, жив, свят и могуществен мир Бога живого.

 

Север

*

I

Давно, когда мы были молоды, пылки и когда кровь кипела в нас, мы ушли раз с Семеном на север. Мы забрали ящики с красками, зонты, распрощались с убогой усадебкой Сенина дяди – в одной из северных губерний, где жили почти каждое лето, – и ушли.

Сначала мы долго плыли на лодке, по течению реки; по утрам, скользя вниз, в зеленовато-фиолетовых утренних тонах, мы трепетали от восторга, жадно вглядывались в эту тянувшуюся перед нами лентой гладь реки, уходившей в сумрачные и таинственные леса; впивали эту особенную, нездешнюю музыку утра, и в той яснеющей уже, недосягаемой, бессмертной дали нам чувствовалось вечное солнце: вечное солнце – как мы ждали его!

А потом мы продали лодку и дальше бродили уж пешком, ели консервы, сухари, спали под открытым небом. Вскоре, на «монастырской тропе» наткнулись на монаха Федю. Федя, в сущности, уже не был монахом, когда мы познакомились и подружились с ним; он довольно давно сбежал из монастыря и шлялся без определенной цели. Но он понравился нам, мы – ему, и он остался с нами. Он таскал наши ящики, стулья и зонты, мы кормили его. Иногда по вечерам у костра, в старом прямоствольном тихом лесу он пел нам странные, бродяжнические песни, и его богатырская фигура, громовой бас отзывался полумифическим, сказочным, угасшим.

Помню, раз он выломил сук с оглоблю, засучил рукава и, размахивая суком, кричал:

– Пятьсот лет назад так разил монах Ослябя несметные полчища татар!

И он бежал куда-то вперед, как будто и правда там были татары, а мы с Семеном смеялись, – но странно, помню мгновенья, когда мне казалось, что это на самом деле все так, что на самом деле мы наткнемся сейчас на глухой, благоговейный и бедный скит старца Сергия, и там будет ждать нас этот трехаршинный молодец Федя.

– А видали ль вы Белое море? – спросил он.

– Нет, – ответили мы. Федя презрительно улыбнулся.

– Что ж вы знаете после этого!

II

Лето выдалось чудное – кроткое северное лето! Не жарко, воздух тих, бледно небо, часто неподвижно стоят на нем серовато-белые облака, и так прямо, так остро пахнет бесконечными, священными, хвойными лесами. Бор – по темно-зеленой, глянцевитой листве брусники ярко алеют точки-ягодки, а дальше прячется под листики серо-сизая, скромная черника, мох тих, зелен, тягуч; он скрадывает шаги, по нем идешь – и становится жутко, такой он загадочный, прячущийся. Но вот выглянет из-за набежавшего облачка солнце, и он сразу запестрит изумрудными, невероятно-яркими пятнами. И все вокруг заиграет, на все ляжет четкая, тонкая сетка светотени.

А сосны прямы, коричневы и змеевидно бугристы снизу и только там, на высоте, где тянутся уж во все стороны ветки, отливают они горящей латунью. Там шуршит нежная, оторвавшаяся пленка коры и гудят зеленые верхи. Можно часами лежать внизу, слушать их таинственный гул, необъяснимый, широкий и говорящий о вечности, хаосе, о рождении и гибели всего.

Иной раз мы разбредались на целые дни. Приходилось из большого бора выбираться в низкие, бесконечно-тянувшиеся заросли по седым и зеленым мхам; это уж преддверия тундр, намеки на них. Тут сразу становится жарче, мох раскаленный, глубокий и мягкий, попадаются сухие, пышащие зноем, выросшие на белом мху сосоннички; сосенки крошечные, не выше пояса; нестерпимо пахнет хвоей – кладбищем; иммортельки, бесконечные бледно-пестрые иммортельки под ногами – ничего больше не растет на этом пустынном мху. Потом вдруг опять все меняется; перед вами уж мелкая березка, вперемежку с ельничком и можжевельником; ползучий сухой вереск кое-где; ягоды, кочки; в некоторых углублениях птичий помет, два-три сырых или черных пера – это ночевали тетерева. Тут нетрудно согнать мохнатого, краснобрового черныша, а иной раз из крепкой, низенькой можжевеловой чащи с треском вырываются куропатки – северные белые куропатки. Хорошо было лежать тут на полянках, на горячем мягком мху, глядеть в бледно-зеленое небо, на тощие елочки и березки, подбирать вылинявшие перья чернышей, рвать высокую красную тетеревиную травку, нюхать мох – душистый и душный.

А кругом кольцо синего леса: дикого, сурового, неизведанного.

И мы работали. Мы писали странно и грубо, и Федя часто покачивал головой над нашими этюдами.

– Чудаки вы, ребята, – говорил он. – А впрочем…

Федя это напускал на себя, потому что и сам он был такой: и сам бродил здесь с нами, среди лесов и болот, неизвестно зачем, ни к чему не привязанный, такой же оборванный, как и мы, выгнанный, в изодранной рясе, точно его толкала какая-то сила.

Нет, должно быть, уж очень нелепая, кипящая и бессмысленная кровь бурлила во всех нас, и в Феде, и во мне, и в Семене.

Или другое – сияла искра одного общего огня.

III

Медленно, отклоняясь в сторону, плутая иной раз, мы все же подавались к северу. Раз, наткнувшись на полотно, проехали всю ночь на тормозе товарного поезда, а больше брели наугад, часто шли ночью, до зари, и больше глазели в небо: бледные, вечные звезды сияли там одноцветными, как будто утомленными лучами, и с одной из них – Полярной – мы постоянно справлялись.

Иногда мы забредали в деревни, отпаивались молоком, раздобывали корму и опять шли дальше и дальше, как будто очень нам нужно было куда-то поспеть.

Местность менялась. Меньше встречалось теперь деревень, по целым неделям приходилось бродить по лесу.

Случалось среди черных, спутанных еловых дебрей, где темно и душно, нет травы, земля усыпана ломающимися иглами и часто висит сухая паутина, – случалось в таких оцепенелых, завороженных местах вдруг неожиданно выйти на берег озера. Озеро как будто из светлого жидкого стекла: бледны его края, страшно неподвижна вода и, кажется, нету в нем ни рыбы и ничего живого, даже дна нет. Только ели – мохнатые, угрюмые обступают его, и в нем отражаются их суровые лапы. Ветра нет и воздух такой, будто мрачные чащи отделили это место от всего остального мира. Застоявшийся крепко-хвойный, странный, точно подернутый серой паутиной воздух.

И опять мы садимся и пишем. А Федя бродит по берегу, выбирает местечко, сносит сухих шишек и веток и раскладывает костер.

Тихой синеватой струйкой идет к небу дым. Небо молчит. Облака дымчаты и опаловы, все стоят на одном месте, твердо и точно вырисовываются в зеркале озера и бросают нам неясный, бледный, обволакивающий отсвет. Тишина. Кажется, что времени нет, что не растут деревья, что века уже млеют эти светлые воды и мрачные ели вокруг, никому не известные, странные, созданные для гордого созерцания, для какого-то иного мира, где не возятся, не хлопочут и не снуют без толку, а мечтают молятся и в праздности, в тиши сонных веков, создают дивные замки духа. Так, мы сидим зачарованные, работаем, и что-то растет под нашими кистями и красками.

А потом, много позже, нас зовет Федя – готовы раки. Мы собираем свои ящики, походные стулья – идем.

Вечереет. Расползаются куда-то бледные облака, солнце сходит вниз, собираясь спрятаться в дремучих лесах, нежные, золотистые и музыкальные тона наполняют небо. А еще позже ярко-красные горизонтальные лучи пробираются кой-где, в сумрачных, еловых чащах, и все там кажется темнее, гуще, жутче. Чем-то сказочным отзывает от этих молчаливых потемок под сводом дикого леса.

Вот в глухом, черном углу, над родником, среди папоротников и бурелома круглоглазый сыч. Пожалуй, там дальше избушка Яги.

Но вот мы опять уж у озера. Теперь оно еще светлее, прозрачнее и фантастичней.

Федя советует ночевать тут. Ночуем. Легкие тени над нами здесь, над лесами, под нежным небом, священные тени наших предшественников – кротких мечтателей, уходивших сюда, в скиты, от жестокой жизни.

Сон наш легок и ясен.

IV

Помню, раз мы попали в удивительные места. Казалось, глядя на эту сдвинутую с места, скомканную в огромные складки-холмы почву, поросшую вековыми соснами, на озера, налитые в промежутки между скатами чьей-то могучей рукой, казалось, что тут пронесся ураганом творческий великий дух, лепящий массами и не заботящийся о деталях. Занесенные Бог знает откуда, тут валялись гигантские гранитные валуны, но очевидно было, что это пустые камешки и поигрушки для хозяина этого края.

Когда мы бродили тут, было жарко. Это было даже странно, – но днем все здесь дремало и спало под бродячими лучами, как громадный жирный кот, и только к вечеру начинался обратный ток силы, набранный за день. Мы лежим втроем, например, на гранитной глыбе, поросшей мхом, над озером. Наступают сумерки: неясные, смутно-зеленоватые; там, где угасла заря, растягиваются по небу бледно-фиолетовые полосы. Видимо, ночь будет такая же, колеблющаяся, борющаяся, полусвет, полутьма.

Озеро, расслабшее и изнемогшее, чуть дымится, и чувствуется в нем огромная, нежащаяся и наслаждающаяся сила. Кто-то всплескивает, – раз, другой, третий, – опять молчание.

Вдали, на мысочке, вдающемся в воду, сквозь редкий, странный воздух, сосны виднеются в отдельности, прямые, как стрелы, а верхушками тесно никнут друг к другу, точно влюбленные. День прошел, наступает жизнь бледной ночи, таинственная, неуловимая и прелестная. Кажется, будто дышит разомлевшая земля. Страстные, извивающиеся тени льнут друг к другу между деревьев. Лес притих, смутно обступает нас, окутан голубоватой, полутуманной пеленой… Бледно мигают сквозь него звезды на небе и их дрожащие отражения в озере.

Все тихо, но и все движется; насыщенная страстная атмосфера охватывает нас; всюду переливаются эти особенные, не сразу уловимые лесные шумы, точно несокрушимые стихийные силы бродят, растягиваются и клубятся вокруг. Должно быть, это сама жизнь, сама неодолимая животворная мощь севера реет и колеблется повсюду в чащах, должно быть, мы присутствуем на самом страшном и таинственном зрелище – роста.

– Хорошо, – говорит Федя, подымаясь и растягивая в стороны свои здоровенные руки, так что делается похож на черный крест. – Великолепно тут! Только пора костер раскладывать! – И он прыгает вниз с гранита, взмахнув рукавами рясы, как огромная черная птица, а за ним соскакиваем и мы.

Ноги наши легки и крепки, неслышны и уверенны движения, и в этой страшной, томной полумгле северной ночи Федя с Семеном кажутся мне уж чем-то немного иным, чем раньше. Но нам хорошо. Так что кажется даже, что мы больше уместны и подходящи здесь, в этих пышных, полножизненных и могучих лесах, чем где-либо.

Много позже, после ужина, когда Федя и Семен спят уже, я все сижу и смотрю.

Кажется, все по-прежнему я ощущаю вокруг себя, в лесу и над озером, присутствие великих, радостных сил.

«Верно, тут есть и лешие, и водяные, – думал я, глядя перед собой, – а может быть, здесь живет и еще какой дух… Могучий, северный дух, который наслаждается этой дикостью; может, и настоящие северные фавны и здоровые, белокурые женщины бродят в этих лесах, жрут морошку и бруснику, хохочут и гоняются друг за дружкой».

И долго в ту фантастическую, сероватую, без тени и света ночь, пред лицом немого, глубокого озера и гордых лесов, я мечтал о других озерах, таких же тихих и таинственных, спрятанных в неизвестной мне глуби лесов, о русалках и водяных, живущих в них, и о размашистом стихийном счастье этой страны.

И, правда, во мне самом ходила и переливалась тогда эта сила; казалось мне, что я могу померяться со всеми здешними обитателями, могу своими молодыми мускулистыми руками выковать себе полную блестящую ослепительную жизнь!

V

Часто мы уставали, приходилось иногда дурно питаться, мокнуть под дождем, но нам не было это в тягость, и мы по-прежнему просыпались каждое утро с бодрыми и свежими головами. Потому что все, что мы видели тут, было так странно, своеобразно и ново, так не похоже на прежде виденное и прежде перечувствованное, что каждое утро мы ждали и верили, что и этот день даст нам что-нибудь опять неизвестное, сильное, острое.

Постоянно нам казалось, что мы не видели и не знаем здесь еще очень многого, очень важного, постоянно чувствовалось, что мы все ближе и ближе подходим к великой богине севера – его поэзии, но она еще не в руках у нас, мы еще не пропитаны ею.

Третий месяц уж мы бродили здесь, третий месяц не видали людей, толкотни, жизни, все время ощущали вокруг себя великую лесную пустыню – и одичали сами. Часто, шляясь мглистым, полусветлым вечером в лесу и мечтая, мы смеялись потом и спрашивали себя, как будем мы зимой работать, давать уроки, ходить в академию.

Хорошо, что не было тут Сенина дяди или тех монахов, от которых сбежал Федя!

VI

Хмурый облачный день. Облака ползут твердые, тяжкие, на значительной высоте, и формой похожи на раковины, обращенные выпуклостью к земле. Половина каждой раковины светлая, другая, что подальше от нас, холодно-синеватая. На дальнем горизонте облака толпятся сплошным, складчатым, свинцовым пологом.

Мы на огромной поляне. Это, собственно, и не поляна, а горелое место. На много верст вправо, влево и прямо тянется эта пустынная, угрюмая плешь, оцепленная синеющим кольцом лесов.

Жаль, мы не видали, как горел и гиб этот никому не принадлежащий, ненужный лес. Хорошо, должно быть, и гореть, когда никто не тушит.

Теперь же тут огромными розовеющими пятнами раскинулась тетеревиная травка, разрослись еще какие-то буйные травы, да кое-где торчать бархатно-черные пни. Местами уцелели от огня отдельные тощие сосны, издали они похожи на грибы. А вон, правее, целая картина совсем засохших, изъеденных короедом сероватых деревьев: гигантские дубы и ели. Как сложен и тонок ажур их ветвей! Мертвенностью, ненужной четкостью и ухищренностью линий они напоминают стройку кораллов. Рядом, в стороне торчит оголенная ель – как воткнутый в землю хребет костистой рыбы. На макушке у ней – коричневый ястреб. Ветер мрачно свистит в ветвях мертвецов.

Вот ястреб снялся и поплыл – неопределенно, небрежно… Прячься, мелкота!

Ветер крепчает. Упругими волнами он пригибает к земле траву, тускло поблескивающую на сгибах, несется по голому месту все быстрей и стремительней и гонит оттуда, из-за леса, новые горы темных, синих туч. Стволы торчащих сосен кажутся ярче, желтей на фоне тучи, сизая тень ложится на все.

– Влезем, – говорит Семен, указывая на пару одиночек-сосен, – посмотрим, не видать ли чего.

И мы взбираемся. Сперва лезть скверно – ствол гол и гладок, но выше – сучья, и нам не трудно.

Чернорясый Федя внизу обращается в два концентрических кружочка с выступами по бокам. Ярче отделяются куртины темновато-краснеющей тетеревиной травки.

Видны теперь горелые черные пятна вперемежку с ярко-рыжими купами опаленных кустов.

Но, главное, туда, в страну полуночи! Оттуда несется этот прохладный ветер, там скопились и надвигаются на нас возы и фургоны облаков, там видим мы бесконечную, слегка бугристую поверхность леса: характерная, хвойно-синеющая, она беспредельно уходит в даль, и есть что-то гордое и грозное в этом море леса, тянущемся неизвестно куда.

А дальше – океан. Его не видно, но он там, за лесом, он дышит оттуда своим холодным дыханием, это его тучи и ветер его.

Сосны наши качаются, ветер шумит. Приятно и жутко описывать над землей полудуги, задыхаться от ветра и искать глазами далекого океана!

Я всматриваюсь в Семена. Он отстегнул ворот блузы, глаза его горят, грудь дышит остро.

– Семен, – кричу я, – не страшно тебе тут?

Семен оборачивает ко мне свое молодое, мужественное и красивое лицо.

– Го-го! – хохочет он. – Го-го-го-о-о!

Ветер подхватывает этот крик и несет дальше. И правда: даже спрыгнуть отсюда вниз не страшно.

Но все же слезаем. Много еще пути впереди.

В памяти моей остро и ярко сохранились и тундры – зеленовато-туманные, бледные, пустые и беззвучные, и августовские бурные ночи, когда вековой лес вокруг воет и ревет, когда не знаешь, деревья ли это или океан, когда в двух шагах нельзя отличить Феди от Семена, и кажется невозможным, чтобы рассеялся этот непроглядный мрак и утих оглушающий вой. В эти ночи впервые узнаешь царство севера, и в душе дрожат и торжествующе звенят неизвестные раньше, мощные струны.

VII

Море!

Это был наш победный клич. «Море!» – ревел нам ветер, гудели прибрежные сосны, и сами волны говорили: «Море!»

В нашем сознании этот образ подавлял собой все, что мы видели тут: ни берега, ни сосен, ни воздуха не было для нас теперь. Было – море, вечно меняющееся, вечно живое, свободное и музыкальное. В простых грубых одеждах, с лютнями в руках нужно было петь ему гимны. Здесь мы прожили долго: хотелось по горло упиться последними песнями севера, и что-то сдавливало и теснило грудь при мысли, что нужно все-таки навсегда уйти отсюда опять в нашу маленькую, плоскую и неяркую жизнь.

Вечер.

Редкий, таинственный, прямоствольный лес; половина каждого ствола неясно багровеет от заката. Внизу, у подножья дерев, фиолетово-сизая полумгла. Сыч хохочет где-то в дебрях.

Сквозь гладкие стволы сосен и узорчатые, темные лапы елей – море. Не слышно его прибоя, как будто оно замерло, или вода невесома. Море темно-темно-синее, небо мглисто и угрюмо только над морем, – на самом закате, – узкая, прорезывающая, мрачно-красная полоска, в одном месте ломающаяся зигзагами.

Сказочный, кроваво-красноватый отблеск на всем.

VIII

Много лет прошло уже с нашей весны. Мы прожили с Семеном длинную, упорную, трудную жизнь. Странными чудаками и фантазерами стояли мы среди этой жизни.

То, о чем мы мечтали тогда, в безлюдных пустынях севера, осталось в наших головах, а тупая и бездарная жизнь по-прежнему плетется трусцой, давя свободу и оригинальность.

Но я рад, что жил. Рад, что мыслил, ненавидел и был ненавидим. Рад, что и Семен умер, не поддавшись, таким же, каким был тогда, вглядываясь в мираж океана.

Часто вспоминая былое, я вспоминаю своего благодушного друга, и сейчас же в моем воображении встает необъятный, свободный, могучий север.

Снова слышу я тогда гудение его лесов, снова вижу зачарованные озера, бесконечные болота и мхи, слышу шум моря.

И тогда тяжкие мысли охватывают меня: жив ли и посейчас наш великий Север? Все так же ль он суров, своеобразен? Так же ли дик? Так же ль бедные поэты бродят среди его лесов, мечтая о чудном царстве поэзии?

И море: все так же ль оно шумит?

Привет тебе, Север!

 

Вечер

Весь завод – угрюмые груды с трубами, выступами и углами. Бурлят печи для сталеварения, бьет молот, в тишине дремлют магазины с изделиями, а вдалеке, на дворе, сложены штыки железа в пакетах.

Солнце жжет, над всем пыльное облако.

Но вдруг электрические часы сразу соскакивают на двенадцать, и сейчас же, будто в ответ им, ревет гудок. Все быстро бросают работу. Из тянульных, литейных гурьбой бредут рабочие.

Рабочих в воротах ощупывают ловким движением, и они черными лентами ползут по слободам. Там они моются, завтракают…

Только сталелитейной нет отдыху: ей нельзя остывать. И сейчас за толстыми стенами, глубоко внутри, плавится металл; вот ломают пробку, золотой поток брызжет в формы, летят фонтанами огненные звезды, будто это расшалившийся фейерверк. Сверху, с печей, смотрят мастера в беспокойстве через синие стекла; огонь проникает до костей, и лица у них опухло-бледны. А внизу кишат рабочие, как при наводнении; на глазах их черные выпуклые очки, и они, точно водолазы, снуют под золотистыми выстрелами. Пыхтя, громыхая, подползает паровой кран с железной рукой, повисшей наискось. Маленький машинист управляет им; как уродливое насекомое, кружит он вокруг своей оси, спускает лапу, спокойно цепляет сотни пудов и тащит в воздухе.

Солнце клонит за полдень: пыль, зной, будто стон над мастерскими; железные крыши млеют; люди горят у машин, сбрасывают рубашки и голой кучей бегут к душам; трепещущие тела сразу ежатся под холодом, стекает наработанная грязь, – и опять к станкам, в прокатную. Около брусьев красного металла рубашки сохнут, как на огне, от них идет пар, и кажется, что сейчас выпарятся и сами мозги.

А рядом гудят вальцы, сквозь них ползут мягкие комья железа, как красные тянучки. Их гонят взад-вперед, они плющатся, вытягиваются лентой, извиваясь, и рабочие ловко цепляют их крючьями, возвращают опять… волокут дальше, в проволочную; и там из-под узких желобков со свистом вырывается проволока огненным бичом, чертит воздух зигзагом, но сейчас же ее опять ловят, и она покорно наматывается на катушку. Почерневшие и сухотелые рабочие как будто без устали воюют с ними… Если зазеваешься, – обовьет, прожжет. Где-то гудит, вздыхает, будто на палубе огромного корабля с тяжелым ходом машины. Мозг устает, и темные пятна идут в глазах. К четырем часам жены приносят в платочках полдни. В углах, где потише, рабочие примащиваются поесть, как после большой битвы; некоторые моются, потом садятся за столик; и сразу становится тихо; гул, грохот где-то далеко, как будто дух благообразия посетил это место.

Но время тянет дальше, вперед; снова они бросаются в пекло; снова здания, стекла, камень – в дымном чаду; кажется, будто из людских тел выходит горячий туман. И около вальцов, по-прежнему взмывая яркой лентой, вылетает проволока. Вот она длинным концом охлестнула кого-то; льют воду, тащат в больницу, пахнет горелым телом, и вокруг лица бледней.

Но солнце закраснело в стеклах корпусов; засияли в закате медные проволоки. Опять гудок. Снова бредут рабочие? сталевары со слезящимися глазами, гиганты-молотобойцы, прокатчики и молчаливые «глухари» из гвоздильной. Все они – отдельными струями; бледно-хмурые, прокаленные огнем, возбужденные, одеревеневшие. И последними – чернорабочие. В воротах красное солнце обливает их всех усталыми лучами. Они смотрят на воздушные громады над своими слободами и понуро расходятся по сторонам.

Трудно двигать ногами в предвечерней хмаре. Тяжелое утомление на всем. Засеревшие в пыли мастерские хрипят еще, но гвоздильня уже молкнет, точно ее водопад отведен в другое место; кажется, что всем этим дымным массам надоело стучать и грохотать.

В чахлых садиках вокруг конторы появились самовары. И у всех самоваров тяжелые груди и глаза с красной поволокой.

Рабочие же дома умываются и тоже пьют чай… Но в маленькие оконца льет растопленный воздух с сухой пылью. И скоро плац за заводом чернеет кучками. Тяжелые группы сидят, стоят, вяло бросают орла и решку, сонно курят, лежа на спине, глядя в небо. И кажется, что это выбросили на берег бедных рыб, которым нечем дышать.

 

Плач о Борисе и Глебе

*

Беги, князь, слеши, князь! Святополковы волки идут.

Борис худоват, высок, в небольшой бороде, тихий и смирный.

Вот идет с киевскою ратью из похода на печенегов, расположился у реки Альты, разбил шатры. Дружинники разводят костры. Ночь зачернела. Звезды июльские.

Говорят Борису:

– Умер в Киеве родитель твой Владимир. Что-то теперь будет?

Борис опечалился, стал на молитву. Наутро советники говорят:

– Идем на Киев, выгоним Святополка, будешь великим князем.

– Нет, – отвечает Борис, – на Киев не пойду, не подыму руки на старшего брата. Он мне теперь заместо отца.

На реке Альте, в июльский день, Борис распустил войско, остался один с приближенными. Прошли дни, опять говорят ему:

– Беги, князь. Святополк на тебя умышляет. Погубит он тебя.

– Ничего, – отвечает Борис: мне бежать некуда. И не хочу.

* * *

Князь Глеб моложе Бориса. Совсем юный, едва подбородок покрыт пухом. Всегда жил вместе с Борисом, во всем подчинялся, его чтения житий и молитвы слушал. На княжении милостив и кроток. Пришла и к нему весть в Муром – его удел – об отцовой болезни, и тоже в Киев вызов от Святополка.

Глеб опечалился. Оделся по-дорожному, сел в ладью, и с ладьями дружины мимо темных муромских боров, где ходит косматый медведь, глухарь токует, брусника меж сосен краснеет, двинулся против воды. Потом вытащили ладьи, волокли волоком, довлачив, спустились в новые реки.

Начались реки древлянские, мутноводые, тоже леса кругом, но корявые и низкорослые. Сырь, болота.

Глебово сердце невесело.

– Где-то милый брат мой Борис, наставник и чтец, с кем росли мы в Киеве при батюшке? Был бы здесь брат, поддержал бы меня в сумных этих лесах древлянских. Один я сюда заброшен, куда плыву?

* * *

Сидит в Киеве, зубами щелкает, рассылает востроухих по Руси – на юг к Переяславлю и на север по Днепру – бегут, шерстью потряхивают, рыщут, понюхивают, глазами в ночной тьме сверкают.

Святополковы волки идут.

* * *

Добежали до Борисовых шатров на реке Альте. Стали ночи ждать – черны июльские ночи. А Борис уже знает. Позвал священника, поют утреню. Сам прочел Шестопсалмие. После службы исповедался и причастился.

Помолился о Святополке, вспомнил о Глебе.

– Где-то сейчас милый брат мой Глеб, с кем мы жили душа в душу в родительском доме? Ах, брат бесценный, кабы ты знал, что приходит мой конец!

Борис лег в шатре и стал ждать. Побоялись ворваться к нему. Длинными копьями сквозь шатер, черной июльской ночью прокололи тело смиренного князя.

Глеб плывет по реке Смядыни. Уже близок Днепр. Его догоняет вестник от брата Ярослава из Новгорода.

– Брат Борис убит. Не ходи в Киев, поворачивай ладьи.

* * *

Всю ночь провел Глеб в смятении, тосковал и плакал. Бледно светили звезды сквозь туманы древлянские. Вода журчала. Жалобно выпь ухала.

– Братец мой светлый, взывал Глеб: за что убили тебя? Разве ты не был покорен отцу и старшему брату?

Утром бледен поднялся юный Глеб. Но не велел поворачивать людей, той же Смядынью спускались средь лесов и сумрачных болот.

* * *

Бегут от Киева к северу, спешат, землю нюхают, при устье Смядыни ладьи берут, гребут против воды. Святополковы волки идут.

* * *

Жара. Леса горят за Смядынью. Сиво-опаловое солнце печально смотрит сквозь туман. Медленно плывут ладьи – Глеб зачерпывает иногда воды рукой и смотрит, как стекают безудержно капли.

Близ полудня из-за островка навстречу вышло тоже несколько ладей. Закричали с них:

– Эй, муромцы, давайте сюда Глебку, мы его доставим сами в Киев!

– Беда, князь, – сказали спутники, – надо драться. Враги идут.

И муромские ладьи сплотились теснее вокруг Глебовой, а дружинники вынули оружие. Глеб ответил:

– Нет, не надо драться. Я не подыму руки на старшего брата. Пусть подходят его посланные. Ничего худого я ему не сделал. За что он меня обидит?

И отошли муромские ладьи. Только Глебова осталась посреди реки. Ее окружили недруги, стали смеяться и поносить Глеба, и тоже взялись за оружие.

Глеб им сказал:

– Я невиновен ни в чем перед братом Святополком. Что я против него сделал? И за что поносите меня?

Не послушали его. Вскочили в ладью, схватили Глебова повара, родом из Тороков, закричали:

– Ну-ка, ты, покажи нам, как барашка к княжескому столу готовят?

И зарезал повар из Тороков кухонным ножом своего князя на туманной глади Смядыни.

* * *

Ночи июльские, шатры на реке Альте, ладьи смядынские, светлые звезды и ветры глухие, знайте о судьбе князей. Тело Бориса тайно погребено в Вышгороде, тело Глеба в лесах древлянских, средь немых колод. Сами ж они, чрез века, держась за руку, медленно шествуют – мученическими венцами сияют.

Плачьте над земным их уделом. Радуйтесь горнему.

 

Гофмейстер

*

Можно представить себе глухой, лесной угол России, деревенский теплый дом, зиму, метели, давнюю барскую жизнь. Среди всего этого вдруг появляются два молодых генерала. Один в гвардейской, белой с красным фуражке, другой штатский, невысокий и худенький. Вероятно, они в то время генералами не были, но дети принимали их за генералов. Они из Петербурга, знатного, иного мира, приезжают охотиться. Мать несколько их смущается. К обеду пирог, утка, мороженое, даже шампанское. Вечером за зеленым столом винт, а потом ночь, и они сгинут в темноте ее, в сне – утром уже с отцом на медвежьей облаве и больше не возвращаются. Розовое, хохочущее и весело-самоуверенное лицо военного с громкой фамилией, как и остроугольное, изящно-простое его брата, штатского в белых валенках – так и уплыли, разошлись в дальнем потоке времени. Александр Сергеевич, Михаил Сергеевич… – звуки все-таки сохранились.

А движение продолжалось. Маленькие становились взрослыми, взрослые перемещались в вечность, оставшиеся сотрясались по Европам – сеял их ветер, где хотел. Одних развел навсегда с другими, других неожиданно столкнул во встречах. И привыкнув к тайным ходам рока, не пришлось удивляться, услышав, что штатский генерал живет в Ментоне и хотел бы повидаться.

«Он отлично помнит те края, вашего отца, охоты… Вы ему доставите большое удовольствие». – «Сколько же ему лет?» – «Восемьдесят восемь. Но он бодр и такой же джентльмен, каким всегда был».

Восемьдесят восемь лет… – разумеется, надо увидеться, и теперь же, не откладывая.

Автомобиль мчит прибрежной дорогой из Монте-Карло. Кружение встречных вилл, извивы пути, то упирающегося в скалы, то вылетающего к морю, то слева Рокебрюн средневековый, то справа сосново-зеленый ковер Кап-Мартэна, сбегающий к морю – пока Бог уберег от летящих навстречу машин, земляничного цвета автобусов, успеешь узнать и еще кое-что о джентльмене ментонском. – «Что же, он так одиночкою и прожил?» – «Одиночкой. Ни жены, ни, кажется, даже вообще близкой женщины никогда не было. Всегда один. Богатство ушло уже здесь, за границей. Виллу в Баварии ухитрился продать в марках, накануне падения их, и все потерял. Да ведь знаете, он по части денег и житейской ловкости никогда не отличался. Теперь живет на гроши. Немец все-таки постеснялся совсем ничего не дать, ежемесячно пенсию высылает».

Может ли выплыть этот Михаил Сергеевич, в такой солнечный день ментонский, из той бездны, где и он другой, и ты другой? Свяжется с ним хоть бы что-нибудь или так все, фантазия?

Странно было б сказать, что узнал человека, пятьдесят лет назад два-три раза виденного. Но когда к остановившемуся автомобилю подошел небольшой старичок в темном костюме, белой подкрахмаленной рубашке с небольшим черным галстуком, чисто, элегантно поданный, вдруг приотворилось нечто.

Россия прежних времен, русский барин, наш охотник, гость глуши жиздринской, джентльмен, гофмейстер Высочайшего Двора… – «Разумеется, – сказал приветливо и очень просто, – вас бы я не узнал, не узнал. Но отца вашего помню отлично. – Он стал присматриваться, улыбнулся. – Вот теперь даже в глазах нахожу что-то отцовское. Очень рад, очень рад».

Мы отправились в небольшой tea room у моря. Старая, полная дама почтительно встретила Михаила Сергеича. Мы уселись в летние легкие кресла за столиком, нам подали чай. В окне стрельчатый лист пальмы, море нестерпимо синеет, гофмейстер любезно предлагает печенье, и слова наши тотчас прорывают Время, все передвигают, перемещают с обычной волшебностью человеческих слов. – «Этот юг мне давно известен, – говорил Михаил Сергеич. – В шестьдесят втором году мой отец не поладил с Государем и уехал со всей семьей за границу – в виде протеста. Мы жили тогда в Иере. – Он слегка улыбнулся. – Мой отец был нелегкий человек. У меня с ним тоже выходили затруднения. Я поступил в Петербургский университет, а отец больше уважал военных. Университету не сочувствовал. Он в крепостное время вырос, николаевский дух… Считал студентов, да и профессоров, крамольниками».

Шестьдесят второй год! Университет, студенты в шляпах, с пестрыми пледами на руках, освобождение крестьян, «Преступление и наказание», Писарев, «Отцы и дети» – худенький человек все это видел, может быть, сам ходил с пледом на руке.

Гофмейстер быстро перешел к другому прежнему – глушь, тишина, первобытность лесов жиздринских. «Вы меня извините, я позабыл некоторые имена… все-таки, давно было…» Он слегка смутился – но чего же, собственно, смущаться? Что удивительного, если позабыл, как звали какого-нибудь служащего, кучера или охотника пятьдесят лет назад? – «Да, мы с батюшкой вашим много вместе охотились. Хорошо помню один его рассказ»…

Он отпил чаю, отер лоб, напрягавшуюся на виске коленчатую жилку.

«Мы однажды с ним попали в лесную сторожку, к объездчику. И меня, знаете ли, удивило, что объездчик, совсем еще молодой – совершенно седой. Когда он вышел, ваш отец говорит: «Это ведь целая история. Вот она какая: несколько лет назад в этой же местности заночевали в сарайчике дровосеки – среди них и этот паренек. Дверь не притворили, и представьте себе, на заре к ним влетел бешеный волк – направо, налево так и жарит. Понимаете, ужас! Покусанные в отчаянии выскакивают. Только этот вот не растерялся, кинулся на волка сверху, зажал его, стал рукой горло душить… Так и не выпустил. Одной рукой душит, а другой за спиной топор нашаривает. Да. Волка он зарубил, наконец. Но в последнюю минуту тот укусил его за палец. Пастеровских прививок тогда не было… Все остальные укушенные погибли. А этот ждал, когда его черед. Поседел весь, смерти ожидаючи. Но она именно и не пришла. Он единственный из всех не заразился. Вот как. И напрасно, значит, поседел мальчишка». Он замолк. «Я, знаете… такой возраст… иной раз и немножко трудно говорить. Того и гляди, слово самое простое позабудешь». Опять он отер лоб платком. «А насчет смерти он напрасно так волновался – разумеется, очень был молод, жить хочется». «Ну, а мы бы с вами не мучились на его месте?» – «Разумеется, но я не о том хотел сказать. Вещь известная, но иной раз по-новому ее чувствуешь: уж очень никто смертного своего часа не знает. Господь мудро устроил. Не знаем, и не надо знать. Незачем, значит».

Я не поддерживал разговора о смерти. Наоборот, стал расспрашивать о живом, молодом того времени. Хотя то живое и молодое теперь уже старое или ушедшее, все же гофмейстер оживился, вновь начал рассказывать. Он о своей забывчивости преувеличивал. Может быть, просто боялся ее, потому и нервничал. Воскрешал-то он живо и точно… Все же – вот эта жилка на виске бьется еще ровно, правильно, но ей восемьдесят восемь лет, и мозгу восемьдесят восемь, сердцу… «Человек яко трава, дни его яко цвет сельный».

Михаил Сергеич расплатился, хозяйка кланялась ему почтительно, он ей любезно и привычно, с легкостью старинной, прочной выделки. И костюм его, и нехитрая шляпа, и манера держаться, все имело неистребимо – барский оттенок. Умеренный либерал шестидесятых годов, читатель Тургенева…

Спутник мой автомобильный съездил уже по своим делам, ждал в улочке неподалеку. Когда мы проходили садом, по дорожке гравия мимо стволов пальм, внизу щербатых, наверху в шерсти, еще выше – томные их опахала, вдруг вспомнился мне брат его, гвардеец с румяными щеками, цветом, похожим на этот вот куст розового олеандра.

«А как Александр Сергеич? Жив он?»

Гофмейстер, опираясь на палочку, маленький, худенький, поднял на меня глаза, снизу вверх. Он был сейчас совсем покоен. – «Нет, брата нет в живых. Его убили». – «Убили?» – «Да, в Крыму, в Симеизе. Ему было семьдесят четыре года. Явились революционеры, вывели из дома, застрелили на дороге. И его, и жену, сына… Да, брат Александр убит».

Подойдя к машине, он снял шляпу. – «Очень рад, что повидались. Будете на юге, милости прошу, не забывайте». – «Подвезти вас?» – спросил его спутник мой. – «Нет, я пешком. Тут близко. Мне даже полезно».

Мы простились. Автомобиль тронулся, понес в сторону Монте-Карло, гофмейстер небольшими шагами, легко, покойно шел к пансиону своему. «Ну как, вам было интересно с ним?» – «Да, очень». Я кое-что рассказал спутнику, но вряд ли это было интересно, ибо самое важное и интересное было за словами и не подлежало выражению. – «Разумеется, – сказал спутник, – ему недолго жить… У него слабое сердце. Что же поделаешь. Жизнь была одинокая, от всех в сторонке, но вот прошла. Мне кажется, он просто уснет».

Через несколько минут и мы распрощались. Он уехал на своей машине в Ниццу – его ветер унес его туда. Мой – через несколько дней вынес меня из Монте-Карло, и Время продолжало бесконечное свое течение.

Я жил своею жизнью, спутник своею, Михаил Сергеич своею у себя в Ментоне. И прошло еще два года, ему исполнилось девяносто. Вновь поезд высадил меня на вокзале Монте-Карло, пара лошадей в пролетке с тентом – как у нас ездили в Ялте – рысцой повезла в гору.

В этом новом отрезке бытия своего я узнал, что Михаил Сергеевич в Ментоне жив, хотя и не совсем здоров, ослабел. «Непременно к нему съезжу». Так думал, а ездил и в Ниццу, в Жуан ле Пэн, Канн и Ментону, но все не к нему.

Так продолжалось до дня, когда сообщили, что он внезапно скончался и завтра похороны.

Теперь уж я поехал. И в солнечный день Ментоны увидел небольшой деревянный гроб, весь в цветах, посреди русской церкви. В нем лежал гофмейстер Высочайшего Двора с отпускным венчиком на лбу, такой маленький, точно ребенок, в черном своем сюртучке. Старые титулованные дамы, княгини, графы и князья провожали его. Литургия, отпевание шли долго, истово, все совершилось, как и надо, все попрощались с ним, как надо, и, как подобает, черный катафалк автомобильный унес его на кладбище Ментоны.

Когда же мы возвращались домой, то мой прежний спутник, несколько более поседевший за два года, вновь рассказывал об ушедшем, продолжая управлять рулем. – «Знаете, он ведь был большой любитель музыки. Сам играл отлично на рояле. Очень любил музыку. Но еще более – астрономию». – «Астрономию?» – Оказалось, что так. Оказалось, что в том университете, куда не хотел отпускать его отец, он увлекался математикой, а впоследствии астрономией. В Симеизе, в имении своем, устроил астрофизическую обсерваторию и работал там. А потом подарил все Академии Наук. «Его знали и за границей. Да, Михаил Сергеевич был особенный. Занимался и сельским хозяйством, и виноделием. Но более всего астрономией. И, представьте, пять лет назад его известило американское Астрономическое Общество, что, в память работ его в России, его именем окрестили новооткрытый астероид».

Около казино, в Монте-Карло, мы расстались. Был полдень, тихий, солнечный. Завтракать дома еще рано. Я прошел в любимый свой экзотический сад. На прудке белые лилии, вокруг пальмы, повыше кактусы. В этот час пустовато, голубой зной, я сажусь на скамейке в тени гигантского жирнолистного фикуса – у меня здесь почти темно, а вдали, выше пальм и кактусов, горы, чистая синь неба с нежным облачком. Тишина, свет, и Господь присутствует в своем Творении, и все хорошо, все как надо. Жизнь, смерть, все правильно. Пожелтел лист, вот падает он к моим ногам с дерева. Уходит человек, днями насыщенный, мы направляем к нему благодарную память, память привета. Маленький астероид с именем его русским, альфа Михаила Сергеевича, летит по чудесной воле в пространствах.