Допрос состоялся в узкой келье. В углах потолка – мохнатые комки серой паутины, а сам камень со следами сажи и копоти. Зловещее место. Неухоженное и нежилое. В холодном помещении даже необтесанные скамейки не прогрелись. Худой дьякон торопился. Смотрел на нас сурово, часто грел руки у печки, которая находилась у него под боком. А от нас отделялась большим столом. Я любовался каменной укладкой стены, разглядывая торчащий в щелях губчатый ягель. И сидел за Карху, укрытый ее мужественной спиной, слушая дьякона вполуха. Поначалу монах очень воспротивился, когда ему в келью ввели двоих местных туземцев. Выяснил, что христиане, подобрел и разрешил блаженному присутствовать на беседе, понимая, какой уход и досмотр нужен за больным.
– Имя?
– По крещению Евдоха Медведева.
– Евдокия, значит. А мужа твоего как зовут?
– По крещению Михаил. Он спокойный у меня. Добрый. Ласковый. Ручной. Если будете просто его «м-м-м» звать, отзывается сразу. Реагирует на звук. Только в ладоши не хлопайте – пугается.
– Блаженный?
– Очень!
– То есть?!
– Шибко блаженный.
Дьякон нахмурился и вздохнул.
– Как долго вы проживаете в Медвежьем погосте?
– Так всегда.
– Запишем, – монах тряхнул длинными сальными волосами. Я попытался вмешаться в разговор и сказать, что меня Иваном Матвеевичем зовут, а не Михаилом. И пускай только попробует меня звать «м-м-м-м». Уж я ему такого не спущу. Забью розгами.
Вышло просто:
– М-м-м-м.
Дьякон покосился в мою сторону. Вздохнул. Откинулся на длинную спинку деревянного стула. Сложил ручки на груди. Затеребил крест серебряный.
– Точно ли вы крещеные? Ну-ка, Михаил, перекрестись. Проверим, как ты веру нашу почитаешь.
Я перекрестился. Зашевелил губами, читая «Отче наш». Дьякон прослезился. Закрестился. Стал помогать мне, подсказывая тихо слова. Справились. Долго дознаватель утирал слезу да сморкался. Терпеливо ждали, что скажет сердечный. И он заговорил фальцетом, не сразу справляясь с визгливыми нотками в голосе:
– Удивительны дела твои, Господи. Блаженный говорить не умеет, а молитвы читает – по губам вижу. Кто вас учил, крестил?
– Так монахи. Пришлые. Святые люди. В детстве было. Не помню я имен. А маменька померла рано и не успела передать имена великие. Много чего не успела передать, – Карху натурально шмыгнула носом, всплакнув. – Папки не было отродясь. Не у кого теперь спросить.
– Рожденные в грехе, – дьякон устало покачал головой, – от чертей. Черных и окаянных.
– Нет, – спокойно возразила ему Евдоха, сводя строго брови, – от купца. Светлого и кудрявого. Неизвестно, от которого из двух. Они поодиночке не ездят. Боятся.
– Ты мне тут крамолу не наговаривай! – рассвирепел монах, скрывая стыд и похоть, – слушать мне такое не угодно.
– А что угодно? – Евдоха повела плечами, точно, как шальная ведьма.
– Отвечай на вопросы мои правильно! Шаман ваш с кем приехал?
– Шаман? Кто это? Слова-то какие вы, батюшка, страшные говорите. Шаманов нет давно. Всех извели.
– Ты мне зубы не заговаривай! Доподлинно известно, что в ваш Медвежий погост приехал шаман и извел нашего монаха Матвея, который имел миссию святую. Пострадал брат за веру праведную. А изверг приехал не один! Врагов веры найдем так или иначе и будем изводить теперь мы!
– Слова-то какие страшные вы всё говорите. Не ведомо мне ничего. Женщина я простая и скромная. Не понимаю ничего.
– Скромная! – сразу оживился дьякон, сбавляя тон и напор. Почесал кадык, заросший рыжей щетиной, испачканными чернилами пальцами. Глупо расплылся в улыбке, блаженно щурясь, что-то представляя. И натолкнулся на мой взгляд. Я поперхнулся, выглядывая волком из-за спины Карху. Монах сразу посуровел, заскрипел гусиным пером. Старательно.
Я решил подсказать, что дедуля приехал с нами. Изводить нас не надо. Я могу за этих людей заступиться, свидетельствуя на Библии, что любят они петь да танцевать, и порчи от них нет никакой. Хорошие люди, и животных любят – оленей разводят. К таким даже волки сами из леса прибегают, погреться у костра и косточку погрызть. Знал я одного.
Получилось скверно. Протяжное «м-м-м-м» меня уже начинало самого бесить.
Дьякон покосился на меня, равнодушно и устало спрашивая:
– Сказать что-то хочешь?
Я закивал головой, мыча телком. Замахал досадливо руками, проклиная холодный мир и себя невезучего. Закачал сокрушенно головой. За переживал. Монах понял, не зря в сыске работал да допросы разыгрывал и людей пытал:
– Понятно. Вот, если бы ты был обучен грамоте и писать печатными буквами мог, то…
И тут я вспомнил, что могу писать на русском, французском и еще семи языках! Печатными буквами, с трех лет, во многих алфавитах упражнялся и имел успех. Усиленно закивал головой.
– Что? – опешил монах. – Обучен письму?!
Я снова закивал. Дьякон обмакнул перо в пыльной бутылочке с чернилами. Подвинул бумагу по столу. Хоть и казенная, но дорогая – толстая и меловая, местами пугающая своей белизной. Жестом пригласил меня. Я подскочил с места. Вот сейчас-то я напишу. Всю правду напишу. Да с французскими ругательствами, чтоб проняло! До последнего слова. Выхватил перо. Склонился над бумагой. Высунул язык и начал карябать. Перо не слушалось. Лежало в пальцах бревном. Но я писал и писал. Все напряженно ждали. Я откинулся от стола и грустно протянул листок дьякону. Тот завертел послание в руках, хмурясь.
– Понятно. Возьми, Михайло. Оставь себе. Как я мог тебе довериться?! На что надеялся?! На чудо? Так было оно уже. Извел бумагу! Прости, Господи, на благое дело потратили казенное имущество.
Листок протянули мне обратно. Я тяжело вздохнул и вернулся на место. Евдоха покосилась в мое творенье глазом. Улыбнулась. Ей мой нарисованный олень тоже не понравился, корявый. На камнях и то лучше чирикают. Смейтесь. Каждый день свою картину стану рисовать. Нас нарисую, волка. Вежу. Ленточки на ветру. Любовь и зиму. Может, и первый луч солнца добавлю. Достойная должна получиться картина.
– Как же вы, люди во Христе, позволили над монахом издеваться? Как смогли допустить такое? Что же вы за люди?
Я со своего места попытался рассказать, что не допустил этого. Дьякон остановил меня взмахом руки, повелевая не надрываться и не сотрясать напрасно воздух. Потом поманил к себе пальцем. Всунул в руки старые перья. Дал полбанки чернил.
– Рисуй, Михайло. Рисуй, пока взрослые разговаривают. Ох, Евдокия, труден твой крест. И пожалеть-то тебя толком некому! Чую, пропадает твоя скромная красота, увядая летом. Где ж его так, на охоте? Или с рождения?
– Да нет. Какая охота? Тонул. Теперь маемся.
– Ладно. Допрос будет тянуться не один день и месяц. Правду мы все равно откроем. Не утаите. Вас всех определяем на работу. Из твоего погоста родичи пойдут в рыбаки. Ты на кухню и ко мне полы мыть. Понравилась шибко. Михайло твой пускай рисует и дрова колет. Зима и весна быстро пройдут! Весело! Летом все поедем монастырь строить. Ну, и заодно правду продолжим искать. Ни минуты не потеряем. Пытками замучаем, если понадобится! Жалко, что брат Матвей ослеп. Не поможет в дознании. Шамана вашего зальем в лед. Нечего ему жить. Пожил.
– Как брат Матвей ослеп? Его же извели? – вскричала Евдокия.
– Какая ты сердобольная, сестра! Не переживай так! Вера наша правильная. Отстояла Матвея. Но пострадал он. Ослеп. И, кажется, теперь блаженных в остроге будет двое. Михайло! Кого нарисовал?
Я показал с готовностью рисунок, поворачивая вверх тормашками.
– Хорошая собака, – одобрил монах.
Это волк, хотел сказать я, но передумал.
* * *
Определили нас на полати за печкой. Теплое место, хорошее. Я сразу разлегся, а Евдоха стала полы намывать, грязь вычищать – приводить угол в порядок. Оно и понятно – она же не устала, а я рисовал сколько, аж глаза заболели. С нами на кухне еще человек пятнадцать собралось спать. Почти все семейные и молодые. Полати наши раньше старшинские были. Широкие, знатные. Доски толстые, соломенным тюфяком покрыты. Одеяла лоскутные. Занавеска красная с петухами желтыми! Красота. Теперь семья старшины располагалась на полу, отдав почетное место гейду и ее сайвугадче, помощнику.
Общий язык с соплеменниками Евдоха сразу нашла, лишь только на миг превращаясь в Карху и шипя во все стороны, брызгая слюной, и, водя пальцем и тыкая в каждого, сказала короткую речь:
– Слово моё не послушаете – и станете едой для песцов и воронов. Черная смерть ждет каждого. Сгниете заживо. Ждите команды моей, рыбьи люди. Молчите и помните.
После таких слов нас даже покормили. Сытно, с добавкой. И Карху опять стала Евдохой. Пока выносила ведро с грязной водой, я тоже поучаствовал в облагораживании угла – прикрепил на видное место рисунок, сложил перья и склянку чернил на полку. Вопросов много накопилось, я ждал девушку для серьёзного разговора – разминая пальцы, готовясь объяснять что-то жестами, а она пришла и сразу легла. Еще и отвернулась. Обидно.
Заговорила со мной, когда я уже и перестал ждать. Встрепенулся, сгоняя сон.
– Завтра куртку тебе новую найдем. Старая горелая вся и псиной пахнет. Заснуть мне не дает.
Я расширил глаза, чтобы лучше видеть в темноте, и придвинулся ухом, ловя слова красавицы. Так. Продолжай. Главное начать монолог. Ты же, как все женщины, потом не остановишься. Начни говорить на ночь! Пожалуйста. Я знаю, что будет толк. Евдоха зевнула, явно борясь со сном.
– Завтра дедушку спасать будем. Рано ему умирать. Дел у нас много важных. Придется взорвать острог и извести монахов и солдат. Суета предстоит. Надо выспаться. И ты спи, а то глазенками своими хлопаешь и скрипишь, заснуть мешаешь! Напугал сегодня меня своей писаниной. Заставил переживать. Век не прощу! Хотя олень красивый получился, как живой.
Девушка снова зевнула и почти шепотом добавила, уже ко мне не обращаясь:
– Скорее бы гномики пришли! Испытания закончились. Все выдержала с честью. И огонь и холод. Очень достойно, и дедуля меня хвалил. Теперь гномики должны появиться, и откроется мне путь в нойды! – последние слова она сказала совсем тихо и заснула. Моментально. Вместо слов ровное сопение.
А вот я не спал еще полночи. Слушал звуки. Тревожился.
Ждал гномиков. Очень хотелось увидеть маленьких человечков. Смешные, наверное, с крохотными фонариками в руках, с седыми бородками.
Не дождался.
Не пришли.
* * *
Из темноты выплыло восковое лицо Прохора. Освещённый лучиной, дядька, не мигая, смотрел на меня, наводя страх. Жуткий образ до озноба. Молчит зловеще. По длинному седому волоску брови ползла черная вша. Глаза покойника медленно хлопали. В глубокой морщине на щеке остались следы копоти и земли. Молчание затягивалось. Уходить дядька не собирался.
– Чего тебе, Прохор?
– Иван Матвеевич, дозволь в последний раз на клюкву посмотреть.
– Прохор, сколько можно? Ты уже три раза смотрел в «последний раз»!
– Ну, ваше благородие, радостно мне. Первая же награда!
– И поэтому ты решил меня посредине ночи разбудить?
– Не буду больше, – смутился старик.
Я вздохнул. Пошарил рукой рядом с телом, поднял саблю. Качнулся красный темляк. Поднес лучину к эфесу, освещая надпись «За храбрость». Перевернул саблю, на другой стороне крепился знак ордена Анны четвертой степени, называемый в войсках клюквой, за свой малый размер.
– Доволен?
Старик восторженно кивнул. Прослезился. Вытер глаза локтем – мелькнула черная рваная гимнастерка.
– А теперь, ступай. Спать будем. Завтра рано вставать. Прохор, умылся бы ты на ночь! Ходишь, пугаешь. Что еще? Что насупился? Отставить, солдат, уныние! Пускай барышни-гимназистки печалятся, но никак не мы. Нам грустить некогда – нам за Отчизну стоять.
– Скажи, барин, а сабелька-то не тяжела? Можешь носить?
– Опять ты про неё! Сколько можно? Не тяжела. Обычная сабля. Понял?
– Понял, понял, – прошептал Прохор, растворяясь в темноте.