Варяжский круг

Зайцев Сергей М.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Бунчук-Кумай

 

 

Глава 1

Нa князя Владимира Мономаха молились простолюдины. Во имя его в церквях ставили свечи. Молились и радовались, спешили отдышаться после Святополкова ростовщического угара. Молились и боялись – не молод Владимир. Шестьдесят лет. Долго он шел к Киеву: от города к городу, от дружины к дружине, от стола к столу. К престолу.

– Сел, – сомневались, – а сил уж мало! Недолго выдержит – стар князь. Посидит-посидит, старый порядок сломает, а нового не наведет, не успеет. Да покатится с горы долу. А кто за ним?..

Это те говорили, у которых была короткая память, те, что всего год назад, собирая на пропитание, рылись в мусоре, и уже три месяца, как от Мономахова вокняжения зажили привольно, избежали пожизненной кабалы и теперь мнили себя господами.

– В этом мире не прожить без печали! – говорили мудрые. – И каждому из людей нужно помнить, что на этой земле он лишь малая горстка песка и никогда не станет Богом…

Великий князь как будто слышал эти речи, как будто о них ему доносили слово в слово преданные слуги. И отвечал, как бы ронял ненароком: Бог каждого оделил посильной ношей, я взял в начале пути и отдам в конце.

И в свои шестьдесят лет Мономах легко садился в седло и продолжал владеть оружием, подобно тридцатилетнему. Возле княжьего двора на Берестове он что ни день выходил с отроками в чистое поле и затевал с ними то конный, то пеший бой. Отроков этих, тяжелых молодцов, он рядками валил, как косец траву, а также на полном скаку он их выколачивал из седел ловкими ударами щита. Глядя издали на княжью забаву, прислуга охала, жалела молодцов. Князем уже не восхищалась – отошла пора. Удивлялись ему – как крепок. Отроки бились с ним не шутейно, сладить не могли. Сами над собой смеялись, говоря: «Стар Мономах, а не мерзнет». Князь им отвечал половецкой поговоркой: «И зимой, и в старости не сиди – горячим делом грейся».

Ждали горячего дела.

Мономах, говорили, – человек умный. Какую-нибудь новую грамотку напишет, и оттого всем будет хорошо: и со стороны никто не сунется, и свои князья, племянники и братья, не поведут отныне один на другого железные полки. Повсюду воцарятся мир и благоденствие, и день останется днем, а ночь посветлеет, придет апостол Андрей, пророк и покровитель Киева, и скажет слово в святой Софии, и одарит город новой хоругвью.

– Эх! – радовались за чаркой вина. – С апостольской хоругвью половца потесним на восток, по всему берегу моря сядем, безбоязненно станем торговать. Еще мы шире сядем по Дунаю! Дунай, скажем, – русская река!

А за другой чаркой над этими первыми подсмеивались:

– Как докажешь слепому, что он слеп, если тот никогда не видел? Как докажешь дураку, что не суметь новой грамоткой ни наготы прикрыть, ни брюха набить? А дурак-то надеется, ждет от князя дела горячего…

Митрополит собирал народ в Печерске, спрашивал:

– Какое же хотите благоденствие да без веры? «Правило» Иоанна не соблюдаете – волхвуете, как прежде волхвовали, торгуете рабами… О каком апостоле речь, если вы даже не поститесь исправно, праздников не празднуете, не чтите святых, а только креститесь через раз, будто в этом и заключается вера, и поминаете всуе имя Господа? А не вы ли первые на игрищах бесовских?..

От Владимира-князя ждали повеления – быть благоденствию!

У княжьей прислуги повсюду спрашивали, не пишет ли нового повеления Мономах.

– Пишет что-то! – отвечала прислуга. – Всякий вечер пишет, а иной раз и до самого утра. Отроки его тогда тоже спать не ложатся, но не выдерживают – сидят, дремлют, носами клюют.

Еще спрашивали:

– О чем же по ночам пишет Мономах? Не доводилось ли читать или слышать о том хоть краем уха?

Отвечала прислуга:

– О чем пишет, не знаем. Мономах скрытный князь, все написанное держит под замком в ларцах и сундуках. Но другое знаем: от всех монастырей князь затребовал летописи. А еще слышали, как он своим молодцам давал наказ – где только можно изыскивать жития и странствия.

К середине лета вернулись в Киев все, кто провожал караван до моря. В последний день пути быстрее всего бежали кони. И всадникам приходилось их сдерживать, равнять строй. Но кони плохо слушались, торопились, предвидя отдых. В гору бежали, как под гору, речки перебегали, словно посуху. Сами узнавали дорогу.

Возле Берестова Ярослав остановился и распустил дружину сроком на неделю. А десятников и сотников обязал явиться к нему в Верхний город через три дня. Также и Эйрика пригласил и поручил передать приглашение Олаву. Сказал – будут речи, будет пир. Сказал – маленький человек сделал дело, почему бы маленькому человеку не попировать?

После всего заговорил тиун с Берестом:

– Тебе же, игрец Петр, поручаю важное дело… – И он указал рукой на близкое княжье сельцо. – Видишь, Берестово! Там, смотри, купол выглядывает – храм Апостолов. Возле него найдешь княжий двор… Вот и дело: к Великому князю посылаю тебя, Петр. Приедешь к нему, доложишь, что видел, что слышал. И расскажешь ему все без утайки. Князь любит слушать правдивые речи. И ты обо всем говори просто, без прикрас. Начнешь приукрашивать – оборвет. Красивые речи – длинные речи. У Мономаха же время коротко.

– А пустят? – усомнился игрец.

– Пустят. Ты тем отрокам всего одно слово говори – сакалиба. И они поймут, что от меня пришел человек.

Так и сделал игрец Берест. Трижды говорил княжьим молодцам тайное ключевое слово – у ворот, возле церкви и на высоком расписном крыльце. И тогда его допустили к самому Мономаху. Но перед этим, в привратницкой, проверили, не спрятано ли оружие у него под рубахой, поискали в рукавах и за голенищами, заглянули в кошель с серебром. Похвалили тиуна:

– Щедро платит, по-княжески!

– Жизнь прожил! Знает, что серебро – песок; дело – вот сила! Как река: и накормит, и защитит, и отнесет к местам лучшим…

Один из отроков, молодой и розовощекий великан, наподобие Ярослава, повел игреца в глубь палат.

Покои княжеские – покои дивные. Богатством и убранством, конечно, с Софией не сравнить. Но ведь княжеские покои – не божьи. Помельче были и поскромнее. Да еще пожег княжий двор семнадцать лет назад хан Боняк, прорвавшийся с ордами с юга. С тех пор наново отстраивался Берестовский двор и прежнего великолепия и былой славы еще не достиг. Только значимость и осталась Добро же, накопленное за сто лет, от княжения самого Владимира Святославовича, от начала православия на Руси, сгорело в половецком огне.

Покои княжеские, как и всякие покои, – ларец для человека. Берестовский двор – дорогой, расписной ларец, украшенный каменьями и филигранью – нитями серебра. Шел игрец за дюжим отроком через палаты и любовался роскошью, представшей ему. И думал игрец – телом человек не велик, мал человек, будь то князь или простолюдин, и может обитать он в богатом тереме, палаты считать, сбиваться со счету, и может жить в тесной клети под городским валом или в походном шатре, а бывало, и в волчьей норе умещался. Но, думал игрец, – велика душа человека. Душа, как умная птица, сама поселится там, где ей всего милее, – останется надолго под куполом храма, умчится к высоким горам и станет там эхом или же воспарит над облаками. Нет для души замков и стен, нет дверей и подземелий. Нет для души ларцов. Игрец уже свыкся с мыслью, что его душа поселилась в березовой роще, там, где в семик он расстался с Насткой, думал – душа его легким вдохновением вошла в молоденькое деревце, в робкую березу с прозрачной берестой. Но со временем эта уверенность ослабла. Чем дальше от дома вилась дорога, тем меньше оставалось в памяти, тем сильнее отдалялась Настка. Она виделась ему теперь неподвижной. Она застыла на время разлуки, как застывает смола сосны на время ночи. Настка умерла, и глаза ее были холодны. А мятущаяся душа Береста вдруг посетила шатер Дахэ…

От этой мысли игрец вздрогнул. И посмотрел на куний хвостик, пришитый к плечу. Мех уже выцвел от жаркого степного солнца и не был таким пушистым, как в первый день. Но мех этот казался живым и теплым. И стоило Бересту только закрыть глаза, как вместо куньего хвостика ему отчетливо представилась нежная смуглая рука, легко лежащая на его плече.

Миновали несколько малых палат, которые Берест не успел рассмотреть как следует. Но он приметил, что все палаты были со своим особым назначением – прихожая, трапезная, отрадная, гостиная… Наконец вошли в самую большую палату, с высокими сводами и с колоннами. Отрок назвал ее «летописной». Велел игрецу обождать, а сам прошел дальше через низкую дверцу, скрытую за пологом-гобеленом.

Оставшись один, игрец осмотрелся.

Здесь стены и потолки были искусно расписаны разноцветными узорами. Волшебные травы и невиданные цветы переплетались друг с другом стеблями и складывались в живописные гирлянды, с которых, подобно листьям, кое-где свисали огромные сердца. Эти же гирлянды оплетали в палате двери и окна и поднимались к потолку по деревянным колоннам-аркам. Орлы и грифоны, вписанные в узор во множестве, стерегли покой и тишину княжеских палат. Стройные и гибкие пардусы, поднявшиеся на задние лапы по углам, среди листвы, оберегали княжескую мудрость. Полы и длинные лавки вдоль стен были покрыты яркими коврами. А в глубоких оконных нишах Берест увидел много книг, разных и по толщине, и по величине, и много грамоток, скрученных в узкие свитки. Потом, приглядевшись, игрец заметил, что и на лавках лежат книги – раскрытые и стопками, и лежат они на низеньком столе в красном углу под иконным рядом, и еще на полу, на ковре. Грамотки же, перевязанные тесьмой и опечатанные, были сложены на полках высокими ворохами или просто брошены на ковре. Так что боязно было на тот ковер ступить ногой, прежде не осмотревшись. И бросалось в глаза обилие свечей и масляных светильников. Глядя на них, игрец догадался, что Мономах слаб уже зрением.

Осматривая настенную роспись и богатое убранство «летописной», Берест так увлекся, что не расслышал приближающихся шагов князя и отрока. Видно, шаги их были очень легкими и еще скрадывали звук толстые ковры и добротные стены. Только когда рука отрока легла на его плечо, игрец обернулся. Он увидел недалеко от себя человека в серой холщовой рубахе и поискал глазами князя. Но, кроме этого человека и отрока, никто в палату не входил.

– Поклонись, дурень! – Отрок ткнул Береста в спину. – Князь это!

Игрец поклонился Мономаху.

В поклоне спрятал удивленное лицо. Совсем не таким он представлял себе Великого князя. Думал, что Мономах – великан, не меньший, чем его прославленный тиун. Думал, что будет грозен князь лицом, что будет хмурить он брови при виде простолюдина, думал, что с утра до вечера на егоплечи накинута шуба, самая дорогая по всей Руси,отороченная горностаевым или собольим мехом, акняжьи пальцы будто бы унизаны тяжелыми перстнями, каждому из которых цена – не одна человеческая жизнь. Ждал увидеть, что сидит Мономах на высоком резном троне слоновой кости – как рассказывают про царьградских василевсов, – да вокруг него вьются роем писцы из монахов, а по бокам – хоры с песнопениями, а на лавах вдоль стен разодетые князья – сыновья и внуки… Ведь на всю Русь стол!

Но ничего этого не было!

Князь Владимир Мономах оказался так же прост, как любой из его отроков. Роста среднего, староватый, широкий в кости, но легкий и быстрый в движениях. Лицом заметно смугл – или это сказывалась греческая материнская кровь, или князь, как и в прежние годы, много времени проводил в поездках, ито была не смуглость, а загар. Перстней не носил, свои каштановые волосы остригал коротко и потому ни в обруче, ни в тесьмах не нуждался. Глаза же у Мономаха были большие и карие и смотрели добро.

Отпустив отрока, князь Владимир сказал:

– Слышал о тебе, игрец Петр, много хорошего. От разных людей слышал. И вот любопытно стало самому поглядеть – какой он, игрец-прорицатель.

Но Берест не внял доброму голосу, не поверил добрым словам и добрым глазам не доверился. К похвалам привык относиться сопаской. Тем более от князя не ожидал услышать похвалы. Игрец-прорицатель – он тот же волхв. А волхвы изначально были гонимы церковью. Зачем же хвалит князь?.. Пусть селяне и горожане потешаются игрой и сказками скоморохов, пусть купцы посещают бесовские игрища, бояре и сотские пусть слушают тайные речи волхвов. Но Великий князь!.. Как-то слышал игрец, что Мономах будто не любит патриарха. Зато, слышал, – летописцев-монахов он чтит. Православию покровительствует… Что же он, видя в игреце прорицателя-волхва, того волхва хвалит?

–Я только дудочник, только игрец… – осторожно ответил Берест, а сам подумал, откуда бы мог узнать о нем сам киевский князь, потом добавил: – Как могу провидеть другому, если не умею провидеть себе? Многих бед избежал бы!

Мономах удовлетворенно кивнул и сказал:

– О, игрец! Мне понятны твои опасения. Но люди сами провидят себе, слыша хорошую игру. Здесь слов не нужно. Людям самая простая дудка может стать как прикосновение Господа. А твоя игра, говорили, – как будто связует воедино небо, землю и человека. Если есть здесь правда, то в этом и вижу твое провидение!..

Видя доброе отношение князя, игрец осмелился возразить:

– Наговаривают на меня, господин. Игра моя – самая обыкновенная. И даже дудки собственной не имею. Где уж мне связывать небеса с человеком. Наговаривают с чужих уст, сами не слышав…

Мономах опять кивнул:

– Несправедливо – игрецу не иметь дудки. Но еще более несправедливо, когда хорошая дудка попадает в кривые руки человека, не отмеченного Богом не только умением и пониманием, но и вообще – ничем. Подумай, человек Петр, один ли ты лишен своей дудки? Один ли ты молчишь? И еще вот о чем подумай: следует ли молчать, если твоя дудка находится в руках недостойного?

Берест задумался и понял, что Мономах говорит сейчас не про дудку и не про игреца. А говорит он о себе и о княжеской власти. И только одно осталось досказать Мономаху – что собственную дудку он обрел только в шестьдесят лет, а до тех пор Святополк Изяславович крутил ее в своих кривых пальцах и за двадцать лет княжения не сумел сыграть на ней ни одной достойной песни.

Берест ответил:

– Я о том подумаю, господин…

Мономах не стал договаривать недосказанное. Наверное, он увидел понимание в глазах игреца, и это доставило ему удовольствие. Мономах предложил Бересту сесть. И сам сел чуть в отдалении и некоторое время молчал, задумавшись. Было о чем князю сейчас задуматься, от Ладоги до Киева имел для мысли простор… Берест, стараясь не мешать, сидел неподвижно. Но скоро к нему стали приходить сомнения – может, следовало что-то говорить, может, князь забыл о нем. И тогда Берест слегка пошевелился, отчего под ним негромко скрипнула лавка.

Мономах поглядел на игреца вопросительно:

– Что же Ярослав?..

Помня недавний уговор с тиуном, Берест коротко и без прикрас рассказал князю Владимиру все о походе: о составе каравана, об орде половца Окота, о казни берендея-шорника и об олешенском воеводе. Но его рассказ не произвел на Великого князя особого впечатления – тот слушал как будто вполуха, как уже известное от кого-то. Также не обратил Мономах должного внимания на слова Воротилы, олешенского воеводы, о том, что мера княжеского ума равна мере княжеской щедрости. Или потому не обратил на них внимания, что рассчитаны они были на княжеский слух? Может, льстил Воротила и был уверен, что лесть его донесут?.. А между тем эти слова оказались подобны хоругви. На обратном пути то один, то другой отрок из Ярославовой чади припоминал их и произносил вслух и восторгался – как верно сказано! Так, действительно, до самого Киева ту хоругвь и донесли… Тогда рассказал игрец Берест еще о бродниках и сразу же увидел, как переменился Мономах – видно, сам не раз думал о них, не считал их отщепенцами и изгоями.

И верно, тепло отозвался князь Владимир:

– Не караванами, не конными сотнями выйдет Киев к берегу моря. А выйдет он к берегу – бродниками.

И еще так сказал Мономах:

– Хороший вышел у тебя рассказ, игрец Петр. И обнаружил сметливый твой ум. Припоминаю теперь одно правило: умение – оно во всем умение… Ты и бродников не забыл. Говорил, словно просил за них. А для себя ничего не просил…

Князь Владимир легко поднялся с лавки и своим неслышным шагом прошел в красный угол к тому низенькому столику, что видел Берест; потом он развернул один за одним несколько свитков пергамента, отыскал нужный и бросил его на столик. Спросил:

– Если пошлю тебя в Смоленск, рад будешь?

– Рад буду, господин!.. – Игрец сделал несколько шагов и остановился посреди палаты. От неожиданной удачи он не смог больше ничего сказать. Слова благодарности не приходили в голову.

Берест вдруг подумал, что именно сейчас в далекой березовой роще под Смоленском на миг ожило лицо Настки. Потеплело, приблизилось, крохотным светлым пятном поднялось из глубокого омута. Поманило. Игрецу привиделась живая улыбка Настки. Так привиделась, как уж не виделась давно – думал, стерлась в памяти. Но скоро застыла улыбка, опять погрузилась в черную глубину. А среди стволов будто мелькнула сухонькая фигура Николая Угодника. Оттого затрепетала душа-березка…

– Кириллице обучен? – спросил Мономах.

– Обучен.

– Хорошо! Садись. Здесь пергамент и трость. Пиши… Игрец опустился на крохотную лавочку возле стола, разгладил ладонью тонкий лист пергамента-харатьи. Взял остро отточенную трость и приготовился писать. Владимир сказал:

– Это будет мое послание смоленским князьям. Ждут от меня слово. Вот и будет им слово!.. Готов ли ты, Петр?

– Да, господин.

– Тогда пиши: «Что люди! Не сетуйте на людей. Вот вам люди – от Пасхи до Пасхи только и заняты тем, что замаливают новые собственные грехи, успокаивают совесть. Но известно ли им, что истинная совесть не знает покоя? И восстает она, когда не творит каждодневно добра, когда не созывает вокруг себя несчастных заблудших и не ведет их за собой из темноты к свету. В меру сил своих созидает полезное, соединяя разрозненное, —творит! А если нет—то плачет совесть над каждым ушедшим днем…» Успеваешь?

– Успеваю, господин.

– Хорошо! Пиши: «Теперь посмотрите вокруг! И на себя. Где та истинная совесть? Кто из увиденных вами, близких или дальних, пойдет за вами по доброй воле? Кто поверит вам, что вокруг них тьма, если вовсю светит солнце? Кто из этих людей не бросит в вас камень, когда узнает, что вы уже не князья? Никто!.. До тех пор – никто, пока вы сами не будете готовы пойти за них, грязных и неразумных, на муки распятия. Вы волей судьбы и Провидения занимаете высокое место пророка, ибо власть – не павлинье перо, пишущее указы, а первая голова, на которую, кроме шапки, усыпанной каменьями, примеряется еще и терновый венец – к чему приведете, то, братья, и получите. К смоковнице приведете – пожнете плоды смоковницы, приведете к яблоне – будут вам яблоки, а если приведете к яме, кишащей гадами, – будут вам гады в изобилии. И если, князья, будете заняты только нуждами своего гнезда, то обретете озлобление дальних, а любви в ближних так и не найдете».

Мономах заглянул через плечо Береста и пробежал глазами написанное. Похвалил.

– Умеешь! Быстро и красиво. И все буквицы ровные, будто горох насыпан! «Аз», гляжу – похож на сена стожок, а на сене журавль… Приметно и для памяти легко! Кто учил?

– Разные учили… А всего больше сам. Игре обучался и письму.

– Что ж! Умение – оно во всем умение… – повторил князь. – А теперь я отпускаю тебя. И благословляю на нелегкий путь. Из Ярославовой чади подбери себе спутника – из тех подбери, с кем больше дружен. И езжай не медля. В Киев же когда вернешься, ко мне приди. Найди уж предлог…

Мономах свернул лист пергамента в тугой свиток и перевязал его бечевой.

– Разыщи, Петр, того отрока, что привел тебя. Он опечатает это и даст на дорогу кошель.

 

Глава 2

Половину пути от Берестова до Киева игрец быстро гнал коня, нахлестывал его и колол шпорами. И все казалось игрецу, что конь скачет медленно. Радовался Берест удаче, радовался своему скорому возвращению и даже смеялся на скаку, один на пустынной дороге. Летел окрыленный, пока не остыл. Потом пришли мысли о Мономахе. И Берест придержал коня.

Вспомнил игрец, каким виделся ему Великий князь еще вчера: полубогом, сидящим на высокой горе, откуда все видно и слышно, откуда все понятно, виделся великаном с тремя глазами, два из которых – обычные человеческие, а третий – божий невидимый, что глядит человеку в самую душу и все, даже самое тайное, видит в той душе. Одна рука князя будто бы была непомерной длины и, легко простираясь над миром, хватала и подавляла всякого, кто неугоден князю… Еще Берест думал, что самое имя Мономаха, имя греческое, схожее на слух со многими церковными словами – как будто крест на груди, и обладает оно скрытой силой, способностью покровительствовать и оберегать. Ты только тверди его неустанно – и обойдет тебя вода в половодье, и от тела твоего в пожарище отпрянет огонь!..

Теперь, оставшись посреди дороги, Берест вдруг понял, в чем истинная разница между его вчерашними представлениями о князе и сегодняшним Мономахом – не в величине его тела, не в высоте его стола, не в дороговизне его одежд и пышности убранства. В том была разница, что простирал Мономах над киевской землей не руку подавляющую, а простирал он над людьми свое оберегающее имя.

Остаток пути игрец ехал не спеша и перебирал в памяти нелегкие пониманию слова послания. Видимо, смоленские князья пожаловались Мономаху на ослушников, людей своих, – искали у него сочувствия. А он им же, смоленским князьям, и поставил в вину непослушание слуг и данников, горожан и селян. Острие повернул обратно. По себе, дескать, и обретете: жадные – нищету, щедрые – богатства. И порицал их… Слова же о темноте при свете солнца вначале показались Бересту неразрешимой загадкой. Но, поразмыслив, игрец понял Мономаха: тьма – это все та же простирающаяся над людьми подавляющая рука, но не княжья, а рука дикости, рука невежества, лжи, воровства, зависти…

По сравнению с тем, что игрец привык видеть, людей в Киеве заметно уменьшилось. Почти пустовали деревянные помосты причалов. Берега реки Почайны как бы раздвинулись, и теперь казалось неправдоподобным такое обилие судов и лодок, какое способно было покрыть всю ширь киевской гавани. И в торговых рядах в эти дни оказалось больше свободных мест, чем занятых. Почти безлюдно было на узких кривыхулочках Подолия. На купеческих подворьях царила тишина. И, проходя, Берест не увидел ни одного праздного человека. Только встретил нескольких калик, сомлевших от жары и дремавших в тени большого амбара на берегу реки. Да малые дети бегали стайками по улицам, а на площадях устраивали шумные игрища.

Берест подозвал одного из детей и дал ему большую олешенскую рыбку, потом спросил, где тут поблизости можно отыскать златокузнецов. Тот рассказал. Но дети во множестве обступили игреца и подвели его к самым воротам. Тогда Берест достал из переметной сумы еще несколько рыбок и дал их детям.

Златокузнецы, а было то семейство известное и многочисленное, умельцы в четырех поколениях – оружейники, эмальерщики, чеканщики, лепщики, точильщики – работали и жили под одной широкой крышей, где у каждого был свой уголок с наковаленками, тигельками, молотками, с лежаком за занавеской, да с малыми детьми и кухонной утварью. Войдя в ворота, игрец прямо с улицы попал в дом златокузнецов, а вернее – на их крытый двор, и первое, что он сумел рассмотреть со свету, это были крохотные язычки пламени тут и там, раскаленные докрасна заготовки в клещах и склоненные над ними освещенные сосредоточенные лица.

Ни одно из этих лиц не повернулось на стук закрывшейся двери – видно, часто приходили сюда с заказами купцы и горожане, к стуку двери уже привыкли и не отвлекались от дела. А встретил Береста отец семейства, старик Максим – выслушал, что привело сюда гостя, и провел его через жилье-кузницу в большую светлую кладовку.

Там сказал:

– Вот ищи себе…

Игрец посмотрел вокруг себя и в первое время не знал, в какую сторону ступить – такая красота его окружала. Он увидел подвешенные к потолку огромные паникадила-хоросы и сложенные тут же на полу сверкающие горки пластин для хоросов, увидел щиты, украшенные чеканками, литые булавы, кистени и медные иконки, нанизанные на нити, кресты-энколпионы с эмалью и без эмали. Берест встретил здесь самые разные обереги-змеевики и шейные гривны, чеканные браслеты, височные кольца… А еще старик Максим раскрыл перед ним большой ларец с украшениями из серебра, янтаря и камня.

– Выбери себе…

Из этого ларца. Берест взял серебряный перстенек-скань и серебряные же трехбусиновые серьги с зернью. Понравились они ему – не мог игрец насмотреться. А Максим еще натер серебро грубой тряпицей, отчего украшения засверкали ярче.

Тогда игрец выглянул из кладовки наружу, подозвал одну из хозяйских девок и, осмотрев ее пальцы, счел, что схожи они с Насткиными, только у Настки были подлиннее. Примерил перстенек. И, удовлетворенный, заплатил Максиму-златокузнецу. А смущенную, девицу одарил серебряной монеткой.

После этого Берест купил у одного человека на торжище старые гусли и дудку. Тот человек предлагал еще взять варяжский люр и курай, но игрец отказался.

При расставании торговец пожелал:

– Счастливый тебе путь, господин!..

Берест при этом вздрогнул. Прежде его никто не называл господином. Но у него и не было прежде коня и двух кошелей серебра.

В довершение всего игрец накупил большую торбу всякой еды: вяленого мяса, репы, хлебов, сушеных яблок и груш, зелени, орехов в меду… Еще он взял корчажец вина и корчажец козьего молока. И с этим грузом направился ко двору звонаря Глебушки.

На одной из улиц Берест услышал разговор двоих ремесленников. Те, как видно, расширяли свое дело, ставили пристройку на месте крыльца. Стучали-позванивали топорами – тесали бревно. И при этом громко переговаривались. Один сказал, что у плотника Федота в Верхнем городе живет дружок. А у дружка есть брат, монашек, который слышал, что Киев в лице некоего пришлого молодца обрел искусного гусляра и дудника; а еще говорили, будто он непревзойденный песнетворец, сладкоголосый и сладкоречивый, подобно самому Велесу. И кое-кто в городе уже слышал его, и многое из услышанного пытались перенять, но не сумели – не хватило пальцев. Ведь у того пришлого дудника будто бы по семи пальцев на руках, оттого он и успевает там, где обычный игрец едва только спохватывается. Как он дудку возьмет, так дудка в песне и сама плачет человеком, и слушающих пробирает до слез; и словами говорит дудка. А как по гуслям игрец своими пальцами разбежится, так вокруг и сделается темно, словно в бурю, и беспокойно, и холодно, и горестно…

Слыша все эти слова, Берест невольно приостановился и подумал – как было бы хорошо послушать того пришлого молодца-дудника и перенять что-нибудь из его умения.

А второй ремесленник, также не выпуская из рук топора, сказал то, что слышал о новом дуднике на своей стороне: что волосы у дудника белы, приметны и что умелец-то он умельцем – а ни дудки своей не имеет, ни звонких гуселек, слышал, что беден дудник и гоним, что якшается он с волхвами и бесами, что ведьмам он брат и с их помощью легко нагоняет порчу на людей и скот, а также огонь на деревянные церкви. За то, дескать, и гонят его отовсюду, потому перехожие калики и сели на страже возле деревянных церквей, и тем же объясняется, что нет у дудника своей дудки и гуселек – быстро сгорает дерево в его четырнадцати перстах.

Удивил Береста такой разговор, а потом насторожил. Скоро явилась догадка – не о нем ли это говорят ремесленники, не от него ли увечные калики стерегут на папертях церкви?.. Но поглядел игрец на свои руки, где пальцев было всего по пяти, и успокоился. А сам подумал – разве беден тот человек, в чьих руках оживает дудка, разве тот человек может быть гоним, если под пальцами его рождается буря?

По дворам натрещала сорока – игрец Берест к Глебушке пришел…

Глебушка вначале растерялся; засуетился, не знал, куда лучше усадить гостя. Побежал задать коню корма – запнулся о порожек. Радовался, посмеивался. Предложил гостю умыться с дороги, схватился за бадейку – и впопыхах ту бадейку утопил в колодце. Бранился, как радовался.

Игрец внес торбу в предбанник. Он выложил на стол только половину всей купленной снеди. Но горка получилась – заслонила оконце.

Глебушка покачал головой:

– Зачем столько?..

На колышек у двери, где принято вешать оружие, игрец повесил гусельки. Звонарь Глебушка заметил это и сказал:

– Складно получается!

Тут уже сели они возле стола и говорили долго, до темноты.

Из всей пищи Глебушка взял только рыбку и греческий лук. А Береста звонарь угостил свежесваренной репницей. Когда опустела одна чашка, он вторую подал – потчевал. И слушал неторопливый рассказ.

Так за едой игрец припомнил все, что было с ним после посещения деместика Лукиана – как миновал он славный Вышгород, как за бляху от потника купил краюху хлеба, как нагнал его лях Богуслав и заставил вернуться в Киев.

Глебушка с укором сказал:

– В Вышгороде, брат, не поклонился ты праху святых князей, поленился. Эх!.. Потому и не вступились они за тебя, и не застолбили ляху дорогу. А ведь всегда покровительствуют гонимым!

Только вздохнул игрец, слыша эти слова, но не возразил. Дальше рассказал о том, как тиун Ярослав увлек его в поход на Олешь. И все о походе рассказал: о красавице Дахэ, о волчатах, о том, как чудесно поют в степи сверчки и как красив Днепр, о том, как похожа ковыльная степь на море и как пахнет на курганах чебрец, вспомнил он и о храбром берсерке Ингольфе, у которого временами косил один глаз…

Но особенно подробно Берест говорил о Мономахе, об удивительной его простоте и неожиданной сердечности. Слова же его послания передал Глебушке в точности. От начала до конца, как по писаному.

Ум у звонаря был такой же цепкий, как и его руки. И он сразу понял значение княжьих порицающих слов и сказал, что должны они быть известны не только смоленским князьям, а всем другим, кто от моря до моря держится у власти, и также простому человеку, что не на столе стоит, а на земле, босой или лапотный. И поэтому, предложил Глебушка, нужно сложить присказку на эти Мономаховы слова и поскорее раззвонить ее колоколами окрест. Чтобы все слышали! Поймут ее или не поймут… То уже от звонаря зависит. Не поймут люди сегодня – в них завтра прорастут посеянные семена. Явятся всходы сном, мечтой или собственной затаенной мыслью. Важно, что есть эти слова и есть колокола!

И Глебушка сейчас же взялся бы составлять ту присказку, если бы не присутствие гостя.

Стало уже совсем темно. Звонарь достал с полочки кожаный мешочек-кисет, вынул из него кремень и кресало, вынул трут и, стукнув несколько раз, высек яркую искру. Скоро свет лучины озарил Глебушкино тесное жилье, а в красном углу, разгораясь, теперь потрескивал слабый огонек светильника-лампадки.

Берест сказал:

– Сыграю тебе. А заодно опробую гусельки. И руки разомну – что-то одеревенели руки…

Он снял со стены гусли, послушал их, потом подтянул-закрепил колки и заиграл. Голову слегка склонил, закрыл глаза и пустил по струнам быстрые пальцы – вдоль и поперек, то зло, то ласково, то дергая струны щипком, то оглаживая их или вовсе глуша. Иногда покачивал корытцем гуселек. Пальцы игреца – некрасивые, покрытые свежими розоватыми рубцами, не утратили своей ловкости. Вот приостановились едва-едва – считай их, брат Глебушка, не упускай время… Вроде, пять. Но пять – еще не пять! Пальцы игреца вновь заторопились и уже, гляди, за шесть справились. А не уследил – все семь налицо. И дальше кругом пошли по звончатым гуслям, слились в светлое пятно. Да и не пальцы там уже, и не рука, а огромное птичье крыло с распущенными маховыми перьями. Разыгрались гусельки! Ожили, запели, как по волшебству. Одерни, игрец, руки, спрячь их за спину – но не остановятся струны, допоют свое…

Звонарь Глебушка затаил дыхание, в уголок забился и сидел без движения, весь обратился в слух. Да так заслушался он нежным звучанием гусель, так увлекся быстрым чередованием наигрышей, что забыл о лучине и обратил на нее внимание только тогда, когда огарок сорвался и с шипением упал в плошку с водой. Глебушка покинул свое место и зажег от лампадки новую лучину.

А пальцы игреца по струнам пошли медленней – они, как серые птицы, плыли от берега к берегу. И редкие гладкие волны широкими кольцами разбежались по реке, всколыхнув прибрежную осоку. В высоком синем небе повис жаворонок и залился песнью. Глебушка поискал его глазами и не нашел. Только слышал нескончаемую трель. И она так манила к себе! Тогда своим взором Глебушка поднялся высоко в небо, – а мыслью хотел подняться еще выше. Смело шагнул, решил заглянуть в недозволенное, решил увидеть днем звезды. Но не увидел. Мысль же его преобразилась в малое косое облачко… Тогда Глебушка лег навзничь на траву – в конце земли, в начале неба. Раскинул руки и запел вместе с жаворонком. Красивым глубоким голосом, как у деместика Лукиана, – голосом, которого у него раньше не было, запел Глебушка о том, что вселенная-небо лежит теперь на его руках, что небо своими ветрами прильнуло к его груди, а реки и моря смиренными волнами омыли его ноги. И звезды по ночам зажигаются для человека, и где-то они горят для него днем, и солнце по утрам восходит для него же. И звери, и плоды рождаются для человека, и травы растут, чтобы человек босыми ногами мог ступать по ним. Все – одна душа, все – одно дыхание, все – одна разумная красивая голова для венца творения, для человека… Жаворонки и соловьи – прекрасный голос человека, ветви деревьев – созидающие руки его, реки – это воля, травы – терпение, небо – путь, а время – колыбель…

Но здесь Берест оборвал игру и прислушался, ему что-то почудилось во дворе. И тогда они вышли наружу и увидели полон двор людей. Это очень смутило обоих, и они не знали сперва, что сказать этим людям. А люди и не спрашивали, тоже почувствовали смущение. Они стояли с поднятыми к крыльцу лицами, но с опущенными глазами, они сидели, прижавшись спинами к бревенчатому срубу колодца, они теснились, переталкивались локтями, сидя на невысоких ступеньках крыльца. И были среди этих людей перехожие калики, игрец узнал нескольких при свете луны. Но калики не набросились на него, как можно было ожидать. Напротив, некоторые из них даже кивнули ему, будто старому знакомцу, уважаемому человеку. А Берест не знал, почему они пришли и с чем хотят уйти.

Наконец кто-то сказал от колодца:

– Не сердись, игрец, что пришли. Гусельки твои очень звончаты, наигрыши хороши. А ворота были не заперты…

Попросили калики:

– Еще поиграй, хороший человек!..

– Поиграй, не скупись! Не все ж одним князьям!

– Всё-то нам забава! Не добрали руками ее – так слухом бы взять. Ай, каличеньки?!

И не поскупился игрец Берест. Гусельки вынес, присел на ступеньках да разыгрался, разгорячился, дал выход душе. И то, что он сыграл, уже не принадлежало ему. Имея много сам, он отдал другим. Нагие и жаждущие чужие души с великой радостью приняли его облачение и его хмельное питье. Берестовым гуселькам поверили, как не поверили бы рассудительным боярским речам. И вспомнили о себе, увидели и услышали друг друга иначе, чем видели и слышали до сих пор – все были чисты, честны и сильны, у ног каждого из людей начиналась дорога, каждый имел что сказать, и общее уныние сменилось радостью, как будто после глухой промозглой ночи пришел ясный рассвет.

Когда Берест кончил играть, ему сказали:

– Живи долго, хороший человек!

И еще сказали:

– Не покидай Киева, игрец Петр. Глаза береги!

Один из людей, калика-горбун, с трудом протиснулся к самому крыльцу и поцеловал Бересту руку. Губы у горбуна были сухие и горячие, они были шершавые от ветра и солнца. На узком худом лице выделялся большой нос с сильно развитыми ноздрями и маленькие блестящие глазки, колючие, запавшие глубоко под выступающий, искривленный болезнью лоб. Глазки эти были похожи на двоих загнанных под скалу обозленных зверьков. Калика-горбун прослезился, сказал:

– Этого игреца за уменье его да возлюбит Господь!.. И горбун поклонился Бересту. А игрецу было странно принимать поклоны и слушать добрые слова от этого несчастного человека с безобразным лицом и злыми глазами.

Горбун же продолжал:

– Ножки у меня, смотрите, кривенькие, ручки – коротенькие. И весь я не удал-человек – полулеший, полуправославный… А и меня задели славные гусельки игреца. Ощутил себя красавцем, возомнил великаном. Будто подросло у меня и прорезалось запоздалое «чертово» ребро, и налился я силами, и набрался величиной, и будто каждая из моих ладоней стала не меньше Бабиного Торжка…

Слушая эти сказки, тихонько посмеивались другие калики, но так посмеивались, чтобы не мешать – все уважали калику-горбуна, и всех занимали его речи.

А горбун присел на крыльцо, ступенькой ниже Береста, и призвал всех к вниманию:

– Слышите? Не меньше Бабиного Торжка… И вот, случись так сейчас, что же сделал бы я своими здоровущими руками!.. Горы бы поднял? Нет! Много гор на Руси. Реки бы новые пустил? Нет! И рек на Руси видимо-невидимо. Храм бы возвел? Или Киев огородил новыми стенами? Или тысячи половцев раздавил, как тараканов?.. Нет, не это сделал бы я! А сделал бы вот что… Я поднял бы свои прекрасные ладони к синему небу и просил бы: «Господи! Научи людей радоваться жизни. Научи их видеть в красивом красивое, в живом – живое и чувствующее, в малом – великое, в сегодняшнем дне – завтрашний. И научи их во всем увидеть разумное!..»

Здесь горбун замолчал и огляделся вокруг себя, всмотрелся в лица присутствующих людей, заглянул в глаза Береста.

Ни один человек не прервал наступившей тишины, все думали над произнесенными словами и примеряли их к себе – кто как поступил бы, заимей он вдруг великанское «чертово» ребро, стань он великаном. И перекладывали эти слова каждый на свое понимание и храмы с теремами возводили бы, и городили города, и давили половцев, и о многом-многом просили бы у небес…

Горбун сказал:

– Видя огромные руки мои у трона своего, неужели Господь не внял бы речам моим?

Ответили калики:

– Многие сильные и знатные боролись и гибли за мечту, которая, однако, так и не сбылась… Нам же, увечным, с ручками коротенькими, остается в утешение только молитва.

Когда люди ушли со двора, было уже далеко за полночь.

Глебушка и Берест легли спать, но им не спалось. Некоторое время говорили, лежа в темноте. И о чем бы игрец ни заводил речь, разговор как бы сам по себе сводился к деместику Лукиану. Это Глебушка все поворачивал – видно, много места занимал в его голове прекрасноголосый монастырский деместик и образованный вивлиофил Лукиан. Тогда Берест перестал уводить в сторону и прислушался к восторженным словам звонаря. И услышал, что деместик сумел наконец создать в монастыре чудесное осьмиголосие, которое ежедневно ходят послушать толпы киевлян. И музыка там отныне звучит неземная, и люди уходят со слезами на глазах и со смирением в душе!..

Увлекшись рассказом, Глебушка выбрался из-под одеяла и уселся на столе. В неподпоясанной простой рубахе с распущенными рукавами, взлохмаченный и босой, одержимый, он принялся, как мог, словами и пением, передавать игрецу поразившие его отрывки из знаменного распева. Он выводил основной напев, простой и медленный, возвышенный, он объяснял, как построено у Лукиана сочетание лиц и фит и как привязаны лица и фиты к самому напеву, он рассказывал, как широко разворачивается божественное осьмиголосие и как, однако ж, глубоко оно звучит. В свете луны, проникающем через оконце, было хорошо видно, как Глебушка плавно разводил над головой руками – так высоко и покойно пел хор. Потом вдруг звонарь замирал и сидел бездыханный, показывая этим, насколько проникновенны и чувственны были голоса ведущих певцов.

А игрец как понял музыку, так тоже запел, поднялся с лежака. Сидели теперь напротив друг друга, водили в воздухе руками. И, глядя на руки, легко понимали один другого. Пели на голоса, и было им уже не до сна. Гусельные струны тихонько позванивали у двери, вторили звукам.

Зажгли лучину, достали вино. И праздновали встречу, пока не пришел рассвет.

 

Глава 3

Назавтра к полудню Глебушка и Берест расстались. Глебушка попросил:

– Когда будешь покидать Киев, крикни о том каликам. Игрец удивился:

– Что мне от них? И кто я им?..

Но Глебушка не стал объяснять, а только повторил просьбу.

Берест вывел коня за ворота. И, уходя, не оглядывался. Он думал о том, что, покидая этот дом, обрел в нем свой дом…

В Верхнем городе игрец пришел на подворье Олава, но не нашел там никого из хозяев. Ни ворота, ни двери в покои не были заперты – видно, так уж в этом доме велось. Стояла пустая конюшня, в амбарах по пустым сусекам и ларям бегали мыши, а ручная мельница, сделанная из большого кленового пня, наверное, давно не использовалась, она потемнела от времени и потрескалась. И если бы Берест не знал, кто такой Олав, то только по состоянию подворья он без труда бы смог понять, что живут здесь не от хозяйства или ремесла, а живут здесь от службы, и время здесь исчисляют и ведут счет изобилию не от осени к осени, как пахотные селяне, и не от торга к торгу, подобно купцам, а от одного похода к другому.

Лишь к вечеру игрец дождался Эйрика. И узнал, что Эйрик ездил в село Предславино к югу от Киева, ездил посмотреть на своих малых братьев и сестер, возил подарки им и Любаве, молодой жене отца Олава. И самого Олава он видел там и передал ему приглашение тиуна Ярослава. Однако Эйрик рассказывал обо всем без особого воодушевления, даже с заметной холодностью. Он говорил о чужих людях, возле которых не нашел места для себя.

Но глаза Эйрика зажглись радостью, когда он узнал о послании Мономаха. И, едва успев расседлать коня, Эйрик снова набросил седло на потник. Он готов был теперь же пуститься в дорогу, как будто не знал усталости, как будто сама дорога была для него тем богатством, к которому он стремился.

Вечером они пришли к Ярославу Стражнику и сказали ему о своем деле. Но не удивили тиуна – словно было у него с князем уже все оговорено. А только спросил Ярослав: так ли рвутся в дорогу кони, как их хозяева. Эйрик знал, что на это сказать. И сказал: как и вчера, бодры и молоды кони, и остры их копыта, не сбиты о камни. Ярослав спросил, нет ли ссадин и царапин на спинах лошадей. Игрец тоже знал, что ответить. Сказал: выводили они коней в поле и купали их в росе, и с тех пор не было на конских спинах ни ссадин, ни царапин, и под седлом они ходят так же ровно, как без седла.

Тиун остался доволен ответами и сказал:

– Дорога дальняя, не простая. Днем и ночью будьте настороже. Не доверяйтесь тишине, не доверяйтесь свету. Оглядывайтесь и вблизи городов, ведь даже у ворот можно потерять голову…

– Будем осторожны, господин!

– Ехать вам не по Дикому полю, по своей земле. Да и комана мы погоняли славно – причесали железным гребнем. Не то что к нам сунуться – по своей степи теперь бегают с оглядкой. Думаю, доедете с миром, не выпуская поводьев из рук.

– Доедем, господин!

Им сказал тиун с сожалением;

– Не пустил бы вас от себя по доброй воле. Выучил бы, а через год-другой поставил бы сотниками по правую руку от себя. А там и далее… Однако сложилось неладно. И приберут вас теперь разумные смоленские князья… Воля Мономахова! Княжий наметанный глаз! Одного увидел – уходят двое. А теряю как будто четверых.

Без труда разглядел тиун Ярослав, что игрец и Эйрик слушают его вполуха и кивают, не дослушав, и украдкой косятся на дверь. Не знали они усталости, торопились в путь. Подумал Ярослав: птенцы с неокрепшими крыльями вывалились из гнезда.

И сказал им:

– Подарю вам бунчуки для коней. Придет время – и вам укажут бунчуки дорогу обратно.

Но кроме бунчуков Тиун подарил им крепкие кольчуги, и луки, испытанные не раз, и налучия к ним, пару легких франкских мечей подарил и уздечки с серебряными бляшками.

С восходом солнца Берест и Эйрик выехали со двора Олава, не заперев его, и направились к Жидовским воротам – к северным воротам Верхнего города.

Когда подъезжали к той церковке, возле которой они в первый день встретили тиуна и плененных им ханов, игрец вспомнил о каликах. Было в Киеве несколько таких мест, облюбованных каликами и убогими, где те собирались на свои сходы, делились вестями, где устраивали ночлег и просили милостыню. Все это были места шумные, узловые: пристани, площади, торги, городские ворота и храмы. А среди других храмов – и эта стройная приметная церковка.

Калик здесь сегодня было шесть или семь человек – жалких и грязных, в оборванных вретищах, спящих вповалку на тощих пучках соломы и укрывающихся от утренней росы дырявыми кусками рогожи. Уютный уголок, образованный папертью и притвором, – каличий уголок, защищенный от ветра, был пристанищем этих несчастных, не имеющих над головой никакого иного крова, кроме неба. Помня просьбу Глебушки, Берест направил коня к каликам.

Возле невысокого крыльца, положив голову на досчатую ступеньку, спал уже знакомый игрецу горбун. И в утреннем свете его лицо было еще неприглядней, чем позапрошлой ночью. Кривой лоб горбуна, как оплывшая свеча, желтой каплей нависал над переносицей, а кончик носа и узкий подбородок тянулись друг к другу как будто в обоюдном стремлении соединиться. И все это было сплошь покрыто мельчайшими морщинами.

Берест спешился, подошел к горбуну. Но не успел коснуться его плеча. Горбун сам открыл глаза – синие-синие, как глубина вод, запавшие глаза-колодцы.

Вначале удивленные, глаза горбуна наполнились испугом. Край рогожи пополз вверх, закрыл шею, потом подбородок, нос. Но игрец не дал спрятаться, наступил на рогожу. Он понял, что горбун не узнал его, и спросил:

– Научился ли радоваться жизни?

В глазах горбуна не уменьшилось испуга.

– Чего тебе, добрый человек?..

Берест бросил ему на рогожу несколько монеток серебра, сказал:

– Игрец Петр сегодня уезжает, просит помнить о нем.

С тем продолжил путь.

Горбун же некоторое время смотрел ему вслед, потом вдруг спохватился и с живостью принялся расталкивать спящих калик:

– Вставайте, вставайте! Уезжает Петр. Эх, не узнал его в ратных ризах… Вставайте!

Калики поднимались один за другим, со стонами и кряхтеньем, громко откашливаясь.

– Счастливый путь! – сказали они, видя спросонок только блеск серебра.

А горбун уже накинулся на одноногого:

– Вот-вот! Счастливый путь!.. Тебе ко Глебушке бежать – один сапог износить. А мне ко Глебушке бежать – два сапога износить. Разница!

Остались за спиной последние дворы. Лачуги бедноты сменились землянками. Кривая окраинная улица, слившись со множеством тропок, обратилась в дорогу на Вышгород.

Игрец сказал:

– Вот мы, сильные и сытые, спешим, погоняем коней. И оставляем этот город без сожаления. Но будем ли мы такими к концу пути? И наступит ли конец пути там, где мы его видим?

Эйрик ответил:

– Ты сказал хорошие слова. И думается мне – это не слова сомнения. Ведь они не о той дороге, по которой мы сейчас идем, а о той, которая несравненно дальше…

В это время они услышали колокольные звоны. Зачином им был напевный, неторопливо размеренный звон из Михайловского монастыря. Звон напутственный, с присказкой-пожеланием: «Доброго пути! Доброго пути!» И как будто там не колокола били, а не спеша ехали всадники по медной дороге. Подковы же у их коней были серебряные. Каждая из них величиной с хорошую дугу!

Скоро другие колоколенки и звонницы отозвались с Верхнего города – колокольчиками и бубенцами живо вплелись в белые гривы небесных коней. Зазвонили, засуетились, к твердой поступи подстроились, и вот уже гудели всем рядом, каждый помня свой голос, каждый зная свое место – ровно и слаженно, как в хоре у деместика Лукиана.

Цокали копыта, медная дорога отзывалась гудом, невиданные кони трясли головами…

Стихли все разом, как по уговору. И несколько мгновений царила тишина. Только трель жаворонка была слышна в чистом утреннем небе. Ранняя птица, солнечная птица, земледельцам и путникам – друг.

И покатился-расплескался колокольный звон по Подолию, от кручи к Днепру и обратно, и дальше на юг, к Печерску пошел. Ни один не промолчал колокол, ни один не дремал звонарь. Расплелись гривы небесных коней, и посыпались с них бубенцы-колокольцы на медную дорогу, на бесконечный путь…

Эйрик сказал:

– Неспроста этот звон!

Игрец ответил:

– Угадываю в нем руку Глебушки. Слышишь, прощается? На высоком звон оборвал…

 

Глава 4

В славном Вышгороде немного задержались, поклонились гробницам мучеников святых Бориса и Глеба.

К полуночи увидели огни на стенах и башнях Чернигова. Но в город не вошли, а заночевали в лесочке в виду крутого изгиба Десны, в виду высокого детинца и земляных валов вокруг Третьяка.

Утром съели по ломтю киевского хлеба, выпили по пригоршне черниговской воды. Поехали дальше. Миновали Чернигов, оставили его по правую руку от себя и этим же днем по левую руку оставили город Любеч. И снова увидели полноводный Днепр.

Эйрик, очарованный красотой реки, приостановил коня:

– Дорога из дорог! Вода всеочищающая, ты смоешь с меня клеймо бедности и однажды приведешь к славе!

Потом он сказал вису:

Берег далекой Свитьод Свидетелем был тому, Как радость ушла от героя. О, ненавистная бедность!.. Чего хотел, не нашел я. Но сел на корабль другой. Кончится лето – начнется лето… Пусть после скажут, что беден герой!

Слова эти прозвучали уверенно и громко. Однако сам Эйрик всю оставшуюся часть дня был грустен и тих. Или же на него так подействовал зной.

С наступлением сумерек остановились на ночлег. Место для этого искали недолго – прошли по кустистой долине какого-то ручья или речушки, увидели на опушке лиственного леса старый курган, а у подножия его нашли большое кострище с плотно утоптанной землей и с черными от сажи очажными камнями. Неподалеку бил ключ. Здесь же собрали сколько хотели высохшей травы и листьев, чтобы ночью подложить под себя.

Место это, наверное, хорошо было известно путникам, и останавливались они здесь часто. Как бы ни был велик и темен лес, а дорога в нем всегда одна – самая простая из всех трудных. И идя по той дороге, не однажды встретишь кострища.

Коней оставили внизу, а сами поднялись на курган, насыпанный над чьими-то костями лет сто назад. И увидели далеко вокруг себя. Кострище же находилось как бы в ямке-ровике, окружающей курган, поэтому даже ясной ночью огня можно было не заметить со стороны – следи только, чтобы не было над ним искр, не подкладывай хвойных ветвей и сушняка и не вороши угольев.

Дальше за ручьем увидели дремучие леса. Черные в сумеречном свете, они стояли друг за другом ступенями, что ни дальше, то выше и, казалось, – непроходимей. А между лесами залегли голубовато-розовые полоски тумана. Эйрик сказал, что если чуть-чуть прищурить глаза, то туман становится похожим на море, а частые островки леса над ним – на шхеры. Берест на это ничего не ответил, потому что ни разу в жизни не видел шхер.

На бледном небе уже проступали первые яркие звезды. Но ярче всех виделась Прикол-звезда – как серебряная бусина на бронзовом блюде. Она указывала дорогу к Смоленску.

Недолго смотрели по сторонам, спустились с кургана, чтобы собрать дров. В ближнем лесу Эйрик вытащил из-под папоротника большую лесину с иссохшими ветвями и всю ее приволок к костру. Игрец сразу на опушке насобирал под деревьями несколько охапок сучьев и сам не заметил, как вместе с сучьями принес к огню бедренную кость – порыжевшую от времени и сырости, с надколотыми мыщелками, с зеленоватыми пятнами плесени.

Эйрик посмеялся над Берестом и забросил кость в темный лес. А потом рассказал, что только-только видел целое поле-убоище костей и когда волок свою лесину, не один раз спотыкался о них, и еще в лесу под его ногой хрустнул прогнивший череп и острым краем кости оцарапал сапог.

Берест сказал:

– Печенегов кости. Русские – под курганом.

Эйрик посмотрел на курган и заметил:

– Березы на нем повырастали. Сколько лет березам – столько будет и кургану.

Игрец согласно кивнул:

– Старые березы. Давнее побоище – печенежское. А он понимал толк в березах.

В темноте всхрапывали кони, рвали и шумно пережевывали сочную траву. По мягкому дерну тяжело переступали копытами. Потом, стреноженные, отошли к журчащему поблизости ручью.

Эйрик сказал:

– Посмотри, оторвался тот куний хвостик!

Берест поглядел на свое плечо, на стежки не прикрытого хвостиком шва.

– Собирал сучья под кустами. Верно, там и потерял!

– Это знак нам, – решил Эйрик. – Дахэ забыла про нас и не оберегает более. Как бы не случилось беды…

– А ты помнишь глаза Дахэ?

Эйрик подумал немного и ответил:

– Я не помню уже ее глаз. Помню только, что очень красивые. У нее опасные глаза. Глядя в них, я забывал про свою Ингунн.

Берест сказал:

– Веселые у нее были глаза – смотрела и радовалась. Такие не предвещают зла. Поэтому, Эйрик, не жди беды!.. А то, что хвостик потерялся, так это, думаю, Насткин знак. Видно, вспомнила Настка.

Надолго замолчали. Думая каждый о своем, неторопливо ели хлеб с суховатым овечьим сыром, глядели в огонь. Слушали, как потрескивают сгорающие сучья, как поют из темноты сверчки.

Потом бросили на примятую траву потники и легли на них, подложив под головы седла. Утомленные переходом, вяло переговаривались о завтрашнем дне, засыпали, доверившись чутью и слуху лошадей. Берест хотел сказать, что неплохо бы запастись сухими сосновыми ветками на случай появления волков, но помешала Настка. Она вышла из темноты, из-за кургана, и, ничего не говоря, присела возле игреца на траву. Он узнал вышивки на кайме ее подола: червленой нитью шитые колечки и косички, среди косичек же – синие крестики, все с шестью концами. А между тем он давно забыл, какие были вышивки у Настки. И теперь сам себе удивлялся – как можно с такой легкостью забывать свое родное!.. Слезы навернулись на глаза игрецу, и он обнял Насткины бедра и прижался лицом к ее мягкому животу. Она же сидела безмолвно и чуть-чуть дрожала от волнения. Легкими руками, прохладными пальчиками гладила ему волосы, ласковыми прикосновениями щекотала шею. Они в тот проклятый семик так внезапно расстались и так долго не виделись, что теперь, встретившись, забыли обо всем. И пространства, которые между ними были, уже не были, и время, которое в разлуке так медленно шло, уже не шло. Повсюду воцарились мгла и холод и, может быть, боль. И только близость Настки были свет и тепло. Как же можно было забыть эти вышивки?..

Он сказал:

«Ах, Настка! Я вернусь, а тебя не застану».

Но она продолжала молчать. Тогда игрец открыл глаза и увидел, что весь подол ее рубахи обшит куньими хвостиками, в точности такими, какой много дней был на его плече. И он вздрогнул от неожиданности, и отшатнулся от Настки, и посмотрел ей в лицо. Но это оказалась не Настка, а красавица Дахэ. И в глазах ее сейчас не было веселости, а был только испуг, который ее не красил. Может, это от испуга девушка все еще дрожала.

Берест спросил:

«Почему на тебе эти вышивки? Это Насткины вышивки!..»

Ответила канская дочь:

«Я хотела, чтобы ты обнял меня так же, как обнимал ее. Но ты этого не сделал. Вот я и обрядилась!»

«Почему же ты дрожишь, когда я обнимаю тебя?»

«Это не я, это ты дрожишь, посмотри!»

Берест оглядел свое тело и увидел, что оно и вправду все дрожит, как бы от холода. А в руках Дахэ вдруг оказался колоколец-ботало, какой привязывают на шею пасущемуся скоту. И пока тело Береста было сковано дрожью, Дахэ ловко привязала ему на шею – туда, где только что щекотала, этот скотий колоколец. Игрец пытался оттолкнуть ее руки и оттого проснулся…

Эйрик, приподнявшись на локтях, полулежал по другую сторону костра и смотрел куда-то в темноту – прислушивался, слегка склонив голову. Теперь и Берест, уже наяву, услышал тихое позвякивание колокольца. Звякнет коротко раз-другой и замолчит. Потом немного в стороне опять всколыхнется. Да все ближе, ближе… Насторожились кони.

Берест и Эйрик переглянулись.

Игрец сказал:

– Человек так не подкрадывается… От стада отбился!

– Кто?

Берест пожал плечами. И они принялись всматриваться в темноту, заслоняя ладонями глаза от света. Эйрик разглядел первым:

– Человек!..

Скоро и Берест увидел, как по краю ровика со стороны реки к ним приближался человек. В темноте его трудно было рассмотреть – почудилась слишком большая голова, или то была шапка, почудились невиданные одежды, схожие с крыльями нетопыря. Шел же человек как-то прыгающе – его большая голова то взлетала, то падала. Наверное, у него были длинные ноги и широкий шаг. При каждом шаге позвякивало ботало.

Игрец подкинул в огонь сучьев.

Человек этот был старик с седыми всклокоченными волосами. А так как волосы его прядями торчали в разные стороны, то в темноте и привиделась огромная голова на небольшом теле. И одежда была – не крылья нетопыря, а грубая свита из единого несшитого куска рогожи. В этом куске была прорезана только дырка для головы. Рогожа, нигде не прихваченная ни застежкой, ни ремешком, ни даже веревкой, просто свисала с узких плеч старика и под мышками его и под локтями образовывала складки, похожие издали на сложенные крылья летучей мыши. Поверх его коротких штанов были намотаны серые онучи. Босые пятки и кривые пальцы старика проглядывали через дыры в лаптях. И чего там было больше, дыр или лаптей, не всякий смог бы сказать.

С веревки, поддерживающей штаны старика, свисало медное ботало – круглое, спаянное из двух половинок, с крестиком-прорезью в нижней части. Ботало при ходьбе раскачивалось на шнурке и ударяло по бедру то спереди, то сбоку, и камешек, спрятанный внутри, либо бил коротко и зло, либо заливался продолжительной веселой трелью.

Вот наконец старик спустился в ровик и подошел к костру.

– Храни вас Господь, дети! – сказал он неожиданно твердым и звонким голосом!

– И тебя, отец! – отозвался Берест.

А Эйрик просто кивнул.

Старик сел возле самого огня, возле жара, и, осмотрев свою обувь, покачал головой, пошевелил высунутыми пальцами.

– Совсем прохудились мои лапоточки! – сказал он с усмешкой. – За три дня, видишь, разбил. Дорога!..

– Одному идти ночью не боязно? – спросил игрец. – Волков вокруг – тьма! Да чужих людей…

– А, отводит Всевышний, отводит! Что волкам до меня? Две пустые кишки. Да и людям чужим также! – Старик разулся, расползшиеся лапти кинул в огонь, размотал онучи, а мозолистые желтые подошвы подставил к самому жару. – Вот, дети, сплету новые лапоточки возле вашего огня и дальше пойду.

– А поспать как же?

На это старик ответил непонятными словами:

– Давно не спит Кбогушествич, думает о человеке.

Из вороха сучьев он выдернул сухую ветвь и обломком ножа ловко выстрогал нечто, похожее на кочедык. А из сумы-власяницы достал липовое лыко и принялся плести.

– Отдохни, старик, – сказал Берест и дал гостю хлеб с тем же овечьим сыром. – Всех дорог не пройти.

Старик принялся за еду.

– Моя одна дорога – на Афон. А иду я из земли новгородской.

Так игрец и Эйрик узнали, что старик этот – паломник, каких из года в год все больше появлялось на путях-перепутьях Руси. Шли к святым местам: в Иерусалим, в Константинополь к Софии, на гору Афон. И ближе ходили—к храмам Киева, к Вышгороду на гробницу убиенных князей Бориса и Глеба. Шли увидеть реликвии, поклониться мощам и помолиться над ними – ждали помощи с небес. Верили паломники, что святые места ближе всех других предстоят к Господу, верили, что сидит Он на своем троне и склоняется ухом то к Иерусалиму, то к Царьграду, то к Киеву. Шли за пальмовой ветвью, шли больные и слабые, шли увечные калики, шли монахи, несчастные—за благодатью шли. А были и такие, что клялись – дойти на коленях. И доходили, и припадали губами к священным камням, а поднимали их уже бездыханных и окоченевших.

Игрец сказал:

–Я Много видел паломников. А монахи, было, звали с собой. Они тоже шли на Афон. И за два дня пронашивали лапти.

– Имя у меня простое – Кбогушествич, – назвался старик. – Но я не монах. Я тот, кто помнит тех, кого вы уже давно забыли. Я тот, кем вы были когда-то, и тот, кем вы еще будете. Как ты думаешь, не Бог ли я?..

Берест пожал плечами, а сам подумал, что слова старика Кбогушествича похожи на речи волхвов. Волхвы любили говорить загадками, а то и вовсе сбивались на тарабарщину или пользовались криками и жестами. Эйрик же, который знал язык еще недостаточно хорошо, совсем ничего не понял. Он только слушал и все поглядывал на Береста, как будто надеялся отыскать на его лице смысл сказанного.

Кбогушествич продолжал:

– Думаете, не Бог?.. Но моей душе, дети, тысяча лет. Я однажды ухожу от вас и возвращаюсь к вам через тысячу лет. Вспомните, вы так же сидели у костра, и так же, как сейчас, вами правила любовь, и вы смотрели, как я жевал ваш хлеб беззубыми деснами, и не понимали меня, потому что сомневались – не блаженный ли этот старик. И не поверили мне. Оттого круг замкнулся. Вы прожили по многу лет и служили под разными хоругвями… Но если вам было все равно, под какой хоругвью служить, то у вас, у таких, не могло быть и хоругви.

– Мы служили Мономаху, – с уверенностью сказал игрец.

– Мономах – разный! Он такой же человек, как любой из вас. И хоругвь его разная – то чиста белоснежно, то запятнана кровью. С утра проступают на ней слезы Богородицы, а к вечеру неразумный душит под ней неразумного. Следует иметь терпение Луки, чтобы не оставить Мономахову хоругвь. Но вы имеете ли?.. Открою вам тайное. Мысли Мономаха – раны в его голове, а дело князя – боль его души. Кто этого не знает, тот с легкостью оставит его хоругвь.

– Не пойму тебя, старик. Кому призываешь служить?

Кбогушествич доел хлеб и снова взялся за кочедык.

– Вот опять сомневаешься – не безумен ли… Истинной власти служи – власти божественного над человеческим. Ибо слишком много в нас человеческого – слабостей человеческих и сил. И избавиться от этого не можем, пока живы. Чистота нашего духа чернится порочностью нашего тела. Это человеческое всечасно сбивает нас с пути. И только уже ступив в сторону, оказавшись по колено в грязи, мы замечаем, что в грязи по колено не только тело, но и наша душа. Так послужи же божественному, сделай шаг назад, на тропу истины. Подави свое человеческое – подави веригами, испытаниями, уединением в пустыне; откажись от мирских желаний и благ; пусть пищей тебе станет пища птиц, а жилищем—лачуга из корья под стволом упавшего дерева. Посвяти себя одному – постижению человека через Бога. И когда тебе это удастся, ты сам уподобишься Богу! Потому что, узнав себя и своего ближнего, и другого, и третьего, ты обретешь истинную власть. Ты поймешь, что все люди – это одна высокая душа, один высокий разум и что все люди, объединенные под одной кровлей, весь разум, объединенный под одним черепом, – и есть Бог.

Пальцы старика легко справлялись с лыком. Первый лапоточек вырастал на глазах – косого плетения, в узкую полосу, плотный, скрипучий. Пальцы плели сами, потому что мысли старика Кбогушествича были заняты его проповедью. Он на миг замолчал, и его светло-голубые глаза остановились в задумчивости. Медные отблески огня мерцали на морщинистом, коричневом от загара лице старика-паломника.

Эйрикуже спал. Увлеченные беседой, старик и игрец не заметили, когда он заснул, Эйрик не любил слушать проповеди.

Заметив, что костер прогорает, что Кбогушествичу оттого хуже видно, Берест подбросил на уголья большую охапку сучьев. Огонь занялся веселее, стайка искр метнулась в черно-синее небо.

Где-то далеко, отправившись на охоту, ухнула несколько раз ночная птица.

Игрец спросил:

– Если твои слова не грех, что же тогда грех?

– Забота о собственном теле – вот величайший грех! Не люби свою плоть, как я не люблю. Плоть не подчиняется мне, она упряма, она жадна, хитра, порочна, она умеет приспосабливаться и бить сзади, когда не ожидаешь удара. Урчит, требует пищи мой желудок. И я ничего не могу с этим поделать. Осенью и зимой я изнываю от холода, от недугов. Но не сдаюсь, угнетаю плоть. Меня мучает сон, а я хочу бодрствовать. На меня действует земная тяга, а я хочу воспарить. Душа моя – душа младенца, а плоть уже обвенчалась со старостью.

И еще вот что сказал Кбогушествич:

– Благое дело – забота о других, ближних и дальних, о всех тех, кто стоит вместе с тобой под одной кровлей, чей разум вместе с твоим сокрыт под одним черепом, о всех тех, кто есть Бог. Пусть он враг тебе, печенег или половец, пусть он лях или черный клобук – сделай так, чтобы он не был тебе врагом. Не заметь в нем мятущегося человеческого, а заметь спокойное божественное. Не заметь безобразного. Безобразному много повсюду границ. Заметь прекрасное – понятное всем и не знающее границ. Найди доброту, ибо доброта есть краткий путь к совершенству. Что есть на этом свете более прекрасное, чем доброта?.. Богатство? Оно сейчас твое, а завтра принадлежит другому – безобразному, который отнял его. Слава – быстротечна и, когда иссякает, полна огорчений и обид. Любовь мимолетна, как солнечный луч в ненастье. Красота женщины – призрачна. Она возникает из ничего и исчезает в никуда… И только доброта всегда и повсюду останется твоей добротой и принесет тебе богатство, и славу, и любовь, и красоту. Чем больше в тебе доброты, тем выше стояние твоей души, тем ближе и понятнее тебе будет другой человек, даже самый дальний. Душа твоя, взлелеянная на доброте, сама станет пристанищем для слабых, не нашедших в себе сил подавить свое порочное человеческое. Доброта, как всякий источник, омывает и самые грязные камни и делает их чистыми. Возлюби, и тебя возлюбят, но возненавидишь, и тебя возненавидят…

 

Глава 5

Где-то совсем рядом крикнула ночная птица – громко, торжествующе, как будто после долгой погони все же схватила когтями хитрого зверька. Послышался шорох – взлетая, птица ударила крыльями по траве, разворачиваясь, она маховыми перьями скользнула по кустарнику.

Старик Кбогушествич сказал:

– Вот и готов уж один лапоток…

И еще хотел что-то сказать, повернулся к Бересту. Да изменился в лице.

Игрец проследил за взглядом паломника и, оглянувшись, увидел с десяток половцев, появившихся на краю ровика. Те не спешили нападать, стояли, осматривались. Свет от костра неровно падал на их лица, в глазных впадинах у половцев трепетали тени. Эти же тени кривили половецкие губы в зловещие усмешки. А может, это были и не тени. Насмехались команы над опешившим игрецом и стариком – так легко сумели обмануть их, подкравшись с кличем ночной птицы. Снизу, от костра, каждый из половцев виделся огромным и непобедимым.

Тем временем сразу трое навалились на спящего Эйрика – неслышно подползли с другой стороны.

Тогда Берест выхватил из-под потника меч, а ножны отбросил далеко от себя. Те половцы, что стояли наверху, предостерегая своих, закричали и поспрыгивали вниз.

Приняв людей у костра за монахов-паломников, половцы не ожидали вооруженного отпора.

Кбогушествич взмолился:

– Не бей их! Смирись! Не бей…

Но игрец ударил ногой по половецкой руке, обнажающей саблю, и, коротко размахнувшись, опустил свой меч на половецкую голову. Опустил, как учил тиун Ярослав – зло и с подрезом. Этим ударом он глубоко прорубил шлем. И опять размахнулся, сорвал шлем с головы убитого. Кровь из раны ручьем полилась на грудь Эйрика, кровь забрызгала серую рубаху игреца и его руки.

Кбогушествич, указывая на кровь, воскликнул:

– Вот она, хоругвь Мономаха!

На беду меч Береста крепко засел в стальном шлеме. И игрецу никак не удавалось высвободить клинок, хотя он бил клинком о землю, бил по шлему ногой. При этом его и схватили, и вывернули руки, скрутили арканом. Потом пинали по ребрам и в живот.

– Эй, руки им берегите, не пораньте! – остановил половцев властный окрик. – Как будут работать без рук?

Береста и Эйрика посадили друг перед другом, а путы им немного расслабили. И оставили на некоторое время в покое – занялись тем человеком, которому сегодня не повезло. Команы положили убитого к основанию кургана, накрыли тело потником и привалили землей.

Эйрик сказал игрецу:

– Не забуду тебе этого, брат!

Один из половцев, услышав, засмеялся:

– И я ему этого не забуду. Повертится у меня, вычищая кизяк!

Берест посмотрел на половца и узнал в нем хана Окота, хотя прежде видел его только один раз, да и то мельком, издалека, за лесом мелькающих сабель и мечей. Сегодня хан мало отличался от простого половецкого пастуха. Ни шелковых одежд, ни дорогой кольчуги на нем не было. Только поношенная залатанная рубаха и штаны из льняного полотна, да протоптанные поршни с пеньковыми оборами на голенях – вот и весь нехитрый ханский наряд из чужого небогатого сундука. Щеки Окота нынче не лоснились масляно, волосы были перепутаны и грязны. Лишь осталась у него прежняя насмешливость и осталась схожесть с хомяком – за счет широко развернутых углов нижней челюсти.

Руки у Береста все же затекли. Игрец принялся шевелить пальцами и поморщился от боли в запястьях.

Хан накинулся на своих:

– Я сказал же – ослабьте им путы. На что нам рабы с больными руками?

Человек, исполнявший волю хана, тихо проворчал:

– Знаю русов! Развяжешь им руки, а они и удушат… Другие команы, указывая на Кбогушествича, спросили:

– А с этим что делать, с блаженным? Второй раз попадается.

– Блаженного не тронь! Я разговаривал с ним… Он слишком глуп для того, чтобы стать врагом.

Окот сорвал с бедра старика ботало и, смеясь, навесил его на шею игрецу.

– Чтоб не потерялся, брат! Дорога нам предстоит длинная.

Пленников посадили на одного коня – без седла, поверх потника. И уже готовы были отправиться, но здесь кто-то из команов заметил, что на груди у игреца топорщится рубаха. Сказали об этом хану.

Береста обыскали.

Мономахово харатейное послание отдали Окоту. Посмеялся довольный Окот; оборвал вислую печать, развернул пергаментный свиток. Слегка дернул поводья – коня поставил так, чтобы свет от костра падал на написанное. Не разглядел, мало света исходило из затухающего костра. Тогда повернулся хан к заалевшему востоку. И тут ничего не увидел. Посмеялся каким-то своим мыслям, кинул пергамент к ногам Кбогушествича.

– Прочитай-ка, глупый старик, что там написано!

Кбогушествич развернул свиток у себя на коленях и углубился в чтение.

Терпеливо ждал хан, ждали половцы.

Старик сказал:

– Очень важные здесь написаны слова. Князь Мономах требует от князей смоленских двести гривен серебра и сто гривен золота. И грозится еще!..

– Вот как! – усмехнулся Окот. – Что ж! Не видать Мономаху ни серебра, ни золота… Сожги это, старик.

Команы подождали, пока свиток не почернел и не взгорбился на угольях. А как запахло паленой кожей, так и ускакали, направились на восток.

Кбогушествич огляделся, покачал головой и тихо сказал:

– Когда хозяева покидают дом, там хозяйкой остается мышь.

Потом он кочедыком порылся в кострище и достал оттуда обгоревший лоскуток харатьи – бурый и сморщенный. Осторожно разгладил его ладонью и прочитал:

– «К чему приведете, то, братья, и получите».

Поразился Кбогушествич тому, что сохранились именно эти слова, и спрятал лоскут в кисете, где хранил кресало и кремень. Сказал:

– Зернышко к зернышку складывает мышь. Вот и пропитание ей на зиму…

И сел плести второй лапоток.

Путь держали на восток. Поэтому когда тропа выводила на открытое место, солнце слепило глаза. Половцы ехали, не боясь быть обнаруженными, – значит, возвращались они к себе в степи. Напротив, ходить, крадучись и таясь, было обыкновенно для ханов в начале набега. И часто удавалась им желаемая внезапность: вынырнут из леса среди ясного дня да под самым городом и широким наметом к распахнутым воротам прут. Здесь и полтора десятка всадников сила! Пока горожане опомнятся, пока соберутся в кулак, много чего можно пожечь и набить добром не одну суму. Хан Боняк, было, с внезапностью прорвался к самому Киеву, и под Киевом пожег княжьи дворы – на Берестове и на Выдубичском холме Красный двор, а также разорил окрестные села и напал на монастыри, пока монахи спали после молитвы, и сжег монастыри. И к самому Киеву однажды подошел хан Боняк и мечом своим дерзко стучал в Золотые ворота.

Ехали быстро. Временами Берест и Эйрик едва успевали уворачиваться от хлещущих ветвей и пригибаться под склоненными стволами сухостоя. Пересекая болота, с холодком в сердце взирали на обступающие их трясины и смердящие булькающие топи. Молились на коня, чтоб тот не оступился, чтоб со страху не бросился в самую бездну, в чрево болотищ. И сидели на коне тихо, во всем положась на его чутье. А когда выбирались из болот на сухие берега и обретали спокойствие, начинали удивляться знаниям половецкого хана, который понимал чужую землю, как линии на собственной ладони. Видно, не раз уже приходилось Окоту пробираться на Русь через эту глушь, по этим скрытым тропам и бродам, всматриваясь в полет птиц, разбирая следы диких зверей. И, хорошо зная тропы, болота и реки, видно, и русские города знал хан Окот не хуже половецких кочевий.

Переправились через Десну много восточнее Чернигова – русло реки здесь было не так широко. В укромном месте остановились на привал – переждать ночь и просушить одежды.

У костра команы раскрыли свои сумы и принялись перебирать накопленное добро и друг перед другом этим добром похваляться. А Окот лежал в траве, чуть поодаль, и дремал.

Долго галдели и переругивались между собой половцы, много раз сравнивали, у кого из них больше колец и монет, у кого больше крестов и пряжек, у кого длиннее нити янтаря. И наконец решили половцы, что у всех у них мало добра скопилось в сумах. Посчитали команы свои потери за все время похода, начиная от весны, и сказали друг другу, что недостойно мужам возвращаться к родным кочевьям со столь скудной добычей. Встретить-то их встретят жены с радостью, да, приняв подарки, накормят с обидой и часто будут спрашивать, почему же не вернулись остальные пастухи, за что же они сложили головы. Так поговорив, половцы на некоторое время притихли. И всё косились они на дремавшего в сторонке Окота – слышал ли хан их слова, принял ли к сердцу их сомнения, подскажет ли, многоопытный, путь к новой наживе?

Но хан лежал не шевелясь, и смуглое лицо его было спокойно, как будто не слышал Окот взволнованного разговора.

Тогда переглянулись половцы и позвали хана к костру. Один из них сказал:

– Придем на кочевья, хан, и разведем пустыми руками.

Другой с блеском в глазах поддержал:

– Мы однажды забросили сети, а когда достали их, там были только раки. Мы выбрали раков и забросили сети снова…

И еще сказали команы:

– Под Любечем могли пограбить или под Черниговом какое сельцо!

– Табунок лошадей привести бы!..

Окот ничего не сказал.

Не унимались половцы:

– Сумы тощи, не бренчит в сумах.

– Еще девок белотелых хотим.

– Что старикам скажем?.. Вспомни, хан, как приходили из похода наши отцы. Добра везли столько, что подкашивались ноги у их коней. Рабов вели – не хватало веревок. Вспомни, было мало степей для команских отар! А мы?..

Здесь засмеялся Окот:

– Что я слышу! Моя орда взроптала. Отцов вспомнили!.. Вы вспомните вперед, как трепетали перед Ярусабом, как кричали громче всех: «Катил! Катил!» Вы ему трусливо показали спины, а мне сейчас кажете жадные лица. Богатство идет к тому, кто ищет его сильными руками. Но никогда богатство не достанется тому, кто, жертвуя честью, заботится лишь о своей жирной заднице! Вы упустили караван. О чем же сейчас речь?

Обиделись половцы, не считая себя такими, какими их сейчас представил хан.

А Окот продолжал насмехаться:

– С отцами себя не равняйте! Отцы были воины, а вы – пастухи! Вы подросли заметно, вы надели на себя отцовы одежды, вы сожрали отцовых овец, но, клянусь головой, среди вас не найдется смельчака, способного постучаться в Золотые ворота… Русских девок хотите? Возьмите же их, храбрые герои, забросьте свои сети! И обладайте… А по мне так нет девок лучше наших – черноглазых, страстных, ярких, как медный кубок, быстрых, как огонь. Посмотришь на такую, и кровь вскипает в жилах, и забирает дыхание, будто падаешь в бездну. Возле таких девок, как наши, и мертвец почувствует себя живым и поднимется, полный желаний!

Так, слушая хана, команы вспомнили о своих женщинах, что ждали их на летовьях, и вспомнили детей, и этим воспоминанием отогрелись. И не обижались больше на насмешливые ханские слова.

А игрец слышал, как двое перешептывались возле него:

– Ждала бы меня такая Яська, какая Окота ждет…

– Ала-ала! Голову снимет хан…

– Она – как гроздь рябины, сладка и горька одновременно. Она нежна, как мяско неродившегося ягненка. Ах, ханская, недоступна! У меня дыра получается в груди, когда вижу ее…

Окот сказал:

– Богатств захотели? Подождите, будут вам и богатства!.. А то, что погуляли славно, да над другими побыли господами, да поели-попили безбедно – этого вам мало?

Тихо уже жаловались половцы:

– Серебра бы еще в сумы… Лошадей бы табунок…

Перестал насмехаться Окот, но и не обещал многого:

– Искать себе добычу не будем. Если попадется что-нибудь по пути, возьмем, не задержимся.

И приказал хан Окот своим людям спрятать богатства их обратно в сумы. И еще приказал вырезать для рук невольников деревянные колодки – этим он думал занять свою малую орду. И напомнил половцам старую мудрость:

– Хозяин хорош головой, раб – руками.

На другой день в глуши-пустыни, далеко от рек и людских дорог, встретили два поля ржи. Окруженные темными лесами – два прогретых солнцем клочка земли, два желто-зеленых пятна, как два глаза. И колосья здесь были необыкновенные: высокие, в человеческий рост, тяжелые – налитые земной плодородящей силой, и большие, как головки камыша. И стояли колосья недвижно, склоняясь в разные стороны.

Обрадовалась орда – сельцо близко.

Проехали по полю, развеселились. Сорвали по колоску, разжевали невиданные, величиной почти с лесной орех, зерна. И опять почувствовали себя команы господами и решили сжечь оба поля. Скрутили факелы, облили их маслом, высекли огонь. Потом разъехались на разные концы одного поля и подожгли крайние стебли, так же поступили и со вторым полем. Но когда, все сделав, огляделись вокруг себя, то увидели, что дымы над лесом не поднялись, и поняли, что огонь не занялся. Тогда разозлились половцы, снова разъехались по полям и повторили свои поджоги. Однако и теперь не поднялись дымы.

– Околдованное поле! – догадался Окот.

А тут еще сказали ему, что видели на краю леса бабу с распущенными до земли волосами. Наверное, в этих-то ее волосах и скрывалась вся колдовская сила обоих полей. И побросали половцы, где стояли, свои горящие факелы, и все устремились к тому месту, где видели бабу. И точно! Стояла баба, стройная и величавая, прислонившись к сосне. Возликовали половцы, на полном скаку схватились за арканы. Но когда они приблизились к той сосне, ликование их угасло – не баба там была вовсе, а кривое бревно, приставленное к сосне, может, еще во время корчевания леса. Нижний конец бревна был сырой и полусгнивший, верхний же – сухой и расщепленный. В одну из трещин кем-то был втиснут пучок соломы, который выглядел со стороны девичьими распущенными волосами. Для чего это было сделано, никто из половцев не знал. Но усмотрели в этом половцы опасное колдовство волхвов и, достав луки, истыкали то бревно калеными стрелами, солому же оборвали. После этого, повернувшись на восток, они помолились своим предкам и попросили у них защиты от козней лесных колдунов.

Неподалеку от полей, за узкой полоской леса, обнаружили команы жилье. Но не сельцо то было, а монастырь с высоким бревенчатым частоколом, окруженный широким рвом. Подобный малому городку, со сторожевыми башенками и бойницами, с подъемным мостом и двойными воротами, монастырь этот был для своих обитателей надежной крепостью. И полутора-двум десяткам всадников, какие были у хана Окота, взять такую крепость приступом казалось затеей немыслимой.

Многие монастыри поднимались так в безлюдных местах, в стороне от дорог, какими являлись и многочисленные реки. Монахи искали уединения строили свои кельи в глуши, закрывались от постороннего взгляда высокими стенами, отгораживались от нападений волхвов и иных язычников валами и глубокими рвами. Монахи сами себя кормили и одевали и, посвятив свои жизни Богу, на этом духовном посвящении замыкались и тем самым окончательно отделяли себя от мира. Ибо мирская жизнь сосредотачивалась возле мирских дорог, а жизнь духовная тех дорог не искала.

Рассмотрев монастырь издали, половцы решили, что внезапностью им не взять ни моста, ни ворот – слишком длинен и обозрим путь к ним. И прикинули, что не взять им стен приступом, и для осады не было времени, а хитрости, как на зло, никакой придумать не могли. Лишь один возможный выход увидели – попытаться поджечь монастырь.

И отыскали во ржи брошенные факелы, снова полили их маслом, и ринулись команы к воротам, разогнали коней.

Но их уже ждали там. Половцы еще только рожь мяли и молились предкам, а монастырь уже гремел засовами. На крики всадников монахи ответили целым роем стрел. Но этот залп не смутил половцев и не остановил их. Все стрелы пролетели мимо и срезали многие стебли травы, и взрыхлили землю. Монахи – не воины. Оружие в их руках лежит без привычки, в их пальцах плохо складываются стрела с тетивой.

Однако же второй залп из монастыря был более удачным. Берест и Эйрик, оставленные на опушке леса, видели, как первый из половцев, размахнувшийся рукой с факелом, вдруг выронил факел и повалился спиной на круп коня. Конь при этом вскинулся на дыбы, словно его больно укололи, а половец мягко и грузно пал на траву возле рва. Второй всадник был как будто вышиблен из седла – с такой силой стрела ударила в его грудь. Тогда остальные, много не доезжая рва, бросили дымящие факелы как можно дальше и повернули лошадей обратно. И только один из команов сумел добросить свой факел до частокола. Это был хан Окот.

Вслед половцам посыпались насмешки и брань. Монахи повысовывались над заостренным столпием и принялись размахивать кулаками, и кричать угрозы, и корчить непристойные рожи, подобно худшим из язычников. Так они радовались тому, что без особого труда сумели взять верх над поганым половцем, хотя многие из иноков сегодня впервые в жизни взялись за оружие и, не помня Господа, стреляли в человека, в язычника.

Хан Окот, уходящий от стен монастыря последним, не стерпел насмешек. Он внезапно обернулся, уже с поднятым луком, и рванул звонкую многожильную тетиву. В мгновение ока стрела достигла столпия. Черное оперение едва только скользнуло по ханской рукавице, а черный наконечник уже отыскал свою цель – как игла сквозь бересту, прошел сквозь грудину. И подкосились ноги у одного черноризца, и опустились его руки. Длинная худая шея инока застряла между зубцами частокола.

Монахи замолчали и спрятались. Они опять высунули свои луки в узкие бойницы. Полные негодования, послали в половца самые длинные стрелы. Но стрелы их не покрыли и половины того пути, какой пролетела стрела Окота. Удивились этому иноки, молча восхитились редкой силой врага и опустили луки.

А команы, которые все это видели, воскликнули:

–Достойный отцов!..

– Лучший из лучших!

– Непобедимый!

Подождали ночи. А ночью случайно поймали одного монаха. Тот, нерадивый, прятался в лесу – пережидал, пока не уйдут половцы, а до тех пор не мог проникнуть в монастырь.

Сделали еще одну попытку поджечь стены. Пока прятались в темноте, все шло хорошо. Но едва принимались команы разжигать факелы, как стрелы во множестве летели на свет. Чудом, а может, заботами предков, обошлось без новых потерь.

Отыскали и принесли к лесу своих убитых. Тела их уже окоченели, поэтому стоило трудов обернуть их саваном. Трупы погребли головами на восток и вознесли молитву могущественным праотцам.

Окот сказал:

– Вот, команы! Сегодня вы не просите у меня серебра и не имеете тех табунов лошадей, о которых мечтали. Но, двое из вас – они были истинными витязями – уже нашли себе, чего хотели! – Здесь хан указал руками на черное небо на востоке. – Смотрите! Вот они едут, поднимаются над лесом по небесным ступеням. Как подобает воинам, они ведут за собой сильных злых жеребцов и молодых кобылиц. О, теперь они счастливы! Смотрите, как тяжелы у них переметные сумы! Смотрите – будто обсыпанные серебром, сверкают их стремена и седла!..

– Сверкают, сверкают… – соглашались команы, вглядываясь в черное нёбо, верили.

Хан продолжал:

– Они познали больше каждого из нас и стали мудрыми. И отцы призвали их к себе, даровав их телам легкую и быструю смерть, даровав их мыслям и мечтам безоблачное и безветренное небо.

Слушая, половцы следили за руками Окота. Руки его как бы очерчивали в небе то, о чем он рассказывал.

– Небесные ханы посадят героев возле себя и подадут им чаши, полные айрана. И пить героям этот айран предстоит одним глотком. Но глоток их будет длиться триста тридцать три года… Так велики стали те, кто еще вчера был подобен песчинке и на солнце вбирал в себя тепло, и холодел в ночи! Теперь герои сами стали подобны солнцу. И дети их в молитвах будут славить их имена, как некогда сами они славили имена своих отцов.

Один из половцев сказал:

– Счастливы дети, поминающие отцов-героев!

Пойманный монах при этом презрительно сплюнул.

– Какие же герои?.. Я видел из кустов, как их подстрелили. Они падали на землю, подобно жирным глухарям.

– Молчи, монах! – Лицо Окота сделалось шире от злобной улыбки.

Но инок не смолчал:

– Откуда у них дети? Разве от евнухов родятся дети?

– Ты смеешься над мертвыми, глупый монах!

– Я смеюсь! – согласился инок.

– Ты ищешь легкой смерти…

– Я безгрешен. И могу первым кинуть камень. Буду ли с верой своей бояться твоего суда, если не боюсь суда Страшного?

– Ты будешь умирать медленно.

И уже не дали иноку ответить. Натолкали ему полный рот глины и подвесили кверху ногами на дереве в виду монастыря – поутру выглянут монахи в бойницы и увидят своего нерадивого брата.

Хан Окот сказал с усмешкой:

– Вот и виси здесь, как висят нетопыри…

Вокруг было темно, но игрец сумел разглядеть со своего места, что человек сначала висел неподвижно, потом стал раскачиваться и изгибаться, вызывая этим насмешки Окота и орды, и наконец затих. Лицо инока, бывшее до сих пор белым, как бы почернело и перестало выделяться в ночном лесу.

Здесь вспомнил игрец, как сам он, связанный Митрохом, висел на дереве. И стало ему очень жаль этого монаха, который не побоялся смерти и Божьего суда и не побоялся бы первым кинуть камень. Да он и кинул его, когда заговорил о жирных глухарях. Ведь мог смолчать!

Потом игрец подумал о себе и о своем молчании и еще о том, что он никак не может помочь несчастному иноку. И пожалел, что в его руках уже нет острого меча, подаренного Ярославом. Игрец сильно сжал кулаки, оттого заныли его запястья, скованные колодками.

– Эй, Окот! – позвал он. – Отпусти монаха! Ведь отпустил же Ярослав твоих братьев. А ты хуже его?..

Но Окот даже не шевельнулся.

Тогда Берест изо всех сил ударил колодками по дереву и повторил слова того инока:

– Они падали на землю, как подстреленные глухари! Я видел!

Эйрик поддержал игреца:

– Вы – люди-нелюди! Вы – дети евнухов!..

Хан Окот сорвался с места, будто укушенный бешеной собакой, и одного, и другого ударил плетью по лицу. И если бы Эйрик с игрецом не успели закрыться колодками, то плеть рассекла бы им лица до кости. Ведь Окот обладал немалой силой.

– Повертитесь у меня, вычищая кизяк! – прошипел хан. – Каждой овце заставлю вылизать копыта… Рабы!

И поднял хан Окот свою поредевшую орду, и повел ее дальше на юго-восток. И никому из людей, следовавших в эту ночь за ханом, не было известно, как он в такой темноте мог отыскивать свой путь.

 

Глава 6

Жил некогда на берегах Северского Донца хан Осень, человек могущественный и богатый. Говорили, будто бы у него была тысяча отар и в каждой отаре – по тысяче овец. Говорили, что в редкую из ясных ночей высыпало звезд на небе столько, сколько было овец у Осеня. А как упадет звезда, говорили: зарезал Осень овцу, гостей принимает. Звезды же в те времена падали часто. Щедр был хан Осень. Его табунные кони далеко славились своей величиной и силой – подойдет табун к Донцу на водопой, а у реки от конского топота и от тяжести обваливаются-оползают берега, побежит табун после водопоя на пастбище, а шум аж на Лукоморье слышен, от Дона до Днепра травы дрожат. И с отеческой щедростью хан Осень дарил людям своих коней, и верблюдов, и коз. И любил гостей. Поэтому с утра до вечера, из года в год было возле хана много людей, и поэтому же он был так богат. За щедрость, за мудрость и старость прозвали хана Осеня народным отцом и, как отца, его любили, и слушались, и почитали за награду возможность ему послужить. От кочевья к кочевью ходили по степи половецкие орды, по полгода не встречали сын отца, брат брата и, когда после долгих разлук вновь сходились на стойбищах-зимниках, задавали один другому первый вопрос: «По хорошим ли пастбищам прошли твои стада?», и задавали друг другу второй вопрос: «Слышал ли, что говорит хан Осень?»

Каждый год по весне, когда после половодий просыхали дороги, орды команов во множестве подходили к морю и гнали перед собой свои стада. Тогда лукоморские степи, ярко-зеленые от молодых трав, преображались. И преображались берега теплого моря. Наступал праздник, который длился сто дней. Праздник моря, праздник рыбы, праздник изобилия! Далеко в море заводили бредни, сплетенные за зиму. Могучие кони тянули бредни из воды. Едва справлялись кони, зарывались копытами глубоко в песок – так тяжел был улов! Люди, не имевшие бредней, ловили рыбу корзинами, били острогами, глушили ее палками, ударяя широким плоским концом по воде. И выносили рыбу на берег, где ссыпали ее в сверкающие серебряной чешуей горки. И сушили рыбу, и коптили, и солили.

До середины лета, до засухи стояли половцы на берегу моря. Их овцы жирели на сочных травах, росших здесь в поймах мелких рек и возле ручьев. Тысячи половецких шатров, венчанных бунчуками и цветными лентами, поднимались над пологим берегом. Для тысяч костров не хватало кустарника и плавника, собирали и жгли кизяк, жгли иссушенные солнцем водоросли. Почти вся Кумания собиралась здесь, а в центре ее что ни год ставились шатры хана Осеня. Приходили на праздник и другие известные ханы: Багубарс, Сакзь и их братья. Многие ханы приходили с Днепра, а также от далекого Саркела.

Вечерами, когда спадала жара, отцы собирались у Осеня или у Багубарса и, рассевшись на толстых войлочных кошмах, пили айран или кумыс, и вспоминали свои подвиги, и, будто стебли камыша, пересчитывали многие поражения своих врагов, и хвалились своими сыновьями и внуками. Чтобы разрешить споры, устраивали состязания. Тогда отовсюду сходилось много людей посмотреть на ловкость молодых. Радовались удали: вот поколение, от которого наконец дрогнет Русь – поколение бесчисленное, смелое, злое! Спокойны были за свое будущее: эти витязи сядут поперек тридцати рек, и все море станет половецким, как стала половецкой вся степь. А всматриваясь в лица юных красавиц, предвидели старики – они народят Кумании великую орду, и орда эта пойдет на запад дальше отцов и осуществит то, что в гордости своей задумали торки, но в торческой слабости не сумели осуществить – поработить далекую сказочную Византию!

Кумыс ударял в головы старикам. Вот оно – Великое обретение родины!..

Каждый год сто дней длился летний праздник, и каждый год сто дней состязались юные богатыри. Однако все, и участники и зрители, ждали с нетерпением девяностого дня, и приберегали для него силы, и придерживали восторги. Так уж повелось, что только к девяностому дню праздника приезжали из степи знаменитые сыновья хана Осеня, непобедимые витязи: Шарукан-хан, Сугр-хан и Алып-хан – все дети разных матерей, от рождения воины, ибо матери рожали их, лежа на клинке ханской сабли, и от рождения властители, потому что, прежде чем получить молоко матери, они получили по глотку молока волчицы. Им, крепко стоящим друг за друга, не было равных на состязаниях. И когда братья-витязи появлялись вдалеке, когда они на полном скаку приближались к майдану, крича свои кличи и размахивая саблями, редкий молодец не ощущал в груди сердцебиения.

Но они, дети одного отца, были мало схожи между собой. Старший брат, Шарукан, хитрый и ловкий, из всех троих самый злой, первый наследник хана Осеня, нрав имел беспокойный, глаза завидущие и вместо гордости полагался на тщеславие. Он любил управлять своими ордами, умел подчинить своей воле волю большинства. И даже ханы, стоящие выше Шарукана по положению, часто ему подчинялись. Тогда и вспоминали, что младенцу Шарукану достался самый большой глоток волчьего молока. Шарукан понемногу пощипывал Русь, но прочили ему большее.

Сугр-хан, юноша-красавец, молчаливый и проницательный, полный тайных помыслов, во всех начинаниях был своему старшему брату другом и помощником, а может, иногда и вдохновителем. Сугр мог подсказать Шарукану, у какого человека что лежит в кошеле и что на уме – на кого можно смело положиться, даже будучи слабым, а кого следует обезоружить и прогнать подальше в степь. Про Сугра-хана говорили в народе, что он есть тот редкий человек, который способен определить возраст вороны. Поэтому при нем боялись лгать и, возможно, в своей боязни открывали Сутру намного больше тайн, чем он сам мог предполагать поначалу.

Младший брат, Алып, был силен необыкновенно. Но, простодушный здоровяк, во младенчестве, наверное, только лизнул молока волчицы. Он вел жизнь беспечную – посмеиваясь и развлекаясь и радуясь тому, что он будто бы может прожить так до старости, не окунаясь в те заботы, в какие рано или поздно окунаются все, даже дети ханов. Алып возложил свои заботы на старших братьев и ни в чем им не возражал.

О других детях хана Осеня здесь не ведется речь. Так вышло, что им вовсе не досталось волчьего молока.

Но были и на Днепре достойные витязи, тоже ханы: Боняк, Тугоркан и лукоморский Урусоба. Они только несколько лет приходили со своими людьми на путину. Людей у них было меньше, и выглядели они больше воинами, чем рыбаками, и не умели обращаться с бреднем. Зато Осеневым сильным сыновьям легко противостояли днепровские ханы и, наигравшись вволю, каждый год звали их походом на Русь – попробовать дела настоящего, реку крови пустить, а не ручеек, караван добра привести к Донцу, а не кошель серебра за пазухой. На Переяславль звали. Князь там, говорили, сел молодой, туда-сюда скачет, многого хочет – очень прыток был бы за столом, но лавки все заняты и не теснится никто. Про таких в народе говорят: ножницы ухватил большие, а овцу имеет всего одну, и ту захудалую.

Не слышали еще про такого князя, посмеялись Осеневы сыновья. Да и как услышать про всех, если на Руси чуть ли не каждый третий – князь, и каждый из них, званый-незваный, в Киев норовит, к власти примеряется, родного брата прирезать готов…

– Что за князь?

– Мономах-князь, – назвал Боняк. – Всеволода сын.

– Мономах… Мономах… – пытались припомнить донские половцы. – Нет, не знаем такого!

Боняк же опять пустился в насмешки. А Осень сказал:

– Тигренок становится тигром. Не будем пренебрегать им!

И согласился пойти с Боняком, хотя был очень стар.

Еще вот что подумали команы: Мономах – не для тигра имя и не для человека, мелкого русского князя. Подумали, Мономах – имя для огромной хищной птицы, у которой крылья в размахе с полнеба, у которой когти острее сабли, а взгляду доступна половина земли, направо четверть и налево четверть. Клюв же птицы, тяжелый, как кузнечный молот, то в одну сторону направлен, то в другую, ловит ветер, ищет запахи в ветре. А как почует, что где-то притаилась дичь, так и летит туда и скрипит загодя стальными когтями… Вот где Мономах! Вот имя! А что такое русский князь в Переяславле? Птенец в гнезде…

– Слышал ли кто о таком? – спросили ханы на майдане.

Ответил один человек:

– Я знаю. Приходилось бывать… Он, как сокол, летает из княжества в княжество. То с одним князем бьется, то с другим. И трепал, было, наших команов, что смеялись над ним, – Асадука и Саука с их ордами перебил до единого, будто срезал траву.

Подавляя злобу, сказал Боняк:

– Любят русские носить звучные имена…

Хан Осень взял в ту весну до десяти тысяч воинов и повел их к Переяславлю. Но под городом Прилуком, не ожидая того, встретились с войском Мономаха. Поначалу растерялись и те и другие, но потом хан Осень решил сразиться, русские же не приняли боя, укрылись в городке. А на следующий день им удалось сразиться. Войска встретились на реке Остре. Битва вышла короткая и злая. Хан Осень потерял тысячу воинов, сам же вместе с Сакзем и некоторыми другими попал в плен, а орда его в тот день бежала.

И тогда старый хан разглядел Мономаха и увидел, что повадки князя – повадки тигра, и пожалел, что послушался Боняка. Мономах же отпустил Осеня и Сакзя и сказал им больше не ходить на Русь.

Вскоре старый хан умер, но перед смертью он успел поделить свои владения между сыновьями: летние кочевья, летники, оставил общими, зимники же отдал по старшинству. Еще с хазарских времен стояли на Донце три земляных городка, и жили в них те, кто остался в степи после печенежского нашествия – аланы-ясы и болгары. Управлялись они своими князьями, но подчинялись половецким ханам. Возле этих-то городков и устраивали себе команы стойбища-зимники, а в особо лютые морозы они отогревались в городокских землянках. Вот отдал Осень один городок старшему сыну, и с тех пор он стал называться Шаруканом, второй городок, что поменьше, достался Сугру и прозвался его именем, третий же городок остался просто Балин, потому что Алып, которому он принадлежал, через год-два после смерти отца утонул в Донце. И перешел Балин во владение братьев Алыпа, потому что сыновья утонувшего, Окот, Атай и Будук, были еще совсем детьми. Старшему из них, Окоту, исполнилось к тому времени лишь одиннадцать лет, и он не много еще понимал в людях.

И все бы шло заведенным порядком, и не было бы раздору в многочисленном потомстве Осеня, если бы не один человек по имени Кергет. Откуда он появился – его никто не спрашивал, но пришел он однажды к малолетнему хану Окоту и сказал, что Алыпа, отца его, братья же его и утопили, и сделали это, чтобы завладеть городком Балином. И еще сказал человек Кергет, что видел своими глазами, как все происходило – ударили Алыпа щитом по голове, оглушили и тогда же сунули в реку, и долго еще братья стояли вдвоем на его теле, чтобы надежней утонул, стояли и спокойно разговаривали. Правда это была или наговор, не всякий взрослый смог бы дознаться, а ребенку – куда уж! Но Окот поверил Кергету. К дядьям же своим стал с тех пор относиться с опаской и подозрением, не всегда умея те опаску и подозрение скрыть. Так что очень скоро Шарукан с Сугром заметили эти перемены, насторожились и без труда определили, от какой тучи упала тень. Ханы-братья подослали к болтливому пришельцу двоих преданных людей, чтобы укоротили тому язык. Но Кергет оказался хорошим воином и ни у кого не искал подмоги, один сделал тем двоим то, что они хотели сделать ему, – отрезал их языки, а обрезки кинул собакам. Сам же бежал.

Лет через десять-одиннадцать Кергет объявился вновь и был так хорошо принят повзрослевшим Окотом и его братьями, как будто приходился им близким родственником. Окот велел прирезать двухлетнего жеребца и устроил в честь Кергета праздник. Людям же своим Окот сказал, что человек этот достоин многих милостей и почестей, ибо, став свидетелем позора всемогущих ханов, не побоялся о том позоре громогласно объявить. И взял Кергета в свою орду. Не ошибся – хорошего взял воина.

Шарукан и Сугр обо всем этом прознали, но ничего не могли поделать, потому что молодой хан Окот не в отца удался – был хитер, как лис. И по степи он ходил своими дорогами, и больших отар не копил, довольствовался малыми, и не стремился к обладанию городком Балином. Даже Сугр, самый проницательный из ханов, ни разу не сумел предугадать, в какой долине Окот разожжет свои костры, каким воспользуется бродом, какому святилищу поклонится.

Но уже и побаивались Окота ханы-дядья. Знали о нем: воином вырос – от кочевья к кочевью ходить ему скучно. Слышали: собирается он на Русь, а бродников уже не раз трепал, подходил к пограничью, и диких половцев разорял, тех, что продались Руси.

Как раз в тот год, когда вернулся Кергет, Окот собирался сходить на Русь. Но неспокойно было на Руси: днепровские орды подкочевали к Бойню – оттого насторожились русские князья, спали вполглаза, держась за оружие, ходили, оглядываясь на степь, братьев своих с дружинами зазывали на соколиную охоту. Неудобное было время для набега. И отложил Окот набег.

А силы на Днепре все скапливались. И обеим сторонам наболело долгое противостояние; ждали и надеялись, что как-то оно само разрешится. И дождались – разрешилось, все пришло в движение…

Скорые вести разнеслись по степям: будто князь Владимир Мономах в русском городе Переяславле решил заключить с половцами мир и пригласил туда двоих ханов, имена которых Итларь и Китан. Но едва только прибыли ханы для переговоров, как тот же Мономах приказал их убить. И убили тех доверчивых ханов вместе с воинами, что с ними пришли. Владимир же и Святополк с дружинами с этого дня времени не теряли, они отыскали в степи вежи тех ханов и сровняли их с землей, а челядь и скотину угнали на Русь.

Волна злобы прокатилась по кочевьям. В один голос призывали команы – отомстить! Иные из старцев припомнили давние времена, когда гнали на запад печенегов и торков. Почему остановились? Ждали новых поколений?.. Вот же они, подросли! Число им – тьма. Землю могут поколебать – не то что какую-то, собранную из осколков Русь.

Хан Боняк сказал сквозь зубы:

– О, Мономах! Хищная птица…

И поднял свои орды, и прорвался с юга к самому Киеву, там разграбил и сжег многие села и монастыри, и, дерзкий, ударил саблей в Золотые ворота, и после этого остался невредим. А через год хан Боняк опять пошел на Киев. Но Русь ответила ему жестоко, орды половецкие развеяла по степи, будто горсть песка; давний же союзник Боняка – Тугоркан-хан под этим натиском бесславно сложил свою голову.

Русские князья не успокоились на достигнутом. Через несколько лет сами пошли походом в половецкую степь– Владимир, Давыд и Святополк с дружинами прославили на Лукоморье свои хоругви, избили неслыханное число тамошних половцев вместе с их ханами, а также убили знаменитого Урусобу и хана Алтунопу убили – того самого Алтунопу что вместе с Боняком не раз хаживал на Русь.

Притихла степь. Древние старцы были в растерянности и уже не пророчили безраздельного половецкого господства, не мечтали о том, что их витязи сядут поперек тридцати рек. А только стояли старцы на святилищах и слезно молились предкам, просили отмщения. Жертвовали рыбу, молоко, хлеб и опять просили. Но не было отмщения. Прошел год. Принесли старцы предкам овец, на камнях прирезали, землю у подножий пропитали кровью. Но никто из ханов не отважился пойти на Русь. Тогда еще через год привели команы коров и их прирезали. Молчали предки, не было отмщения. Потом приводили лучших коней и длинноногих верблюдов. Но капризные предки, боги-воины, все не подавали долгожданный знак. Страшен был град Киев. И тогда положили старцы на камень грудного мальчишку и разрезали его сердце, а кровь из сердца до последней капли выжали в каменный сосуд и кровью этой побрызгали своих покровителей.

Хан Боняк лучше всех помнил обиды. Он сотни потерянных воинов мог назвать по именам. Решил отомстить.

Сказал Боняк:

– Русь – стена! Но и Кумания – стена! Только половецкая стена еще лежит кусками глины по берегам половецких рек.

И хан указал на Днепр и на Дон…

– Всю глину нам нужно собрать и снести в одно место. Тогда победим коварного руса!

Старцы согласились со словами Боняка и послали людей за помощью к Шарукану, сыну хана Осеня. Просили, чтобы глины не жалел Шарукан, чтобы всех своих воинов посадил на коней, чтобы всем дал лучшее оружие.

И привел Шарукан свои орды. Вместе с Сугром пришел и встал возле черного Бонякова воинства. Стену половецкую возвели – за день пути не объехать всаднику. Если же крикнут все воины разом, то от того крика могли бы осыпаться киевские кручи, могли бы пошатнуться киевские купола. Даже самые смелые птицы пролетали над этой степью со страхом.

Грозился Боняк:

– Подрежем тебе крылья, Мономах-птица! В железную клетку посадим, накинем на голову черный мешок-слепоту!..

Но, видно, отвернулись от Кумании ее предки-воины, не указали пути ее побед. Верно, увлеклись предки небесным айраном, а небесные развлечения показались им важнее чести потомков.

Не побоялся Мономах половецкой стены, нанес по ней сокрушительный удар и разбил ее, как старый горшок. Многих истребил знаменитых воинов. И Тааз был убит, брат Боняка. А Сугр, красавец-хан, попал в плен. Шарукан же едва ушел от погони.

После стольких поражений поредели кочевья в половецкой степи. Народ осиротел без многих старых славных ханов; осиротели и голодали семьи, потеряв своих отцов. Каменных богов стояло в степи больше, чем осталось живых людей. Ко многим предкам теперь приходил только ветер, и только травы кланялись им. И сиживали на святилищах непуганые степные птицы, и зарастали святилища бурьяном. Ежегодный праздник-путина собрал едва ли половину былого воинства. А те, что собрались, не праздновали – поминали. Они провели сто сумрачных дней без песен и игрищ, сто дней тишины без единого поединка, как будто уже не было в степи мужественных витязей.

Тут праздник – не праздник, еда – не еда, работа не в толк и сон не идет, когда по твоим дорогам безбоязненно разъезжают чужие люди, узколицые русские купцы, и, проголодавшись, угощаются из твоих блюд, и обтирают руки твоими косами, о, коман… и хотят за бесценок купить твоих детей. Эти купцы рассказывают небылицы о своих сокровищах, о своих городах, где в храмах поют нежнокрылые ангелы, где золотом сияют кровли, а малеванные греками иконы день и ночь творят чудеса. Ты же, бедный коман, должен им верить, потому что они сегодня сильнее, потому что Кумания – всего лишь сырая глина, потому что широко расправила крылья птица Мономах, тенью покрыла всю степь и зорко глядит, мышь не пропустит. А русские купцы и рады, о новой невидали спешат сказать – будто птица эта о двух головах.

Гуляли по степям пыльные ветры…

Но мало этих побед было Мономаху. Союз Шарукана и Боняка не давал ему покоя. Еще с юности Мономах помнил отцовы слова: «Сидишь в Переяславле, князь, – думай быстрее Киева, гляди дальше звонаря, половца бей поодиночке». Так всегда и поступал Владимир. Пока один половец после удара тряс головой, он наносил удар другому, потом возвращался к первому. Бывало, едва справлялся. А тут союз – команы отовсюду стеной прут. Многих усилий стоило Мономаху поставить князей под один стяг. Слава Богу, одолели орду! Опрокинули стену. Но еще была полна половцами бескрайняя степь. Великий народ, неистребимый… И не остановился на достигнутом Владимир, повел себя по своему обыкновению. Он послал к Дону боярина Дмитра Иворовича с дружиной и сделал это в начале зимы, когда команы-пастухи разбрелись по своим стойбищам и отогревались в стужу у очагов, а о войне с Русью даже не помышляли. Удачлив был боярин Дмитр Иворович: тысячу половецких зимников разорил и пожег, а людей пленил без счету и скота с собой привел видимо-невидимо. По весне Владимир сам пошел на Куманию, с ним Давыд и Святополк. Но недалеко прошли, остановила распутица. А летом половцы подходили к Воиню, да не решились напасть, ушли ни с чем. Алчущие волки пощелкали зубами возле овчарни, да и только. Обрадовались переяславцы, посмеялись над ханами, убравшимися восвояси, и заказали епископу молебен в Михайловском соборе. Тут-то нежданно и нагрянули донские половцы. Переяславль не взяли, но села и городки вокруг него разграбили и множество христиан увели в плен. Это были орды шаруканидов и среди них орда хана Окота.

Тогда собрались русские князья, давние соратники Владимир, Святополк и Давыд, и решили направить совместный удар в самое сердце Кумании, чтобы разом покончить с опасным соседом, чтобы брошенный на колени половец уже больше не поднялся. И было после этого сбора сильное землетрясение. Но русские князья нашли в себе достаточно мужества, чтобы увидеть в посланном Богом землетрясении доброе предзнаменование, а не предвестник собственной гибели. По весне, в Великий пост, дружины с песнями и молитвами двинулись на восток.

И взяли половецкие земляные городки Шарукан и Сугров. Причем Шарукан взяли без боя. Добрые христиане, что жили там, сами раскрыли ворота и встретили русских не как врагов-завоевателей, а как милых сердцу гостей. Сугров же, который защищался, развалили на стороны и обратили в пепел. Население избили. Но половцы все еще находили в себе силы для борьбы, не теряли надежды отразить удар. И дважды бросали на русских собранное поспешно воинство. И дважды испытали на себе Мономахово умение. Развеял их князь по степи, будто камышовый пух по ветру. Он половецкие деревянные шлемы раскалывал, как яичную скорлупу. И, выбирая себе самых рослых противников, столько подвигов совершил, что половецкие витязи стали его избегать. Свои же ратники с тех пор поговаривали между собой, что князь Мономах ударял мечом один раз, но от того удара слетало на землю сразу шесть команских голов, ибо было шесть концов у того креста, который князь сжимал левой рукой и использовал вместо щита. Видно, стояла на стороне Мономаха святая сила и водила его рукой, и дело его было правое. Иначе не сумел бы он сразить стольких великанов-язычников в свои пятьдесят восемь лет и при своем среднем росте.

 

Глава 7

Хан Окот, сын Алыпа, достойный Осенев внук, не искал для себя великих богатств, как искали их другие ханы. И если Окот имел простой войлочный шатер, то не завидовал чужому шелковому. А вместо старого железного котла не желал котла золотого. Он умел довольствоваться тем, что было под рукой, самым необходимым, и презирал излишки – обозы, горки сундуков в шатрах, ковры и тюки с одеждами, многочисленные стада и табуны и все то прочее, что незаметно превращало вольного человека в невольника и опутывало его руки, ноги и разум и невидимыми цепями приковывало к себе, не давая жить, а заставляя служить. Окот был свободен, Окот был воин. И он поучал своих меньших братьев, указывая на верблюда: «Когда есть корм, он ест до насыщения. Когда есть вода, он пьет до насыщения. И помногу дней обходится малым. Но как он велик!» И еще говорил Окот братьям, Атаю и Будуку: «Имейте немного – ровно столько, сколько сумеете схватить, пока произносится ваше имя». Братья недоумевали: «Это значит, ничего не иметь!» А Окот посмеивался и пожимал плечами: «Как можно не понимать явного? Сумейте лишь собраться с силами».

Окот, сын Алыпа, был хороший хан. Он умел заразительно смеяться и умел делать злые глаза, налитые кровью. Большего хану как будто и не требовалось – для власти достаточно и этих двух качеств. Но люди, которые близко знали Окота, говорили, что он имел и много иных достоинств властителя. Возвышаясь над толпой, он мог быть на равных с толпой; испытанным преданным людям он не отказывал ни в чем; он никогда не призывал людей на то дело, которого не умел сам; он никогда не изменял своему слову и не говорил пустых слов; он хорошо понимал окружающий его переменчивый мир и даже в бедности, сам страдая от лишений, мог повести себя так, что стоявшие рядом с ним люди чувствовали себя уверенно и ни на миг не забывали о лучшем грядущем.

Хану Окоту нравилась Русь, нравились ее большие богатые города, леса, изобилующие зверьем, нравились обычаи, ремесла, женщины, песни, хлеб. Хана Окота притягивала Русь, как притягивает замерзшего путника чужой теплый дом. Но Окот знал с детства, что в этом доме живут его враги. Почему русские – враги, хан не знал. Наверное, они всегда были врагами. Их дом стоял на его пути, и в этом доме было очень много света. А он мерз… И чем больше Русь нравилась Окоту, чем больше притягивала к себе, тем сильнее он ее ненавидел – ненавидел победы Руси, ненавидел князей и священнослужителей, ненавидел те самые города и леса, ненавидел красавиц за то, что они красивы, ненавидел русские храмы за то, что они высокие, за то, что в их стенах скрывается удивительная сила, сила духа – колодец, из которого без конца черпают русские. Этого тайного духовного хан Окот не понимал. Ему казалось, что в храмах слишком много места для Бога и совсем мало для человека. Там человек был придавлен Богом-колоссом, а не вознесен им до луны и солнца, христианин был темен на своей земле возле храмовых стен, Бог же его сверкал ослепительно, как золотой купол. Окот не понимал, как можно черпать силы из Бога, унижаясь перед Богом. Окот не понимал, что для русского всё есть Бог. Он Создатель, Он учитель и Вседержитель, Он исцелитель и наказующий перст, Он Спаситель. И сам человек – как бы раздавлен он ни был, как бы ни был унижен, осквернен, истерзан, распят – это тоже Он. Непонимание Окота происходило из того, что он был язычником. Окот твердо верил в чудодейственную силу предков. А сколько их! Быть может, даже больше, чем самих живущих. И то за всем не могут уследить, что творится в оставленном ими мире, не могут поправить. Куда уж единому Богу! Он далеко, Он – на всех. Он – заблуждение, выдумка хитроумных черноризцев. Христианский поп – вот сила, сам как божок, пастух над стадом, и именует себя пастырем. Его блюдо, верно, всегда полно баранины… Но разве не унижение это для паствы – быть стадом? И разве не глупо – всем стадом искать покровительства и любви у одного Бога. Ведь каждый просит: «Дай мне!» Кому же дать?.. Как бы то ни было, Окот уважал чужую веру и однажды даже не позволил своим воинам помочиться в церкви… Другое дело половец. У всякого свой бог, бог-предок, не обремененный заботами о чужих, случайных людях, бог, передавший тебе искру жизни, бог, чье тепло ты помнишь, бог, свидетель двух величайших таинств – твоего очеловечивающего рождения и твоей обожествляющей смерти. Этот бог только твой и твоего брата. Он когда-то поставил вас на свою ладонь, и вы идете по ней, думая, что идете по степи. Вам кажется, что вы сами избираете свой путь. Но это не так. Человек ищет по той линии судьбы, которую прочертил перед ним его предок. И только предку эта судьба понятна от начала до конца. А ты, человек, не тщись ее понять – ты еще не все постиг таинства, ты еще в пути…

Об этом не однажды думал Окот, приходя на поклонение к своим предкам. Иногда он целые дни просиживал перед каменным изваянием – перед своим отцом. Катилось по небу солнце, менялся ветер, колыхались травы и только хан Окот не двигался, был сам подобен статуе, возле которой сидел. Хан общался со своим богом, был с ним наедине. Без брата, без паствы, без пастыря.

Он ничего не просил, полагаясь только на свои силы, он не спрашивал совета, веря в изначальное провидение. Он только навещал. Полуприкрыв веки, пытался вспомнить отца, искал зримый образ, но находил в своей памяти немного – нечто сумеречное в глубокой темноте, как первые мысли просыпающегося человека, бледное лицо с размытыми чертами, проступающее из черного ила, – безобразное, оно уже не было лицом его отца. И даже вглядываясь в черты каменного предка, Окот не мог узнать в нем черт Алыпа, хотя многие говорили, что сходство было явное. Еще говорили, Алып был весельчак. Наверное, правда, хотя у предка были строго сжаты губы и печальны глаза. Все, кто помнил Алыпа, помнили его веселым, и никто – строгим или печальным. На ощупь отец Алып был холоден. Однако Окот не сомневался, что в этой холодной каменной толще, в самой ее глубине, уже много лет стучит горячее живое сердце. И стучит оно так же ровно, как в другом камне, стоящем рядом, – в груди хана Осеня.

Судьба Окота, начертанная предком, была сложна, путь извилист. Была терниста ладонь бога Алыпа, и она чаще погружалась во тьму, чем оборачивалась к свету. Еще будучи ребенком, еще не умея дотянуться до луки седла, Окот был вынужден сделать выбор, который не всякому взрослому под силу, а именно – либо безбедная жизнь под благосклонным покровительством могущественных ханов, убийц его отца, либо вражда со всем многочисленным родом, в коем каждый, и мал, и велик, произносили имя Шарукана с благоговением и по три дня кланялись тропе, по которой Шарукан, видели, прошел. Юный Окот выбрал последнее – вражду, он выбрал покровительство утопленного отца Алыпа. И, постаравшись, он в тот же день сумел дотянуться до луки седла. Видя это, человек по имени Кергет решил, что не ошибся, когда сказал ребенку правду – не поторопился раскрыть ему глаза. Кергет припомнил мудрость: «Сокол видит далеко, еще не умея летать».

Но скоро Кергету пришлось уйти. Шарукан и Сугр быстро рассмотрели ворона, научившего соколенка глядеть далеко, и расставили искусные силки, и подослали убийц. Да не рассчитали ханы-братья – силки поставили на мелкую птицу и убийц избрали трусливых. Ушел воин Кергет, посмеявшись над убийцами. Он языки их бросил в ханские силки.

Балин-городок давно уже отошел к Шарукану, а теперь и аилы, наследие Алыпа, стали пустеть. Люди боялись прогневить больших ханов и уходили поближе к ним со словами миролюбия и с просьбами выделить наделы для кочевания. Маленьким же ханам люди оставляли своих деревянных и каменных предков, пустые, утоптанные десятилетиями майданы и заросшие ковылем и разнотравьем бахчи. В глубоких канавах вокруг бахчей надолго поселились змеи.

Аил за аилом уходили половцы вдоль Донца. Шарукан и Сугр всех принимали, и выслушивали хвалебные речи, и брали дары. Но были и такие, что остались с Окотом, самые преданные. Они подогнали свои стада к его стаду, поставили рядом свои шатры и сели возле одного котла. Они восславили ушедшие времена хана Осеня и предвидели славные годы Окота. Это были настоящие воины – из тех, что обмеряли степи не днями пути, а победными песнями, из тех, чьи лица запомнил враг и чья слава приравнивалась к ханской. Эти люди сказали друг другу: «Не имеет ни чести, ни мужества человек, воюющий с ребенком». И еще сказали: «Юн наш хан и безбород. Но он хан из рода Осеня! Пусть он будет нашим бунчуком, мы же будем его бородою». И так сказали: «Мы не дадим Окоту упасть с коня, дорога просветлит его разум, а чужбина закалит. Хеч!» И они вместе с семьями и стадами снялись с места и колеса их повозок заскрипели на долгие годы пути.

Степь широка – от Днепра до Итиля, от леса до моря. Родина. Где стоишь, там хозяин. Где твои братья, твои воины, там твой народ. А тихое место между тремя холмами, где ты поставил свой котел-казан, – середина земли. Над этим местом остановилась твоя звезда.

Немного времени прошло. Беспокойным ветром полетела над степью слава нового воина-богатыря. Молод, говорили, тот богатырь и телом велик, много смеется, но дела вершит злые. Были у него и добрые дела: на диких половцев ходил, на бродников, не однажды жег торческие вежи по пограничью Руси, да и саму Русь тайно проехал с братьями вдоль и поперек, показываясь в разных местах и тем наводя смуту, был щедр, более других ханов почитал предков и где-то за Итилем у стариков-кипчаков обучился жречеству. Но и плохая слава шла. Не гнушался Окот Бунчук пожить от баранты. Он чуть ли не каждый год грабил своих же половцев и даже родственников. И делал это зимой или в начале весны, когда голодно и холодно было степняку, когда лошади его еле-еле передвигали ноги, а у детей пухли животы и выпадали зубы. Окот Бунчук подъезжал к аилу на откормленных ячменем и овсом конях и отбирал у людей последнее, на чем они рассчитывали дотянуть до теплых дней, что берегли для детей и жертвоприношений. Хан Окот резал тьму овец и устраивал пиршество для своей орды. Здесь же, посреди аила, пускали кровь тем, кто пытался вступиться за свою семью и утаить стадо. Детей и женщин уводили за Итиль для продажи. А по пути Окот Бунчук насмехался над ними, говоря: «Вы наги и тощи. Я спасаю вас от голодной смерти. Там, за Итилем, вам будет хорошо. Там тепло и много всякой вкусной еды». И посмеивался. При этом широкое лицо его становилось еще шире, а щеки были смуглы и покрывались румянцем.

Больше всего страдали от баранты аилы возле Шарукана и Сугрова. Они были самые богатые и многолюдные. Однако же с Окотом сладить не могли, потому что каждый аил надеялся, что именно его Окот обойдет стороной, и не были готовы отразить набег. А еще так успокаивали себя: «Окот нам родня. Он внук хана Осеня. Зачем ему разорять нас?» Но не оправдывались надежды. В голодное время приходил Окот Бунчук. Яркий огонь разгонял предрассветную темень – это молодой хан стоял посреди майдана с факелом в левой руке и с саблей в правой. Люди же его врывались в шатры и всех выгоняли на снег—малого и старого, в чем были. Хан Окот после грабежа устраивал пир, на котором вершил суд – родственников наказывал плетьми за их любовь к Шарукану, а тех, кто когда-то оставил его и, подобно жалкой собачонке, прибился к орде больших ханов, Окот разорял полностью, не оставлял им ни кошмы, ни овцы и сжигал то, что не мог унести – шатры, конюшни, кошары.

Бывало, пытались противостоять Окоту, но не ожидали увидеть под его началом такую большую орду, не знали, что с тех пор, как прокатилась по степи ханская слава, многие половцы из бедноты, из обиженных и изгнанных, с судьбой, схожей с его собственной, прибились к нему. И сопротивлялись Окоту недолго, теряли семьи, теряли добро и благополучие. Но летом пытались отомстить и, подняв для мести тысячу всадников, обыскивали степь. Не могли найти ни Окота, ни его стоянок. Хан Окот лучше других знал степь и никогда не ходил дважды по одной дороге. Как-то раз будто прихватили его след. Но Окот сразу почуял это и поджег позади себя траву. Так и скрылся за дымом и пламенем. А преследователи, не сумевшие отомстить, в раздражении выпустили стрелы в землю и сказали: «Пусть не будет Окоту могилы в половецкой земле! Проклятый! Мы ответим тебе огнем!» И отвечали, жгли травы там, где ожидали появления Окота. Но он, хитрый, как лиса, неожиданно подбирался с другой стороны.

Однако считал хан Окот, что не свершил еще мести, что жертвы, достойной памяти отца, не принес. Об этом он говорил Алыпу, приходя к нему на святилище. И прижимался ухом к каменной груди в надежде услышать биение отцова сердца. Слышал – ровно билось оно. Или это кровь стучала в висках. Цедил сквозь зубы Окот, что Шарукановы мелкие людишки – не добыча. Всадника бы встретить в степи такого, чтоб в жилах его текла не разведенная Шаруканова кровь, чтобы даже самый тонкий собачий нюх не мог отличить кровь того всадника от крови Шарукана. Искал этой встречи Окот. И однажды нашел.

Как-то зимой, когда студеные северные ветры унесли из степи почти весь снег, Окот задумал новый набег на вежи больших ханов. И поторопился в путь, пока не нанесло новых снегов, пока еще можно было ходить, не оставляя за собой следов. И небывало близко подошел Окот к городку Шарукану, чуть ли не под самые стены. Сын же хана Шарукана, известный под именем Атрак, в тот день устроил себе спозаранку развлечение – облавную охоту на волков. Во главе трех десятков всадников с длинною дубинкою в руках Атрак загонял волчьи стаи, а загнав, избивал обессилевших зверей по хребтам и загривкам. И всадники не отставали от Атрака, и забили уже до полусотни волков. Тут-то и выехал охоте наперерез славный хан Окот Бунчук…

«Окот-орда! Окот-орда!» – закричали в страхе всадники Атрака и на полном скаку осадили коней. Не приняли боя, бежали вспять. А хану своему говорили, что силы не равны, что дубинка – не сабля, и Окот – не тот волк. Но их принудили к бою, догнали. И почти всех посекли. Лишь Атрака упустили и еще пятерых. Они сумели пробиться, потому что оказались истинными всадниками.

А нескольких взяли в плен. И оказалась среди них красавица-девица по имени Яська. Она сказала, что будь в ее руке острая сабля, а не дубинка, то не взять бы ее в плен ни тому молодцу, ни этому, ни самому хану Окоту. Тогда приказал Окот дать ей саблю. И дали девице самый острый клинок, чтобы было без обмана. С кличем Шарукановых орд Яська набросилась на Окота. Но посмеялся над красавицей хан, с третьего удара выбил саблю из некрепкой руки. И здесь же, среди побитых волков, на мерзлой земле, на мокром от конского пота потнике с Яськой совокупился. А она в ту пору была девственницей и считалась невестой Атрака. Но после этой неудавшейся волчьей охоты красавица Яська стала женой проклятого Окота Бунчука.

Атрак с той поры много дней провел в печали, ведь его Яське не было равной в половецкой степи. А сказали, что она сама пошла за Окотом. Променяла Яська все сокровища Шарукана и власть, и покой владычицы, и раболепное низкопоклонство целого народа на короткую любовь гонимого злодея и на долгие скитания в скрипучей арбе. И не мог Атрак простить Окоту Бунчуку нанесенную обиду, просил у отца войско к лету. Но не дал Шарукан войска, сказал: «Тридцать лучших всадников было у тебя. Где они?.. Не хочу, чтобы и триста всадников постигла та же участь!» Однако и сам Шарукан был разгневан на племянника и теперь открыто сожалел, что в свое время подсылал убийц к человеку Кергету, а не к малолетнему Окоту. Сугру-хану наедине сказал Шарукан: «Сын Алыпа преследует меня, будто тень. Как избавиться от него?» Поразмыслив, Сутр так рассудил: «Разве плохо, когда у светлого хана есть тень? Оттого лишь виднее, что хан светел». Мудр был Сутр. Недаром говорили, что иногда он беседует с вороном. Но Шарукан не согласился с замечанием брата и грозился при первом удобном случае стереть орду Окота с лица земли. И он показал, как это сделает, – со звонким хлопком ширкнул ладонью по ладони.

Однако ни этим летом, ни следующим отомстить Окоту не смогли, потому что невозможно схватить ветер, который дул в твоей степи вчера. Так и Окота не сумели отыскать. Вежи его тайно откочевали к самой границе Руси. И в тот год, когда русские князья били на Лукоморье лукоморских команов, Окот Бунчук хорошо пограбил русские окраинные веси. А на другой год также ходил на Русь, но получил отпор и бежал от преследования и по своему обыкновению прятался от русских на Руси же. И еще к одной уловке стал часто прибегать Окот – если приходилось схватиться с князьями, то кричал им кличем хана Шарукана, а не своим. Поэтому русские все больше ненавидели Шарукана и при упоминании его имени скрипели зубами и говорили бранные слова, а потом крестились. Окот же тем временем сидел в каком-нибудь темном логе, посмеивался и замысливал новый набег.

Окот Бунчук редко оставлял за собой следы, разве что кострища на стоянках да пепелища на местах грабежа. И даже когда терял своих воинов, хоронил их не по новому обряду, а по древнему обычаю кочевника, чтобы враги, наткнувшись на незащищенную могилу, не поглумились над прахом: он закапывал труп в землю вместе с дарами, а место то тщательно покрывал дерном или так затаптывал табуном коней, что найти могилу уже не мог бы и сам.

Быть может, пришлось бы Окоту всю жизнь прятать свои следы и не иметь постоянного надежного пристанища, если бы не все те же, ненавистные ему русские. Князь Мономах, страшная птица с железными когтями, одним ударом разгромил и Боняка, и Шарукана и тем поверг в уныние всю половецкую степь. Что сталось с Боняком, Окоту не говорили, но про большого хана Шарукана сказали, что тот еле ноги унес и в городке своем затворился. И верно, тише стало в степи. Шарукановы всадники уже не так высокомерно держали головы, и прекратились облавы на Окота Бунчука. Более того, теперь сами возвращались к Окоту те люди, которые когда-то покинули его, и сразу же заметно выросла его орда, и хан был вынужден посадить ее на землю, и окружить себя тучными стадами, и возделать заброшенные бахчи. Сын Шарукана, Атрак, вдруг забыл свои обиды, забыл, что Яське нет равной в степи, и уже не искал повода для мщения Окоту, а прислал ему в знак примирения великолепную волчью шкуру со словами: «Брат, не будем бросаться с кулаками друг на друга перед лицом врага». На эти слова Окот Бунчук не дал ответа, хотя шкуру принял и в первую же ночь спал на ней вдвоем с Яськой.

На четыре года утихла степь. Хан Шарукан не тревожил Окота, Окот отказался от баранты. Люди в аилах вздохнули свободно. Каждый год звал Шарукан Окота на ханский сход, тот, однако, на сходы не являлся, хотя братьев своих, Атая и Будука, отпускал. Сам же не пропустил ни одного лета – ходил на ненавистную Русь. Было, останавливал Окот Бунчук купеческие караваны, жег поля и вежи бродников, разорял аилы и городки черных клобуков. Чужих воинов истреблял со страшной жестокостью, на сабле хана не высыхала кровь. Но женщин и детей, которых уводил в плен, Окот уже не продавал, а селил их возле своих бахчей и не отделял их, как рабов, но садил на землю наравне со всеми, с команами, и спрашивал, как со всех. В христианские же праздники Окот отпускал своих православных в город Шарукан, где были церкви, на службу. А сам удивлялся, глядя на этих христиан: «Безумные! Они идут на поклонение в такую даль! И кому поклоняются?! Богу, чьи кости под церквями Шарукана и не лежали, Богу, которого видят только рисованный образ, но не знают ни голоса его, ни тепла и крови его в себе не несут…»

И пришло то проклятое лето, когда русские полки сами появились на берегах Донца и покорился им город Шарукан, там встретили русских рыбой и вином. А Сутров они взяли с боем. Тогда разослали шаруканиды гонцов по всем зимникам и кочевьям, сзывали для отпора русским все силы команов. Многие отозвались на зов и пришли, но и на этот раз были побиты русскими. А Окот не ходил. Человек Кергет отсоветовал ему вступаться за больших ханов, напомнив про их темные дела. Кергет сказал: «Пусть Мономах ослабит Шарукана. Тем самым он усилит Окота».

Да. Как бы ни был велик хан и как бы ни был умен его брат-советник, а им однажды предстоит расстаться с величием. Ибо какое же может быть ханское величие, когда его, некогда непобедимого воина, оплакивают нищие старухи, и на тризне в плаче раздирают свои щеки, и омывают речными водами ханское бледное тело, покрытое лиловыми пятнами смерти?! Большой орел, прилетевший с востока, разогнал коршунов, занял степь. Сидел нахохлившись на скалистом утесе, медленно парил над холмами и над курганами, на каждом камне мнил себя господином и каждую шелковинку ковыля считал своей. Но не стало и его, перемешались с травой седые перья, черная дыра зияет в опрокинутом черепе, а осмелевшие мыши обнюхивают некогда грозный клюв… Только солнце всходит и заходит вечно. Все остальное пыль – здесь полежала, ветром в другое место перенесло, затем смыло водой и нанесло на камень. Старый ветер поднимал, новый опускает. Что-то ослепительно сверкало в венце, потом долго лежало в грязи, под копытом больной овцы. Все ушло, как будто не бывало. И снова солнце взошло…

Когда Мономах сел в Киеве, решил Окот отомстить Мономаху. Отомстить не за поражение больших ханов, а за поражение всей половецкой степи. И войско Окот собрал большое, чтобы русским показать: были раньше сильны половцы – сильны и остались. К тому времени олешенские команы-купцы донесли Окоту, что ожидается из Киева небывало большой торговый караван и будто под крепкой Мономаховой десницей почувствовали себя привольно русские купцы и перестали бояться пути через Дикое поле. И решил Окот Бунчук взять этот караван, а после каравана задумывал поджечь черноклобуцкий Торческ и после Торческа скрытыми тропами быстро выйти к самому Киеву и ударить копьем в Золотые ворота.

Младших братьев своих, Атая и Будука, Окот сразу послал к Киеву, чтобы под видом союзных русских торков или берендеев они прошли по окрестностям города и высмотрели удобные к нему подступы. И дал братьям с десяток лучших всадников. Но не сумели Атай и Будук выдать себя за мирных берендеев. Видно, много в них было воинственного половецкого, видно, не сумели свои гордые глаза затуманить берендеевой покорностью, и команские речи не разбавляли русскими словами, и не крестились. И схватил братьев Окота тот, кого они больше всего опасались – Мономахов тиун Ярусаб, человек-скала, жестокий и неподкупный, известный повсюду под прозвищем Катил – убийца. Это прозвище ему дали за то, что в своих подземельях он передушил уже множество людей и никого не выпустил живьем. Говорили, что клыки у Ярусаба большие и торчат, подобно рысьим, и что этими клыками Ярусаб Катил прокусывает человеку шею, а затем высасывает из жил всю кровь без остатка, обескровленные же тела скармливает собакам. Вот в такие-то руки и попались родные братья.

При вести об этом хана Окота обуяло бешенство. И в порыве его Окот проткнул ножом собственное бедро. До сих пор никто не видел хана таким разъяренным, поэтому решили, что нет для него беды большей, чем потеря братьев. И оставили Окота на холме близ реки в одиночестве, чтобы он мог, никого не стыдясь, оплакать свою потерю. И все войско также оплакивало ханских братьев три дня; и три дня команы скорбели о том, что даже не имеют возможности похоронить знатных воинов со всеми почестями, ибо тела сыновей Алыпа теперь достанутся собакам в черных подземельях Ярусаба.

Однако к концу третьего дня Атай и Будук вернулись живые и невредимые верхом на большом красивом верблюде.

Русский караван взять не смогли. Пошли на хитрость, подослали лжеца, берендея-шорника, из тех, кого еще ребенком пленили под Торческом и воспитали подле себя истинным команом. Но не прост оказался тиун Ярусаб, разгадал половецкую хитрость и ответил на нее еще большей хитростью. Обманул не только хана Окота, но и дозоры его, рыскавшие по степи. Такую хитрость Ярусаб перенял у мавров, среди которых, говорили, он долго жил. Словно из-под земли, выросли русские всадники. И произошло это в тот миг, когда орда после долгого бега по степи наконец увидела голубую ширь реки и паруса каравана на ней. В тот особый миг, когда души степняков уже возликовали от удачи, когда глаза их ослепила алчность – о, гнуснейший из пороков! – и когда пальцы их повыронили уздечки и приготовились хватать, вдруг появились витязи, сияющие в солнечных лучах, и пересекли орде путь, Чуть раньше бы они появились или чуть позже – половцы Окота смели бы их с земли, как горсть песка с ладони. Но русские появились вовремя, именно тогда, когда орда была способна растеряться и смешать свой строй. В этой неожиданности появления Окот Бунчук угадал умный расчет Ярусаба. Окот тоже умел чувствовать и бой, и время боя, и его противостояние. И он сразу ощутил, что расчет не в его пользу. Окот пытался выбить своего врага из времени, Окот искал случая обезглавить русское войско, но ничто не удалось ему в тот день. И кольчуга на груди Ярусаба была необыкновенно прочна, и маска, надвинутая на лицо, ужасна – она сеяла панику в душе тех, кто хоть раз взглянул на нее. Как ни старался Окот повернуть битву к иному исходу Ярусаб оказывался и первее его в этом, и сильнее. Ярусаб успевал крикнуть дважды, пока Бунчук призывал единожды. А половцы убеждали себя в том, что победили бы, если б не устали их кони, половцы не задумывались над тем, что битва начинается не тогда, когда скрестятся первые сабли, а намного раньше – в тот миг, когда тиун слушает шорника. Окот это знал, но не в его расчетах было делиться этим знанием.

Шорник же, слышали, плохо кончил. Но он сам тому виной! Ему бы следовало правдивее лгать. Для того чтобы веревка не обвилась вокруг шеи, язык должен виться, как веревка.

Остатки своего войска Окот распустил, а при себе оставил лишь два десятка. Атаю и Будуку, братьям, приказал вернуться в Балин, где и дожидаться его, и сидеть тихо. Напомнил им, что шаруканиды во главе с Атраком теперь, конечно, поднимут головы и не упустят случая унизить словом того, кто уже унижен оружием. Говоря об этом, Окот засмеялся и научил братьев новой мудрости:

«Даже великий хан может иметь нрав маленькой брехучей собачонки».

Сам же Окот Бунчук решил сделать то, что не удалось сделать его братьям: тайно пробраться к самому Киеву и выведать удобные подходы к нему, чтобы уже следующим летом одним верным ударом отплатить Руси за все невзгоды половецкой земли. И прошел хан возле Киева, и в самом Киеве побывал, облачившись в ветхие одежды и говоря на языке торческом. Не боялся быть узнанным в лицо, потому что те, кто встречался с ним в битве, сталкивался в поединке и мог бы узнать его, уже предстали перед Господом – ибо хорошим воином был Окот, и если бы он не враждовал со многими половецкими ханами, то мог бы стать гордостью обеих Куманий. Многих русских воинов он положил, и только тиун Ярусаб был сильнее него. Переодевшись торком, Окот Бунчук обошел вокруг всего Киева, также прошел по Подолию и на торгах, поторговавшись, продал перстень. Он осмотрел стены Верхнего города, но в сам Верхний город все же не решился войти, опасался его тесноты и многолюдности. Там Окот был бы, как в мешке, верх которого русским ничего не стоило бы накрепко затянуть. Однако он не побоялся приблизиться к знаменитым Золотым воротам и даже ощупал их створы рукой. А еще, прикинувшись недужным, согнувшись в три погибели, подобно одному из калик, хитрый хан Окот несколько дней собирал милостыню возле русских монастырей. И пока монахи и паломники жертвовали ему корки хлеба и иссохшую рыбку или пережженную кашку со дна котла, Окот все озирался вокруг и запоминал уставы монастырей. Так разумный хан просидел бы и целую неделю, если б не приметили его другие калики, которые сказали:

«Этот калика-торк только кивает благодарственно и через раз кланяется и крестится, смотрите, всей щепотью, а не двумя перстами. Он – язычник. И обманывает христиан. Изгоним его!» И калики прогнали Окота.

Потом половцы ходили к Чернигову, не спешили возвращаться домой. Осмотрели неприступный замок Любеч, взлелеянный самим Мономахом. И недалеко от Любеча, чуть ли не в виду его башен, Окоту удалось перехватить двоих Мономаховых гонцов. А послание, найденное у них, оказалось пустое – сплошь книжная премудрость, которую так почитают христиане и выворачивают на ней свои мозги. И не стоило за те слова, что были начертаны в послании, терять одного из лучших воинов. Старик же, при сем присутствующий, оказался не так уж глуп. Он пытался слова послания заменить своими словами и что-то лгал про золото и серебро. Старик попался на хитрость Окота, он решил, что половецкий хан не понимает письма. Как же плохо он знал половецких ханов!

 

Глава 8

Да, Окот не торопился в свои степи. Домой торопятся с победой. Но скакал Окот быстро и жег сельцо за сельцом. То вправо от основного пути отклонялся, то по левым тропам заходил в самые дебри. А наткнувшись на жилье, не подкрадывался – он гнал коня во весь опор через поля и огороды, перемахивал, словно перелетал, кустарники и плетни, увлекая за собой всадников кличем отца Алыпа: «Айва! Айва!» Взяли одно русское сельцо, взяли два сельца бродников в лесостепи и два же аила диких половцев, прислужников Руси. У русских отняли медь и серебро, а также дорогие котлы из железа, меди и бронзы, а еще ткани; у бродников отняли три табунчика коней, всего голов на сто, но за них пришлось биться, потому что все бродники оказались хорошо вооруженными; а на диких половцев среди ночи нагнали страху грозным кличем «Айва! Айва!» и отняли у них три отары овец, и когда согнали овец в одну отару, насчитали в ней тысячу голов. Потом еще одну голову посчитали – ханскую. Чтобы другим половцам было неповадно продаваться Руси, Окот Бунчук срубил голову трусливого хана и приторочил ее к седлу. Весь бок коня и сапог Окота были в крови, и кровь эта жирно блестела в свете сгорающих шатров. А Окот намеренно поставил своего коня так, чтобы всем было видно им, Окотом, содеянное. Половецкие женщины с ужасом взирали на жалкую голову своего хана и стенали, и причитали, и кусали себе руки, но боялись встретиться с Окотом глазами и боялись проклясть его, потому что много уже слышали о его жестокости, а этой ночью и увидели ее. Оба аила, всего человек до семидесяти, Окот поднял и повел за собой. Воины же его при этом очень радовались: «С таким ханом не обезлюдеют наши становища. Увел орду по весне, но к осени приведет такую же». И еще так говорили команы-всадники: «Окот Бунчук еще только набирает силу. Он встанет высоко и крепко, подобно своему деду, хану Осеню. Народный сын станет народным отцом – строгим и справедливым. Хорош хан! Атрак, сын Шарукана, не такой. В трудное время Атрак не сможет сказать решительного слова». И еще говорили половцы: «Девок белотелых хотели – мы их имели, насытились. Хотели мы богатства – вот оно! Полны наши переметные сумы, и степь гудит под копытами стад, и целую орду рабов приведем матерям и сестрам. С богатством таким никто уже не спросит: „Где мой сын? Где мой брат?“ Можно возвращаться». И видя, что воины его сыты и довольны, что они стали все чаще поглядывать на юг, Окот Бунчук сказал им: «Пора возвращаться!»

Когда выехали в степь, с игреца и Эйрика сняли колодки и вернули им их коней. Теперь хорошей еды давали столько, сколько брали себе. И обещали команы: «Пройдет год, пройдет два, и будешь ты, рус, и ты, другой рус, у нас, как ичкин – свой человек, бывший врагом. Будет у вас и свой шатер, и свои женщины, и дети, и овцы. А если будете разумны, то сумеете стать ханами. У нас живет много ичкин, и никто из них не желает обратно в Киев. И вы не будете желать, мы сделаем из вас хороший ичкин!..» Но следили за пленниками зорко, а на ночь опять заковывали в колодки. На шею вешали ботала, чтобы слышать о каждом движении пленных. Чутко спали половцы.

Теперь двигались медленно, движение задерживали отары овец. Поэтому к Донцу вышли только на шестой день пути. Река в том месте была еще узка и мелка, однако это была та река, из которой половцы пили с детства и, как ласку матери, до глубокой старости помнили вкус ее воды. День был знойный. Команы очень обрадовались реке, и все, кто мог, с криками и визгом кинулись в ее прохладные волны. Овцы и кони обступили берега. Женщины вымыли из своих глаз степную пыль, и глаза их стали лучистыми и блестящими.

А среди плененной орды диких половцев был один юноша, который задумал бежать от Окота. И в то время, когда все пили и плескались и даже сам Окот стоял по грудь в воде, юноша спрятался под высоким бережком в зарослях камыша. Он сидел там, пока Окот Бунчук не продолжил путь, и потом бежал, куда хотел. А был тот юноша статный и красивый, неглупый к тому же и веселый – такие всегда на виду: и ростом, и умом, и веселостью. Кого-нибудь другого и не заметили бы половцы Окота, не выделили бы из чужой орды. Этого же юношу сразу приметили и, когда он вдруг исчез, быстро спохватились.

Спросили всадники у орды:

– Куда подевался тот, кто спрашивал про Шарукангород? Уж не к Атраку ли подался?

Одна женщина ответила:

– Среди овец видели его.

Тогда Окот Бунчук напомнил ей поговорку:

– Усевшись на верблюда, не спрячешься среди овец. И послал хан двоих воинов в погоню.

Очень скоро того юношу поймали – как ни быстро он бежал, как ни хитроумно прятался. И в какую бы из сторон юноша ни держал путь, путь его был короток, потому что закатилась его звезда. Все, кто родился под этой звездой, шли теперь в одну сторону, к смерти – и старик, что сидел усталый на обочине дороги и тер руками запавшие глаза, и младенец, рожденный стать богом, полный жизненных сил, и юноша, бегущий по степи из неволи. Обманывается человек, думающий, что смерть явится тогда, когда он пойдет ее искать. Половецкие предания говорили, что раньше так было. Нет, смерть стала хитрее и давно уже не ждет, когда ее позовут. Она придет незримо, а может, в образе ползущей змеи либо в образе крикнувшего ворона, или невесомой пушинкой сядет на чело, тенью падет на придорожный камень, на котором отдыхаешь ты, о человек, или капелькой яда стечет в лохань, где купают младенца. Придет сегодня, и не будет у тебя завтрашнего дня. Все пойдут дальше и будут все реже вспоминать тебя, думая о своем, и будут, как ты, глядеть себе под ноги, ища, где бы удобнее ступить, и, замышляя дела на две жизни вперед, забудут о смерти.

Не лгали те, кто говорил, что Окот жесток.

Беглеца положили на землю и согнули его колесом – так, чтобы своими подошвами он касался затылка. Потом на обеих концах тетивы завязали по петле. Одну петлю набросили юноше на шею, другую на голени. И отошли от него. Несчастный, разгибаясь, сам удавил себя.

Игрец сказал Окоту:

– Не устало твое сердце от зла. В нем, видно, нет сочувствия ни виновному, ни безвинному. Всегда одинаков твой суд – будто ты хочешь раздать всю смерть и не оставить себе.

Окот ему ответил, и это было удивительно для игреца. Наверное, ростки сомнений тревожили душу и этого жестокого хана.

Окот сказал:

– Целый народ должен быть послушен мне. А кто бежит от меня сегодня, тот пойдет на меня завтра.

– Тогда убей всех этих людей, что ведешь с собой. Уже сегодня они желают твоей смерти.

Усмехнулся Окот:

– Ты будешь хороший ичкин, если даже во время казни не боишься сказать правду.

Городки Шарукан и Сугров обошли степью, и только под Балином снова вышли к Донцу. Но в сам Балин входить не стали, а погнал Окот Бунчук табуны и отары на свой зимник, где провел детство и где собирался осесть к старости. Здесь, на небольшом святилище, оставленном еще первыми половцами, Окот расположил своих самых близких предков – отца с матерью и хана Осеня. Здесь, на склонах холмов, спускающихся к берегу реки, возделывались обширные старые бахчи. Травы, которые росли здесь, не имели себе равных от Дона до Днепра. И здесь жила его Яська.

С радостным кличем «Айва! Айва!» всадники взлетели на высокий холм, что заслонял аил от холодных северных ветров, и приветствовали жителей, толпившихся внизу, громким звоном сабель – стучали саблей о саблю и саблей о щит. Потом вслед за Окотом они бросили коней по узенькой тропинке к подножию холма. Кони скакали так быстро, что не было видно их ног. Всадники Окота стаей хищных птиц слетели на майдан. И здесь половецкие кони встали как вкопанные – кончился их долгий путь, кони узнали свою землю.

Из-за холма обходной дорогой подошла орда и остановилась у крайних землянок и шатров. Следом коричнево-рыжей массой шли лошади, а за ними тысяча отборных овец. И в конце шли пешие из орды. Эти люди совсем не были напуганы или печальны. Они с интересом рассматривали окружающие их пологие холмы, аил Окота Бунчука, их нового хана, зеленые бахчи, реку. Люди трогали руками новую свою землю, ножами взрезали дерн и радовались тому, что он здесь толстый. И травы, росшие здесь густо, нравились им. А в реке люди увидели много серебристой рыбы.

С тихой тревогой встречали Окота жители аила. Женщины и старики уже издалека напряженно всматривались в лица всадников – кто вернулся. И даже если узнавали родное лицо, то не выказывали шумной радости, потому что стеснялись горя других, своих соседей, к кому не вернулся сын или брат. Что-то очень мало было доблестных воинов под бунчуком хана Окота!

Женщины, сбежавшиеся на майдан, плотной толпой обступили хана. А тот не сходил с коня. Женщины трогали руками седло Окота, касались лбами носков его сапог, тихонько причитали и, поднимая к хану черные глаза, полные слез, спрашивали его о своих близких. И все больше становилось этих глаз, таких одинаковых в одинаковом горе. Все множился плач и множились вопросы.

Окот Бунчук поднял над головой щит.

– Тише, женщины! Я скажу…

Шум постепенно стих, и половчанки расступились, оставив хана в середине свободного круга. Но прежде чем Окот успел что-нибудь сказать, в круг вышла маленькая старушка в черных одеждах и с большими блестящими рогами у висков. Рога эти были составлены из полуколец серебра и нашиты на войлок. И если кто-нибудь смотрел старушке в лицо, то ее украшения представлялись ему опрокинутым полумесяцем – как будто полумесяц зацепился за основание седой тонкой косицы и не поднялся в небеса, остался под крутой горой – высокой меховой шапкой, покрывающей голову старушки. Такой наряд могла себе позволить не всякая женщина, только у самых богатых набиралось для него достаточно серебра. Те же, что победнее, цепляли к своим вискам простые рога из войлока. И делали это в особо торжественных случаях.

Старая половчанка сказала Окоту:

– Ты внук мой или правнук, или вовсе не мой… Не знаю. Мне уже трудно сосчитать свой выводок. Мало ли я родила ханов! И мало ли слуг родила я! С родимыми пятнами и без пятен – счастливых и несчастных, людей, ставших птицами, и людей, ставших собаками. Мало ли!..

Хан Окот слушал прищурившись, черные морщинки обозначились у его глаз.

Люди, стоявшие на краю майдана, спросили:

– О чем она говорит?

Тогда старуха заговорила громче:

– Плохо помню тебя и совсем не вижу. Но угадываю: ты не птица, ты и не собака, сын Алыпа. Ты хитрый лис и управляешь лисами. И хорошо знаешь их повадки… Когда ты был маленьким, вспомни – не вешал ли ты лисят? Знаешь ли ты, сын Алыпа, что когда петля затягивается на шее лисенка, мордочка его делается похожей на человеческое лицо?

– Знаю. Но зачем тебе это? – ответил Окот и оглянулся на своих всадников.

Старуха, хоть и слепая, уловила движение хана.

– Так оглядываются те, кто оставляет позади себя повешенных. Не вешаешь ли ты теперь людей, сын Алыпа? Не стоят ли они у тебя за спиной, безмолвные, с выпученными глазами?

– Несешь вздор, старая!

– У тебя должна быть родинка на правой лопатке…

– Да, есть! – Морщинки у глаз Окота разгладились. – Это к долгой светлой жизни на виду у всех и в речах у всех. Лопатка – это холм. Я буду править не лисами, а целым народом!

Здесь старуха обратила к Окоту выбеленные бельмами глаза.

– Но ты показал свою родинку Ярусабу…

Губы хана строго сжались, сильные пальцы хрустнули на рукояти плети. Окот сказал:

– Пусть лучше рус Ярусаб увидит цвет моей спины, чем привалит мое тело горкой камней, а голову отвезет в Киев. Мы не последний раз сошлись в степи. И тот, кто сегодня наверху, завтра может лечь в грязь. А ты, мать, вместо того чтобы винить меня, научила бы лучше наших женщин рожать истинных всадников, а не трусливых слуг.

Старуха покачала головой, серебряный полумесяц сверкнул в солнечных лучах.

– Ты лис! Ты изворачиваешься из моих речей, как из петли. Жаль, что не могу увидеть мордочку лиса. Но послушайся меня, не води детей на Русь. Не то ты плохо кончишь, лис, и удавят тебя…

Здесь Окот Бунчук сделал своим всадникам знак, и те, спешившись, взяли старуху под руки и увели с майдана. Хоть и были разгневаны ее словами, но не показали этого. И во всей огромной степи не нашлось бы комана, который не уважал бы старость.

Хан привстал в стременах и заговорил легко, будто и не было только что досадной перебранки со старухой.

– Люди! Я привел вам новых мужчин. – Окот указал на ожидавшую в стороне орду. – Не оплакивайте прежних. Им уже хорошо. Они уже думают о том, как сделать вас счастливыми, как дать вам еду, тепло и новое потомство. Всё, что имеют сами!.. Вы спрашиваете о них, женщины, а они шлют вам подарки из моих рук. Им самим уже ничего не нужно. Они стали красивыми и сильными, спят на облаках и пишу принимают из рук своих славных предков. Их участь достойна радости, а не слез. Их будущее – вечность! Солнце, что светит в небе, им – незатухающий очаг. Мы видели однажды ночью, как веселились наши братья на небесах. У них были довольные сытые лица, их смех не стихал. А пальцы были так унизаны тяжелыми перстнями, что братья не могли высоко поднять рук. Поэтому чаши к их устам подносили прекрасные богини.

Всадники согласно закивали:

– Да, да! Видели. Мы позавидовали им и с тех пор совсем не боимся смерти.

Многие, потерявшие своих близких, не стали дальше слушать Окота. Они ушли, чтобы спрятать от других свое горе, чтобы пережить его в сумраке своих шатров. Слова о заоблачном веселье не тронули их.

Окот Бунчук продолжал:

– Нам же еще жить долго. И впереди зима, и голод, и болезни. Нам предстоит растить детей и мстить врагам за обиды, и много-много трудиться, чтобы потом предаться вечной счастливой жизни на небесах возле своих близких… Не будем же тратить время попусту и займемся приятным делом. – Хан снова указал на орду. – Поделим между собой этих мужчин и женщин, поделим этих коней и овец. И вы, может, сами увидите, что напрасно лили слезы, что сегодняшний день лучше вчерашнего… У той молодки, я помню, был худой муж. – Окот обернулся к своим всадникам. – Мы дадим ей толстого.

И засмеялись его всадники, и сказали:

– Вместо маленького плешивого дадим великана…

– Чтоб волосья гребнем не расчесать!

– Была бы резвая лиса! А уж сурок для нее найдется.

Так еще долго смеялись бы половцы, если бы не увидели Яську. Наверное, ждали, очень хотели увидеть ее, даже сквозь шум толпы сумели расслышать, как скрипнула дверь ханского жилища, иссушенная солнцем, покосившаяся дверь. И обернулись на звук.

Берест с Эйриком, стоя среди овец, оказались совсем близко от большой полуземлянки с саманными стенами, из которой появилась Яська, женщина Окота. Поэтому они хорошо рассмотрели ее. И хотя от половцев уже много слышали о ее красоте и прежде пытались представить ее, теперь поняли, как заблуждались они. Мог ли сравниться с Яськой тот бледный образ, что они рисовали! Он тут же стерся из памяти, едва только Яська ступила на солнечный свет. Лях Богуслав, бывало, хвалился своею Пшеславою, женихов для красавицы-дочери искал среди князей, словно камешки на ладони их перебирал и не мог подыскать равного. Переглянулись Берест с Эйриком. Здесь, в продуваемом пыльными ветрами команском аиле, далеко-далеко от больших дорог, возле коров и лошадей, возле котлов, покрытых сажей, и среди кривых глинобитных стен им засияла такая звезда, какая одна только и может зваться звездою, потому что все остальные в ее свете поблекли и виделись лишь неверными крапинками. И погасла Пшеслава, Богуслава дочь, и другие киевские красавицы остались в тени, и Настка, сестра березовой вилы, – когда-то была, и нежная озорная Дахэ уже не тревожила воображения.

Расступились женщины и старики, дали Яське пройти. Всадники отвернули лица в разные стороны, боялись, что заметит Окот в их глазах желание и тогда унизит. Но не могли пересилить себя, взглядывали на красавицу то прямо, то искоса, будто мельком. И притихли, ждали, что скажет она хану после разлуки.

А Яська ничего не сказала при людях. Окот Бунчук освободил ей стремя. Она ступила в стремя и, поддерживаемая ханом, поднялась к седлу. Усевшись, стукнула коня пяткой. Конь послушно пошел. Яська оттого засмеялась. Руками обхватила широкие плечи Окота. А руки ее были смуглые с длинными узкими кистями, не украшенные ни кольцами, ни браслетами, гибкие, как змеи, легкие, как крылья, ногти же на пальцах были розовые, словно у ребенка.

Окот сказал ожидающим команам:

– Приведенную орду делите без меня.

И направил коня на дорогу.

Истинный витязь, правитель степей. Хоть вернулся с поражением, но не выглядел побежденным. Родная Кумания – открытый простор, здесь всякого человека видно издалека: и как он сидит в седле, и как голову держит, и громко ли говорит, и готов ли перед сильным пасть на колени. Окот Бунчук давно и всеми был признан лучшим витязем в степи, взял самое лучшее от доблестных предков – ловкость, силу, хитрость. Он на коне чувствовал себя увереннее, чем пешим. Большой, тяжелый и неповоротливый на земле, Окот, усевшись в седло, сразу преображался. Он как будто становился единым целым с конем, превращался в верткое и стремительное существо, всегда готовое к поединку, готовое пуститься в преследование. И в седле он сидел с легким наклоном вперед – так во время охоты сидел сокол на его руке.

Истинный витязь, он жил грядущей битвой. С женщиной наедине не горевал о побитом войске. Окот торопил коня. И торопились его руки, толстые пальцы не справлялись с тесемками Яськиных одежд – оттого смеялся Окот Бунчук. И смеялась Яська. Пыль клубилась им вслед, люди провожали их взглядами. Но едва Окот с Яськой скрылись за ближайшим холмом, как конский топот сразу стих. Хан не поехал далеко.

Игрец и Эйрик посмотрели друг на друга. Впервые за многие дни пути они обратили внимание на свой вид. И поразились. Худший из киевских калик выглядел бы возле них господином. Они стояли грязные среди блеющих овец, в изорванных пыльных одеждах, с перепутанными выгоревшими волосами. Их лица были смуглы от загара и покрыты рыжей щетиной. Кожа на скулах облупилась и потрескалась. На запястьях после колодок чернели корки, а ноги, открытые до колен, были сплошной ссадиной. Об их голени терлись овцы, над их головами вились слепни. Они теперь были жалкие рабы! Полулюди, пропахшие скотиной! Ведущие овец и греющиеся от овец, сами, как овцы…

За все время после Любеча Эйрик не сказал ни одной висы. Они не складывались в его голове, когда руки были скованы колодками, когда на запястьях кровоточили и болели потертости, когда над плечами то и дело зависала плетка. И игрец не искал дудки – с приходом ночи, едва живой от усталости, он валился на траву, где стоял. Овцы – не агнцы, и путь – не любовь. Какие уж тут висы, какая дудка! Где множатся проклятия, там не родятся славословия.

 

Глава 9

Аил, или зимник, Окота располагался в широкой лощине между трех холмов. Выше аила стояло только святилище. Бахчи же занимали обширное пространство между аилом и рекой. Очень древнее поселение, основанное аланами или болгарами, а может, и того раньше, первыми людьми, еще верившими в то, что нет смерти для человека, есть лишь смерть для животных, этот зимник всегда был невелик и насчитывал в разное время от четырех до десяти жилищ. Однажды пришли печенеги и сожгли его, потом пришли торки и опять сожгли возведенное на угольях, и половцы также жгли. И выжгли людей, выжгли имя поселения, разрушили святилище и могильник. Но место это было удобное для жилья и недолго пустовало. Безвестный предок Окота остановил здесь свою арбу. В холодную зимнюю ночь, спасаясь от ветров, он прятался за холмами. И чтобы не умереть от стужи, тот человек положил в огонь самое дорогое из того, что имел, – колеса арбы, и тем самым приостановил свое движение.

Когда Окот Бунчук посадил здесь разросшуюся орду, аил начал увеличиваться на глазах. Самые сильные и верные всадники, приближенные хана, расположили свои саманные жилища вокруг майдана. Жилищ этих было десятка полтора. Наполовину вкопанные в землю, крепкие и просторные, в особенно сильные морозы они служили прибежищем для всей орды. Дальше по кругу шли овчарни, принадлежащие всадникам: также саманные, из сырцового кирпича, или сплетенные из прутьев, обложенные камнями, обмазанные глиной, обсаженные кустарником. Еще здесь тесно стояли шатры небогатых команов, и конюшни, и новые кошары, а то и просто загоны для овец. Уже на склонах холмов оставалось место для бедноты. Здесь в беспорядке стояли арбы, покрытые кошмами. Под арбами содержались овцы, возле колес паслись кони. Люди из бедноты вместе с приведенными невольниками работали на ханских бахчах, пасли ханские стада, заготавливали корм на зиму. Так кормились сами, иногда годами оставаясь на одном месте. Бедноту никто не считал, потому что никто не оделял ее землей. Арбы бедняков приходили и уходили. Но приходили они явно, а уходили тайно. Перекочевывали в поисках лучших мест. Беднота-кочевники говорили: «Пусть будет земля и небо, пусть будет дорога – тогда и мы будем!» Но потом вдруг опять возвращались, падали хану в ноги и просили его: «Возьми под свой бунчук, посади в свой Кумай». Ведь не всякий половец мог прожить без хана – немного накочуешь с тремя овцами в степи, полной волков, полной самых разных людей. И не отказывал им Окот, садил возле бахчей. Сам же приглядывался – кого из бедноты можно будет поднять за собою в набег.

А подкочевывали к Окоту не только команы. Команов было и немного. Приходили торки, хазары, печенеги, ясы, болгары. И все они называли себя команами и братьями, ибо языки у всех были очень схожи. А степь была для них большим общим домом. Могучие же ханы команов, как повелось, становились им покровителями и отцами, включали их в свои орды, вбирали в себя их силы. Также и Окот всегда был рад принять к себе в войско хорошего витязя и назвать его команом, или куманом, что на языке половца означало – светло-желтый, – пусть даже цвет кожи витязя был бы белый, как у киевлянина, или темно-коричневый, как у мавра. Лишь бы готов он был сражаться на стороне Окота и с русами, и с шаруканидами, и даже со своим Богом. А чтобы сделаться понятным и притягательным для всякого половца, даже для самого темного кочевника, Окот дал своему аилу звучное название – Кумай. Он это ловко придумал. С тех пор люди на многих кочевьях, не колеблясь, говорили: «В Кумае хан живет – за Куманию радеет!» И шли в услужение к Окоту охотнее, чем к шаруканиду Атраку. Да все реже именовали его Окотом – много Окотов в половецкой степи, не сразу разберешься, о каком Окоте речь. Зато всем был известен Бунчук-Кумай!

Игреца и Эйрика на ночь отвели в овчарню. И это была первая ночь, в какую на них не надели колодки и не приставили сторожа. Овчарня была пуста, потому что овец до осени не приводили с пастбищ и содержали там в обширных оградах среди холмов. И новых овец угнали туда же. Зато здесь очень чувствовался овечий дух – под босыми ногами невольников шуршал высохший овечий помет, на одной из саманных стен висели шкуры овец, недавно зарезанных для трапезы Окота и его всадников. В одном углу овчарни стояла маленькая печь из глины и камня, а в другом углу был навален большой ворох свежих камышовых листьев. Пол имел едва заметный уклон и канавку для стока, которая заканчивалась в самом дальнем углу неглубокой выгребной ямой.

Берест и Эйрик легли на камышовые листья и долгое время лежали без движений и слов. Через прорехи в соломенной крыше они видели угасающее вечернее небо и видели первые очень яркие звезды. Пучки соломы в свете заката были малиновые. Также окрасилась в малиновый цвет сплетенная из прутьев широкая двустворчатая дверь. Она смотрела на запад, солнечные лучи пронизывали ее.

Закончился путь, как закончилась жизнь. Игрец Берест увидел себя немощным старцем. У него болело все тело и не хотелось шевелиться. Была злость в сердце, была печаль в душе, и – о, спутник старости! – уголков губ коснулось отчаяние, и они опустились книзу. Голодный, игрец не чувствовал голода. Его глаза, воспалившиеся от ветра и пыли, слезились, и слезы стекали по грязному лицу. Именно теперь игрец очень захотел вспомнить Глебушку и не смог этого. Так же было и с тиуном Ярославом, и с Мономахом. Скоро он понял, что уже не сможет вспомнить никого из тех людей, с которыми он раньше был. Как будто он раньше не был, как будто ему виделся длинный чудный сон и наконец настало пробуждение. Все, что с ним было, – было зыбко и мимолетно. Только небеса оставались вечными и неизменными. И эти прорехи в соломенной кровле, казалось, были всегда. А больше ничего не будет. Закончился путь. Хан Окот бросил их на кизяк, как и обещал. Хан Окот даже двери в овчарню не запер, словно насмехался. Иди же теперь крадучись, беги на запад, пока он еще светел. Найдешь ли свой призрачный Киев?! Степь так велика, что, кроме нее, пожалуй, ничего и нет. Хан Окот, оказывается, так велик, что отсюда даже Киев представляется призрачным…

Негромко скрипнула отворяемая дверь, нижний край ее ширкнул по утоптанной земле. Берест и Эйрик повернулись на звук и увидели в дверном проеме девочку с корзиной в руках. Лицо девочки до самых глаз было скрыто под черной тряпицей, также и волосы были покрыты платком. А больше ничего не удалось разглядеть, потому что девочка вошла внутрь овчарни, где уже был полумрак. И только глаза ее, большие и черные, оставались видны.

Девочка поставила корзину к ногам невольников, а сама отошла в сторонку и присела на корточки.

Эйрик подвинул корзину ближе и достал из нее два куска вареного мяса, несколько хлебцев и глиняный кувшин. Игрец тоже поднялся и разломил один хлебец. Тот оказался с начинкой из сыра. А в кувшине было кислое молоко.

Эйрик пытался заговорить с девочкой:

– Нам хотелось есть, а ты принесла вкусную еду.

Девочка не шелохнулась, только глаза свои перевела с Эйрика на корзину и обратно, потом на Береста, когда тот сказал:

– Она не понимает.

Принялись за еду. А девочка смотрела, как они ели. Она, как видно, ждала, пока ей не вернут корзину. Девочку рассмешило, что Эйрик, проглатывая мясо, запивал его молоком. Она хмыкнула со своего места, и глаза ее, до сих пор настороженные, стали насмешливыми.

Эйрик спросил:

– Свое имя скажешь нам?

Ответа опять не последовало. Черные глаза остановились на хлебце, что держал в руках Берест.

– Может, она голодна? – спросил игрец Эйрика и протянул девочке половину хлебца. – Возьми, ешь!

– Тюрмек! – сказала она и, схватив пустую корзину, выбежала наружу.

Эйрик засмеялся и крикнул ей вдогонку:

– Тюрмек, Тюрмек! Приходи скорее!

Тогда игрец тоже засмеялся и сказал Эйрику, что тюрмек – не имя, а команское название хлебца. И еще сказал, что половцы никогда не запивают мясо молоком, что они проглатывают мясо неразжеванными кусками и оттого будто бы долго не чувствуют голода.

Рано утром девочка опять отворила скрипучую дверь. Но уже не стала вносить корзину внутрь, а поставила ее на входе. Когда Эйрик поднялся, чтобы взять корзину, девочка убежала. Но они уже разглядели ее Хоть лицо и было наполовину закрыто, однако сквозь тряпицу легко угадывались его тонкие черты. Вьющиеся черные волосы сегодня прядью выбились из-под платка. А когда девочка поворачивалась, убегая, игрец и Эйрик заметили, что у нее уже обозначились груди.

До полудня никто не входил в овчарню, будто о двоих русах-невольниках все позабыли. Берест и Эйрик отлеживались на засыхающих камышовых листьях и прислушивались к звукам извне. Где-то рядом, быть может, сразу за саманной стеной, негромко разговаривали мужчины. Но о чем они говорили, невозможно было разобрать. Женский голос во дворе дважды звал Эмигдеш и оба раза безрезультатно, не дозвавшись, женщина произносила бранные слова. Берест сказал, что Эмигдеш, наверное, и есть та самая девочка, которая приносила им еду.

Сначала едва слышно, наплывами, потом явственнее донесся конский топот. Он быстро приближался – всадники, видно, очень спешили и не щадили лошадей даже в этот жаркий день. Вот, сотрясая землю, всадники пронеслись мимо овчарни и остановились неподалеку. Эйрик и Берест прильнули глазами к отверстиям в плетеных створах двери.

Всадников было трое. Двое из них оказались младшие братья хана: Атай и Будук. Третий половец был уже не молод, однако с виду еще крепок и заметно легок в движении. Худощавый, с толстыми красивыми жилами на руках и на шее, горбоносый, быстрый, он напоминал легендарного пардуса, который когда-то жил в этих степях и изображения которого игрец часто встречал в книгах. В правом ухе половца была большая золотая серьга в виде кольца, а его длинные волосы были заплетены в одну толстую косу.

Окот Бунчук вышел из полуземлянки встречать гостей. Братьям он только кивнул, а с третьим половцем обнялся и, приглашая в свой дом, назвал его Кергетом. Здесь игрец вспомнил, что команы в своих разговорах часто упоминали Кергета и относились к этому имени уважительно, как к имени самого хана. И еще говорили команы, что Кергет хоть и невелик, но необычайно силен; говорили, он сделал для себя большие вилы, которыми легко поднимал целый стог сена; наездником же был непревзойденным и так ловко владел арканом, что вызывал изумление у тех, кто видел его искусство.

Берест и Эйрик вернулись в свой угол.

Эйрик сказал:

– Ярослав отпустил ханов. Отпустят ли они нас?

На это игрец ответил:

– Кумай – не Киев. Хан Окот – не Ярослав. Сыграет ли кто-нибудь на дудочке?.. Нет, Эйрик, ханы не узнают нас. Посмотри, какие мы стали!

Больше не разговаривали. Сидели без движения, изнывали от духоты. Был полдень, был почти нестерпимый зной. Жизнь в степи замерла, как замирает ящерица на камне. Очень хотелось пить. Эйрик встряхнул кувшин и, убедившись, что он пуст, в раздражении швырнул его в самый дальний угол. Кувшин ударился о глиняную стену и разлетелся на мелкие осколки.

Никто не принес им воды.

Сидели, дремали. Время от времени снаружи доносился прежний приглушенный говор, но голосов стало больше. Это Окот пировал с гостями, с братьями. Игрец пытался вслушиваться в произносимые речи, но тщетно. Он услышал лишь отдельные слова, которые не открывали ему никакого смысла. Кажется, прозвучало слово «судьба». И игрец задумался о своей судьбе, прежде всего о том, как его судьба переплелась с судьбами половецких ханов. И удивился, когда это сплетение представилось ему чем-то вроде колеса арбы. Колесо сделало пол-оборота, и все перевернулось. Теперь Атай и Будук сидят наверху, теперь палаты обратились в подземелье, небо опрокинулось в шуршащий под ногами овечий помет, а тот, кто сожалел, уже сам достоин сожаления. Но кое-что осталось неизменным. Вот зазвучал маленький курай – такой знакомый! И наигрыш – медленный и печальный, был знаком игрецу. Это его он однажды сыграл в подземелье, в клети. Но только уже не половец стоял прикованный к столбу, а он сам. И он же плакал от своей музыки и с благодарностью глядел на игреца. А игрецом теперь был сам тиун Ярослав. Маленькая тростниковая дудочка терялась в его огромных руках. И казалось неправдоподобным, чтоб из-под таких толстых грубых пальцев могла звучать такая нежная музыка. Но она звучала. А тиун Ярослав, зажав под мышками оглобли, тянул за собою команскую арбу. Одно колесо арбы тяжело переваливалось через ноги Береста. Кости его трещали, вминались в мягкую землю, но не ломались. Бересту было больно…

– Эмигдеш!

Игрец вздрогнул, очнулся от дремоты.

На голос Окота девочка сразу отозвалась. Она соскользнула на землю с соломенной крыши овчарни.

– Эмигдеш, приведи этих людей.

Игрец с Эйриком переглянулись.

Берест спросил:

– Ты слышал, как играл курай?

– Нет, было тихо.

Тогда игрец сказал с сожалением, что задремал и что в дреме ему почудилось, будто Ярослав Стражник собирается их выручить.

Здесь опять заскрипела плетеная дверь. И безмолвная Эмигдеш показалась в проеме. Она была очень худенькая, эта девочка, быстрая, пугливая и легкая как пушинка. Глаза Эмигдеш были чернее ее черного платка и выделялись на лице, подобно угольям на снегу.

Жилище Окота оказалось просторным, и оно было прохладным, даже несмотря на то, что в очаге горел огонь. Глинобитный дом на половину своей высоты был вкопан в землю и оттого, наверное, летом хранил прохладу, а зимой – тепло. Дым отсюда выходил наружу через несколько отверстий в соломенной крыше, и свет попадал через них же, а также через узкие оконца в стенах, затянутые рыбьей кожей или бычьим пузырем. Длинные жерди, поддерживающие крышу, имели по многу крючков, с которых свисали толстые связки сушеной рыбы, куски вяленого мяса, коренья и травы, пучки аира и осоки. Стены были сплошь увешаны овчинами и волчьими шкурами, а также головами диких кабанов и рысей, одеждами, оружием, амулетами. Тростниковые циновки и рогожи покрывали земляной пол.

Хозяева и гости сидели вокруг низенького стола, вылепленного из глины, – едва заметного возвышения возле очага, которое, вероятно, могло служить не только столом, но и ложем. В большом котле, подвешенном на треноге, варилась целая баранья голова. Еще одна голова, с отбитыми рогами и полуобглоданная, лежала на бронзовом блюде перед Окотом Бунчуком. Хан длинным изогнутым ножом выковыривал из головы кусочки лакомого мяса и угощал ими братьев, Кергета, Яську. Простым всадникам не полагалось мясо из головы за столом хана. Возле гостей стояли широкие блюда, полные вареных бобов и гороха, полные мяса, вяленой и отварной рыбы; стояли чашки с коровьим маслом, а из лепешек овечьего сыра складывались высокие горки. Обильный стол!.. Здесь были и тюрмек, и курут, и тоненькие хлебцы без начинки, и кувшины с кумысом, и огурцы, и тонко нарезанные дыни, и сушеные дыни – лакомство кипчаков. А еще каждый брал себе конское ребро, копченное в кишке.

Девочка Эмигдеш оставила пленников перед лицом Окота и по высоким каменным ступеням выбежала наружу, хлопнув дощатой дверью.

Все половцы замолчали и, не прекращая трапезы, обернулись к вошедшим. Руки и лица гостей были масленые, на их щеках то вспыхивали, то угасали отблески пламени из очага. Атай и Будук, честные ханы, тут же узнали, кого к ним ввели. Они со значением переглянулись. А Атай взял Окота за руку и уже раскрыл было рот, чтобы заговорить, но хан опередил его:

– Посмотри-ка, Кергет! Вот эти слуги Мономаха, которые теперь будут моими слугами. Посмотри, Кергет, и на те руки… – Он указал ножом на руки игреца. – Они держали меч, который раскроил череп твоего любимца. Но я не буду метить эти руки огнем и не буду выламывать пальцы. Они сделают для меня много полезного. И тот рус, и этот рус еще не скоро станут ичкин. Они очень дорого стоят, потому что я везих издалека.

Бунчук-Кумай пожевал кусочек дыни и еще так сказал:

– Коней их, что происходят из конюшен Ярусаба, я тебе подарю, Кергет. Пусть не будет в твоем сердце печали! Оружие русов, дорогое и крепкое, без сожаления уступлю брату Будуку. Что еще нужно витязю, имеющему доблесть!.. Там вуглу лежат русские гусельки. Их я с радостью подарю брату Атаю. Он умеет играть не только на курае.

Затем хан вынул из-за пазухи кожаный кошель, развязал его и вытряхнул себе на ладонь изделия Максима-златокузнеца: перстенек-скань и трехбусиновые серьги.

– А это Яське!..

Окот потянул женщину за руку. Яська, довольная, засмеялась и легла спиной на циновку, а голову положила хану на бедро. И выгнулась-потянулась, заглядывая Окоту в глаза. Гости, поглядывая искоса на шалость Яськи, затаили дыхание. И даже через одежду они увидели, какая у Яськи высокая и упругая грудь и как она вздрагивает при смехе Яськи. И все невольно позавидовали Окоту.

Хан снял с головы женщины шапку из белого войлока и распустил ее волосы, которые оказались не черные, как у всех половчанок, а темно-коричневые с краснотой. Команы и здесь позавидовали Окоту. А он почувствовал это; и это сегодня было ему приятно. Окот взглянул на игреца и усмехнулся, потом сам надел Яське серьги и перстенек и дал ей маленькое зеркальце.

– Подобрано с любовью! – выразили гости свой восторг.

– Владычица степей!

– О, Яська!..

И еще так сказали:

– Она сведет нас с ума!

А Яська посмотрелась в зеркальце, поправила серьги и поднялась с бедра Окота; села, как все, поджав под себя ноги.

– Что ж эти pyсы молчат? – спросила она. – Что так недобро глядят на меня? Пусть они тоже скажут, какая я красивая…

– Скажите ей! – приказал Окот Бунчук.

Тогда сказал игрец:

– Вижу, лис обвешал сороку ворованным серебром…

– Упрямый рус! – разозлился Окот. – Ты будешь всю ночь сидеть в тесных колодках.

А Яська ничего не сказала, но она так сверкнула на Береста глазами, что даже некоторые из доблестных половцев, сидящих здесь, ощутили тревожный холодок между лопаток. Команы знали – ее сдержанный гнев мстит изощренно. И качали команы головами: этот рус не боится, потому что не знает, как надо бояться Яськи! Пусть поглядел бы, неразумный, в ее глаза – желтые, неподвижные, лютые глаза рыси…

Были среди гостей услужливые люди, которые тут же, неизвестно из какого угла, достали деревянные колодки с тремя отверстиями – для шеи и для рук. И принялись эти люди развязывать у колодок ремешки.

Но здесь заговорил Атай:

– Вели убрать колодки, брат. И успокой своих воинов – были бы они так прытки в бою, как сноровисты здесь, то мы все давно бы уже сидели в Киеве на высокой-высокой горе да правили бы Русью и Великой Куманией, а Атрак, сын Шарукана, состригал бы ногти с твоих ног.

– Ты хорошо сказал! – похвалил Окот. – Однако не пойму, к чему ведешь свои речи.

– Речи мои простые, я их доскажу. Эти русы, что стоят перед тобой и ведут себя так достойно и не боятся тебя, однажды не побоялись и Ярусаба Катила. Они вступились за нас. Подумай только, они сумели разжалобить сердце Ярусаба! И даже не спросили с нас выкупа!

– Что же ты хочешь?

– Отпусти их, брат.

Ничего не ответил Атаю хан Окот, но людям своим он сделал знак, чтоб убрали колодки.

Тогда Будук сказал, младший брат:

– Хорошо ли будет, если Бунчук-Кумай, первый витязь команских степей, прослывет Бунчуком неблагодарным? Нет, нехорошо это будет! Великодушие хана – вот лучшая слава для него. Вспомни, брат Окот, что говорят в народе про мудрого хана Осеня, нашего деда. Ведь это ему принадлежат слова: хан обретает силу в своих людях. А где будет твоя сила, брат, если все, боясь тебя, отойдут от тебя?

– Эти русы слишком дорого стоят, – раздраженно ответил Окот.

Но Атай и Будук настаивали:

– Отпусти этих людей, брат. И дай им в дорогу лучшего верблюда, и верни им их оружие. Вспомни, как горевал ты, пока мы сидели в подземелье Ярусаба, Мы бы и поныне сидели там, если б не эти двое…

Здесь Окот Бунчук поднялся со своего места. И братья, видя, что он взбешен, опустили глаза и замолчали.

Окот схватил с блюда баранью голову и кинул ее в руки Атаю.

– Вот одна голова! Другая варится в котле! А две головы в одном котле не сварятся! И ничьи советы мне не нужны, потому что я – Бунчук-Кумай!

После этих слов хан прогнал Береста и Эйрика обратно в овчарню и продолжил пиршество.

Хан Атай, именуемый в народе Атай-курайсы – за большое умение игры на курае, сам отнес невольникам-русам еду, много-много еды со стола Бунчука-Кумая. И еще он послал девочку Эмигдеш на бахчу за дынями, сказал дыни взять из-под листа, чтоб были прохладные. А воды велел принести из глубокого колодца – самой холодной воды в аиле. Потом послал кого-то в свой шатер за двумя волчьими шкурами, чтобы русам было чем укрываться ночью.

Атай не спешил возвращаться к гостям. Атай сказал игрецу:

– Когда Окот назовет тебя ичкин, возьмешь свои гусельки. А пока я буду хранить их. Сейчас Окот злой, очень злой. Свои слова больше слушает, чем свое сердце. Своей насмешке больше рад, чем честному поступку. Отомстить Ярусабу замышляет и грядущей местью горд. Стал хан не похожим на себя и даже не может по-своему поступить. Окот Бунчук стал Бунчуком-Кумаем.

Еще вот что сказал Атай:

– Яська – женщина Окота. Кроме Окота, ее никто не знал, хотя желали многие. Настойчивые плохо кончили. И ты, рус-курайсы, больше не задевай Яську. Бойся даже глаза на нее поднять. Знай – те, кто хоть однажды видели ее обнаженную, тут же и обезумели от ее красоты. А Яська очень коварна: кого возненавидит, того обязательно лишит разума. Яська уже посмотрела на тебя холодно, не оставайся с ней наедине, рус.

И еще Атай подарил игрецу свою дудочку – тот самый курай, на котором Берест играл в душной клети тиуна Ярослава. Это был очень удачный курай; редкое везение – вырезать такой. Атай всем говорил, что звук его сумел погасить огонь жестокости в душе Ярусаба. И давно уже никто не сомневался в большой магической силе маленького курая. Теперь Атай верил, что и злобу Окота они сумеют погасить.

Когда курайсы играет, он прижимает кончик своей дудочки к зубам. Так легче играть. Для плотного же прилегания он делает на кончике курая округлый вырез. Атай заметил, что его дудочка плотно прилегает к резцу Береста, как стрела к тетиве перед выстрелом. Поэтому в руках Береста курай играл так же легко и звонко, как в руках самого курайсы. Атай увидел в этом хороший знак.

 

Глава 10

В первое время невольникам-русам приходилось тяжелее других рабов. Виною тому было пристрастие Бунчука-Кумая. Весь аил знал об особой ненависти хана к этим двоим русам – не простым русам, а слугам проклятой птицы Мономах. Отсюда, думали, и происходила ненависть Окота, ибо в Кумании и в самом аиле Кумай жило немало всяких русов – и вольных, ичкин, и невольных, и приближенных к ханам, но на всех их Окот Бунчук смотрел так же спокойно, как на любого из кипчаков или печенегов. Ни холоднее, ни добрее. Слуги же Мономаха были слугами самого большого зла. Их усилиями Великая Кумания переставала быть Великой, а народ, заселивший половину мира, народ, некогда красивый и гордый, становился нищим, грязным и жалким. Было за что их возненавидеть!.. Поэтому всякий из команов, что проходил мимо игреца и Эйрика, не мог удержаться – либо осыпал их бранью и проклятиями, либо бросал в них камни и комья земли, или просто стремился ударить их. Но выручала девочка Эмигдеш. В последнее мгновение она как будто вырастала из-под земли и, худенькая, слабая травинка, молча пересекала путь обозленному коману. Девочку Эмигдеш почитали в аиле так же, как саму Яську, и, завидя ее, прекращали брань и уходили прочь.

От темна до темна у Береста и Эйрика не было времени для отдыха. На верблюдах или вьючных лошадях они возили воду на бахчи. Пока Эйрик отвозил половину бурдюков и выливал из них воду на гряды, игрец у реки наполнял другую половину бурдюков. И так поливали два раза в день, рано утром и вечером. Бурдюки для полива были старые, и в них то и дело образовывались дыры, которые приходилось зашивать. А новых бурдюков Окот не велел давать невольникам, считая, что до осени послужат и эти. Однажды Эйрик, указывая на изношенные бурдюки, сказал Кергету, что воды достается больше конским бокам и дороге, нежели бахчам. На это Кергет ответил угрозой – если будешь роптать, рус, то хан Окот еще и коней отнимет. И припомнил: здесь и до них уже были строптивые, им Окот нашел иную работу – целыми днями они возили воду к другому берегу реки, там выливали на камни, а мокрые камни привозили обратно. Но потом человек Кергет немного смягчился и посоветовал – делай, рус, как делается. Больше Эйрик и Берест не стали добиваться новых крепких бурдюков и работали, как работалось – штопали дыры. Зато они увидели, что доблестный воин Кергет может иногда быть и мягким. Еще приходила к ним Яська посмотреть на работу и долго стояла на берегу возле игреца и глядела, как тот зашивал бурдюки; а стояла Яська так, чтобы тень от ее бедра падала на руки Бересту – заслоняла солнце. Но игрец брался пришивать все новые заплаты, глаз на Яську не поднимал и красивой Яськиной тенью не прельщался. Тогда сказала ему Яська: «Многое должен уметь человек, у которого вовремя не сгибается спина». И ушла, а новых бурдюков тоже не дала. Однако, подумали между собой Эйрик и Берест, что женщина Окота не так уж зла и коварна, как говорит о ней хан Атай. Но, может, они ошибались, доверившись спокойствию Яськи, положившись только на то, что первая их встреча закончилась благополучно.

Вместе с другими невольниками косили травы. Потом, пришло время, серпами жали рожь и пшеницу, увязывали колосья в снопы и складывали в овин. А Кергет неусыпно следил за жнецами, чтобы они не обронили ни одного колоска и чтобы не прятались от солнца где-нибудь под кустом, да чтобы не ломали тайком серпов. Потом так же срезали серпами овес и ячмень – корм для лучших коней. И косили горох. Свежей соломой они латали крыши построек, липкой глиной замазывали дыры и обвалы в стенах. Месили ногами глину с обрезками соломы и делали из этой глины сырцовые кирпичи. А пока кирпичи сушились на солнце, чистили кошары и коровники, кое-где перекладывали старые печи. Еще они обмолачивали снопы и перетирали зерна ручными жерновами. Ловили рыбу и коптили ее.

Однажды утром Кергет принес Бересту и Эйрику большие остро заточенные ножницы: подошло время стрижки овец.

Отары уже пригнали с пастбищ, но пока ночами еще было тепло, держали их в загонах на берегу реки. Там же овец и стригли. А перед стрижкой мыли – загоняли в реку. Овцы выходили из воды, встряхивались, обсыхали на солнце и были чисты и пушисты. Шерсти же на боках команских овец росло так много, что было не мудрено потерять в ней ножницы. Срезанные пряди плотно укладывали в мешки и относили в аил. А тех овец, которые были отобраны Кергетом под нож, не стригли – чтобы овчина после них осталась красивая и теплая.

Многому пришлось научиться игрецу и Эйрику в аиле Кумай. Верно заметила Яська – спины их не сгибались в поклонах. Зато руки у них были ловкие и быстрые. И, обучившись какому-то делу, делали его лучше других, будь то выделка шкуры или приготовление сыра. И даже войлок, что они катали, был тоньше, легче и прочнее, чем знаменитый войлок кипчаков. И это признавал сам Кергет.

Ханы Атай и Будук часто приезжали из городка Балина и каждый раз просили Окота отдать им невольников-русов и предлагали ему взамен других невольников. Но хан не давал, все отмалчивался, и лишь однажды, раздраженный уговорами братьев, оборвал их: «Что далось мне судьбой – судьбой и отнимется!» Но братья решили, что не в судьбе дело. Русы оказались настоящими умельцами. И еще не хотел хан Окот расставаться с игрецом. Братья заметили, как склонял Окот голову, прислушиваясь, когда со двора доносились звуки Берестова курая. Тогда хвалили братья игру невольника, а Окот молчал, не хотел признаваться, что и его задевает маленький курай… С бегом времени Окот все чаще переставал быть Окотом, братом. Он становился большим железным ханом, железным всадником Бунчуком-Кумаем, послушным только судьбе и воле предков. В такие мгновения братья переставали его понимать, стена отчуждения вставала между ними. Атай и Будук ощущали себя маленькими людишками, стоящими между корней устремленного в небо древа-исполина.

Так, Атай и Будук всякий раз уезжали ни с чем. Однако они не теряли надежды отплатить добром за добро.

Иногда поздно вечером Берест играл на курае. Он садился где-нибудь у задней, глухой стены овина и, поставив локти на колени, подносил дудочку к губам. Игра его была простая. Берест провожал глазами малиновый краешек солнца, и курай его звучал малиново. Игрец думал о том, что солнце сейчас проходит над Киевом, и маленький курай вдруг начинал тихо смеяться голосом Глебушки, а потом Берест принимался еще и подпевать дудочке нижним голосом, и у него получалось красивое двухголосие. И хотя двухголосие не восьмиголосие, а в наигрыш Береста, словно шелковая лента в девичью косу, начинала вплетаться возвышенная музыка деместика Лукиана. И хор здесь был слышен, и сам деместик. Но вот все обрывалось, и гасло солнце, и таял град Киев, и оставалась одна дорога посреди пустыни – дорога паломника Кбогушествича. Это была самая длинная из всех дорог и самая трудная, и в конце ее стояла святая гора под именем Милосердие.

Приходили люди послушать игреца. Любили звучание курая. И, послушав его, не держали больше зла на невольников-русов, признавали их своими. Говорили тихонько «Ичкин!» и с тех пор смотрели уважительно. Но при этом озирались по сторонам – нет ли поблизости Окота, не глядит ли на них Яська холодными золотыми глазами. Прослышали, что невзлюбила Яська игреца…

Также Эйрик всегда приходил послушать Береста. И девочка Эмигдеш переставала прятаться, заслышав курай. Она садилась неподалеку на корточки, обнимала свои колени и сидела безмолвно и без движения до тех пор, пока Берест не прекращал игры. И глаз своих, больших и тревожных, Эмигдеш не сводила с завораживающей ее тростниковой дудочки. Иногда, играя, Берест поглядывал в сторону Эмигдеш – как бы случайно и вскользь. При этом он замечал, что вся его музыка, словно в маленьком половецком зеркальце, отражалась на лице девочки. Здесь было и солнце, торжественно входящее в ворота Киева, и тихая улыбка звонаря Глебушки, пишущего при свете огарка свечи; хор деместика Лукиана обращался бледностью на лице Эмигдеш – хор поднимал ее в заоблачные дали, куда не залетали даже ловчие соколы, откуда пушинка падала бы целую вечность, откуда легко можно было рассмотреть недоступный живому, волнующий загробный мир предков, и голова девочки оттого кружилась. А дорога Кбогушествича, пролегающая через команскую степь, казалась совсем не длинной; до святой горы, как до соседнего холма, было всего только рукой подать, потому что основной чертой Эмигдеш являлось милосердие. И если останавливался усталый путник, то на глаза девочки легко наворачивались слезы.

Игрец уже знал кое-что про Эмигдеш. Те невольники, которых уже давно называли ичкин, рассказывали, что красавица Яська долгое время не могла зачать, чем вызывала постоянное раздражение и даже гнев Окота. Хан принуждал ее к соитию каждую ночь, но она все не радовала его долгожданными словами. У Окота Бунчука было много детей от других женщин, однако он добивался сына именно от этой. Окоту хотелось, чтоб у сына его были такие же золотые глаза, как у Яськи. И вот однажды, так и не зачав, сходила Яська на святилище и в начале ночи, рождающей серп, принесла в жертву предкам молодую, ни разу не котившуюся овцу. Яська перерезала овце шейные жилы и напитала кровью губы своих предков и той же кровью окрасила себе бедра. После этого просила плодородия. А когда народился в небе новый серп, предки посоветовали Яське стелить постель в поле, когда на нем появляются первые ростки злаков. Так и поступили Яська с Окотом, стелили в поле постель, просили от поля животворящей силы. И только на третьем поле ее обрели. Яська зачала и ко времени родила Окоту Бунчуку сына, и глаза у младенца были золотые. Но груди у Яськи оказались пусты. Поэтому взяли в ханский шатер кормилицу. К одной груди кормилица прикладывала свою девочку с глазами-угольями, а к другой – мальчика с глазами рыси. И обоих детей кормилица звала Эмигдеш, что означает – молочный брат, молочная сестра. Но мальчик, так нелегко доставшийся Яське и Окоту, благословленный предками в начале ночи, рождающей серп, прожил не дольше одной луны и был погребен по обычаю завернутым в отцову рубаху, рядом с черепом и копытами молодого необъезженного скакуна. Девочку Эмигдеш у матери-кормилицы отобрали, а взамен дали ей плодовитых верблюда с верблюдицею. И эта женщина оказалась больше рада подарку, чем опечалена потерей дочери. Вот как она рассудила – у ханского котла плохо ли будет маленькой Эмигдеш?..

В аиле Кумай все чаще стали поговаривать о том, что Яська невзлюбила невольника-руса – того, у которого была белая голова, у которого в руках тростиночка творила чудеса. Говорили, что Берестов курай унял злобу Окота и как будто усыпил подозрительность Кергета, но Яськину нелюбовь уменье игреца только распаляло. И почти что каждый день жители аила видели подтверждение этим словам.

Яська поручала Бересту самую тяжелую и грязную работу. То, что до сих пор никогда не делалось, теперь доставалось игрецу. Он рыл отводные сточные канавы, он сносил со всего аила плоские камни и мостил ими майдан, он разбрасывал по бахчам высохший камышовый плавник и сжигал его, он ставил плетни там, где они меньше всего были нужны. Еще игрец обязан был тереть песком котлы, носить из колодца воду, выщипывать у коз пух, собирать по степи кизяк, взбивать масло, крутить зернотерку, чистить лошадей и верблюдов… Яська придумывала все новые и новые работы, чтобы только Берест не находил в себе сил играть вечерами. Видно, Яську злило то, что беднота-команы полюбили игреца. Но игрец понял Яську и, упрямый, продолжал играть вечерами, да еще во много крат лучше прежнего. Кергет, наблюдая за всем этим, только прищелкивал языком – выражал удовольствие, и покачивал головой – не мог для себя решить, сломает ли Яська упрямого невольника.

А Эйрик, не умея ничем помочь, сложил для Береста вису:

Мой предок, кормилец воронов, Маску сорвал золотую С лица красивейшей из богинь. Что же нашел он? Гниющий череп… Друг мой, струнам хозяин, Согласись и ты — Немало за золотыми глазами Может таиться зла.

Говорили люди в аиле Кумай, что не раз еще пожалеет игрец о сказанных про Яську поспешных, злых словах. Вот если бы Берест сравнил женщину Окота с красавицей, молодой кобылицей, а не с сорокой, то жил бы теперь, как любой ичкин, в добром согласии с ханской челядью и в сытости. Говорили команы, что многих умных и сильных людей сгубил их торопливый язык и многих же сгубила ненависть женщины. Так, думали, теперь и будет стоять Яська над игрецом и измываться над ним. «Ты сравнил ее с сорокой, рус, так крепись, не ропщи – она сровняет тебя с землей; привяжет грязной веревкой к блохастой собаке, добьется того, что ты упадешь». И еще заметили, что особенно придирчива была Яська к игрецу в те дни, когда хан Окот уезжал из аила.

А в то время хан уезжал часто и по многу дней проводил в городке Балине и в ближайших к нему аилах-зимниках, где собирал людей на майданах и святилищах и призывал их отправиться следующим летом большим походом на Русь. Хан не скупился на красивые долгие речи, подхваливал, разжигал молодых витязей и сулил им несметные богатства. Очень старался хан, потому что понимал, что без этих витязей он – просто Окот, с ними же он – доблестный Бунчук-Кумай, слава которого давно вызывает трепет и зависть многих команских ханов.

В один из таких дней, когда Окота в аиле не было, Яська зазвала игреца в ханский дом, сказав, что есть работа. Спустился Берест по ступеням в дом и увидел, что работы там не было. Яська же лежала возле очага, укрывшись новым чепраком, и как будто бы едва заметно дрожала. Удивился этому игрец, подумал – тепло на дворе, тепло и в доме, отчего же Яське дрожать. Потом подумал, что она заболела, что у нее жар – глаза Яськи лихорадочно блестели.

Игрец спросил, какая будет работа. На это женщина Окота ничего не ответила, а только медленно дрожащей рукой приподняла край чепрака и затем вовсе откинула его. И показала игрецу свою наготу и, не стыдясь, показала родинку в паху. Тело Яськи было так прекрасно, так нежно и свежо и, натертое греческими маслами, так притягательно, что Берест, забыв обо всем на свете, шагнул к Яське и протянул к ней руки, желая обладать ею. Может, так и остался бы игрец зачарованным и обезумевшим, если бы при шаге своем он не наступил на горячий очажный камень. Ожегшись, Берест вздрогнул и отвел от Яськи глаза. Здесь-то и припомнил он предостережение хана Атая. И совсем одумался и ушел, оставив коварную Яську в недоумении…

В этот вечер был особенно грустен игрец. Загрубевшие руки он долго отчищал золой и песком, потом отмачивал в прохладной речной воде. И только в сумерки почувствовал, что пальцы стали гибкими – почти такими же, как прежде, и, отдохнувшие после тяжелого заступа, привычно расположились на отверстиях курая. Так на берегу реки и заиграл Берест. А половцы, как услышали его игру, так и вспомнили, что сети у них давно уже лежат неразобранные, и пришли на берег. Также женщины поспешили к Донцу, принесли в корзинах белье для полоскания. Кергет пришел посмотреть на реку, посмотреть на восточное и западное небеса, которые соединялись над рекой, – он знал много разных примет и вернее всех говорил, когда одно дело сменять другим, когда за зеленым листом ждать желтого, а за дождем снегопада. И девочка Эмигдеш уже была тут – она вышла из камыша и села на песок, она сняла с ног мокрые чарыки и заткнула дыры в них пучками сена.

И сидели половцы, слушали курай. В сумерках какие ж сети! Женщины быстро выполоскали белье, оказалось его немного. Сели возле корзин. И слушали курай. А доблестный воин Кергет дольше обычного глядел на небо, все не находил нужных примет. Слушал Кергет да прислушивался.

Эйрик принес для Эмигдеш горячую еще лепешку, испеченную в золе. Девочка разломила лепешку и половину ее положила к ногам Береста, а другую половину поделила с Эйриком. И всегда делилась с кем-нибудь едой девочка Эмигдеш – так у нее повелось от младенчества.

На берегу, у самой воды, команы разожгли костры. Смотрели на медленное течение реки, слушали медленный наигрыш.

Чуть слышно журчала вода, тихо шелестели камышовые листья.

Не знали половцы, о чем думал Берест, когда играл им в этот вечер. Но, плененные его игрой, сидели до темноты. Будто завороженные, внимали кураю. Позабыли о заботах своих, сегодняшних и завтрашних. И у каждого из команов стало на сердце так тяжело, как может быть тяжело человеку, навсегда разлучившемуся с близкими. Команы прятали друг от друга глаза, отворачивали от света лица. Но все играл и играл Берест, колдовал, будто всесильный волхв. Оттого щемило у половцев на сердце. Тревогу и печаль источала маленькая дудочка и пробирала слушающих до дрожи, и властвовала над ними так сильно, что вздумай игрец сейчас пойти в темноту в степь, полную голодных волков и сов, целящих когтями в глаза, полную ползучих гадов, – и люди пошли бы за ним, за его волшебным кураем, и шли бы, пока звучал тот курай.

Где-то не выдержало, сорвалось половецкое сердце. Красавица Яська пришла из аила. Подумали команы – тоже хочет послушать. Потеснились, освободили ей хорошее место. Но Яська, даже не взглянув, прошла мимо этого места и легкой тенью скользнула к игрецу. Освещенная кострами, остановилась над ним. И тут увидели команы перекошенное ненавистью красивое лицо Яськи. Сведенные брови, подобно крыльям взлетающей птицы, изогнулись и раскинулись над висками. Тонкие ноздри затрепетали, как листья на ветру. А в золотых глазах ярче, чем в каких-нибудь других, отразилось пламя костров.

Яська вынула из-за пояса кнут, и пока Берест не заметил ее, торопливо размахнулась и ударила его по рукам и по кураю. Как ожгла руки игреца! Выпал курай и здесь же, среди желтой травы и плавника, затерялся. И губы Береста задела Яська, кровь скользнула уголком рта, заструилась по подбородку.

– Не будешь играть! – прошипела Яська и бросила кнут на колени игрецу.

Многие из команов сразу засобирались в аил. Не хотели попадаться на глаза Яське. И девочка Эмигдеш растаяла в темноте. Сверкнув серьгой, ушел Кергет. А за ним даже самые смелые витязи не решились перечить женщине Окота. Не безумцы же они – впадать в ханскую немилость с приближением зимы! Эйрик остался сидеть неподвижно и продолжал глядеть себе под ноги. Он так же, как и сам Берест, ничего не мог сделать. Лишь одна старуха вступилась за игреца, та самая старуха, что носила на голове убор с серебряными рогами.

Старуха спросила Яську:

– За что ты ударила его? Он хорошо играл, тешил слух многих.

Ответила Яська:

– Он плохо играл!.. И всегда, когда он играет, я вижу себя жалкой, нищей и безобразной.

– Это оттого, что ты недобрая, – сказала старуха. Яська засмеялась, но в смехе ее звучала обида.

– Могу ли я быть доброй? Я еще слишком красива.

– Нет. Ты безобразна, потому что никого не любишь…

– Что говоришь ты, выжившая из ума!

Игрец поискал глазами курай, но в темноте не нашел его.

Когда обозленная Яська ушла, снова появилась Эмигдеш. Девочка вытерла кровь с подбородка Береста и приложила к рассеченной губе разжеванный ею целительный листок. И еще, как будто случайно, Эмигдеш легонько провела ладонью по щеке игреца. Один раз, другой… Потом коснулась лбом его груди и оглянулась на Эйрика – не замечает ли тот. Но Эйрик в это время пытался отыскать курай и, освещая берег реки факелом, ворошил один за другим сухие наносы плавника. Никак не мог найти – ведь легко затеряться тростинке в куче тростника. И, видя, что Эйрик занят и не смотрит на нее, девочка еще раз, опять как бы невзначай, коснулась груди Береста лбом. Но тут же она вздрогнула от громкого окрика Яськи:

– Эмигдеш! Ведь этот раб еще не ичкин. Оставь его и больше никогда не прикасайся к нему!

Сказав так, Яська увела за собой послушную ей, робкую и безмолвную Эмигдеш. А Берест и Эйрик смотрели им вслед до тех пор, пока темнота не поглотила их очертания. Тогда игрец сказал, что не может держать зла против Яськи. А Эйрик совсем не удивился этому. Они еще немного поговорили между собой и решили, что ни тот, ни другой в жизни своей еще не видали женщины красивее Яськи.

 

Глава 11

Шли дни. Уже заметно похолодало, поэтому стада овец перевели из загонов в овчарни, где днем и ночью протапливались кизяком маленькие печки. Русы-невольники жили тут же, среди овец. Только Эйрику отгородили угол в одной овчарне, а Бересту в другой. Их работа была несложна: поддерживать огонь в печи, чистить пол и выгребную яму и кормить овец. Иногда в овчарни заходили Окот или Кергет и говорили русам, каких овец они должны откормить на мясо, а каких лишь поддерживать, чтобы прожили до весны и способны были родить ягнят. Эмигдеш, как прежде, приносила невольникам пищу с ханского стола, но прикоснуться к кому-нибудь из русов рукой или заговорить с ними уже не смела, помнила неудовольствие Яськи. Однажды Эмигдеш принесла игрецу его утерянный курай и положила ему на ложе. Наверное, не один день искала Эмигдеш дудочку А когда нашла, то оказалось, что дудочка сломана. Однако все равно принесла ее Бересту. Красавица Яська больше не трогала игреца. Она не заставляла его работать, когда другие невольники отдыхали, она не искала игрецу дел сверх означенных самим Окотом, она не звала к себе в дом и не пыталась свести Береста с ума видом своей наготы. Да и Окот Бунчук уже долгое время никуда не уезжал.

Однажды Кергет сказал:

– Снегом запахло. Близится зима.

И долго стоял лицом к ветру, как бы проверяя – не ошибся ли.

Нет, Кергет не ошибся. Зима в аил Кумай пришла ночью. И всю ночь падал снег, и на следующий день он сыпал до полудня. А потом растаял. И был большой вороний грай и слякоть. И хотя холода наступили не скоро, Кергет сказал, что зима пришла, и подкрепил свои слова, указав на небо. Небо же было цвета льда.

Но была и еще одна примета наступившей зимы. К людскому жилью стали все чаще и все ближе подходить волки, и особенно дерзкими они были по ночам. Целыми стаями волки кружили возле аила Кумай, наводя ужас на скот и смущая покой команских собак. Уже не отпугивали волков ни крики, ни стук, ни вид огня. И не спасали высокие плетни – если хищники не могли перемахнуть через них, они прогрызали в них широкие дыры, а то и прорывали под плетнями целые норы. Даже мерзлая земля не могла противостоять им. И больше всех страдали от волков команы-беднота, те, чьи ветхие кибитки располагались по окраинам аила. То коня у них задерут волки, то перережут овец, спрятанных под колесами арбы, то унесут ребенка. Бывали случаи, когда стая окружала арбу и набрасывалась на собак, привязанных к колесам. Люди просыпались от грызни и визга, просыпались оттого, что качалась повозка – это волки отрывали от колес задушенных ими собак. Команы же сидели тихо, ничего не могли поделать. А проехать от зимника к зимнику и не встретиться с волчьей стаей – даже днем было делом невозможным. Атай и Будук, наезжая из Балина, брали с собой не менее десятка всадников, брали свору черных псов и всю дорогу жгли приготовленные заранее факелы. Одинокому же путнику было вовсе не пробиться через степь. Волки в Кумании – это настоящее бедствие. Поэтому зимой, когда на землю ложится постоянный снежный покров, на них часто устраивали большие охоты. В этих охотах участвовали все, способные держать в руках дубинку, все, желающие отомстить волку.

И в тот год недолго терпели команы-беднота. Едва только посыпал второй снег, команы пришли на двор к Бунчуку-Кумаю и просили его призвать доблестное всадничество на волчью охоту. Быстро договорились половцы со своим ханом; снег же сыпал так густо, что и за короткое время беседы успел покрыть плечи людей толстым рыхлым слоем. Это был хороший знак. Половцы порадовались ему – ведь по глубокому снегу легче будет настичь волка, не так он быстр в снегу, как на голой земле, и совсем не верток.

Бунчук-Кумай сказал половцам, чтобы назавтра собирались.

Недолги сборы комана-бедняка: надеть на босые ноги чувяки из кожи – это вместо коня, вырвать из плетня подходящую дубинку и вскинуть ее на правое плечо, а на левое плечо набросить крепкий аркан, да свистнуть косматую собаку. Именно косматую – потому что каждый половец знает, что собака с длинной шерстью в схватке ловка, в беге стремительна, а в служении хозяину не ласкова, не льстива, однако более других преданна.

Недолги и сборы доблестного всадника: любимого коня, выносливого и смелого, неприхотливого коня оседлать, взять испытанный лук с многожильной тетивой, взять берестяной колчан, полный стрел, и достать из-под кровли дубинку с костяными шипами, сажу оттереть с рукоятки, вдеть запястье в петлю, потом одеться в теплые волчьи шкуры и перетянуть их крепкими ремнями с бронзовыми пряжками…

Собрались команы на майдане еще затемно.

Берест и Эйрик тоже были здесь. Ночью поднял их Бунчук-Кумай и сказал каждому: «Одевайся, ичкин!», и каждому дал коня и гладкую дубинку в рост человека.

Видно, многим навредили лютые волки – собралось на майдане столько людей, что было мало им места.

Выступили при свете множества факелов, под лай предвкушающих драку псов. Благо, недалеко нужно было идти команам, ибо то предутреннее время было самое волчье время и аил Кумай, испускающий вокруг себя притягательные запахи теплого человеческого жилья, запахи овечьего и конского пота, был осажден истекающими слюной волками, будто неприятельским войском.

Первая схватка состоялась сразу за плетнями, на дороге между заваленными снегом бахчами. Волки, отбежавшие было в степь при появлении шумной толпы людей с факелами, сбились в темноте в одну большую стаю с несколькими вожаками и, воодушевленные своей многочисленностью, подгоняемые голодом, сами набросились на команов. Единым потоком, черным и рычащим, тускло поблескивающим сотнями зеленоватых глаз, волки устремились в бой.

–Айва! – призвал доблестный Бунчук-Кумай, и пылающие факелы полетели в стаю.

Бешеный поток отозвался визгом и рычанием, перешедшим в хрип, но не остановился. В наступившей темноте первые волки упали под конские копыта, зубы в зубы сцепились с косматыми псами, повисли, разъяренные, на удилах. И началась волчья охота, дубинки застучали по волчьим хребтам. Перепуганные кони завертелись на месте. Часто вставая на дыбы, они тяжелыми копытами, словно палицами, били в темную волчью гущу; полагаясь на слух, били в самую грызню.

Полилась на кумайскую дорогу кровь. Крики и рычание поутихли, и слышнее стали скрип снега, клацанье зубов и перестук дубин. Пешие команы стояли против стаи плотной стеной и, пока не развиднелось, больше отбивались от волков, чем нападали на них. Но с первым утренним светом команы-беднота стали ударять вернее и потеснили стаю в глубокие сугробы бахчей. Однако число волков не уменьшалось, а наоборот, как будто увеличивалось – волки сбегались на шум со всей округи и, возбужденные видом крови, с остервенелым воем кидались в общую свалку. А так как волки умели драться, то кроме охоты дубин здесь была еще и охота челюстей. Заметно поуменьшилось черных лохматых собак. И несколько лошадей уже пали на снег и теперь заливали его кровью из взрезанных животов и покусанных ног. Также трое или четверо команов остались лежать на дороге – преждевременно и бесславно они расстались с жизнью, хотя, быть может, дрались мужественно. Переменчивый мир повернулся к ним своей темной холодной стороной и черными ладонями прикрыл им остекленевшие глаза.

Всадники ловко справлялись с дубинками, проламывали с треском волчьи черепа. Даже взвизгнуть не успевали волки и, бездыханные, валились на снег. Бунчук-Кумай с Кергетом развлекались. Знали слабое место у волка – били его в нос, сплющивали морду. После такого удара волка не нужно добивать, он все равно уже не жилец с переломанными и вывернутыми челюстями.

Берест вместе со всеми всадниками посылал своего коня в гущу стаи. И бился сначала из страха быть скинутым на землю и растерзанным. Именно бился – как с врагом-человеком, который находился где-то здесь, в темноте напротив, и мог такой же палицей нанести удар сверху и сбросить его с коня. Игрец наугад бил в темноту, и всякий раз его гладкая дубинка обрушивалась на что-то твердое, как стальной доспех, совсем не похожее на живое тело. Когда темнота отступила и стая оказалась на виду, страх прошел. И Берест разохотился. Он бился за аил Кумай, за команов-бедноту, живущих в нем, бился за себя, за Эмигдеш, за русов-ичкин. Он ожесточился и ударял своей палицей не в волков, а в вечную, алчную, лживую и омерзительную массу зла, стянутую в эту степь со всего света…

Дрогнули волки, кинулись бежать.

– Айва! – был новый клич.

Всадники ринулись в погоню. И в заснеженном чистом поле была у них с волками новая схватка, но кратковременная. Окончательно сломленные, волки рассеялись по всей степи, и каждый из хищников теперь искал спасения в собственной удаче. И не было им в этот день удачи. Всадники легко настигали волков и вонзали им в загривки стрелы, всадники подминали волков лошадьми или оглушали дубинами и скакали дальше, за новой жертвой. Команы-беднота, что бежали следом, добивали раненых волков и стаскивали их к аилу.

Бунчук-Кумай, прославленный воин, и в волчьей охоте был первым. И успевал за ним только Кергет. Бок о бок мчались они по волчьему следу, но ханский конь – на полголовы впереди. И ханская стрела входила в волчий череп на ладонь глубже, и удар ханской палицы всегда валил наповал, и ханский удовлетворенный смех был слышен дальше. Ни в чем и никому не уступал первенства Окот. И доблестные витязи перенимали у Окота его умение. И в отсутствие его старались быть похожими на него. Нагоняя волка, ударяли его в крестец, да посильнее, до громкого хруста, чтоб у волка отнялись задние ноги. И иногда получался у витязей этот удар.

Игрец Берест не участвовал в погоне. Ему помешал молодой волк, оглушенный Кергетом. Волк ползал по кругу, крутил зашибленной головой, и его глухое рычание перемежалось с тихим повизгиванием. Был жалок этот волк, и даже последняя собачонка могла сейчас прикончить его. При виде всадника хищник затих и повалился на бок Он смотрел на Береста мутными глазами, а на серой морде его отражалось столько страдания, что игрец даже удивился этому. Волк плакал, подобно человеку. И здесь ушло ожесточение из сердца игреца. Берест вспомнил тех беспомощных волчат, с которыми забавлялся в лощине в памятный летний день битвы с ордой команов. И подумал – не один ли это из тех волчат… Игрец огляделся вокруг себя. Всадники уже умчались далеко вперед, пешие команы еще не приблизились. Поэтому никто не мог помешать игрецу спасти оглушенного волка. И Берест сжалился. Нагнувшись из седла, он ухватил волка за теплый загривок и сильным рывком поднял его к себе на колени. Потом отвез его к Донцу и спрятал на берегу в гуще заснеженного камыша. Уезжая, Берест оглянулся. Волк улегся в сугроб калачиком и совсем по-собачьи прикрыл нос хвостом. Глаза его уже не были мутными, они сосредоточенно и холодно следили за игрецом. Волк не издавал ни звука, но черная шерсть на его спине грозно поднялась. И в злобном оскале обнажились молодые, еще тонкие клыки. Помилованный волк остался волком. Враг не сделался другом. Тогда игрец подумал о себе и вспомнил, что Окот сегодня впервые назвал его – ичкин.

Половцы набили в тот день до пятисот волков. И старики Кумая говорили, что такая охота – редкая удача. Теперь весь аил можно было одеть в теплые шкуры и до середины зимы, до следующей охоты, не бояться волчьих стай. Старики брали арканы и вместе со всеми шли в степь. Каждый из них отыскивал себе подходящего волка, набрасывал ему на задние лапы аркан и тянул в аил. Многие снимали с волков шкуры прямо в степи, чтобы не возиться с тушкой. И Эйрик снял пару хороших шкур и похвалился Бересту, что убил сегодня волков не менее десятка. При этом вид у Эйрика был очень гордый, а руки его крепко сжимали гладкую дубинку. Эйрик был сегодня всеми признанный свободный ичкин. И волков он убил столько, сколько убивает искушенный в охотах половецкий витязь. Команы-беднота и некоторые из всадников хвалили Эйрика и тянули его к своим кострам, к угощению. А один человек громко сказал: «Хорош ичкин! Надо ему жена. Растет ему жена!» И подтолкнул к Эйрику девочку Эмигдеш. На этого человека Бунчук-Кумай посмотрел грозно. И болтливый человек прикусил язык, а глаза его тревожно забегали.

Сколько-то дней прошло, ударили морозы. Да такие сильные, что сразу сковало реку – до самого дна. И держались морозы много дней и ночей. Часто было слышно, как потрескивал от этого холода лед. Стебли камыша, качаемые ветром, ударялись друг о друга и легонько позванивали, как будто они были сделаны из серебра, а небо ночами становилось таким высоким, и в нем нарождалось столько новых звезд, что люди не всегда отыскивали среди них старые звезды и поговаривали с сомнением – небо ли над ними родной Кумании? Потом вместе с северным ветром подобрались метели. И завьюжило – то с одной стороны набросало сугробов, то с другой стороны принесло горы снега. И сровнялись холмы с лощинами. И уже не только небо, но и землю свою, давнымдавно обретенную родину, не могли вызнать половцы.

Аил Кумай засыпало с верхом. И после метелей стоило трудов выбраться из жилищ на свет и расчистить снежные наносы. В первые дни только по дымам могли определить люди, в какой стороне чей находится дом – потому что было вокруг них сплошь ровное белое поле.

С приходом сильных холодов все команы из кибиток перебрались в теплые земляные или саманные жилища. Также и Береста с Эйриком привел человек Кергет в дом Окота и показал им их места. И сам Кергет жил здесь же, и еще разместились в просторном ханском доме шестнадцать команов. Днем каждый занимался своей работой, а к ночи все собирались в тепле и приносили к общему столу пищу – кто сколько мог. А хан не скупился, в дни особенно сильных морозов распоряжался к каждому вечеру резать откормленных овец. Окот подкладывал команам мясо и приговаривал: «Овца милее всего блеет в желудке». Половцы соглашались с этим и припоминали мудрость: «Скупой хан правит до весны, щедрый хан правит и после смерти!»

Берест и Эйрик, равные со всеми ичкин, по-прежнему дни проводили в кошарах, где кормили овец и чистили за ними, где протапливали глиняные печурки кизяком и рублеными стеблями камыша. Они приходили в дом Окота только к общей трапезе и на ночь. И каждую ночь русы-ичкин дважды поднимались с ложа и уходили в свои овчарни подкладывать топливо в огонь. Бунчук-Кумай был доволен работой русов и давно перестал придираться к ним, а доблестный витязь Кергет одарил русов теплыми одеялами из тонкого мягкого войлока.

С того давнего дня, когда сломался под кнутом маленький курай, красавица Яська как будто перестала замечать игреца. Она ни разу не позвала его к трапезе, хотя сама поименно звала других, она ни разу не подала ему в руки чашу с горячим напитком из трав, молока и бараньего жира, а другим подавала, и ни разу не похвалила его за сделанную работу. За все время сильных холодов Яська даже ни разу не взглянула в сторону игреца, хотя он смотрел на нее часто и подолгу, и она чувствовала это. Но однажды Берест все-таки увидел глаза Яськи, устремленные к нему. Произошло это возле чана с водой. После жирного мяса игрецу захотелось пить, и он подошел к чану, возле которого случайно оказалась Яська. Берест потянулся рукой к ковшу, плавающему в воде, и увидел на поверхности воды отражение Яськиного лица. Оно, показалось игрецу, будто льдом, было сковано ненавистью. Но в чане не было льда. Чтобы не видеть этой ненависти, Берест поспешно зачерпнул ковшом воду и отражение исчезло. Яська с опозданием овладела собой, отвернула лицо. А игрец пожалел, что сломался его курай.

Бунчук-Кумай не оставил надежды родить с Яськой сына. Почти каждую ночь они совокуплялись. Тогда многие команы просыпались от тяжелого усталого дыхания хана Окота. Команы тайком приподнимали головы и в мерцающем свете угольев видели широкую спину своего хана и видели обнаженные круглые колени Яськи, отливающие медью. Команы долго не могли уснуть, всё прислушивались, затаив дыхание. И догадывались команы – потому не может зачать Яська, что, отдаваясь Окоту, она не думает о нем, а равнодушно глядит под кровлю. Иногда же глаза ее в это время бывали совсем пусты. Окот, повалившись на бок, засыпал ненадолго, потом он просыпался от чьего-нибудь кашля или шороха и они с Яськой совокуплялись вновь.

Чтобы объединить вокруг себя разрозненные силы команского всадничества, Бунчуку-Кумаю было достаточно той славы, какую он имел. Но этой славы ему было мало для того, чтобы склонить на свою сторону колеблющихся половцев в городках Шарукане и Сугрове. Хан Атрак не уступал первенства Бунчуку-Кумаю. Сын Шарукана пристально следил за своими людьми, и то добрыми посулами, то хитростью или угрозами он умел удержать доблестных витязей под своим влиянием. И ни призывы Бунчука-Кумая, ни его обещания не могли склонить к нему всадников-шаруканидов. Бунчуку-Кумаю нужен был поступок.

И хан сказал однажды про своего соперника Атрака: «Всякие недостойные примеряются к власти!» После этого он подослал к шаруканидам двоих верных людей, чтобы те, как будто в поисках награды, передали Атраку его слова. Но подосланные люди вернулись ни с чем. Никак не повел себя хан Атрак, выслушав обидные слова. Видно, не глуп был сын Шарукана и не искал вражды между команами и многолетнюю тяжбу о первенстве желал разрешить не сабельным звоном, а разумными речами на летнем сходе ханов.

Тогда крепко задумался Бунчук-Кумай, однако ничего, кроме набега, придумать не смог. А человек Кергет, вникший в мысли хана, здесь и посоветовал ему подослать в Шарукан лазутчиков, чтобы они смотрели, что делает Атрак, и слушали, что говорит. Обещал Кергет – где-нибудь да оступится, да оговорится осторожный Атрак. Иначе быть не может! Вот там-то и найдется зацепка жаждущему зацепиться.

Так Бунчук-Кумай и поступил. Послал двоих лазутчиков. И те доносили ему обо всем, что делалось в стане Атрака. Но проходили день за днем, а шаруканиды и не помышляли ни о чем таком, что могло бы стать поводом для нападения на них. Тогда Бунчук-Кумай послал еще двоих лазутчиков. И они донесли: «Атрак устраивает охоты на лис».

Для Бунчука-Кумая это был повод.

Хан собрал своих витязей и спросил их:

– Разве может сидеть спокойно лис, когда избивают лисов?

А всем было хорошо известно, что Бунчука-Кумая за его хитрость, изворотливость и скрытность давно сравнивали с лисой. И даже звали его иногда не Бунчук-Кумай, а Бунчук Лис. И ответили витязи:

– Лис, который вступится, да будет править!

Еще им напомнил хан о родинке у себя на правой лопатке и, как уже бывало, сравнил лопатку с высоким холмом власти. И обещал витязям:

– Шатры свои раскинете на склонах моего холма. После этих слов мужественные команы сели на коней и вслед за Бунчуком-Кумаем отправились к старому городку Шарукану требовать от Атрака выкуп за охоту на лис.

К тому времени, как прекратились сильные морозы и метели, приехали в Кумай ханы-братья, Атай и Будук. Атай сдержал слово: услышав, что Окот называет игреца ичкин, он вернул игрецу гусли. Однако долго сожалел о сломанном курае, говорил, что лучшего курая ему не удавалось вырезать до сих пор и, говорил, наверное, не удастся вырезать и после.

Вместе с Окотом братья ушли на Шарукан. А в аиле Кумай оставили над всеми человека Кергета, потому что после самого хана не было в аиле воина, более достойного власти. И половецкие женщины теплой водой омыли ему ноги и в косицу Кергета вплели золотую нить.

Игрец и Эйрик снова переселились в овчарни. Кергет велел им метить овец, и они метили, надрезая им особым образом уши. Вечерами русы-ичкин очищали зерно, перемалывали его в зернотерке и прямо в кизяке пекли пресные лепешки. Наевшись лепешек, игрец брался за гусли. Огрубевшие пальцы его постепенно обрели прежнюю гибкость. И музыка игреца скоро вновь получила добрую славу. Теперь команы часто зазывали Береста в свои дома и кибитки и, внимая его игре, коротали зимнее время. Платили команы щедро – низким поклоном и дружбой. А иногда игрец никуда не хотел идти. В своем углу в овчарне он стелил старый чепрак, садился на него, поджав по-комански ноги, и тихонько трогал-перебирал струны. При этом игрец даже не прислушивался, какая у него получалась музыка. Пока Берест думал о чемнибудь своем, пальцы его думали о своем же. И была чиста и спокойна гусельная музыка игреца. Овцы стояли за жердяной оградкой и косили на Береста глаза и настороженно поводили ушами. Овцы просовывали головы между длинными жердями и тыкались мягкими носами в колени игреца.

Так, однажды засидевшись допоздна, Берест сам не заметил, как заснул. И приснилось ему широкое ровное поле – распаханное, но не засеянное. На том поле стояли четыре черных прокопченных чана – как бы на четыре ветра. И в каждом из чанов в неподвижной воде отражалось лицо Яськи. А вернее, четыре разных Яськиных лица. Переходя от чана к чану, игрец легко различил печаль Яськи, ее злость, удивление и радость. Игрец остановился возле радости и захотел пить. Но поблизости не оказалось ковша, поэтому Берест погрузил в воду свои ладони, сложенные лодочкой. И уже совсем было собрался пить, как вдруг увидел, что вода в чане-радости замутилась и вместо красивого улыбающегося лица Яськи там оказался голый бараний череп. Игрец отпрянул от чана – так все было неожиданно. При этом он взмахнул руками и из его рукава выпал маленький сломанный курай. Как он забыл о нем! Берест нагнулся, чтобы поднять курай, да опоздал. Земля здесь была настолько плодородна, что дудочка уже пустила корни и потянулась к солнцу. Однако рос курай не тростниковым стеблем, а стройной березовой ветвью. Тут Берест сумел разглядеть в березке Настку и сказал ей: «С того самого дня я хотел прийти к тебе, а теперь не знаю, хватит ли сил». Тогда молодая береза обняла игреца сильными гибкими ветвями, и он успел увидеть, что это уже не береза, а сама Настка. Только лицо у Настки было чужое, непохожее, как будто на него надели маску. Но руки, стройные и нежные, – это были Насткины руки. И тело принадлежало ей – мягкое, жаркое, как та плодородная земля, прогретая солнцем, на которой они сейчас лежали. Это любимое тело взволновало игреца, от волнения в груди даже зашлось дыхание. И Берест едва не задохнулся, он задыхался – и проснулся оттого, что чьи-то теплые влажные губы крепко зажимали его рот. Кто-то лежал на нем, сжав ему бедра коленями, кто-то горячими неистовыми руками гладил его плечи и грудь, а дыхание, пахнущее кумысом, пьянило, как кумыс. Игрец хотел посмотреть, но ничего не увидел, потому что слабый свет от печки не пробивался сквозь густые пряди волос, спадающие ему на лицо. Игрец приподнял эти пряди и тогда рассмотрел прямо перед собой желтые глаза рыси. Но в них уже не был о и следа ненависти, а были только радость и любовь и еще, может, чуть-чуть безумия.

О Яська! Как же она была прекрасна!..

– У тебя желтые глаза, – тихо сказал Берест.

Яська так же тихо засмеялась.

– Однажды я долго смотрела на солнце…

И тогда он сделал ей то, что она хотела.

Теперь каждую ночь Яська приходила к игрецу. И они вдвоем походили на тех изможденных людей, вышедших из пустыни, которые едят и все же остаются голодными, пьют и мучимы жаждой. Они обезумели и не думали ни о чем ином, кроме друг друга. Не думали о скором возвращении Бунчука-Кумая, не думали о том, что человек Кергет стал более обычного хмур, не думали также о сотнях всевидящих глаз. Им все казалось простым: Бунчук-Кумай не узнает, Кергет не скажет, люди не заметят. Они думали, что все заняты своими заботами и ничего, кроме забот, не видят. Но это было не так. Любовь всегда на виду, как бы ее ни старались скрыть, ибо любовь – самая суть человека, и если в человеке нет стремления к любви, то в нем нет и человека. Чело любящего как будто отмечено свыше, озарено нимбом. Всем видно оно.

Эйрик сказал игрецу:

Языки болтают разное, Но сходятся в одном — Кто не думает ночью, Знает горести днем.

И еще предостерег:

Черной тенью ходит в ночь — Кто-то выведать не прочь, Что за новая овца Спит в овчарне игреца.

В одну из ночей Берест пересказал эти слова Яське. И посмеялась над ними Яська, но не смогла за смехом скрыть, что предостережения Эйрика запали ей в мысли. И ни с того ни с сего она подарила Кергету новое седло, лука которого была искусно отделана серебром, —дорогое седло из ханской конюшни. А кое-кто слышал, как Яська сказала человеку Кергету: «Многие витязи, достойные лучших наград, легли в землю из-за неосторожных речей». При этом Кергет принял седло и перестал хмуриться. Он ответил следующее: «У Окота родинка на правой лопатке. Это к долгой жизни. А от тебя уже сейчас пахнет овцами». Яська же улыбнулась и сказала: «Хорошее седло! Удобно в нем сидеть тому, у кого есть голова на плечах». А еще через день Яська повелела прирезать десяток овец и устроила в аиле роскошный пир в честь неустрашимого хана Бунчука-Кумая, во славу его будущих побед. Простодушные команы ели праздничное мясо, запивали его жирной юшкой, и ни у кого из них даже не возникло мысли поверить тем грязным слухам о щедрой Яське, какие уже несколько дней ползли от кибитки к кибитке.

После этого пира для игреца и Яськи опять потекло безмятежное время. И с каждой пришедшей ночью они старались это время продлить. У них было два сердца, но оба сердца бились, как одно сердце – ровно; и, полные любви, сердца их радовались жизни. Ничто, кроме скорого возвращения Окота, не могло омрачить их радости.

Как-то в разговоре с игрецом Яська посмеялась:

– Эмигдеш – твоя тень. Ты не замечаешь, а она повсюду ходит за тобой. Маленький звереныш. Грудь – как стручок гороха. А уже что-то думает про любовь.

И долго еще смеялась над «соперницей» Яська. Однако игрецу этот смех не пришелся по вкусу. Он жалел девочку и был теперь раздосадован ее привязанностью.

На следующий день при случайной встрече Берест остановил Эмигдеш и погладил ее по голове и по плечу. Но в глазах девочки он встретил укор, который не был ему понятен. Игрец подумал только, что после такого укора девочка уже никогда не сможет прикоснуться украдкой к его груди, как тогда осенью на берегу реки. И он не стал ничего говорить ей, а лишь еще раз провел ладонью по непокрытой в мороз голове.

Эмигдеш убежала, а еще через день исчезла совсем. Ее искали до глубокой ночи с факелами, призвав на помощь весь аил. Многие даже потеряли уверенность в том, что Эмигдеш жива, говорили – искать ее нужно в волчьих желудках. И, бросив на снег факелы, уходили. А нашел Эмигдеш удачливый Эйрик. Девочка сидела в густых зарослях камыша, обняв колени и опустив на колени голову. Теплая одежда лежала рядом. А на худеньком теле Эмигдеш была только тонкая рубаха. Губы девочки посинели от холода, ноги же ее были белы, как сам снег. Сильный Эйрик, будто соломинку, поднял Эмигдеш и бегом отнес ее в аил. Он быстро поставил на ноги Эмигдеш, и после этого случая девочка недолго болела. Только стала она еще более замкнутой.

Яська злилась на Эмигдеш и жалела ее, но не выказывала ни того, ни другого. Эйрик не догадывался, в чем дело, думал, что девочку незаслуженно наказала Яська и та, обидевшись, убежала. А Кергет усмехался каким-то своим скрытым мыслям и при этом потирал ухо с серьгой – он когда-то его отморозил, поэтому ухо было красноватое и чувствительное к холоду.

Старая половчанка качала головой:

– В маленькой ласточке маленькое сердце. Но как огромна в нем любовь!..

Бунчук-Кумай вернулся в аил. Он получил от Атрака хороший откуп за охоту на лис, но не был уверен, что совершил именно тот поступок, который склонил бы к нему колеблющихся команов. Хан Атрак был совсем не глуп. И он не был трусом. Но предпочел откупиться от злонамеренных притязаний хана Окота – не пожалел серебра, а пожалел команские головы. И сумел Атрак так обставить откуп, что, получив его, Бунчуку-Кумаю трудно было выглядеть героем. Поэтому вряд ли к Окоту пришла новая слава, поэтому вернувшийся хан был хмур.

И никто не донес Бунчуку-Кумаю про игреца и Яську. Как видно, помнили команы Яськин щедрый пир. Или боялись ханского гнева – вести об измене небезопасны для вестника. И помалкивал Кергет, поглядывал в сторону. Говорили, красивое появилось у Кергета седло – с серебряной лукой. Говорили, отмечен Кергет тем дорогим седлом за многолетнюю преданность. А про Бунчука-Кумая говорили, что красавицу Яську за щедрый подарок Кергету он еще крепче полюбил.

Наконец настал день, когда злые зимние ветры сменились шалыми – теплыми и непостоянными. Осели отяжелевшие сугробы, снег на реке потемнел, небо сделалось глубоким и ярким. По бездорожью уже не шел конь – наст покрылся тонкой и блестящей ледяной коркой, которая ранила коню ноги.

И в этот день жители аила Кумай увидели, как по майдану, тяжело передвигая ноги, прошла брюхатая собака, увидели, как она отыскала возле плетня незатоптанный снег и тихонько легла на него своим распухшим покрасневшим выменем. И при этом от удовольствия зажмурила глаза.

Кергет, указывая на собаку, сказал команам:

– Скоро сойдет снег, он уже не холоден.

Потом Бересту сказал Кергет, заглянув ему в лицо:

– Посмотри, ичкин! Скоро сломается лед на реке. Согласись, река – великая дорога не только для осколков льда, но и для измены, пахнущей овцами и горелым кизяком…

А игрец посмотрел на собаку и сказал:

– Она родит наконец!

Взгляд Кергета, пристальный и жесткий, как бы обмяк, взгляд наполнился удивлением.

 

Глава 12

Когда вскрылся Донец, Бунчук-Кумай начал готовиться к походу на Русь. Он разослал гонцов в городки и зимники и на Дон послал двоих, а также на Лукоморье. Не обошел вниманием и шаруканидов, пригласил Атрака с ордою под свою правую руку. Однако гонец из Шарукана вернулся без ответа. Что-то медлил, что-то выгадывал хан Атрак. А может, не почитал за честь стоять под десницей Бунчука-Кумая, может, сам имел виды на Русь. Племянник Сутра, известного хитреца, Атрак не уступал ему в хитрости и тайнодействии. Поэтому беспокойно было в мыслях у Окота Бунчука, не хотелось хану оставлять в Кумании своего единственного соперника на власть. И послал он в Шарукан-городок второго гонца, и наказал ему настрого – без ответа не возвращаться. Только дней через десять вернулся гонец и сказал, что будто бы совершил Атрак на большом святилище обряд испрошения воли предков и будто бы не велели предки Атраку ходить этим летом на Русь, и Бунчуку-Кумаю тоже не велели. А на словах Атрак передавал вот что: «Хан! Прошли времена, не пришло время. У киевской овцы отросли клыки и когти. У киевского пастуха не кнут в руках и не шапка на голове…» Бунчук-Кумай посмеялся над этими словами и сам решил испросить воли предков. Он собрал на святилище своих самых преданных витязей и принес в жертву черного и белого коней. И указал БунчукКумай своим витязям, да они и сами увидели, что будто бы кровь белого жеребца больше пришлась по вкусу славным каменным предкам. И будто бы было знамение – когда из белого жеребца выпускали кровь, откуда-то издалека докатились удары грома. Это многие слышали. А также сам Бунчук-Кумай. И он поднял лицо к небу и сказал всадникам, что такой ранний гром предвещает смелым скорую победу. Теперь никто из его команов не сомневался в удачном завершении похода. И Киев хотелось пограбить, и отомстить за прошлый год.

Разумная Яська была хану хорошей поддержкой, заботилась: «На Киев пойдешь – возьми Кергета с собой. Он опытен и верен. Спину прикроет тебе, когда другие откроют спину. Зоркие его глаза и сметливый ум будут в деле твоем нужнее, чем здесь. Пожалей, Окот, Кергета! Подумай, каково ему сидеть среди женщин, когда в конюшне висит такое красивое седло. Не лучше ли показаться в нем под стенами Киева?»

И еще так говорила Яська: «Ночью буду ходить, копать зелье. С утра буду зелье в ступе толочь. В сумерки выпью зелье у каменной матери на животе – чтобы сына тебе родить с золотыми глазами». Очень нравились Бунчуку-Кумаю эти добрые речи, и он пухлые Яськины пальчики унизывал дорогими кольцами.

Однако не только команам являлись знамения, но и игрецу. Как раз в тот вечер, когда люди из аила были на святилище, когда закалывали коней и будто бы слышали гром, сидел Берест на берегу реки, следил за ее течением и думал, что вот же – всегда река спешит к морю, к своему дому, и не мог он сравнить себя с рекой и оттого был грустен. Здесь по мокрому плотному песку к игрецу подошел дикий голубь и остановился возле его ног. И поглядел на него сначала одним глазом, потом другим, поворковал немного и пошел дальше по бережку. А у игреца вдруг потеплело в коленях. И он понял, что это был не простой голубь, что явление его – знак ему. Тогда, не теряя времени, Берест побежал в аил, отыскал Эйрика и рассказал ему все о том голубе. А Эйрик хорошо умел толковать всякие необычные явления и сны. И про голубя он сразу растолковал: не птица то подходила, а святой дух. В коленях же потеплело тоже неспроста, это и есть скрытый знак – готовься, скоро предстоит потрудиться твоим ногам, очень много пробежать. И порадовались Берест с Эйриком нежданной удаче и весь остаток вечера провели в молитвах, чего прежде никогда не делали. Под покровом ночи они обдумали побег: Донцом к Дону, Доном к морю, а уж на море ходят многие купеческие корабли – нетрудно будет дойти с купцами до русского Олешья… Пусть только уйдет из аила Бунчук-Кумай.

Назавтра они уже принялись складывать в потайных местах остатки хлеба и сушеного мяса. И еще они приготовили легкую одежду из овечьей шерсти. И старый челн-долбленку, брошенный кем-то из команов, подлатали и спрятали в камышах. Однако игрец не мог не рассказать обо всем Яське. И однажды он подкараулил ее в безлюдном месте и открылся ей в своих с Эйриком приготовлениях.

Сначала, услышав признание игреца, очень загрустила красавица Яська. Но после она верно рассудила о том, что каждому соколу нужен свой насест. И решила помочь. И первое, что Яська сделала, – это под своей рубахой принесла меч, подаренный Бересту тиуном Ярославом. А затем еще принесла еды и одежды так много, что от большей половины пришлось отказаться.

И принялись ждать.

Тем временем команы-пастухи увели отары на летние пастбища, оставив в кошарах по восемь—десять овец, предназначенных для отходного пиршественного стола. У овец уже начался окот, и любые свободные руки нашли бы себе применение в загонах. Но игрец и Эйрик не хотели уходить далеко от своего челна и потому с усердием взялись за прополку и поливку бахчей. А чтобы все знали, как трудно им приходится, они каждому встречному рассказывали, что сорняков на местных бахчах повырастало видимо-невидимо и что дождей от небес им, наверное, не дождаться. В старый прохудившийся котел Берест и Эйрик собирали всякую живность из-под камней. И каждый вечер приносили этот котел Кергету и говорили, что все его содержимое они собрали на бахчах. Глядя в котел, ни о чем не подозревающий Кергет хватался за голову и восклицал, что команские предки, верно, совсем отвернулись от команов, если на команских бахчах произрастает столько гадов…

Наконец настало удобное время для побега – поднялись высокие травы, камыши-осоки встали неодолимой стеной, согрелась в реке вода. Но Бунчук-Кумай еще не собрал всего своего воинства и не все еще закончил приготовления. Поэтому Яська придумала сманить хана в городок Балин – якобы проверить, столько ли коман собралось вокруг Атая и Будука, сколько должно было собраться. И ей это удалось, потому что Бунчук-Кумай и сам сомневался в способностях своих младших братьев. На следующее утро хан назначил выезд.

Народная мудрость команов говорит, что терпеливый человек достигает желаемого. Это нельзя оспорить. Но Яська, когда желала чего-то, часто не была терпеливой.

Так и теперь, в эту последнюю ночь перед расставанием, едва дождавшись, пока хан заснул, Яська пришла проститься с игрецом и не утерпела – скользнула к нему на ложе. А про хана сказала, что он спит, охмелевший от кумыса, сказала, он тдк занят днем, что беспробуден ночью и женщин уже не тревожит.

Перед самым рассветом Яська оставила ложе. И, не сказав никаких слов, она подошла к выходу. Сквозь шумное дыхание и сопение овец ей почудился шорох снаружи. Через отверстие в плетеной двери Яська глянула во двор и тут же отпрянула. Дверь резко распахнулась, и в овчарню вошел сам Бунчук-Кумай – с факелом в левой руке и с саблей в правой. Зажав саблю под мышкой, хан плотнее прикрыл за собой дверь и только после этого осмотрелся. Лицо хана было спокойно, движения неторопливы. Но затаенный гнев его почувствовали даже овцы. Они встревожились, тесно сгрудились в одном углу и замерли там, повернув головы к свету.

Яська стояла на том месте, где была, когда вошел хан. Она предпочитала смотреть в сторону, в темноту, поэтому отвернула от хана лицо. И хотя на щеках ее появилась резкая бледность, Яська не выглядела испуганной, или униженной, или пойманной во лжи. Яська была – взволнованная, не прикрытая маской истина. И она была далека от раскаяния.

Хан осветил Яську с одной стороны, с другой и, припомнив недавние Яськины слова, сказал, что и ему захотелось посмотреть, в каком таком месте принято по ночам копать зелье.

Он подтолкнул ее к ложу игреца. И, видя, что Яська упирается, Бунчук-Кумай подтолкнул ее второй раз, но уже не рукой, а горящим концом факела. При этом он сильно опалил ей рубаху на плече и длинные волосы. И обожженная кожа возле ключицы Яськи пожелтела широким пятном и заблестела.

Хан сказал:

– Теперь я понимаю, Яська, почему от твоего тела так разило овцами. Обласканная мной на шелке, ты свила себе гнездышко в соломе… Хороша – спит среди овец, назначенных в котел!

Яська молчала, ей нечего было сказать.

Пока внимание хана было приковано к Яське, Берест осторожно сунул руку под солому и нащупал там Ярославов меч, а затем рукоять меча. И остался лежать так, не меняя положения – с рукой, спрятанной под соломой.

И сказал хану:

– Не жги, Окот, Яську! А жги и вини меня!

– Тебя? – Здесь Бунчук-Кумай расхохотался. – Ты взял ее силой? Несчастный рус! Ты плохо знаешь Яську. Как только ты впервые увидел ее, так и погасла твоя звезда и силы твои оставили тебя. Такой ты б не справился с Яськой. Нет, рус! Она сама села к тебе в навоз. За то я и жгу ее.

Бунчук-Кумай перестал смеяться. Прислушавшись к собственным словам, он, наверное, острее ощутил свою потерю. И поднес факел так близко к Яське, что затрещали на огне сгорающие концы прядей. Хан принудил Яську лечь возле игреца.

Тогда она сказала ему:

– Здесь, на соломе, как видно, останусь лежать. Но лучше с ним на соломе, чем с тобой, Окот, на шелке. Моя любовь к тебе быстро остыла. И шелк твой был холоден. И я изменяла тебе! Жаль – что только в мыслях… Зато каждую ночь – с Атраком, с Кергетом, с братьями твоими, даже с нищими команами, приходящими и уходящими от лета к лету. Я изменяла тебе со всеми, не различая лиц и имен, не требуя ласк и признаний, не думая о будущем…

– Довольно! – оборвал Яську Бунчук-Кумай. – Каждый сказал. Осталось мое слово – вот я теперь разок сабелькой взмахну да срублю двум овечкам головы. Самое время!..

И когда хан увидел, как Яська сама придвинулась ближе к игрецу и подставила свою шею под удар, лицо его исказилось и злобой и обидой одновременно. Хан бросил факел на землю, взял саблю обеими руками и, размахнувшись, ударил что было сил – хотел до земли разрубить измену. Но, как сосулька, раскололась ханская сабелька о подставленный меч. И, изумленный, БунчукКумай принялся ощупывать в темноте сломанный клинок. Здесь-то и ударил игрец Берест почти наугад. И удача сопутствовала ему. Удар пришелся в левый бок хана, как раз между ребрами, третьим и четвертым. Мягко, словно в бурдюк с водой, вошел в тело меч и сердце Бунчук-Кумая рассек пополам.

Хан, обливаясь кровью, тяжело рухнул на землю. Переполошились почуявшие запах смерти овцы, заблеяли в страхе. Овцы задышали часто и шумно, как после долгого бега. А Берест и Яська, как бы оглушенные содеянным, но еще и вздохнувшие свободно, некоторое время сидели без слов и движения, слыша в наступившей тишине, как булькает вытекающая из раны кровь. Потом Яська поднялась, раздула тлеющий факел и склонилась над мертвым Окотом, сказала:

– Вот уж обрадуется Атрак!..

Тем временем Берест сходил за Эйриком. И когда они пришли, Яська сказала им повернуть Окота кверху спиной и поднять на нем рубаху. Игрец и Эйрик все исполнили, хотя не понимали, зачем это нужно. Тогда Яська указала им:

– Смотрите! У Окота не было родинки на правой лопатке. Значит, он лгал, говоря о предстоящей ему долгой жизни. Значит, все произошло так, как должно было произойти, и Окоту не удалось обмануть смерть.

Им пришлось поторопиться, потому что на дворе уже начало светать. Труп Окота обернули старой кошмой и накрепко обвязали веревкой. Место, где был убит Окот, тщательно присыпали сухим кизяком. Здесь же и простились с Яськой…

Очень тяжел был Бунчук-Кумай. И устали, пока несли его через аил. На берегу едва отдышались. А Эйрик выразил удивление: как игрецу удалось свалить такого великана, который был под силу, может, только киевскому Ярославу. На это Берест ответил согласием и добавил, что меч Ярослава до сих пор хранит силу своего прежнего хозяина.

Отдохнув за разговором, игрец и Эйрик привязали камень на грудь Окота и столкнули труп в Донец. Потом они принесли из камышей свой челн, оттолкнулись от берега и быстро скрылись в утреннем тумане.

Так внезапно и бесславно окончил свой жизненный путь хан Окот. Первый витязь во всей половецкой степи, за свое первенство прозванный в народе Бунчуком-Кумаем, он мог бы стать Большим ханом и достичь величия могущественного предка, хана Осеня, мог бы до седых волос вершить судьбы обеих Куманий и влиять на судьбы племен многоязыкой Руси, но он, скрадывающий добычу, сам стал добычей и был зарезан в собственной кошаре, как обыкновенная овца. Бунчук-Кумай, непревзойденный воин, покинувший непогребенными многих своих врагов, сам остался непогребенным. Подобно отцу Алыпу, он последнее свое пристанище нашел среди рыб. И тлен Бунчука-Кумая смешался с донным илом, а слава его ненадолго пережила его самого…

Утром сели команы на майдане в пыль и овечьими мослами точно подсчитали, что Бунчук-Кумай за свои сорок лет совершил сорок подвигов. И все эти подвиги были подвигами разрушения. Удивились команы, снова посчитали, слева направо переложили мослы и не смогли вспомнить сорок первого – подвига созидания. И решили: скоро слава Окота умрет. Догадались команы: был жесток Окот, совершил сорок подвигов зла – потому и ушел от него мальчик с золотыми глазами.

Лисы в Куманий заволновались, почуяли недоброе с утра. Не вышел Бунчук в означенный час, не поднялся в седло покровитель. Войско его собралось на майдане, горько плачет в пыли. Этой пылью команы себе головы посыпают, воют, как волки, лают один на другого, как собаки, не знают, что делать дальше, куда идти. Их жизнь остановилась.

Лисий хан выполз из норы и созвал сорок слуг и указал им сорок дорог. И сказал: «Я поел досыта. Когда я снова буду голоден, вся Кумания должна знать о смерти Бунчука Лиса»…

И покатилась, зашуршала по степи лисья слава.

Когда взошло солнце и рассеялся туман, Берест и Эйрик подумали, не лучше ли им будет плыть по ночам, а днем где-нибудь укрываться. И пока они решали это, челн их несло течением по самой стремнине и были они отовсюду на виду. Но также и с челна было видно далеко вокруг.

Здесь и увидели Берест с Эйриком впереди себя человека. Тот стоял на правом берегу, на высоком холме, и, заметив их, размахивал руками.

Эйрик и Берест, ожидая какой-нибудь хитрости со стороны команов, решили быть во всеоружии. Эйрик взял со дна челнока меч, а игрец крепче сжал весло. Еще раз внимательно оглядели пустынные берега.

Течением реки их поднесло ближе, и скоро они рассмотрели, что человек, поджидающий на холме, невысок и худ и что при нем нет оружия. Наконец они узнали в этом человеке девочку Эмигдеш… Все трое были очень рады встрече и сели поговорить на песке. Но осторожная Эмигдеш сказала, что им нужно спешить, сказала: ищет их воин Кергет с малой ордой, и послал он людей в Балин за ханами-братьями, и грозит сжечь русов живыми в огне. Но, сказала Эмигдеш, Яська сумела обмануть Кергета, посоветовав ему искать русов на севере. Кергет сначала не поверил Яське, помня про ее близость с игрецом, но Яська убедила его, сказала: «Выпусти пойманную мышь – к норе побежит она. Так же и русы побегут к своей Руси»… Еще дала Эмигдеш беглецам две полные горсти курута.

Потом девочка долго смотрела вслед уплывающему челну. Она стояла на камне, махала рукой и кричала: «Ичкин!.. Ич-кин!..» А когда наконец челн скрылся за поворотом реки, Эмигдеш упала на еще влажный от росы мшистый камень и долго лежала на нем неподвижно. И если бы случайный путник в этот миг оказался рядом, то, наверное, мог бы сравнить маленькую худенькую Эмигдеш со степной ящеркой.

Однако как ни спешили, как ни таились беглецы-русы, а Кергет все же настиг их. И сделал это на четвертый день в том месте Донца, которое издавна именовалось в народе Хурджун – переметная сума. Здесь два одинаковых холма, стоящие на разных берегах, соединялись бродом. И когда Берест и Эйрик появились в виду Хурджуна, то и правый холм, и сам брод уже были сплошь покрыты поджидающими их всадниками.

Заметив челн, половцы принялись от радости размахивать копьями и так искусно выкрикивать собственные кличи, что общий крик прокатился по орде тремя-четырьмя волнами. Среди этих всадников не было команов-пастухов и команов-земледельцев. Здесь под началом Кергета собрались только витязи – слуху, понимающему воинские кличи, это было бы ясно издалека. От лета до лета такие витязи в седле; в битве живут, от добычи кормятся, в погоне веселятся. По обеим Куманиям собирал их хан Окот. Славные витязи! Им чью-нибудь голову сабелькой снести – всегда милее, чем оставить на месте.

Скрыться теперь от половцев – было делом немыслимым. Тогда поднялись русы в челне, взяли в руки оружие, что имели, меч да весло, и сговорились на этот раз живыми в плен команам не даться. Течение быстро справилось с легким челном и поднесло его к мелкому броду, к самым копытам Кергетова коня.

Им сказал воин Кергет с усмешкой:

– Рус, от комана в Кумании разве скроешься?

А витязям понравились эти слова, и они похвалились:

– Коману ковыль укажет путь. Ему камень – брат, а река – сестра. Всё говорят коману. И даже ветер разговаривает с команом, когда свистит в натянутой тетиве.

За этим разговором всадники окружили челн со всех сторон, потом кто-то из них торцом копья сильно ударил по краю челна и перевернул его. Берест и Эйрик, не ожидавшие такого подвоха, полетели в воду, а когда опомнились, то были уже безоружны и на руках у каждого висело по два комана.

Воин Кергет сказал:

– Поверьте, русы-ичкин, эти люди, что пришли со мной, сумеют красиво отомстить за своего любимого хана. Но мы не будем убивать вас здесь. Это значило выпустить стрелу в небо, в котором не пролетал гусь. Мы отвезем вас в Кумай и сожжем на медленном огне посреди майдана, чтобы все видели, как вы будете мучиться. И чтобы видела Яська!..

Атай и Будук, братья-ханы, стоявшие здесь же, согласно кивнули. А Будук, который вообще говорил редко, сейчас сказал:

– Русы сами искали смерти.

Атай встретился глазами с игрецом.

– Ты, ичкин, убил моего брата. Я ничего не могу сделать для тебя. И это будет по чести…

На груди хана Берест увидел новый курай, совсем не похожий на прежний. Эта дудочка была больше и грубее, и звук ее, наверное, не был так нежен и чист, как у старой дудочки. Игрой на этом курае, должно быть, никто не сумел бы разжалобить даже слезливой старухи, не то что киевского тиуна или половецкого хана.

Перехватив взгляд Береста, хан сказал:

– Новый курай – новый голос. К этому трудно привыкнуть, но нужно уметь привыкать.

Здесь человек Кергет понял, что Атаем сказано больше, чем сказано, и на этом решил покончить с разговорами. Он приказал своим команам подвести для русов коней, он приказал приготовить колодки.

Но громкий окрик с левого берега остановил команов:

– Эй, Кергет!..

Все, кто был, обернулись на голос и увидели, что противоположный холм, подножие его и значительная часть берега заняты большой ордой. И тут же половцы из Кумая прикинули, что всадников в подошедшей орде чуть ли не вдесятеро больше, чем их самих. При этом не струсили команы и не попятились, однако поутихли и обратились в слух.

– Это Атрак! – узнал кто-то.

Тут заметили всадники из Кумай-орды, как переменились к ним шаруканиды: исчезло в них прежнее дружелюбие, глаза, еще недавно смиренно опущенные вниз, теперь глядели прямо, уверенно, жестко. Были и высокомерные лица – у тех, кто поднялся на холм. Были и наглые усмешки – у тех, кто уже послал коней в воды Донца. И держали себя шаруканиды так, как держался бы победитель перед побежденным, хотя, как будто, еще не было и намека на противоборство. Видя все это, всерьез встревожились всадники из Кумая, подобрались в седлах и, заняв брод, выстроились широкой дугой. О пойманных русах они уже позабыли и подумывали теперь, как бы самим не оказаться в ловушке, и оттого поглядывали в разные стороны.

– Послушай меня, Кергет! – крикнул хан Атрак. – Был я этими днями на охоте и встретил в степи много лис. Ты не поверишь мне, Кергет, – лисы плакали человеческими слезами и причитали, поминая имя Бунчука-Кумая. Сказали мне лисы, что нет уже в живых ихнего защитника и брата. Ты слышишь?..

– Слышу, – едва прошевелил губами Кергет.

Атрак продолжал:

– Тогда я оставил охоту и, обескураженный и скорбящий, зашел так далеко, как не заходил никогда. Я увидел перед собой ваш городок Балин и приблизился к нему. И ваш Балин сдался мне без боя… Я кое-что решил перестроить в нем и потому многое разрушил!

Всадники из Кумай-орды сказали:

– Много презренных птиц садится на мясо, когда от мяса отходит волк.

Хан Атрак заговорил громче:

– Потом я заехал в Кумай. Я хотел погостить у Кергета, я хотел пролить слезу над телом брата. Но тела его так и не нашел. И подумал, что судьбы сыновей часто схожи с судьбами отцов… Зато мы угостились вашим айраном и вашими женщинами! Слышишь, Кергет?..

Половцы из Кумай-орды в гневе заскрипели зубами. Они сжатыми кулаками ударили себя по бедрам и схватились за рукояти сабель.

А шаруканидов тем временем все прибывало – как будто целая степь собралась под их бунчуки. И они, глядя издали на своих недавних обидчиков, теперь открыто насмехались над ними – говорили что попало и не боялись отмщения. Шаруканиды тоже схватились за рукояти сабель, им хотелось унизить прославленных витязей не только словами.

Хан Атрак сказал:

– Посмотри, Кергет, сколько нас! Оставь в покое свою саблю и подумай, воин, можно ли подняться аилом на целый народ, можно ли одиночке остановить реку. Не спеши с ответом, Кергет! Знай, что мне не нужен новый Бунчук-Кумай. Я его не допущу! А ты со своими витязями мог бы стать моим правым крылом. Кумания ценит хороших воинов!

Однако не прельстился обещаниями Атрака человек Кергет. Истинный витязь, завоеватель земель, он выхватил саблю из ножен и с кличем Бунчука-Кумая «Айва!» ринулся на левый берег. И вся Кумай-орда подхватила этот грозный клич и пошла вслед за Кергетом. И Хурджун в один миг окрасился кровью. Первые сраженные витязями команы пали на дно Донца, вторые сраженные сплошь устлали травянистый берег. Сами же доблестные витязи Бунчука-Кумая, прорубившись сквозь толпы шаруканидов на холм, на том холме и сложили свои головы…

Берест и Эйрик, так внезапно и случайно обретшие свободу поймали в водах Донца свой челн, оттолкнулись от берега и к тому времени, когда звон сабель затих, были уже далеко.