Прошел уже месяц с тех пор, как Аполлон поселился в доме Милодоры. Работа его продвигалась, и он отнес Черемисову пять первых эклог. Издатель был доволен и почти без правки отправил тексты в набор. Расплатился, как всегда, книгами.
За это время Аполлон сдружился с Милодорой. И все больше удивлялся широте ее познаний. Поначалу ему казалось, что Милодора намеренно выводит разговор на те темы, которые знает, о которых читала с утра, и потом блещет знаниями, но когда заговорил с ней о другом, о третьем, убедился, что был не прав. Милодора с легкостью поддерживала разговор на любую тему. Беседы с ней доставляли ему истинное удовольствие... Порой, дабы не попасть впросак, приходилось Аполлону в значительной мере изощрять свой ум. Но как бы он ни изощрял его, он ни на секунду не забывал, со сколь красивой женщиной общается. И за возможность быть с этой женщиной рядом, наслаждаться ее красотой и обаянием часто благодарил Создателя...
Подружился Аполлон и с Настей. Не однажды встречал ее во дворе, где девочка по настоятельному совету доктора Федотова прогревала на солнышке легкие. Она не пропускала ни один солнечный день.
Настя, в отличие от детей многих других петербургских ремесленников и артельщиков, умела читать. Специально для нее Аполлон выписал из «Одиссеи» несколько сюжетов и оформил их в виде сказок. Настя была от этих сказок без ума и читала их на заднем крыльце, на солнышке,— а теплый весенний ветерок тихо перебирал страницы и шелестел ими.
К середине мая в доме появился еще один жилец. О нем Аполлону рассказала Устиша (Аполлон девушке нравился очень, но она старалась быть ненавязчивой)...
Звали нового жильца Карнизов, и он был офицер. Но в каком полку служил — то трудно разобрать человеку неискушенному, той же госпоже Милодоре. Ведь у мундира всякого полка свои внешние отличия: цвет воротника и отворотов, галуны, обшитые шнуром обшлага; совершенно особые поясные шарфы... Офицер — и офицер; этого вполне было достаточно, чтобы уже сложить кое-какое мнение о человеке... Как говорится, встречают по одежке...
Аполлон слушал рассказ горничной вполуха.
... Но в доме офицер Карнизов появился с некоторой странностью. Не ударила рында — отвязалась бечева от языка. Поэтому дворник Антип и не сразу услышал вошедшего, проспал. Каркнула ворона... Оказывается, ворона сидела в клетке. У Карнизова не было с собой никаких вещей, кроме этой клетки... Милодоре не понравилось ни то, что отвязалась бечева от языка рынды, ни клетка с вороной, ни сам офицер — круглолицый, молчаливый, с запавшими в глазницы внимательными (с каким-то даже пронизывающим холодным взглядом) глазами. Но офицер спрашивал про зал. Он прочитал в афишке, что сдается в этом доме целый купольный зал. А его любимой птице необходимо было пространство. И Карнизов готов был неплохо платить за зал.
Новый жилец сулил хороший доход, и Милодора посчитала необходимым прикрыть глаза на странную привязанность этого офицера к птице — не к веселой канарейке, не к сладкоголосому соловью, не к говорящему попугаю, не к скворцу... а к вороне, ничем не примечательной, отвратительной на вид, пугающей даже вороне...
Карнизов изволил сразу же осмотреть зал. А осмотрев, уже не захотел уходить. Зал был просторный и светлый. Карнизов выпустил ворону из клетки и несколько раз громко хлопнул в ладони. Испуганная птица моргнула черно-сизым глазом, взлетела под потолок, облетела люстру, смахивая с нее крылом пыль, и уселась на багетный карниз-Офицер был доволен. Он расхаживал некоторое время от стены к стене, скрипя начищенными ваксой сапогами и осматривая пыльные углы. Мельком глянул в окно, на мощенную брусчаткой улицу, на чугунную ограду, провел рукой по панели и, брезгливо скривившись, сдул с пальцев пыль...
«Здесь еще не убрано, — сказала госпожа. — Зал давно не используется ни по назначению и... никак...»
«Кар-р-р!...» — хрипло и как бы простуженно отозвалась сверху ворона, и помет ее звучно шлепнулся на подоконник.
Карнизов улыбнулся и сказал, что вещи его подвезут позже, а пока он хочет отдохнуть. Госпожа Милодора, Антип и горничная вынуждены были покинуть зал.
Госпожа Милодора призналась позже, что у нее почему-то стало тяжело на сердце в тот миг. Пока Устиния толкла ей в ступке сухой корень валерианы, Антип не удержался от того, чтобы заглянуть в зал через замочную скважину. Очень любопытно было старику, что делает этот странный офицер в неубранном зале. Господин Карнизов в задумчивости прохаживался туда-сюда и чистил нос. Потом он вдруг повернулся к двери и погрозил в ее сторону пальцем — будто почувствовал, что за ним смотрят. Но Антип все смотрел. Тогда Карнизов схватил какую-то тряпку с диванчика и, скомкав, швырнул ее в дверь — точно в замочную скважину. Старику Антипу запорошило пылью глаз. Антип потом еле проморгался, целый вечер ворчал и наконец дал себе обещание больше в замочную скважину не заглядывать...
Устиния говорила, что у господина Карнизова неприятные глаза — непонятного цвета и блестящие; говорила, что заглянуть Карнизову в глаза никак не удается — он имеет обыкновение прятать их. Зато когда ты на него не смотришь, он так и разглядывает тебя, — словно прикасается чем-то липким — это так и чувствуешь; когда Карнизов смотрит на тебя сзади, почему-то кажется, что подол твоей юбки (простите меня Бога ради, Палон Данилыч!) задран, — возможно, это и называется «раздевать взглядом». Другие горничные девушки тоже не в восторге от этого жильца.
Господин Карнизов явно немногословен. Он больше глядит, нежели говорит. Больше спрашивает, — если вдруг заговорит, — а когда, в свою очередь, к нему обращаются с вопросами, отмалчивается. О себе ничего не рассказывает...
— Зато новый жилец очень заинтересовался этим крюком в вашей комнате, — у Устиши был цепкий глаз, и если она что-то подмечала, то это, как правило, соответствовало действительности.
— Ты рассказала ему про крюк?
— Да. Но надо же о чем-то говорить... К тому же, когда тебя так внимательно слушают, разговор из тебя так и льется, так и льется... — призналась Устиша.
... А ворона очень противная, наглая. Каркает, каркает и гадит повсюду. Спасу нет...
В тот же день, что господин Карнизов явился, он отправился куда-то и вернулся только под вечер на экипаже, обитом железом и с решетками на окнах — это Устиша видела собственными глазами. В таких экипажах перевозят арестантов. Господин Карнизов привез свои вещи, которых набралось несколько сундуков. Эти сундуки выгружали и вносили в зал двое молоденьких бритоголовых солдат. Потом солдаты уехали, а Карнизов велел Устинии помочь разобрать кое-какие вещи. У него, оказалось, были и своя постель (правда, насквозь пропахшая казармой), и дорогая фарфоровая посуда, и расшитые цветами полотенца, и Бог весть что еще — во все-то сундуки Устиша не заглядывала. Но он — как невеста с приданым...
А самое любопытное: это то, что когда сапожник Захар увидел поселившегося в доме офицера, то побледнел, весь задрожал и, не сказав ни слова, ушел к себе в подвал. Настюшка потом говорила, что папенька ее никогда так долго не молился, как в тот день. Отчаянного вояку, ветерана войны двенадцатого года, встречавшего головорезов Бонапарта грудь в грудь, никто не видел прежде столь испуганным...
Как-то вечером Аполлон и Милодора засиделись в библиотеке (служащей хозяйке и кабинетом) допоздна. Сумерничали — тихо беседовали в уютном полумраке. Аполлон выразил недоумение — так много неразрезанных книг; зачем тогда муж Милодоры покупал их, если в них ему не было нужды, если в них даже не заглядывал?.. Или видел в книгах только признак роскоши? Покупал те, на корешках коих было больше позолоты?..
Милодора рассказывала о бывшем своем супруге, глубоком старике, лишь с малой толикой уважения, почтения — она как бы отдавала дань... Кроме того, она из обыкновенной вежливости не хотела обидеть Аполлона, задавшего вопрос...
На самом деле не только уважения, но и обыкновеннейшей привязанности она никогда не испытывала к мужу, Федору Лукичу Шмидту. Пожалуй, память его Милодора уважала больше, чем его самого: регулярно ставила в православной церкви поминальные свечи, содержала в порядке могилу. Она была довольно богобоязненная женщина и старательно исполняла свой долг.
Вдовство Милодоры было заложено уже в самом ее браке — как, впрочем, заложено оно во всяком мезальянсе. Положа руку на сердце, Милодора могла признаться, что не только не страдала во вдовстве, но и вздохнула после смерти Шмидта свободно. Супруг ее был нелегкий человек, причем с дурными наклонностями, — и выдержать такого могла лишь молодая сильная женщина с не очень широким жизненным кругозором, с не очень устойчивым общественным положением, не имеющая иных, кроме своего замужества, перспектив...
Аполлона заинтриговал рассказ.
... Старый супруг Милодоры по наследству владел позументной мануфактурой, которая многие годы процветала и приносила постоянный солидный доход. Шмидт еще и расширял дело: к цехам проволочному, прядильному, плющильному и позументному присовокупил цех бархатный. Был Шмидт известен и уважаем, и даже лет десять занимал хорошую должность — ведал в городе вопросами градостроения; решал он на этой должности мало, больше скучал, глядя в окно, зато получал приличный оклад (были времена, когда вопросами градостроения в Петербурге ведали сплошь итальянцы; тогда итальянцы были в моде и в фаворе; доктор Федотов говорил, хуже нет, когда о способностях человека судят по его национальной принадлежности; и никак-то, увы, не придет мода на незатейливого человека русского)... Потом пришла старость, и началась для Федора Лукича, привыкшего к жизни безбедной, черная полоса. Продукция его мануфактуры уже не имела прежнего спроса, дело стало чахнуть. Как раз в эту пору — собственного заката, подавленности и немощи — Федор Лукич Шмидт и женился на Милодоре. До этого он один раз был женат — еще в молодости; но не прожил в браке и двух лет: молодая жена сбежала от Шмидта с каким-то карточным шулером. Об этой поре из жизни Федора Лукича немного рассказывала Милодоре прислуга...
Старик был ворчлив и вечно всем недоволен; он брюзжал за столом, он брюзжал в гостях и в театре, он брюзжал на улице, в экипаже; он брюзжал даже в постели... В старые времена все было лучше: дисциплина была, ответственность, патриотизм, честь... А эти демократические заигрывания, что затеял государь Александр с первых лет своего царствования... из-под ног выбивают почву. Зыбко все становится, зыбко... И впереди — темно, темно...
Как знать: не была ли эта темнота всего лишь личной перспективой преклонных лет Шмидта?..
Старик, когда-то в меру бережливый, с течением лет становился подлинным воплощением жадности. Для него была поистине тяжким бременем манера, вошедшая с некоторых пор в высшем свете в моду,— оставлять блюдо недоеденным, сколь бы ты ни был голоден. Хоть гостей не приглашай, ей-Богу!... Старый Шмидт изнывал, мучился почти физической болью, когда видел на тарелках гостей (которых, однако, вынужден был иногда собирать у себя для молодой жены; не хотел выглядеть в глазах света хуже других) остатки пищи. И на своей тарелке — тоже... Как правило, оставшись один, не обязанный сам-на-сам придерживаться последнего модного этикета, старый Шмидт позволял себе вольность, делал отдушину — с наслаждением, с самозабвением, едва не закатывая глаза от удовольствия, он вылизывал свою тарелку до блеска (хорошо еще, что только свою!).
Многие люди к старости становятся жадными (иногда — до неприличия): все менее склонными что-то выбрасывать, все более склонными подобрать что-нибудь на мусорке, даже если живут в достатке. Пожалуй, это не стоит называть собственно жадностью; скорее это — болезнь возраста. И юноша, сегодня потешающийся над старцем, роющимся в мусоре, вполне вероятно, в свое время кончит тем же.
Доходило до абсурдов. Мужа Милодоры долго, например, волновал вопрос: то, что он после обеда выковырял из зубов, следует выплюнуть или съесть? Наряду с важнейшими вопросами градостроения его волновал и этот вопрос. Таков человек!... Старый Шмидт предпочитал съедать (остряки называют это драконьей болезнью)... Старый супруг не раз задавал сей вопрос Милодоре и пускался в пространные рассуждения на эту тему, с наслаждением орудуя зубочисткой и умильно закатывая к потолку глаза. Свои наставления обычно заканчивал чем-то вроде: «И вообще: облизать тарелку после себя — ни с чем не сравнимое удовольствие»... Милодора не могла это слушать спокойно и едва удерживалась от нервной гримаски и от бегства из столовой. Лакеи, прислуживающие за столом, сочувствовали своей молодой госпоже.
... Книг он почти не читал, хотя любил окружить себя ими и принять в библиотеке значительное выражение лица. Чаще старик Шмидт дремал в библиотеке, нежели читал что-то. Когда просыпался, сразу делал лицо усталое, хотя усталым и не был; он, верно, подметил однажды и до конца своих дней считал, что усталое лицо — один из признаков умудренного опытом человека, утомившегося за жизнь напряженной деятельностью ума. Но при отсутствии оного признак сей был не что иное, как маска. Милодора, несмотря на свой юный возраст, быстро с маской супруга разобралась и не обманывалась более, наблюдая над какой-нибудь очередной глупостью умное выражение лица... Откуда ум, ежели им не одарила природа, откуда у человека жизненный опыт, ежели человек этот всю жизнь прожил при наследстве и просидел, ничего не решая, на дорогом стуле, — только прослеживал с томящимся видом поры года в окно?..
Федор Лукич был невероятно сладострастен, хотя под конец жизни и неспособен уже на альковные подвиги. Не в силах совершить такой подвиг, он любил хотя бы посмотреть...
Здесь Милодора замолчала на минуту, отвернула лицо от света.
... Об этом так трудно рассказывать! Но что было — то было... Старый супруг заставлял Милодору обнажаться и подолгу смотрел на нее, обнаженную... Ее поначалу сильно пугало это, потом она привыкла... Однако прошло какое-то время, и старый Шмидт перестал удовлетворяться созерцанием прелестей молоденькой жены. Он тосковал, ему бы еще раз жениться — разнообразия не хватало...
Федор Лукич долгие вечера простаивал у окна, разглядывая снующих по тротуару девиц. Он даже велел дворнику Антипу вырубить разросшийся боярышник у ограды, чтобы иметь возможность лицезреть нежные щиколотки юных горожанок... Федору Лукичу пора бы уж было позаботиться о душе, подумать о предстоящей встрече с Богом, а он все засматривался на молоденьких девиц, — как будто недобрал общения с ними в молодости.
Замужняя жизнь Милодоры была коротка. Сама Милодора не могла бы прибавить к этой фразе «увы»... Сначала у Федора Лукича что-то случилось с нервами: он постоянно прикусывал одну щеку. Потом на эту же сторону его парализовало. Он лежал в параличе с полгода, пожелтел, иссох... Бог не даровал ему легкую смерть. Федор Лукич умирал несколько дней: то приходя в сознание, то возвращаясь в забытье. Верная долгу молодая супруга все это время не отходила от постели умирающего. Как бы дурно она ни относилась к мужу, сейчас это значения не имело: она меняла под ним белье, обтирала тощий зад супруга, брила, поила с ложечки, кормила жидкой кашкой, поправляла на челе колпак... А Федор Лукич, все реже приходя в себя, смотрел на Милодору с едва скрываемой ненавистью. Парализованный Шмидт не мог уже побурчать, не мог произнести ни слова; поэтому для Милодоры так и осталось загадкой: по какой же причине умирающий супруг так возненавидел ее перед смертью; быть может, он путал ее с первой женой, бежавшей с ловким шулером?.. А может, ненавидел именно Милодору — за цветущую молодость ее, за предстоящие без него многие дни ее жизни, за то, что красота юной супруги (его, старого Шмидта, несомненное достояние) достанется кому-то другому — какому-нибудь ловкому хлыщу из тех, у которых за душой ни шиша, но зато язык подвешен...
Аполлон проявил живой интерес к прошлому Милодоры — и это выглядело подкупающе. Милодора рассказывала с удовольствием. Всякий, кому нечего скрывать, говорит о себе с удовольствием...
Уютно тикали напольные венецианские часы, мелодично ударяли куранты... Аполлон удивлялся тем тонкостям, какие подмечал в неспешном рассказе Милодоры...
... Милодора, в девичестве Степанова, была дочь гвардейца, погибшего в русско-шведскую кампанию 1809 года в Финляндии. Предки Милодоры по отцу — из архангельских купцов. Правительство в XVIII веке наиболее богатых купцов селило в Петербург и «зачисляло» во дворянство. Так первые Степановы оказались в северной столице и сподобились дворянского чина. Однако, не успев окрепнуть на новой почве, не приспособившись к новым условиям, эти новоявленные дворяне обеднели...
У Милодоры были еще две старшие сестры. В детстве, как водится в домах небогатых, все три сестры спали в одной большой постели. Но старшие сестры умерли. Одна — в возрасте двенадцати лет, а другая — в возрасте восемнадцати лет. Их звали как в Житиях: Митродора и Нимфодора... Сестер своих Милодора помнила не очень хорошо. Если бы не портретики в медальонах, стерлись бы в памяти лица. А вот похороны их запомнились крепко.
Кто задумывался над метаморфозами, происходящими с девушками, не мог не прийти к наблюдению: девушка становится красивой, когда в ее внешности появляется некая дьяволинка. А как дьяволинка появилась, считай, девушка готова к браку. В Милодоре дьяволинка появилась рано — ей едва исполнилось двенадцать лет. Девушка (она была уже именно девушка) и сама однажды заметила, что к ней изменилось отношение окружающих... Сначала ее вдруг стал замечать дворник — провожать взглядом, — потом перестали задирать соседские мальчишки... Оценивающим удивленным взглядом стали одаривать материны ухажеры (мать Милодоры была женщина очень видная и опрятная, и ухажеров было много). Один из ухажеров с нагловатыми навыкате глазами как-то пожаловал Милодоре пятак и попросил за то показать коленку. Милодора показала, совсем глупая девочка была; потом едва отвязалась от наглеца, у которого оказалось пятаков с лишком...
Кстати сказать, о той самой дьяволинке: древние египтянки, чтобы расширить зрачки и придать таинственный блеск глазам, капали в них сок из растения «сонная одурь», впоследствии получившего название белладонны. Матушка Милодоры скорее всего не знала таких исторических тонкостей, равно как и не знала, что хитрость сия известна была еще египтянкам. Но из жизненного опыта она знала про действие сока белладонны. И иногда использовала его — закапывала себе в глаза. У нее в юности была подружка — француженка. Поверенная во все сердечные тайны. Каким-то ветром занесло ее в Россию, как, впрочем, заносило многих и иногда весьма достойных людей (вот Дидро, например, или баронессу де Сталь, а также Иоганна-Готфрида Зейме, Фридриха Крейцвальда и прочих)... Эта девица была что называется оторви-да-брось!... Авантюристка, каких еще поискать. Вероятнее всего, именно от нее мать Милодоры почерпнула знание о действии сока белладонны. Та француженка умерла в молодом возрасте и умерла глупо: выдавила прыщик на верхней губе и от того у нее стало заражение крови...
Когда Милодоре исполнилось четырнадцать лет, ее и мать пригласил к себе господин Шмидт — будущий муж Милодоры (но он и матери ее годился в отцы). Господин Шмидт давно разглядел дьяволинку Милодоры, был глазастый на этот счет, и та не давала ему покоя. От той дьяволинки отталкивались все его похотливые мысли... Господин Шмидт обсмотрел Милодору и спереди, и сзади; и глянул, будто ненароком, за кружевной воротничок, и едва не полез под юбку. Впрочем сдержался — не иначе смутило его присутствие матушки Милодоры... Разговаривал он с гостьями вкрадчивым голосом. Попотчевал обедом, приготовленным мастерски: легкий французский бульон и индюк с цикорием. Милодору и ее матушку, не знавших постоянного достатка и не привыкших к роскоши, просто потрясло то, что в этом доме согревали тарелки перед тем, как наливать в них бульон... Удовлетворенный осмотром, господин Шмидт дал Милодоре коробку леденцов. Пока Милодора наслаждалась лакомством (при этом «сосулька» постукивала о ее зубки), Федор Лукич разглагольствовал о том о сем: о ценах на древесину, о газовых фонарях, которые хотят установить в столицах, о низких нравах нынешней молодежи, не знающей, что такое долг и что такое честь, о галломании, которая опять набирает силу... Говоря, он холодно и внимательно поглядывал на Милодору из-под стариковских бровей. Потом вдруг любопытствовал, не сбавляет ли мать дочери годков, точно ли Милодоре четырнадцать?.. Матушка подтвердила — уж, разумеется, она догадывалась (да, пожалуй, и знала наверняка), к чему все эти вопросы и само приглашение в гости. Но что у матушки было в ту пору на уме — тайна. Не исключено, что заботила ее в первую очередь не дочери судьба, а судьба ее собственная. Надо было сбыть с рук взрослеющую дочь, все более отвлекающую на себя внимание выгодных кавалеров. В последние годы Милодора и ее мать жили не очень хорошо, все меньше ладили друг с другом. И мать все чаще ставила дочку коленями на гречневую крупу... Ах как безжалостно крупа впивалась в нежные коленки — как будто прорастала в них!... Естественно, любви к матери подобные экзекуции не прибавляли... Матушка, несколько раздраженно поглядывая на дочку, с наслаждением сосущую леденцы, подтвердила, что ей четырнадцать. Господин Шмидт вздохнул: слишком молода (в смысле годков, разумеется; в смысле же развитости форм — все было просто прекрасно), а ждать еще год-два — риск немалый... Господин Шмидт не досказал, но у него на лице было написано: либо помрешь, либо из-под носа девку уведут. Студент какой-нибудь с умными очками или лихой ямщик в красной рубахе... И не стал Федор Лукич с важным делом тянуть. Подучил мать прибавить дочери годков, а через месяц-другой повел невесту под венец. Дал за нее немного денег. Матушка Милодоры, пересчитывая деньги, вздыхала и поминала народную мудрость: «Как нам покупать — так дорого, как нам продавать — так дешево».
Еще вчера мамаша ставила Милодору коленями на гречневую крупу, а уже сегодня отдавала замуж — надевала ей на прибранную головку белоснежный венец. Тайком от дочери смахивала у себя с ресницы слезу... И крутила напропалую любовь с гувернером.
Матушка говорила Милодоре, чтоб та радовалась — ведь очень удачно вышла замуж; не всякой девице так везет в жизни, чтоб почтенный состоятельный человек положил на нее глаз... Матушка говаривала: «Главное женское дело в жизни — удачно выйти замуж. А дальше — как салазки по накатанной горке»... Но Милодора, глупая, пугалась: то, что гнусный старик проделывал с ней в постели, не могло не напугать. Господин Шмидт совсем не жалел ее, думал только о себе, о своих удовольствиях и нуждах. Он говорил о любви, но Милодора не знала никакой любви; он говорил о красоте, но Милодора красоты не видела ни в отвислых щеках супруга, ни в его костлявой груди; он говорил о наслаждении, а она никакого наслаждения не ощущала — только боль и унижение. Все было так мерзко, грязно... все пахло потом... И еще эти противные стариковские слюни на губах!...
Мать некоторое время довольно ловко пользовалась своим положением тещи. Зять, который был старше этой тещи чуть не в два раза, платил теще нечто вроде пенсиона. Но постепенно отношения между матерью и дочерью становились все прохладнее. Федор Лукич это замечал и извлекал из этого для себя практическую пользу — урезал потихоньку пенсион, ссылаясь на финансовые затруднения. В конце концов матушка Милодоры, красивая еще женщина (кабы не гибель мужа, совсем не так развивалась бы ее судьба), укатила с любовником-гувернером в Европу. Тот вроде был довольно удачливый человек. С умом вложил деньги, скопленные в России: занялся разливом минеральных вод и продажей их... Несколько раз матушка прислала Милодоре коротенькие весточки: из Баден-Бадена, из какого-то поселка в горной Швейцарии, а последнюю — из Ниццы... Вряд ли она даже знала, что дочка ее овдовела.
Милодора не отзывалась слишком худо о покойном супруге. Наоборот, как бы подсмеивалась над ним и ему подобными. Размышляла вслух: будто в отношении женщины интерес мужчины с возрастом опускается все ниже. И Аполлон не мог не согласиться с ней. Действительно, юношу волнуют девичьи глазки, миловидное лицо, прядки волос над соболиными бровями... Мужа в летах глазки уже не прельщают. Он может даже вовсе не обращать на них внимания. Его более волнуют нижние формы... Немощный же сладострастный старец готов целовать юной девице пальчики на ножках, — что и проделывал иной раз престарелый супруг Милодоры...
По его смерти Милодора, как и полагается, носила на шляпе траурный креп и соблюла все иные условности (душа умершего супруга вряд ли имела основания на нее обижаться и наверняка обрела покой), но скорби не испытывала. Увы, Федор Лукич Шмидт слишком много думал о себе и о своей похоти и совершенно не принимал в расчет настроения других, даже своих близких, — откуда же тогда скорбь?