Этот доверительный разговор очень сблизил Аполлона и Милодору — тем откровения и хороши, что сближают; и если была между людьми какая-то приязнь, то она еще более укрепится. А уж если была приязнь сердечная... Аполлон после этого разговора ни о чем ином и думать не мог, как о Милодоре. И ночью она ему снилась... Он, правда, видел ее во сне то со спины, то сбоку; все хотел посмотреть в лицо, но это не удавалось; между тем он знал — перед ним Милодора... И страдал: так хотел видеть ее глаза...
... А утром узнал, что госпожа Милодора уехала в деревню.
Это было так внезапно и так не ко времени — ведь добрые отношения их только-только начали завязываться. От этой новости почему-то сжалось сердце... Зачем и надолго ли уехала Милодора, он пытался выведать у Устиши, — но та как бы и сама не знала. И Аполлон понял, почему никак не мог увидеть лицо этой привидевшейся ему во сне прекрасной женщины, — лицо было закрыто для него. Он подумал, что она, хоть и рассказала о себе много, и даже такого, чего не доверяют малознакомым людям (быть может, только сердечным подругам), а до конца не раскрылась, спрятала лицо. И уехала...
С другой стороны: кто он такой, чтобы Милодора раскрывалась перед ним, как перед духовником, как на исповеди; кто он такой, чтобы она пустила его во все уголки своего сердца?.. Никто!... Тайный воздыхатель, каких, не исключено, вокруг нее множество, — или было бы множество, не отпугивай ухажеров влиятельный граф Н.
Умом Аполлон понимал, что не должен принимать близко к сердцу столь внезапный отъезд Милодоры, но чувством... Чувства его были в расстройстве. Едва ли Аполлона не мучила обида — он ничего не мог с собой поделать. Он вдруг понял, что ему плохо без Милодоры, что он за эти дни слишком привязался к ней; Аполлон понял, что она необходима ему, как воздух... И теперь его мучила мысль, что он, по всей видимости, не надобен Милодоре, как воздух, что он не дорог ей так, как дорога она ему. Аполлону еще вчера представлялось, что есть надежда, а сегодня кололо в сердце то, что надежды нет. Это более чем огорчало. И — человека гордого — уязвляло...
«Боже! Зачем ей вдруг понадобилось в деревню?!»
Все валилось у него из рук, все, что не имело отношения к Милодоре, как бы утратило для него интерес, и он удивлялся, что так быстро, так легко и так бесповоротно поддался очарованию красавицы. Как будто стал совсем дитя...
Нет, с этим Аполлон не мог смириться. Он взял себя в руки и усадил за работу. Только работа могла принести ему сейчас облегчение. Аполлон совершил усилие над собой, он сумел сосредоточиться над тем, чем единственным жил до этого времени, — он обратился к Горацию. И новые строки вышли из-под пера:
И действительно, стало легче.
Но не надолго — ровно до тех пор, как Устиша проговорилась, что госпожа не в деревню поехала, а «кажись, в Москву, по делам»... Проговорилась и охнула, прикрыла ладошкой роток. Больше из нее ни слова нельзя было вытянуть. Да Аполлон и не тянул — неловко было выпытывать у горничной про госпожу, ведь горничной, да еще такой не в меру впечатлительной, неизвестно что на ум взбредет.
Промаявшись дня три, Аполлон и сам поехал к себе в поместье — думал, на лоне природы и в суете хозяйских дел обретет душевный покой. Но в деревне ему стало еще хуже: возникло такое чувство, будто перед ним захлопнулось окошко; до тех пор он не много и видел в окошко, но теперь не видел ничего вообще.
Как же он сочувствовал брату, у которого со столь молодых лет вся жизнь протекала при «захлопнутых окошках»; да и не протекала, пожалуй, а тянулась, тянулась, как патока (но далеко не сладкая, как она), а впереди не было ни проблеска света: молодому человеку не подняться, не пойти, не увидеть, не удивиться, не полюбить, не прожить... а только ждать избавления от земных мучений — избавления в образе смерти...
Не выдержав в усадьбе и недели, Аполлон поехал обратно в Петербург.
Милодора еще не вернулась...
Аполлон потосковал пару дней, а потом как бы перегорел и уже не воспринимал внезапный отъезд Милодоры так остро... И даже удивлялся себе, своей реакции. Почему бы и нет, в конце концов!... У нее своя жизнь, в которую она позволила ему лишь на минутку заглянуть, — не более...
И дух его успокоился.
Аполлон закончил заказанные «Буколики» Вергилия, но не спешил относить их к издателю, опасался, что кончил перевод слишком быстро и текст не совсем зрел. Текст должен был вылежаться.
Некоторое время Аполлон посвятил приведению в порядок своих мыслей (совсем не плохое занятие для того, кто ищет любви). Он излагал их на бумаге и складывал листочки в стол. Таким образом он поступал давно. Это не был дневник в привычном смысле слова. В этих записках даже не прослеживалось определенной системы. Это было более похоже на хранилище мыслей, которые жаль терять, это были разрозненные философские заметки. Такие примерно заметки были и у Жоржа Дидье.
Дабы не слишком интриговать читателя, мы приведем здесь образчик из заметок Аполлона, но, чтобы не сильно отвлекать от нити повествования и не утомлять человека не очень заинтересованного, подберем образчик небольшой:
«Гений близок к болезни. Гений близок к преступлению. Гений привык попирать рамки и общепринятые правила. В глубине души он презирает средний уровень, по крайней мере, относится к нему пренебрежительно. Гений всегда «над», гений свободен, раскован, часто неорганизован, не так крепко привязан ко всякого рода условностям, обычаям, традициям, как разум посредственный. Гений — часто авантюрист. Он более большинства самостоятелен, либо несамостоятелен вообще... Но в его самостоятельности и кроется опасность для гения. Он — как утлый челнок в безбрежном море. Никто ведь не будет спорить, что гении плохо кончают или мало живут. И путь их — сплошные тернии.
Гений, как бесплотный дух, царит над временем и пространством — и не подчиняется их законам.
Вся история человечества — путь от гения к гению. Между тем гений — загадка. Даже для самого гения. Гений не управляет собой. Он живет, действует, творит по наитию. Не оглядывается на пройденное, не критикует себя. Он идет дальше, он спешит. Он живет в своем мире. Это его бремя и проклятие. И, может, счастье?.. Гениальность — как болезнь. Наитие — припадки. Гениальность — как чудеснейшее из состояний. Наитие — прозрение. И хотя плоть — вместилище гения, слишком велик отрыв гения от плоти. Гений летит, парит; плоть — тащится. Плоть угнетает гения. Плоть иногда угнетает и посредственность, ибо плоть сковывает душу.
Примитивное, животное остается с плотью, гениальное возносится к Духу... Нельзя быть немного гениальным или очень гениальным. Можно быть только просто гениальным...»
... Обретая успокоение в душе, Аполлон часто в одиночестве прогуливался по Петербургу: по ни с чем не сравнимому Невскому проспекту, по Миллионной улице, на которой любил захаживать в лавки и лавочки, в антиквар, где мог подолгу разглядывать всякую занимательную мелочь; хаживал по набережной Невы, вдоль каналов, по чудному, цветущему в это время Летнему саду, огороженному решеткой, ради одной которой, говорят, явился в Петербург некий сумасшедший англичанин (сошел с корабля, посмотрел на решетку и вернулся обратно в Англию)... Были у Аполлона несколько излюбленных точек, с которых город виделся особенно прекрасным. Обозревая виды города, он чувствовал настроение пейзажа; когда настроение пейзажа было созвучно струнам его души, Аполлон испытывал едва ли не блаженство... Он полюбил этот город и, кажется, уже не представлял своего будущего в отрыве от него... Грустя по Милодоре и стараясь не признаваться себе в очередной раз в этой грусти, Аполлон все больше времени проводил наедине с городом. Неожиданно для себя Аполлон иногда подмечал интересную деталь, незаметную для других: например, в девушке, случайно встреченной на набережной, он угадывал танцовщицу — по особо вывернутым носками к наружи ступням; увидев у чистильщика в руках чьи-то башмаки с неравномерно стоптанными каблуками, заключал, что у владельца башмаков либо кривые ноги, либо застарелый геморрой (как замечательно, право, иметь такую наблюдательность!); а вон тот молодой господин, поигрывающий тростью перед дамой, не случайно отпустил бородку — под ней он прячет некрасивый подбородок... Порой Аполлон брал извозчика и ехал на побережье. Там возле самого прибоя были у Аполлона любимые камни, на кои он присаживался отдохнуть. На море он мог смотреть бесконечно — море как будто завораживало его. Это был живой переменчивый мир, такой же, как и тот, в котором Аполлон жил, — как город, как мир людей, — и каждую секунду этого мира уже невозможно было повторить. И повлиять на этот мир каким-нибудь образом, кажется, было невозможно. Аполлону всякий раз было трудно с морем расставаться. Уходя от моря, он будто что-то терял.
Доктор Федотов не раз приглашал Аполлона к себе «на сеансы» в Обуховскую больницу, что на Фонтанке; говорил: всякому мыслящему человеку не лишне посмотреть на себя «без обману, в суть», дабы видеть на чем (тленном, зыбком, презренном) строятся возвышенность чувств и духовность и в должной мере ценить их. И Аполлон однажды посетил его.
Федотов и Холстицкий как раз работали вместе.
... Это было полуподвальное помещение с низкими арочными сводами из кирпича и с окошками под потолком, залитыми в тот день солнцем; помещение сырое, с неистребимой плесенью по углам... На одном из каменных (специальных прозекторских) столов со стоком лежал труп мужчины. Кожа еще поблескивала инеем — верный признак того, что тело совсем недавно вытащили из ледника; волосы — слипшиеся, нос — раздавлен. И хотя труп был заморожен, запах от него шел отвращающий — кто хоть однажды слышал его, уже не спутает ни с каким иным... Окошки под потолком были раскрыты, снаружи громко щебетали птицы.
Доктор Федотов в фартуке, заляпанном кровью, и с большой пилой в руках примерялся к трупу. Миша Холстицкий быстрыми уверенными движениями набрасывал какие-то контуры на прикрепленном к доске большом листе бумаги. На груди трупа лежала коробка с подготовленными загодя красками, рядом на столе и на скамейке были разбросаны кисти...
Аполлон, не ожидавший, что перед ним так сразу и во всей неприглядности предстанет зрелище смерти, опешил. Нельзя сказать, что он был близок к обмороку, но и удовольствия от сильного впечатления не получал.
Федотов и Холстицкий не сразу заметили вошедшего Аполлона. Занимаясь каждый своим, они спорили. Художник доказывал, как будет грамотнее и естественнее изобразить распил бедра, а лекарь убеждал, как это надлежит сделать понятнее, пусть и в ущерб натуре, — чтобы видны были каждая мышца, каждая фасция и каждый сосуд. Одолел в споре Федотов, заявив раздраженно, что это он платит Холстицкому за каждый лист, а не Холстицкий ему. Художник устал спорить, к тому же он заметил Аполлона.
— А вот и господин Романов изволил покинуть Вавилон! — приветливо улыбнулся Холстицкий.
Федотов обернулся:
— Это весьма кстати. Анатомирование любит аудиторию — так говаривали еще мои учителя.
Художник пригласил:
— Подходите поближе. Будет виднее. Однако Аполлон остановился в некотором отдалении.
— Отсюда тоже видно неплохо...
— Вы можете присесть на скамью, молодой человек, ежели вам дурно... — доктор Федотов указал куда-то в угол.
— Нет. Все хорошо, — Аполлон крепился духом, но этот ужасный запах был, кажется, непереносим.
— Какая-то бледность, — Василий Иванович критически всматривался в лицо Аполлона. — Не придется ли нам приводить вас в чувство!...
— Это с непривычки, — Аполлон остался стоять.
— Вот видишь, Миша, — обратился Федотов к художнику. — А ты с непривычки упал на пороге...
Холстицкий стушевался, но возражать не стал. Доктор Федотов кивнул Аполлону:
— Ежели все-таки вам станет дурно, постучите себе слегка вот здесь... — он показал большим пальцем на трупе место в верху живота. — Тут, знаете, нервное сплетение... Быстро придете в себя...
И он начал пилить...
Не то пила была мастерски заточена, не то замороженное тело так легко пилится, анатом сделал всего несколько резов, — а уж распилил бедро чуть выше колена. Не останавливаясь, он сделал еще несколько резов и отделил кругляш шириной примерно в два пальца. Через пару минут — еще такой же. Потом еще и еще — до тех пор, пока все бедро не оказалось распиленным на кругляши... Эти фрагменты Федотов разложил перед Холстицким на скамье на специальной подставке и указал мизинцем:
— Вот, смотри!... Здесь, здесь и здесь... все одна мышца — стройная. Видишь, как крутится! Это надо показать... Хоть грамотно, хоть нет, но чтобы было понятно человеку несведущему в анатомии. Вот, нашему гостю, например...
Холстицкий взялся за кисти. Федотов какими-то веселыми глазами посмотрел на Аполлона:
— Все хорошо, молодой человек?.. Тогда идем дальше...
Получив утвердительный ответ, анатом подхватил свою страшную пилу и принялся пилить у трупа голову — по надбровным дугам к вискам и еще ниже, к затылку. Голова нависала над краем стола и пилить было удобно, да и сноровка у Федотова была, — должно быть, процедуру эту он проделывал не первый раз.
Сделав надпил черепа по периметру, Василий Иванович отложил пилу и взялся за долотце.
Осматривая острие на свет, сказал:
— А госпожа Милодора, значит, еще не приехала... Иначе нам не видеть бы вас здесь, Аполлон Данилович...
— Почему вы так заключили? — Аполлон ни-как не ожидал, что будет разговаривать здесь, при этих ошеломляющих манипуляциях доктора, о Милодоре. — Разве я похож на открытую книгу?..
— Все, у кого неспокойно на сердце, похожи на открытую книгу. А уж особенно те, у кого в сердце нежное чувство. Простите, конечно, что я об этом заговорил...
Аполлон пожал плечами и промолчал. Господин Федотов попробовал острие долота пальцем и удовлетворенно хмыкнул:
— Надо быть слепым, молодой человек, чтобы не видеть вашего трепетного отношения к Милодоре. Но, поверьте, ваше чувство нельзя назвать безответным. Со стороны это хорошо видно. Правда, Михаил?..
Художник вздохнул:
— Увы, на меня Милодора и не взглянула. Федотов продолжал:
— Все у вас будет хорошо, Аполлон Данилович. Это вам даже Настя сказала. Помните?..
— Она немного странная девочка, — кивнул Аполлон.
— А госпожа Милодора... — доктор с минуту примеривался долотом к надпилу. — Ей, должно быть, понадобилось побыть немного одной: заглянуть внутрь себя, одуматься, взвесить. Знаете ведь, как это бывает... Настоящее чувство приходит не каждый день...
Острием долота Федотов подцепил крышку черепа и нажал на рукоятку. Крышка отскочила со звонким треском, очень напоминающим треск скорлупы ореха, и обнажился розовато-серый мозг, опутанный прозрачной оболочкой, как паутинкой. В бороздках между извилинами можно было рассмотреть что-то вроде сукровицы... С какой-то не совсем приличествующей моменту нежностью, а может, с почтением Федотов погладил ладонью обнаженный мозг.
У Аполлона было сейчас такое странное чувство, будто доктор Федотов анатомирует не чье-то постороннее тело, а именно его, что именно ему — Аполлону — доктор распилил сейчас голову и рассматривает его мозг, и прочитывает его мысли — тайные, заветные — мысли, которые Аполлон и сам от себя прятал, ибо даже не смел надеяться... на то, что оказал на Милодору столь сильное впечатление...
О как приятны Аполлону были эти слова! Как желалось ему, чтобы слова эти хотя бы наполовину соответствовали истине!...
Федотов даже не попробовал вытащить мозг; должно быть, требовалось немало времени, чтобы мозг оттаял.
Доктор сказал:
— Вы, Аполлон Данилович, произвели на нее сильное впечатление...
При этих словах Аполлон невольно вздрогнул: будто лекарь, действительно, перебирал его мысли. Но Федотов не заметил реакции Аполлона, поскольку рассматривал в данную минуту мозг.
Федотов с задумчивым видом продолжал:
— Я думаю, это понял и граф Н. Не случайно он почти перестал появляться в доме. Умный человек. Понимает, как она молода... как вы молоды.
Поддержал ее в трудное время, а теперь отходит. Благородно, знаете... А между тем он наверняка без ума от Милодоры. Разве можно быть от нее не без ума?.. Теперь вот вы, Аполлон Данилович... Уж простите, что я затеял этот разговор!... Поддерживайте Милодору. Она слишком хрупкое создание — легко сломать. Мечтает о прекрасном будущем для всех людей — в то время как каждый только и думает что о себе... Аполлон сказал:
— Ах, если бы ваши слова оказались правдой!... — он не устыдился своей искренности.
Лекарь, переглянувшись с художником, улыбнулся:
— Самое время напомнить истину: когда стрела амура ранит сердце, глаза закрываются.
Миша Холстицкий сказал:
— Вокруг Милодоры крутились знатные женихи — графы да князья. Она оставалась к ним равнодушна — это было видно. Получили от ворот поворот и теперь они — ее враги. Не мечтайте о легкой жизни, Аполлон Данилович...
— Посмотрим, посмотрим, как все сложится! — перебил Федотов. — Не будем докучать молодому человеку наставлениями, — и, повернувшись к трупу, доктор снова провел по поверхности мозга рукой. — Поговорим и о других вещах вечных... Вот мозг... — при этом Федотов совершенно преобразился; он любил предмет, о котором сейчас говорил. — У мужчины и женщины мозг одинаков. Но один мозг мыслит себя мужчиной, другой — женщиной... Мозг разных людей по-разному отражает окружающий мир — с тою примерно разницей, с какой один человек отличается от другого. Как вам эта идея, господа?.. В природе человека, согласитесь, много загадок... Кстати, одна из них — любовь... Много загадок в самом явлении жизни, — Федотов, задумавшись, взялся поправлять ланцет о камень-гладыш. — Когда ненастье меняется на вёдро, когда поворачивается ветер, смерть начинает опять снимать свою жатву... Почему?.. Я думаю, в явлении смерти не меньше загадок... Ты рисуешь, Миша?
— Говори, говори... — отозвался Холстицкий. — Ты мне не мешаешь.
Федотов кивнул на тело, распростертое на столе:
— Прежде чем резать, всегда надо трижды убедиться, что перед тобой труп. Иначе может случиться то, что случилось с аббатом Прево. Чем не загадка?
— Какая же? — Холстицкий ловко накладывал краски на бумагу, он не ошибался: всякий раз с ходу выбирал нужный цвет; он сейчас был не столько художник, сколько опытный ремесленник.
— С аббатом в деревне случился обморок. Да такой странный обморок, что ни дыхания, ни сердцебиений... Местный лекарь, сочтя аббата умершим, взялся вскрывать его. А аббат в момент вскрытия возьми да и очнись. Увидел свой разрезанный живот и испустил дух — на сей раз по-настоящему... А еще сколько раз бывало — хоронили людей заживо, не разобравшись... — лекарь надрезал ланцетом внешнюю оболочку мозга, из надреза проступила кровь (труп оттаивал потихоньку). — А потом, когда эксгумацию делали зачем-то, обнаруживали останки то на боку, то на животе...
— Остается посочувствовать несчастному аббату, — улыбнулся одними губами сосредоточенный Холстицкий.
... У Аполлона тут зашумело в голове, зарябило в глазах. Он подумал, что это предвестники обморока, и тихо покинул помещение.
Сквозь шум этот Аполлон едва услышал:
— В верху живота... Не забывайте...
Доктор Федотов и Холстицкий, переглянувшись, посмотрели ему вслед.