Каков умник!» — еще колола Карнизова мысль четверть часа спустя, когда он, взяв экипаж, ехал к доктору Мольтке.

Поручик уже несколько дней чувствовал себя плохо — не то чтобы страдал от какого-то недуга, а ощущал некое внутреннее беспокойство или неудовлетворенность. Или был как бы не в ладах с самим собой. И даже сознание того, что Милодора — эта гордячка, которая так откровенно пренебрегала им, — теперь в его руках, не приносило как будто той радости Карнизову, какую, как казалось прежде, должно было принести. Впрочем и в номере четырнадцатом, как и в каземате, Милодора оставалась гордячкой и пренебрегала поручиком настолько, насколько зависела от него. С одной стороны, его это сильно раздражало, уязвляло его гордость и ранило самолюбие, с другой — подогревало; сей плод все еще представлялся ему чужим, а потому более вкусным и желанным; радовала мысль, что он запустил руку в чужой сад, и все сложилось так, что ни один сторож не сможет ему помешать — пожелай он вкусить того запретного плода. А он пожелает, непременно пожелает... И вкусит прекрасной мякоти, но сделает это медленно, с глубоким осознанием действа — смакуя...

Карнизов знал по опыту: дабы обрести покой и внутреннее равновесие, надлежало побыть хоть немного наедине с братцами.

... У крыльца знакомого дома он отпустил экипаж. Дернул пару раз за шнурок колокольчика.

Доктор Мольтке, как всегда, не спешил. Старый скряга, видно, экономил на прислуге: сколько Карнизов помнил, Мольтке всегда сам открывал ему...

И на этот раз повторился прежний ритуал: Мольтке приоткрыл дверь и, пока поручик не сунул ему в щель ассигнат, упорно не узнавал гостя. А потом старик тащился вслед за Карнизовым по крутой деревянной скрипучей лестнице и бормотал (скорее для себя, чем для Карнизова):

— Если б не музеум, я давно сидел бы на паперти среди этих нищих калек...

Поручик, занятый своими мыслями, не заметил, где Мольтке от него отстал. Скорее всего, поручик опять захлопнул дверь у того перед прозрачным носом.

Карнизов так спешил на встречу с братцами, что не обращал внимания на все остальные препараты, представленные в музеуме. Он подошел к знакомой круглой банке и вздохнул с облегчением. С той минуты, как поручик опять увидел братцев, волнения его сошли на нет, и ему стало казаться, что и воздух вокруг посвежел, и мир будто раздвинулся.

Карнизов охватил банку ладонями и стоял так несколько минут.

Банка была холодная... Ближайший из братцев мутными глазками цвета окисленного свинца смотрел на поручика. Карнизов улыбнулся братцу и протер платком пыльное стекло.

Тут Карнизову почудилось, что и братец ему улыбнулся. От этой тихой, но жуткой улыбки у поручика даже похолодело на сердце, и он невольно отпрянул от банки. Но потом сообразил, что улыбка, какую он видел, — не более чем оптический эффект; банка-то ведь круглая...

Карнизов снова приблизил лицо к банке. Братец улыбнулся, как и в первый раз...

Сердце у поручика забилось учащенно. Он прижался лицом к стеклу, он теперь видел братца близко-близко. И он понял, что братец живой... Во всяком случае живыми были его глаза, которые смотрели серьезно, сосредоточенно — будто в самое сердце Карнизову, даря ему успокоение. В какой-то момент Карнизову даже показалось, что братцы пришли в движение и тоже приблизились к нему, и ближайший из братцев — тот, с сосредоточенными глазами, — прижался личиком к стеклу с другой стороны. Карнизов от волнения сглотнул слюну, но волнение его длилось недолго, поскольку от братца исходили успокоение и уверенность. И они скоро стали успокоением и уверенностью самого Карнизова.

Братцы Карнизова — его тайное божество — поддерживали, дарили силы. Мутные свинцовые глазки отличались способностью внушать. И они внушали, что Карнизов велик и силен, что он держит весь мир в своих ладонях, и что у них, у братцев, большие надежды на него... Он далеко продвинется по службе, если будет тверд и настойчив, если не будет подвержен сомнениям. Он добьется многого, если научится брать все, что хочется взять, независимо от того — можно или нельзя. Хочется или не хочется — это много важнее, это главное... потому что Карнизов не один... потому что в нем живут и его братцы... живут... живут... хотят... хотят... У них мутные глазки, которые хотят увидеть бесконечный солнечный мир за пределами банки; у них сморщенные ножки, которые хотят побегать по мягкой росной траве; у них маленькие цепкие ручки, которые хотят брать, брать все, что ни возьмется; у них вздутые сине-зеленые животики, никогда не знавшие насыщения... На кого им, братцам, еще положиться, как не на него, на Карнизова?...

Поручик поймал себя на том, что любит этих братцев. Ощущать это чувство (признак слабости или силы — он еще не решил) было внове для Карнизова. В жизни своей он никого не любил; желать — страстно, безумно желать, — да, желал; например, Милодору. Но любви не испытывал никогда. Ведь любовь — это когда открытое сердце, а у Карнизова сердце всегда было закрыто.

Карнизов не любил даже свою мать... Даже из благодарности, что она дала ему жизнь. На мать он всегда смотрел с некоторым пренебрежением; в детстве скрывал это свое отношение, потому что исключительно от матери зависел; а став на ноги, стал пренебрегать матерью открыто. Мать докучала ему своей юродивой любовью. Ее любовь требовала ответа, а ответное чувство унизило бы Карнизова в его глазах и размягчило бы его сердце. К тому же Карнизов довольно рано понял, каким классическим способом зарабатывала его матушка на жизнь; она была совсем падшая, слезливая женщина, на которой останавливали взгляд разве что пьяные грязные мужики. Любить такую для Карнизова было равносильно тому, чтобы опуститься до этих презренных похотливых мужиков. А он, не лишенный с детства честолюбия и стремления к власти, рисовал себе не какое-нибудь безвестное будущее где-то на завалинке или в пыльной подворотне. Уже в отроческие годы Карнизов подумывал о пути наверх — где светлее, теплее, сытнее и чище. И этот путь он начал с нелюбви к матери. Потом мать подевалась куда-то...

А Карнизов так и не научился любить; когда мог научиться, не встретил достойного предмета; а когда встретил достойный предмет, умел только хотеть (до мучительного страстно) и брать. Потому его крайне удивило то трепетное нежное чувство, которое шевельнулось в нем по отношению к уродцам-братцам — хоть и не живым...

Поручик прижался лбом к холодному стеклу банки и, с любовью взирая на братцев, прошептал:

— Потерпите немного. Мне сейчас некуда вас взять. А потом я заберу вас к себе. Я воздвигну вам храм, которого вы достойны. Вы — мое божественное выражение. Я — ваш низкий брат. Я — ваши ноги и ваши руки, коими вы управляете. Все эти годы мне не хватало вас. А теперь я силен, я ощущаю родство свое с божеством... И этот мир будет принадлежать нам...

Тихие слова эти, весьма напоминающие клятву, привели поручика в восторженное состояние. Примерно такое состояние он испытывал, когда душил белую собаку, когда склеивал и расклеивал окровавленные пальцы... Иного состояния — дарящего большее удовольствие, чем это, — поручик никогда не испытывал. Но подозревал, что оно возможно, и надеялся, что скоро он испытает его, — ведь Милодора уже полностью была в его власти...

Карнизов еще с полчаса мысленно советовался с братцами. Продвижение его по службе существенно ускорилось бы, повали он такого крупного и хитрого зверя, как граф Н. Однако не так-то легко к графу подступиться тому, кто остерегается даже взглянуть на него косо — пусть и трижды гений сыскных дел. Остероде обвиняет графа во многих смертных грехах, приписывает ему весьма крамольные речи, от которых у государя, услышь он их, волосы стали бы дыбом... Но что такое Остероде? Сбивчивые, иногда путаные, порой противоречащие друг другу объяснения его на шестидесяти листах отличаются ли чем-нибудь от плодов фантазии перепуганного насмерть человека? Дурак тот висельник, который и в последнюю секунду не пытается вывернуться из петли. Быть может, и Остероде выворачивается, обеляется, очерняя других. А граф... Одолей Карнизов графа — персону, приближенную к государю, — поднимется высоко и быстро; но ежели графу удастся доказать свою преданность государю и представить дело в выгодном себе свете (а у него для того немало возможностей), Карнизову не поздоровится, Карнизов потеряет тогда все, чего добился многими годами усердной службы. Уж граф шевельнет пальцем смешать его с грязью. Тогда не то что не отряхнешься — не поднимешься...

Карнизов понимал: беда его в том, что он недостаточно силен бороться с графом Н. Риск был слишком велик. Настолько велик, что приходила мысль, не лучше ли, служа Отечеству изо дня в день, из года в год, отлавливая всякую мелочь типа Остероде, Алексеева, Кульчицкого, Кукина и других, продвигаться медленно, зато верно, по служебной лестнице... Это, конечно, красиво: подобно шотландскому гвардейцу, идти в открытый бой под нежные звуки волынки и знать, что ты либо вернешься героем, либо не вернешься вовсе. Но для Карнизова ли такой путь?...

Ах, как надо все взвесить! Ах, как верно нужно ударить! Как глубоко следует обосновать обвинение, если уж решаться обвинять...

Поручик не мог сделать выбор. И братцы, против ожидания, ничего не подсказывали ему...

Выслужиться, ничем не рискуя, — это рисовалось таким привлекательным перед перспективой сложить голову завтра или послезавтра... А о графе даже не упоминать нигде и заставить Остероде переписать признания... Да, да... даже позабыть имя графа. И прошипеть на того, кто это имя помянет.

Но точил сердце червячок искушения: как стремительна и блистательна была бы все же карьера, если б удалось повергнуть такого умного и сильного противника и упрятать его в каземат...

Милодоре и в этот «номер» приносили еду те же охраняющие солдаты. Их было трое, и стерегли они Милодору по суткам. Сейчас, при свете дня, она могла рассмотреть этих солдат получше. Тем более что иного развлечения у нее здесь не было — если вообще уместно думать о каком-либо развлечении в Алексеевском равелине. Переговариваться с кем-нибудь из других узников было строжайше запрещено, да и невозможно при толстых кирпичных стенах и при глухих дверях; в пыльное окно было ни зги не видно, а на прогулки Милодору не выводили. Вот и получалось, что однообразие ее заточения скрашивали только приносящие пищу солдаты.

Один из них был старый и седоусый, с заметной хромотой — солдат явно из инвалидной команды; он был нелюдимый и угрюмый; и сколько бы Милодора ни обращалась к нему с какими-то вопросами или просьбами, натыкалась на мрачное молчание, — будто говорила с каменным надгробием на кладбище. Другой солдат — по виду инородец откуда-то из Поволжья — тоже за несколько дней не проронил ни слова, а только все зыркал на Милодору черными слегка раскосыми глазами и норовил как бы ненароком заглянуть под скатерть, которой прикрывалась узница (Карнизов так и не распорядился принести Милодоре какую-нибудь одежду); инородца Милодора попросту побаивалась и всякий раз, как он входил к ней, только того и желала, чтобы он поскорее вышел; а он, напротив, не спешил уходить, все оглядывал углы номера, качал головой и зыркал, зыркал на Милодору; она ела принесенную пищу (если не есть, то совсем замерзнешь), торопилась, давилась, из глаз ее текли слезы... а солдат-инородец зыркал на нее и осуждающе качал головой... Третий солдат, молодой и приятной наружности, — тот самый, что водил Милодору на беседу с поручиком Карнизовым, — без сомнения еще сохранил в себе что- то человеческое; крепость еще не «задавила» его окончательно; однажды Милодора даже заметила мелькнувшее в его глазах сочувствие; и он был единственный из солдат, чей голос Милодоре довелось услышать: два или три раза молодой солдат сказал ей какое-то казенное «Не положено!...»

Ничего, кроме этого «Не положено!...», Милодора не рассчитывала услышать и сегодня, когда молодой солдат внес ей судки с едой. И все же заговорила:

—Как вас зовут, солдат?...

Тот, конечно, ответил, как это, верно, полагалось по уставу — «не положено», но произнес фразу уже не так равнодушно и даже отчужденно, как обычно. Голос его как будто дрогнул; солдат спрятал глаза...

Погромыхивали помятые крышки судков, выставляемых солдатом на стол; с плеском лился в кружку («А. Р.») отвратительно мутный чай...

Милодора вздохнула и отвернулась к окну. Она не видела, как в этот момент солдат бросил на нее украдкой сочувствующий взгляд.

Солдат вдруг сказал:

—Андрейша...

Грустное лицо Милодоры озарилось улыбкой:

—Какое странное имя.

—Андрей — если как положено, — поправился солдат и тут признался: — А вас я жалею... Меня никто так уважительно не спрашивал про имя.

—Это же обыкновенно.

—Я помолюсь за вас...

—Помолитесь? — Милодора едва заметно покачала головой. — Боюсь, что я уже наскучила Богу своими молитвами. Или час моих испытаний еще не прошел.

—Терпите. Может, все обойдется. Хотя... — солдат вздохнул, не договорив.

Несмотря на это выразительное «хотя», в глазах у Милодоры вспыхнула надежда; ошеломляющая в своей простоте мысль явилась неожиданно:

—А вы не могли бы передать записку, Андрей, одному человеку? Он живет на Васильевском...

Солдат побледнел:

—Записку?... Не положено...

—Да, да! Я понимаю. Но все же... — Милодора чувствовала: или сумеет убедить солдата сейчас, или уж не сумеет никогда. — Без помощи того человека мне никогда не выбраться отсюда... Вы сами ведь оговорились — «хотя»... — Милодора умоляюще посмотрела в глаза солдату, она взяла его за руку.

Солдат неуверенно потянул руку к себе, однако не отнял; сказал совсем тихо:

—Вы знаете, что такое «сквозь строй»?... Это когда потом мясо кусками спадает с ребер... Нет, не просите, — он кивнул на судки. — Кушайте вот лучше. А я помолюсь за вас.

И солдат, не слушая больше просьб Милодоры, высвободил руку и вышел.

Спустя полчаса, когда Милодора покончила с едой, дверь опять отворилась. Солдат Андрей вошел с непроницаемым лицом.

Сказал бесстрастным голосом:

—Велено сопроводить вас во второй номер...

У Милодоры тревожно забилось сердце: опять к Карнизову. Она поднялась со стула, глаза ее совсем погасли.

А солдат вдруг шепнул:

—Потом напишите свою записку. Передам — так и быть...