Самым оскорбительным образом препровожденный с площади около дворца, Аполлон бесцельно бродил по городу. До сих пор все его мысли и чаяния были сосредоточены на аудиенции с государем: что Аполлон скажет государю и в каких убедительных, красноречивых, продуманных выражениях; как, возможно, государь себя поведет, и как Аполлону должно ответить на вопросы государя... Этому внутреннему диалогу не было конца... Но Аполлон никак не рассчитывал, что в действительности стояние его на площади закончится ничем. Государь пренебрег своим подданным, который искал его — его защиты, единственно возможной в сложившихся обстоятельствах; Аполлон даже не допускал, что царь действительно мог в это время поправлять свое здоровье на водах в южных губерниях. Ведь сейчас нужно было помочь Милодоре, которой гасла звезда, — Аполлон сердцем чувствовал это и не находил себе места.

Возвращаться домой не хотелось — ничто больше не притягивало туда; бродить вкруг дворца было тошно и еще более унизительно. Аполлон на какое-то время стал будто слепой, утративший поводыря. Он чувствовал в себе силы, но не знал, как эти силы применить... Вообще состояние его удивляло его самого: были головокружение и некая легкость... Аполлон испытывал такое состояние пару раз в жизни, — когда сильно уставал. Даже возникало ощущение, что он может воспарить... И в данный момент он непременно воспарил бы над рекой, над этим прекрасным городом, погружающимся в темноту, если бы не тяжесть... невыносимая тяжесть на сердце. А кабы воспарил, он знал бы, куда направить свой полет...

Когда на город опустилась ночь, Аполлон обнаружил, что находится на стрелке Васильевского острова... что стоит, опершись руками о гранитный парапет набережной, и смотрит на черные воды реки. Нева плескалась внизу; впереди — во мраке — на фоне неба, едва освещенного лунным светом, угадывались очертания крепости, собора. В крепости бледно светили несколько огней.

Голова все еще кружилась, в теле была некая невесомость, и от этого у Аполлона было сейчас ощущение, будто он, и правда, парит над самой землей. Он закрыл глаза... Волны плескались, мимо текла Великая река. Аполлон был — мыс, который река огибала. Аполлон был великан, рассекающий реку каменной грудью. Он глядел на реку и царил над ней. Он был гений, дух. Он все мог; он мог подняться над миром высоко-высоко — так высоко, что жизнь человеческую, даже лучшего из смертных, оставившего после себя множество прекрасных плодов в науках и искусствах, мог представить мышиной возней, не имеющей никакого смысла (что, наверное, так и есть для высоких Небес); он и себя мог представить ничтожным зернышком... но и центром Вселенной одновременно; ему казалось, что он мог объять пониманием те тайны мироздания, какие никому не дано объять; он, кажется, мыслью мог приблизиться к самому Господу — к его прекрасному царству, к его саду еще при жизни...

Он не мог только помочь Милодоре.

Сознание этого последнего наболело у него, как наболевает старая рана, не поддающаяся излечению... Рана не затягивалась. Рана заставляла думать только о себе: днем и ночью. И едва Аполлон мысленно уходил от раны, она властно возвращала его обратно.

Аполлон уже нисколько не сомневался, что если ничего не изменится в этом мире, если не удастся вызволить Милодору (весь мир и Милодора давно уже были едины в его сознании), то он скоро сойдет с ума... Аполлону хотелось увидеть Милодору. Ему казалось, что увидев ее хотя бы на минуту, он обретет силы, чтобы ее спасти.

По широкому пандусу он спустился к воде и, глядя на темные бастионы вдалеке, вошел в реку.

Это было безумие. Аполлон понял, что до крепости слишком далеко, — ему не справиться с течением реки. Но желание проникнуть в крепость — сумасшедшее желание — уже разгорелось в душе. И Аполлон, поднявшись на набережную, пошел искать перевоз; где-то рядом перевоз должен был быть.

Скоро Аполлон действительно увидел, что искал. За Биржей, за гостиным двором, у костерка на берегу сидел бородатый кряжистый мужик с саженными плечами и колдовал над котелком. У деревянного мостка была привязана лодка.

Перевозчик услышал Аполлона издали.

Аполлон спросил:

— Перевезешь меня?

— Перевезу. Отчего ж не перевезти? — мужик взял весла и направился к лодке. — В раз доставлю... Однако ночью подороже будет...

— Только мне не туда, — Аполлон кивнул на русло Малой Невы. — А вон куда... — и он показал рукой на проступающие во мраке стены крепости.

Перевозчик остановился.

— Вы, барин, верно, хватили лишку вина... Это ж крепость!

— Нужно очень. И денег тебе дам...

— Нет, барин. Голова дороже... На Петербургский остров могу перевезти. А туда... нет.

Видя, что мужика не уговорить, Аполлон согласился и на Петербургский... Аполлон подумал, что Кронверкский пролив, отделяющий крепость от Петербургского острова, совсем узок и переправиться там вплавь не будет трудно.

Перевозчик, работая веслами, всю дорогу молчал. На Аполлона поглядывал с опаской — с тем расчетом и на корму его посадил, чтобы был Аполлон на виду; кто знает, что на уме у сего странного молодого господина!...

... Расплатившись, Аполлон прошел полутемной набережной до пролива. Отсюда крепость была много ближе...

Это был отчаянный поступок — бездумное движение сердца. Не рассчитывал же Аполлон, в самом деле, что сумеет пробраться в крепость и помочь чем-нибудь Милодоре... Это было сумасшествие — самое первое в череде тех сумасшествий, что, по всей вероятности, ожидали его. Или наваждение... Нет!... Первое сумасшествие — это было стояние у царского дворца... публичное унижение перед царствующей особой... Будь ты проклят, жестокосердный!...

... Аполлон плыл, рассекая реку грудью. Сносило течение, намокшая одежда тянула вниз (и это притом, что Аполлон был пловец не из лучших и уже через минуту изрядно нахлебался); вода была холодна. А те несколько огней в крепости, что Аполлон видел издалека, приближались слишком медленно, и медленно же надвигались стены... Аполлон совершенно выбился из сил, когда наконец ощутил под собой ногами дно.

Он вышел на берег с единственным намерением — повалиться сейчас среди камней и прийти в себя, собраться с силами, согреться...

Но намерение это осуществить не удалось. Вода с тихим плеском стекала с него, вода шумела под ногами... Наверное, из-за этого шума его заметил из крепости бдительный караульный. На стене равелина — такой невысокой приземистой издали и внушительной вблизи — вдруг вспыхнул факел.

Факел полетел вниз, освещая округу, заставляя Аполлона замереть.

— Эй, пьянчуга! — заорали в крепости. — Все мозги отпил! Дурень!... — и захохотали.

Другой голос крикнул:

— Самоубийца!... Что стоишь? Мы видим тебя... Плыви обратно.

Аполлон сделал шаг в сторону крепости...

Но со стены тут же грохнул выстрел. В ночной тишине он показался оглушительно громким. Почти одновременно с этим грохотом послышался удар пули о камень. Пуля высекла искру у ног Аполлона и вывернула из влажной земли довольно большой камень.

Аполлон вынужден был отступить в реку.

— Пшел прочь! — злобно орали из равелина ему вслед. — Про-о-очь!...

Аполлон уже плыл обратно. Слезы отчаяния, обиды душили его...

... Начинало светать, когда Аполлон постучал в дверь к Мише Холстицкому. Живописец долго не отзывался — видно, крепко спал. Но Аполлон был настойчив. Наконец за дверью послышались шаги.

Потом раздался тревожный голос:

— Кто?..

Напуганные тем, что случилось с Милодорой, жильцы дома не спешили открывать дверь на стук, — как будто двери могли их уберечь, захоти Карнизов произвести новые задержания; как будто под началом Карнизова не было солдат с литыми железными плечами, способных снести с пути своего начальника любую дверь вместе с косяками...

— Это я, Миша. Открой...

Узнав голос Аполлона, живописец Холстицкий вздохнул облегченно; Аполлон даже слышал этот вздох. Но, отворив дверь и впустив ночного гостя, Холстицкий позволил себе рассердиться:

— Вы знаете, сударь, который час? — и он показал на старые настенные часы в комнате. — К тому же я поздно лег, я работал...

Часы показывали половину четвертого. Аполлон нервно мял в руках шляпу:

— Да, да, я виноват... Но так вышло... обстоятельства...

Холстицкий все сердился:

— Я поздно лег. И мне рано вставать. Мне хотелось бы выспаться у себя в доме, чтобы завтра-уже сегодня... — он кивнул на часы, — нормально работать. В эти многотрудные времена нужно много работать простому человеку, чтобы выжить — я имею в виду: чтобы выглядеть достойно, чтобы ни от кого не зависеть. У меня, как вы знаете, поместьев нет... У меня только маленькая клеточка в этом... Вавилоне, которую я должен наполнить...

Аполлон, оставив, наконец, в покое шляпу, мягко перебил:

— Миша, я хочу посмотреть на нее... Живописец остановил свой поток слов. И вдруг посмотрел на Аполлона добрыми глазами, с пониманием:

— А ведь верно... Я должен был догадаться. Проходите, я покажу...

Они прошли в комнату, уставленную вдоль стен ящиками с холстами, свернутыми в рулоны, и с папками эскизов. Тут и там на полу валялись выжатые тюбики из-под красок, обрывки ветоши и старые засохшие палитры. Несколько ярких акварельных эскизов внутренних органов (конечно же, заказ доктора Федотова) были небрежно развешаны на стене.

Холстицкий, имевший еще довольно сонный вид, провел Аполлона в задрапированный угол.

Здесь стояла прислоненная к стене рама с холстом — в человеческий рост. Рама была накрыта старым, испачканным красками бархатом.

Художник снял этот бархат.

— Вот... Осталось только лаком покрыть.

Аполлон уже однажды видел это полотно — имел удовольствие присутствовать на одном из сеансов. Милодора тогда плохо позировала, все отвлекалась на Аполлона, и Холстицкий ворчал,— а Милодора над ним подтрунивала...

Именно этот момент Аполлон и вспомнил, ибо изображена на полотне была та — живая, озорно поблескивающая глазами, улыбающаяся Милодора, внимание которой, казалось, было обращено не на живописца, а на кого-то стоящего у него за спиной, — на Аполлона, конечно же... За озорством, лукавством в глазах Милодоры стояла любовь. Эта любовь, которую женщина как бы не спешила обнаружить, — была главным в картине. И это главное Холстицкому удалось. Все остальное — образ охотницы Дианы, атрибуты этого образа, пейзажный фон — было только средствами подчеркнуть глаза Милодоры... Глаза, которые любили.

Вероятно, Холстицкий продолжал работу над портретом и в последние дни. Об этом он, кстати, и заговорил:

— Я дописываю ее сейчас. И знаете, как-то легчает на душе. Будто дом, в котором мы все живем, не осиротел, и госпожа Милодора вот-вот вернется...

Аполлон не успел ответить. Холстицкий, оглядев его, покачал головой:

— Боже! Что с вами случилось? Вы весь мокрый...

— Какое это имеет сейчас значение! — Аполлон извинился за ночное вторжение и направился к себе.

Аполлон, конечно, не ощущал, что некие новые силы появились в нем от лицезрения образа Милодоры. Но в нем вдруг появились спокойствие, так нужное ему именно сейчас, и уверенность, что Холстицкий прав, что с Милодорой ничего более ужасного, чем уже случилось, не случится, и она в конце концов благополучно вернется домой — прекрасным солнечным днем...

О, что это будет за день! Это будет счастливейший для Аполлона день в жизни. Его надо только дождаться, если уж не сумел приблизить...

«Не сумел приблизить...» — Аполлона больно уколола эта мысль.

Он, кажется, сделал все, что от него зависело: ходил по департаментам, писал ходатайства на имена ответственных чиновников и даже на Высочайшее имя, согласился на унизительную беседу с Карнизовым, выстаивал на площади, прося аудиенции... Он разве что не штурмовал крепость, собрав вокруг себя каких-нибудь головорезов (кабы он писал роман вроде того, что писала Милодора, он точно использовал бы и этот ход, и заставил бы своего героя пойти на приступ; но в реальности все обстояло не так романтично и просто, как это могло выглядеть в глазах романиста)...

А еще Аполлон не искал встречи с графом Н. Однако не искал он этой встречи не потому, что видел в графе соперника или что-то в этом роде, — нет. Просто все вокруг говорили, что графа нет в Петербурге. И это было похоже на правду. Ведь графа в любой момент тоже могли препроводить в крепость.