Едва со двора Обуховской больницы укатила железная карета, у ворот остановился обычный городской экипаж с открытым верхом.

Это живописец Холстицкий привез для прощания с Милодорой Аполлона.

Господь распорядился разумно, не дав встретиться Аполлону с Карнизовым у гроба усопшей. Аполлон, подавленный горем, мало владел собой; а поскольку причину своей беды видел конкретно в поручике, то вполне мог попытаться выместить на поручике все, что наболело на душе, — и выместил бы, и ударом кулака на этот раз не обошлось бы. Холстицкий приостановился на крыльце.

— Вы уверены, Палон Данилыч, что, действительно, в силах...

— В силах...

—...перенести это?

— Да... Где она? Умоляю...

— Ну-с, тогда идемте... К величайшему прискорбию, я не могу как-то утешить вас...

... Аполлон стоял над фобом, не веря своим глазам, не веря в то, что происходит, не веря в то, что Милодоры больше нет... Милодоры нет больше — три эти коротких слова не умещались у него в сознании, смысл их ускользал...

Было мертвое лицо Милодоры — бесконечно любимое Аполлоном лицо; крыло ангела Смерти коснулось этого лица — оно стало как восковое; каждую черточку этого родного лица Аполлон (о, Господи, это было совсем недавно и невероятно давно) познал губами. Вот эти глаза, этот лоб, уста, полные жизни и ответного чувства, нежные, трепетные, тянущиеся к его устам, он покрывал поцелуями... Теперь тень Смерти залегла у глаз, мертвенной желтизной покрылся лоб, губы чернели на бледном лице. Трудно было узнать в этой Милодоре ту — с полотна, прекрасную охотницу Диану. Как быстро тлен коснулся ее совершенного лица!... Как быстро подернулось это ясное чело восковым блеском — признаком смерти!... Совсем недавно Аполлон уже видел такой восковой блеск: когда хоронил брата. Этим характерным восковым блеском Смерть делает схожими между собой даже самые разные лица. Смерть... Смерть...

Аполлон насилу сдерживал рыдания, рвущиеся из груди.

Смерть... Смысл этого страшного слова как бы прорвался через пелену затмения, окутавшего, будто траурный саван, сознание Аполлона; смысл этого слова во всей его безысходности проник в Аполлоново сердце и сжал его невыносимой болью.

Аполлон поник головой; слезы текли по щекам его.

— Боже, почему все так?.. Я не понимаю...

Ему не хотелось жить — так велико было его горе.

Смерть как будто провела через эту комнату невидимую черту: все то хорошее и плохое, что могло быть в жизни Аполлона, осталось перед этой чертой; а за чертой ничего не было; только непроглядная тьма, от которой мрачно и пусто было на сердце и холодно — на душе... Эти мрак и пустота отразились в глазах у Аполлона и не укрылись от присутствующих.

Федотов и Холстицкий переглянулись. Василий Иванович легонько приобнял Аполлона за плечи:

— Ах, сударь, я знаю, как вам трудно сейчас. Но госпоже Милодоре уже ничем не поможешь... Подумайте о себе... Нет смысла так убиваться!... Надо жить...

— Зачем? — не пряча слез (что, бесспорно, является признаком силы), поднял глаза Аполлон.

— Подумайте, как отнеслась бы к вашему вопросу сама госпожа Милодора, — нашелся Федотов. — Она любила вас искренне и сильно. Она желала вам многих-многих лет... и счастья.

— Откуда вам знать? — покачал головой Аполлон. — Она ведь умерла, не оставив мне ни того, ни другого.

— Она на моих руках умирала... Она бредила... о вас... И последние слова ее были о вас... Вы должны найти в себе силы и пережить эту беду. Вы должны жить и за себя, и за госпожу Милодору. Ваша жизнь теперь — память о ней, о Милодоре. Разве это не очевидно?... Аполлон молчал, не зная, что ответить. Было пусто на душе, было тяжко на сердце...

Он поднял глаза на Федотова и только сейчас приметил, как тот постарел: видно, тоже переживал очень, видно, и для него Милодора была дорогой человек...

Федотов взял Аполлона за руку и покрепче сжал ее.

— Время пройдет и вам станет легче. Устиша, которая тоже была здесь, всхлипывая, зажигала свечи. Священник что-то читал вполголоса и второпях над телом усопшей.

Потом какие-то люди вежливо, но настойчиво, оттеснили Аполлона в сторону и закрыли крышку гроба.

— Вам не надо бы ехать на погребение, — посоветовал Аполлону Миша Холстицкий.

— Как это?

— Вы едва держитесь на ногах... Я отвезу вас домой. Хотите?

Аполлон не понимал, о чем речь, — почему это ему не надо ехать? Федотов сказал:

— Умерших из крепости хоронят без церемоний... Зачем вам быть там? Только новые страдания...

Но как мог Аполлон не быть там!...

На кладбище приехали глубокой ночью.

Накрапывал мелкий нудный дождь. Какие-то незнакомые люди сняли с больничного катафалка гроб и, освещая себе путь фонарями, прошли к отрытой уже могиле. Устиши и Холстицкого на кладбище не было. Федотов, которому, как видно, было не впервой хоронить умерших узников крепости, делал на ходу некие распоряжения.

Священник наскоро прочитал молитву, из которой Аполлон слышал только отдельные слова: «Господня земля и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней... Вечная память...»; под тихий шелест дождя о листву фоб опустили в могилу. Глухо застучали о крышку влажные комья земли — сноровисто работали землекопы с равнодушными лицами. Крестился Федотов; священник, спрятав молитвенник в вырез ризы, зябко ежился под дождем.

Аполлон воспринимал происходящее как кошмарный сон. Милодора, возлюбленная его Милодора была теперь там — под землей, сырой и холодной. Мертвая под мертвой землей...

Утирая капли дождя с лица, Аполлон шел прочь — куда-то в темноту.

Тускло светили у него за спиной фонари, выхватывая из ненастной тьмы покосившиеся унылые кресты и старые замшелые памятники.

Где-то далеко стукнул один раз колокол...

Поручик Карнизов сидел у себя в номере втором и в состоянии полного недоумения взирал набумагу с высочайшим соизволением о помиловании Милодоры Шмидт...

Сей рескрипт с личной печатью государя поручик обнаружил у себя на столе рано утром. Недоумение у поручика вызывал не сам рескрипт и не вопрос, что с ним теперь делать, а вызывала недоумение быстрота, с какой бумага появилась в тюрьме Алексеевского равелина, — ведь поручику, как никому другому, было хорошо известно, сколь длинен путь всяких прошений через чиновные кабинеты; так же хорошо было ему известно, как часто прошения попадают под сукно, ежели не подкреплены соответствующей мздой; и даже если есть мзда, дело не избегает волокиты, ибо в каждом высоком кабинете (пока еще дойдет до государя) есть свой высокий стол и есть свое сукно, требующее его позолотить (да не оскудеет рука дающего!); а кабинетов много — все выше и выше, а аппетиты от сей высоты только разгораются — всякий чин требует к себе уважения (уважение же к чиновнику ни в одной уважающей себя канцелярии не выражается в почтительных словах и земных поклонах); а ежели вовсе без мзды, без уважения, то с равным успехом можно выбросить свое прошение в черное болото...

Появление рескрипта было удивительно, поскольку Милодора Шмидт пробыла в тюрьме равелина недолго — чуть более месяца. Вероятнее всего, вступился за Милодору некто состоятельный и с возможностями. Да кто же еще, если не граф?.. Он и провел бумагу через все кабинеты и добился рассмотрения ее государем...

Разумеется, поручику Карнизову ничего не было известно о стоянии Аполлона на площади перед дворцом; ничего не известно ему было (как, впрочем, и самому Аполлону), что высшие придворные чины обратили-таки внимание на молодого человека, дерзнувшего таким необычным способом добиться высочайшей аудиенции, а значит, могли обратить внимание и на его просьбу; бумаги же, к которым проявлен интерес сверху, в кабинетах обычно не задерживаются...

Как бы то ни было, сейчас, после смерти Милодоры Шмидт, бумага, подписанная самим государем, не имела никакого значения (появись она на столе в номере втором неделей раньше, вот уж поручик поскрипел бы зубами!), а посему Карнизов, перечитав ее пару раз и отметив красивый писарский почерк, сунул бумагу... себе под сукно. Дело о Милодоре Шмидт можно было считать закрытым.

Упрямо хмыкнув, Карнизов достал из стола другую папку — с подробными признаниями фон Остероде.

Поручик переворачивал листок за листком, пробегал написанное глазами и помечал галочками на полях места, касаемые персоны графа Н.

За этой работой и застал его солдат, вошедший в номер после короткого стука:

— К вам курьер от... Солдат не досказал, потому что курьер, не дожидаясь разрешения, стремительно вошел к Карнизову.

—... от военного губернатора, — и, обернувшись к солдату, бросил уверенно: — Ты свободен, любезный...

Солдат вышел.

Поручик встал со стула, но из-за стола не выходил, всем своим видом выражая почтение: еще с памятного восемьсот двенадцатого года равелин был поставлен под непосредственное подчинение военному губернатору, и курьер от оного был для Карнизова лицом значительным, — пожалуй, на уровне самого смотрителя равелина.

Курьер был молодой человек с острыми и цепкими, холодными мышиными глазами, с узким бледным лицом, тонкими губами, поджарый, с движениями резкими, выдающими самоуверенность, присущую, по мнению Карнизова, типу нервическому. Карнизов сразу определил, что в многотрудные времена (какие в России с победой над Бонапартом не кончились, а скорее только начались, ибо русская армия принесла из Европы на хвосте немало «блох», именуемых свободомыслием, свободолюбием, правдоискательством, демократией и прочая, и прочая) такой нервически уверенный молодой человек далеко пойдет — едва научится ловить рыбку в мутной воде, — пойдет еще дальше его самого, поручика Карнизова, если учитывать близость сего молодого человека к сильным мира сего, чего поручику Карнизову всегда до обидного недоставало.

— Чем могу?.. — Карнизов замер в угодливой позе, глаза его смотрели искательно; впрочем — всего мгновение, через которое поручик опустил глаза долу".

Курьер сел напротив, на тот самый стул, на который обыкновенно садились арестанты, и сделал жест рукой, позволяющий поручику тоже сесть.

Карнизов послушно последовал примеру гостя. Карнизов уж будто и не был хозяином здесь, в этом помещении. Прикажи сейчас курьер, и Карнизов уступит ему собственный стул, а сам сядет на стул арестантский...

Молодой человек так и впился в Карнизова мышиными глазками.

— Не буду водить вас за нос, милейший... Военный губернатор понятия не имеет, что я здесь... Это для дураков, к каковым я отношу вашего часового, но вас отнести никак не могу...

Брови Карнизова взметнулись вверх, краска негодования бросилась в лицо, губы сжались, по краям рта обозначились уверенные складки; поручик выпрямился на стуле.

— Как это понимать?

— Я по поручению графа... — надменно улыбнулся молодой человек. — Не будем называть имен; вы знаете — какого...

Карнизов сделал убедительно хмурое лицо, закрыл папку на столе и спрятал ее в стол.— Допустим...

Молодой человек внимательно следил за Карнизовым глазами.

— Это не те ли бумаги вы прячете?

— Какие бумаги?

— Касательно Милодоры Шмидт...

— Не те... — наглость гостя настолько ошеломила поручика, что тот, пребывая еще в некоторой растерянности, не сразу нашелся, как дать «курьеру» отпор.

— А где те?

Карнизов зло улыбнулся; он тоже был хищник.

— Вы так легкомысленно рискуете головой, дражайший... Стоит мне кликнуть часового...

— Я так не думаю. А вот вы рискуете основательно. За вас не дам и ломаного гроша, если вы заупрямитесь и не пойдете нам навстречу.

— Навстречу в чем?

— Вы должны уничтожить все бумаги, заведенные на Милодору Шмидт. Прямо сейчас — при мне. Кроме того, ее имя, как и имя графа, не должно упоминаться ни в одном документе, исходящем из-под вашего пера в дальнейшем...

— Вот как!... — Карнизов улыбнулся.

Он не решил еще, каким образом поступит: посмеется ли в глаза этому наглецу и отпустит на все четыре стороны или выбросит его в коридор и сдаст под стражу, а потом доложит о подробностях военному губернатору.

— Мне думается, вы не понимаете, что происходит, — оценил улыбку поручика курьер. — Я говорю сейчас скорее в ваших интересах, чем в интересах названных людей: ибо, если вы теперь не уничтожите бумаги, могут уничтожить — раздавить — вас...

— И кто же?

— На вас смотрят сейчас весьма влиятельные люди, и от того, как вы себя поведете, напрямую зависит, как поведут себя они...

— Не сомневаюсь, — улыбочка стала язвительной.

Молодой человек продолжал:

— Военный губернатор, которому вы непосредственно подчиняетесь, — это только один из рычагов, на которые они надавят... Люди, коих я имею в виду, практически всесильны... За ними — полсвета... Министры, короли иностранных держав, цвет российского дворянства...

Улыбочка медленно сползла с лица Карнизова.

— У вас болезненная фантазия.

— Вовсе нет. Я хочу просто напомнить вам о возможностях братства.

— Вы блефуете, как карточный игрок...

— Ничуть.

— Если те люди всесильны, зачем же вы здесь? Молодой человек кивнул, как бы отметив этим разумность вопроса.

— Не в их интересах и тем более не в ваших — лишний шум вокруг этого дела. Вам же известно, что чем мудрее человек, тем более он предпочитает оставаться в тени.

— Похоже, вы меня уговариваете? — иронически поджал губы поручик. — Не кажется ли вам, что... слишком много слов?

Брови молодого человека сошлись на переносице:

— Мне понимать это как отказ?

— Ничем не могу помочь, — Карнизов развел руками.

— Что ж!... — курьер поднялся со стула. — Вы сами выбрали свою судьбу, свою карьеру... А точнее — отсутствие оной...

И молодой человек направился к двери.

— Погодите, — голос поручика стал мягче. Карнизова, кажется, зацепили слова о карьере...

Курьер обернулся.

Неуверенность была в лице Карнизова.

— Вы слишком спешите, решая столь важные дела. Между тем они требуют неторопливости, — поручик с трудом подыскивал слова. — Я сделаю... то, что вы... просите... Но мне хотелось бы получить письменный приказ... Делопроизводство, знаете... Бумаги подшиваются... А устное распоряжение — как ветерок с реки: вот он был, а вот его уж нету...

Молодой человек опять кивнул.

— Письменный приказ о разжаловании поручика Карнизова в солдаты может быть подготовлен в течение нескольких часов... — это был довольно бойкий молодой человек.

— Опять слова, — в лице поручика проявилась бледность; оно и понятно: кому понравится перспектива быть разжалованным и нести изнурительную караульную службу на куртинах и бастионах...

— Что ж из того! Из слов составляются важные документы. Кому это знать, как не вам!... — курьер все еще оставался возле двери. — Вот мы сейчас попусту тратим время, а где-то там, в городе, в блестящих апартаментах графа, опытный крючкотвор, — смею заметить, много опытнее вас, милейший, — стоя за конторкой, подгоняет одно к другому очень точные слова... Возможно, пишет он о том, что вы, поручик, тоже проживали в доме Ми-лодоры Шмидт и состояли членом тайного общества... А также пишет о том, что, когда запахло жареным, вы решили всех утопить, пока не утонули сами. И надо сказать: кое в чем преуспели... Вы утопили образцового офицера Остеродс — добропорядочного сына отечества, насколько я знаю по отзывам, и тот может Бога благодарить, если отделается Кавказом; а с госпожой Шмидт, вдовой уважаемого заслуженного человека, вообще переусердствовали...

Карнизов побледнел еще сильнее; он не думал прежде в этом направлении.

— Вы не смеете так извращать...

— Почему нет? Очень даже смею...— Но это ложь.

— Согласен. Мы с вами знаем, что это ложь... что это плевелы... Но тот, кто будет об этом читать, — военный губернатор, к примеру, — откуда ему знать, что ложь... Все выглядит так естественно... А даже если и не состояли членом общества, то под вашим крылом, так сказать... зрел опасный заговор; вы же были недостаточно бдительны...

— Ложь...

Голос курьера стал жесток:

— Ложь все то, что вы тщились вменить в вину госпоже Шмидт. А между тем всей-то вины у нее — что она автор недостаточно удачных литературных опытов... что она оказалась недостаточно разборчивой в знакомствах и допустила близко к себе таких неумных людей, таких авантюристов, как фон Остероде...

Карнизов, пряча глаза, покачал головой:

— Не понимаю, какое значение это имеет сейчас — когда она... умерла?

— Честное имя, милейший. Честное имя... Быть может, для вас это ничего не значит... А ведь без честного имени не поставить даже памятник на кладбище-Поручик вздохнул:

— Ваша взяла, — он достал из стола папку. — Вот все бумаги... Милодора Шмидт не написала здесь ни слова... не показала ни на кого... Не знаю, право, что даст графу уничтожение этих бумаг, —поручик подвинул папку к курьеру. — Рвите при мне. Если нужно, — вон печь...

Внешнее спокойствие стоило Карнизову немалых сил. Все построения его, какие он возводил последние месяц-полтора, его мысли и обоснования, какие он с тщательной продуманностью и скрупулезностью излагал на бумаге вечерами и бессонными ночами (служебное рвение его, достойное всяческих похвал, давно было замечено начальством), беспощадно уничтожались в его же присутствии...

Нервического типа молодой человек, пробежав бумаги глазами, рвал их и бросал обрывки в печь.

— Боже мой! Боже мой! Да она же святая!... — говорил он себе тихо.

— Что вы? Не расслышал... — Карнизов склонился к нему.

— Я говорю: разожгите огонь...