Глава 1
Проспер Морталис, тот молодой датчанин, что направлялся из Копенгагена в Аренсбург на острове Эзель, оказался человеком весьма образованным, поскольку его учеба в университете продолжалась пять лет, из которых два года он посвятил философии и три года – теологии, не считая уже латинской школы, где он постигал азы знаний. Несмотря, однако, на всю свою ученость, Проспер Морталис был прост и открыт, со всеми держался наравне. К тому же он был многоречив и тем всегда привлекал внимание, ибо мог говорить по любому поводу и в речах своих, чаще всего премного занимательных, иногда допускал такие вольности, от которых человек с опытом постарался бы трижды откреститься, дабы не осложнить себе жизнь. Однако эти самые вольности притягивали к Морталису людей. Многоречивость его не имела ничего общего с болтливостью, скорее ее можно было назвать словоохотливостью много знающего человека, с подмешанной к ней малой толикой беспечности, – что при юных летах и образованном уме явление весьма типичное. Датчанин сей был очень общителен и в первый же день, как он попал на «Юстус», сумел подружиться со всеми россиянами и даже с нелюдимым и молчаливым иноком Хрисанфом. Когда Морталис разговаривал с кем-нибудь из команды, он умел перевести разговор в то русло, которое было близко собеседнику, он отлично знал, что человеку приятно, когда кто-то проявляет к нему интерес, и пользовался этим знанием. С Михаилом и Фомой датчанин говорил о корабельных орудиях, о лучших мастерах, производящих зелье-порох, о добрых и худых качествах ружей с ударным кремневым замком. С Самсоном Веретой он говорил о женщинах и поведал новгородцу несколько волнующих «невыдуманных» историй, в которых одна блудница была жарче другой, а также поведал, что именно те блудницы с ним вытворяли… – причем говорил Морталис с таким знанием дела, будто учился последние пять лет не философии и теологии, а тонкостям прелюбодейства, и первые два предмета (один углубленный, другой возвышенный) прекрасно соседствовали и уживались в этом человеке с третьим предметом – познанием любви как высокого и чистого чувства и одновременно как низкого и презренного ремесла, – познанием естественным и проклятым, вожделенным и осужденным, простым и спорным, чудесным подарком с Небес и товаром для гнусной продажи. С Тойво Линнеусом датчанин говорил о навигации, с Андресом о рыбе и лапландских колдунах, инока Хрисанфа разговорил на монастырях, повествуя о том, как Реформация обходится с обитателями их и с их несметными богатствами. Познания Морталиса казались необъятными; обширная осведомленность его происходила, вероятно, от того, что он любил спрашивать и умел слушать. Он о многих много узнал. И о себе кое-что рассказал в одной пространной речи, которую стоит здесь привести. Когда между британцами и россиянами зашел разговор о проступке Джона Баттера, Проспер Морталис сказал слова, которые, будь они произнесены не столь просто и запросто, могли бы прозвучать как наставление:
– Нет ничего удивительного в том, что Джон Баттер оказался истинным размазней. Он поступил сообразно своему имени, и этого стоило ожидать. Ведь все в мире происходит с ведома Всевышнего, и даже то, поверьте, что делается по наущению дьявола. И имена, и нравы людей, и человеческие судьбы – все в руках Господних. И юный родитель заблуждается, думая, что это он сам подыскивает благозвучное имя своему новорожденному возлюбленному чаду. Нет, он попросту ищет то, что назначено свыше, и когда среди тысячи имен находит единственное, которое греет ему душу, и, радуясь, произносит его – тем самым он впервые объявляет судьбу младенца. Но сие есть тайна, и не всегда имя соответствует своему словесному значению, ибо тогда псе было бы слишком просто и невозможно: весь свет оказался бы наводненным победителями, самодержцами, счастливчиками, богатеями, уважаемыми людьми; и не сыскалось бы среди них ни одного побежденного, угнетенного, несчастного, бедного… Ведь не всякий Виктор побеждает, и не всякий Бенедикт денно и нощно восхваляет и благодарит Господа. Да и ваш Баттер… Кто знал заранее, что он не более чем масло, плавающее и морских водах?.. Заблудшую в бордель женщину я называю meretrix, и она отзывается, но не потому, что не знает латыни и не понимает обидного смысла сказанного, а потому, что это ее истинное имя, вложенное мне в уста Господом… А вот ваш любезный слуга Проспер Морталис! Я, безусловно, верю, что в имени моем моя судьба. Я живу – я счастлив (да не поймает меня на слове лукавый!), я умру – и от того же безмерно счастлив, потому что моя невесомая нежная душа поднимется высоко-высоко в черное ночное небо и прильнет к ногам Бога всемогущего, и увидит оттуда все – так человек смотрит на муравейник и видит то, что не может обозреть муравей, бегущий среди других муравьев; а прах мой будет тем временем странствовать по морям и землям и однажды, совершенно рассеявшись, охватит собой весь мир; мой счастливый прах тогда познает великую мудрость бытия…
Хотя некоторые посылки Морталиса были бездоказательны, а рассуждения схоластичны, что, впрочем, было свойственно скорее не ему, а школе, его выпустившей, – публикой воспринимались его слова с немалым любопытством, причем каждый, кто сумел уразуметь смысл сказанного, здесь же задумывался над своим именем и над влиянием оного на его судьбу.
Также и к Месяцу Морталис подкатывал пробные шары, нащупывал слабину – то об одном заговаривал, то припоминал другое. Но Месяц и сам был дока порасспросить о том о сем нового человека; поэтому разговор их очень скоро устремился в русло, одним бережком которого оказалось прошлое Морталиса, а другим – его ближайшее будущее…
Происходил Морталис из семьи человека, который до Реформации был католическим священником. Претерпев от церковных преобразований много бед и едва сохранив голову, Морталис-старший оставил сан, обзавелся семьей и народил с женой Кристиной пятерых детей – по одному через каждые два года. Проспер был пятым. Однако обеспечить семью надежным куском хлеба отец Морталис не смог, так как не имел в руках даже самого простого ремесла, и он влачил невеселое существование от одного случайного заработка к другому. Отец Морталис ничего не умел делать, не имел ни связей, ни покровителей и не шел ни к кому в ученики, так как был уже сед. Он пробовал однажды завести частную датскую школу, однако бюргеры не доверили ему своих детей, опасаясь, как бы он не привил им любовь к Риму и чувство почитания к папству. Отец Морталис, не умея никак выкарабкаться из бедности и неудач, опускался все ниже – болото нищеты засасывало его. Время от времени старый Морталис прикладывался к винцу, и, поправив с помощью сего благословенного зелья настроение, он ставил перед собой видавшую виды деревянную кружку и читал ей бесконечные душеспасительные проповеди, в которых был когда-то непревзойденным мастером. Протрезвившись, он страдал от изжоги и чувства вины перед детьми за неудавшуюся собственную жизнь и жестоко, не гнушаясь весьма «сильных» словечек, ругал Реформацию и «ублюдка Лютера, затеявшего всю эту дрянь, не принесшую пользы никому, кроме тех, кто запустил свою алчную руку в сокровищницу церкви». Так высказавшись, отец Морталис рассаживал своих детей рядком и обучал их латыни, ибо считал, что на каком бы языке ни велся церковный обряд, а знание латыни – классического языка науки, искусства, права и деловых бумаг – никому в жизни не повредит. Однако эти трудные похмельные занятия не давали детям Морталиса твердых знаний. И они, выбежав на улицу, быстро забывали все, чему только что научились, – им улица была лучшим учителем, и наукой, и развлечением, и кормушкой. Жена Кристина, не выдержав тягот и унижений нищенской жизни, надорвалась умом, и ее поместили в дом призрения. Отец Морталис после этого оставил пьянство и определил своего младшенького, Проспера, в латинскую школу и даже сумел обеспечить его обучение от начала до конца. Когда Проспер, закончив школу, сказал о том отцу, старый Морталис очень обрадовался и возблагодарил Господа в длинной витиеватой речи, которую произнес по-латыни. Присутствующий при этом Проспер совершил оплошность – он четырежды прерывал речь отца, указывая на допущенные им ошибки. Довольный этим, старик Морталис прослезился, благословил сына, словно был еще в сане, и… указал ему на порог. Сам же достал из шкафа бутылку – никто не оспорит, что Bacchus силен.
Юный Проспер, вкусивший от благ образования и выучившийся использовать по назначению свой главный instrumentum – голову, без особых трудностей зарабатывал собственный далер уличным писарем – кормился, составляя письма, прошения и еще множество самых разнообразных бумаг на латинском, датском и немецком языках. Однако достигнутого Просперу всегда казалось недостаточно, и он решил продолжить научные занятия уже в университете города Копенгагена. Так он занялся изучением философии, очень важной, но мало почитаемой в Дании науки, а после нее и теологии. Усердие Морталиса и любопытство его были так велики, что увлекали его и к ознакомлению с другими предметами – с римским правом, медициной, – и не остались незамеченными со стороны профессоров. Морталис даже почувствовал благосклонность к себе некоторых из них, что было немаловажно, поскольку вместе с благосклонностью он обрел необходимую свободу передвижения по аудиториям и часто бывал там, куда других попросту не допустили бы. Подрабатывал Морталис, как и прежде, писарем; случалось, давал уроки письма и латыни детям господ; также не гнушался неблагородной работой истопника, грузчика или разносчика товаров. Так что в конечном итоге ему хватало не только на хлеб и воду, но и на масло, мясо, рыбу, ежедневную кружку пива, а также на бумагу и некоторые книги. Учились с Проспером и другие, кто нуждался и подрабатывал, однако они не имели того неунывающего нрава, что был у него, и той неутомимости, что позволяла ему и с утра, и после обеденной трапезы, и к вечеру выполнять одинаково тяжелую работу, а иногда и не спать ночами. Несмотря на этот напряженный образ жизни, юный Морталис находил еще время для вольного чтения греческих и латинских авторов, а также поэтов Италии, Германии, Франции. Познав через поэзию любовь умом, он вскоре познал ее и сердцем, но – вечная история, увы! – он был бедняк, а сердце бедняка, прежде, чем раскрывать для кого-нибудь свои врата, обязано советоваться с кошельком. И кошелек дал ему мудрый совет: не ищи звезд под ногами, люби лишь то, что тебе доступно. Вняв этому совету, Проспер Морталис замкнул свое сердце и принялся любить доступных ему женщин. И хотя все они были женщины с дурной репутацией, но толк в любви понимали получше кичливых патрицианок, и, недорого взяв, они охотно пропустили пытливого Морталиса через свой прекрасный и самый древний университет.
Окончание курса по теологии давало право па приобретение должности пастора или учителя в пределах датского королевства. Но так как в Копенгагене и в ближайших окрестностях свободных мест не было и не предвиделось, то Морталис был принужден поискать что-нибудь для себя в провинции. В этом ему взялись помочь покровительствующие профессора. Они составили для своего любимца довольно обширный благоприятный отзыв – commendatio, в котором, в частности, было указано, что предъявителем отзыва, Проспером Морталисом, за время обучения в университете, помимо философии и теологии, получены самые широкие познания, какие только способен обрести юный ум, не выезжая за пределы Копенгагена. Определение сие выглядело несколько двусмысленно, если не многозначительно. И Морталис долго ломал над этим голову, пока наконец не остановился на мысли о том, что кто-нибудь из злопыхателей нафискалил и доложил профессорам про его посещения борделей, и ученые мужи не могли своему любимцу этого не отметить. Но даже если и так, если Морталис разгадал истинное значение хитро завязанных слов, слова эти не портили доброжелательной сути отзыва, они были всего лишь улыбкой между строк – умной улыбкой умных людей. Профессора, поразмыслив, сошлись во мнении, что если юному дарованию необходимо искать поприще, чтобы со всей полнотой выразить себя, чтобы на самостоятельном пути не подвергаться чуждым влияниям и нажимам, то, пожалуй, самым лучшим для этого местом был бы остров Эзель, что расположен на краю Восточного моря… Остров, ранее принадлежавший Ливонии, был продан без ведома магистра датскому королю ловким эзельским епископом Меннинггаузеном – продан за двадцать тысяч рейхсталеров. Брат короля Дании принц Магнус уже лет девять как правил островом и теми дворянами, ливонскими немцами, какие не захотели вместе с плутом Меннинггаузеном покинуть насиженные места. Ходили слухи, что этим немцам Магнус не очень-то доверял и потому с радостью принимал в своих владениях любого датчанина. На то и был расчет ученых покровителей Морталиса – они полагали, что умному человеку там есть где развернуться и достойными делами стяжать себе добрую славу, а уж после того и столица примет радушно… Проспер от всего сердца поблагодарил профессоров, хотя в их расчет, как и в самого принца Магнуса, не верил, ибо еще и другие он слышал о Магнусе слова. Да делать нечего! Собрал Морталис свои скромные пожитки и направился в порт на поиски судна, какое доставило бы его в город Аренсбург или в иной какой-нибудь город на восточном побережье. И в первый же день набрел он на британских купцов, чьи корабли следовали в русскую Нарву…
Все последующее Иван Месяц уже знал. Он сказал Морталису, что в поисках «Сабины» «Юстус», по всей вероятности, не минует Любека. И там Морталис легко найдет себе попутное судно. Если же ему некуда спешить, то он может и обождать на когге; как все сложится дальше – одному Богу известно, россияне же намечают побывать в Нарве и Ивангороде, так как давно мечтают постоять на русской земле, посмотреть на русского человека и послушать русского попа.
Проспер Морталис не скрывал, что обрадовался этому предложению. И как же иначе, если после встречи с «Сабиной» он лишился всего своего незавидного имущества и не имел даже пустого кошелька!…
Ученый датчанин обратился к Месяцу с речью:
– О, любезный magister navis! Вот уже во второй раз вы спасаете бедного Морталиса: вначале вы уберегли его от морских глубин, а теперь оберегаете от глубин нищенского жития. Да воздаст вам Господь по заслугам!… В наш просвещенный век нелегко приходится просвещенному человеку, и если Провидение не одарит его встречей с кораблем справедливости, то люди, презирая знания и боясь знающего, либо ввергнут его в пучину, либо отошлют подальше от руля, куда-нибудь на остров с романтическим названием Asinus. И пра-вит тем островом человекообразный asinus, ибо он гуляка, пьяница и мот, и сие означает, что он недалек умом, и имя ему более подобает ослиное, нежели великолепное человеческое, каким его нарекли, – Магнус. Впрочем вполне возможно, что я ошибаюсь, ибо это имя как нельзя лучше дополняет ослиную сущность владельца его… А что до спешки, которую вы, господин Юхан, упомянули, то мне спешить некуда, потому что, думается, должность, уготованная на том острове ученому Морталису, зовется не иначе как asinarius – погонщик ослов, и как бы ни бежало время, эта должность своего хозяина дождется.
В свою очередь Месяц рассказал датчанину о себе, начиная с отца, дома на Арбате, с пленных ливонских немцев и дружбы с ними; потом он перешел к осаде Полоцка и к неудачному заступничеству за истязуемого полочанина; особо обсказал немилосердный Иоаннов суд, чем вызвал живейшее любопытство со стороны Морталиса, который признался, что ни разу не видывал ни одного монарха, включая датского короля, – хотя более двадцати лет жил с ним в одном городе; про российского же царя Морталис много слышал и хорошего, и плохого; годы, проведенные в Соловках, уместились в рассказе Месяца в несколько слов и прозвучали на одном выдохе, зато очень подробно и с удовольствием Иван Месяц поведал о тихой тронхеймской жизни, о семействе Кнутсенов и о празднике Люсии.
Беседа была приятна и Месяцу, и Морталису, так как они оба обнаружили друг в друге тот замечательный разум, в котором знания из жизни удачно дополняются обширными знаниями из книг. Собеседники с пользой для себя обменялись тем, что имели, и оттого между ними как будто завязался некий невидимый узелок. И хотя происходили они с противоположных берегов Восточного моря, однако могли теперь сказать друг о друге одинаковое – пес pluribus impar. Знание сблизило их так, как, может, не сближает и родная кровь, – ибо общее знание роднит дух.
Глава 2
Наутро встретили в море десятка полтора небольших рыболовецких судов из Любека, которые направлялись к берегам Сконе для ловли сельди, – нигде по всему морю не водилась такая сельдь, как там. Спросили рыбаков-любечан, не повстречали ли они по пути судно под названием «Сабина» с серебристой русалкой на бушприте. Рыбаки ответили, что видели «Сабину» вчера недалеко от Ростока, и сказали, что «Сабина» – судно любекское и направлялось оно в Любек. После этого расстались с рыбаками, пожелав им удачи. Пока разговаривали, любечане все дивились зеленому российскому флагу с черным двуглавым орлом – явлению небывалому в этих водах, а как стали отдаляться, так всё удивленно оглядывались на когг.
Потом дули противные ветры, и поднявшееся волнение мало благоприятствовало плаванию. И только через два дня после встречи с рыбаками «Юстус» вошел в Любекскую бухту – длинный узкий разветвленный залив. Здесь уже чувствовалась близость большого порта: в водах залива царило оживление – корабли разных стран и из союзных немецких городов, таких как Штральзунд, Росток, Висмар, Данциг, Кенигсберг, поодиночке и целыми караванами шли навстречу коггу россиян. Корабли здесь были большие и малые, были с двумя, тремя мачтами, с сложнейшим такелажем, с богатым резным по дереву орнаментом, с раскрашенными под золото или серебро гальюнными фигурами, со сверкающими на солнце колоколами, с начищенной медной оковкой фальшбортов, с пушечными портами и без них, а были и совсем старинные суда – одномачтовые, беспалубные, со скамьями для гребцов.
Далее прошли в устье реки Траве и, поднявшись по ее руслу на десяток миль, достигли Любека. Вид, открывшийся взорам россиян, был великолепен: огромный город, возвышающийся над рекой и над окружавшей его холмистой местностью, казался простым и уютным – ухоженностью своей, обжитостью, разумной застройкой, и выглядел одновременно величавым, строгим и торжественным – обилием храмов, устремленностью в небеса множества острых шпилей. Город состоял из нескольких сотен красивых каркасных домиков, крытых черепицей и свинцом. Ряды крыш от подножия холмов до их вершин были – как застывшие волны красноватого черепичного моря. И плыли по этому морю от одного сада к другому исполинские корабли-кирхи. Окна и флюгеры поблескивали в солнечных лучах.
Любек, поднявшийся на месте древнего славянского, вендского, поселения и сохранивший славянское название, получил права города от герцога Генриха Льва Саксонского. Используя выгодное положение, город с успехом торговал; и славился ремеслами, и рос, и креп, и привлекал к себе отовсюду гостей, и сманивал умельцев – и всем тем очень мешал своему соседу, датчанину. Было время, Дания овладела Любеком. Но не надолго: Любек сбросил датчан и послал своих людей в Италию на поклон к императору Фридриху II. Император принял послов благосклонно и наделил их город «Большой привилегией»; и Любек стал с тех пор вольным имперским городом. Тогда многие старые и привычные узлы на Восточном море развязались, а завязались узлы новые – на рынках Любека. И бесчисленные нити потянулись к нему – от Лондона до Новгорода, от Испании до Востока, до Индии. Всевозможные товары теперь стекались к Любеку, именуемому среди купцов «немецкими воротами», и все эти товары – рыба, меха, воск, лес, железо, медь, цинк, сукна, бархат, рожь, пшеница, лен, пенька, смола, деготь, соль, пряности, масла, вина… и еще много-много всего, что производится человеческими руками или просто берется человеком у земли, что и перечислить здесь невозможно, – оседало на время, складировалось и выставлялось, облагалось пошлиной и продавалось на любекском стапеле. Если же кто из купцов отказывался подчиниться этому «складочному праву», то «немецкие ворота» перед ним накрывались. Так вольный город богател из года в год и набирался силы, а датчанину это не нравилось, потому что те сокровища, какие должны были осесть в Дании, оседали в Любеке, и те силы, какие должна была обретать Ютландия, обретали берега Траве. Датский король Вольдемар Аттердаг десять лет боролся против Любека и других северонемецких городов. Но Вольдемару не повезло. Столь длительная борьба закончилась поражением датчан и подписанием в Штральзунде позорного для Дании мира, по которому Любек, главный город Ганзы, и союзные ему города и замки, бюргеры и купцы наделялись правами, какими прежде не наделялся никто, – ганзейцы получили возможность поселения, передвижения и торговли во всех областях Датского королевства и в Сконии, а также они теперь имели право свободно пользоваться Эресунном. Ганзейские города овладели почти всем побережьем Восточного моря. А Любек был их господином…
Такого обилия кораблей, как в гавани Любека, Иван Месяц не видел нигде. Целый лес из мачт и рей, веревок и канатов стоял на воде, и сквозь этот лес невозможно было разглядеть причалов. А Тойво Линнеус, стоящий рядом, прищелкнул языком и с сожалением покачал головой. Он сказал, что в Любеке заметно поубавилось кораблей, сказал, что еще на его памяти здесь было в пять раз больше судов, нежели теперь, и купцам приходилось днями дожидаться свободного места у пристаней. Тойво Линнеус говорил удивительные вещи: трудно было представить себе количество судов в пять раз большее, чем то, которое уже поразило Месяца. Однако штурман ничего не придумывал. Еще в Норвегии россияне не раз слышали о том, что мир переменился в худшую для Ганзы сторону. Ганзейские союзные города знали свой взлет, теперь узнали и свое падение. И какие бы меры ни принимал Любек, какие бы ни рассылал указы и ни составлял уставы-скры для своих дворов, и как бы ни напрягали ум и силы немецкие купцы, – закончилось их время, и опали их паруса, другие корабли вышли на стрежень, другие порты оказались вблизи стремнины, и известный всему миру, но опустевший любекский стапель стал не более чем местом прогулки досужих девиц.
Таможенный досмотр, взимание пошлины, беседа с чиновником – дела обычные для обычных судов и известных купцов. На опытный глазок легко определимо, сколько ластов меди поднимет такое-то судно, а сколько ластов сельди уместится в трюме такого-то. И что какой торговец возит и откуда – хорошему чиновнику давно известно. Он едва только различит судно издали, а уж скажет с уверенностью: «от Брютнеров из Риги янтарь», или «сукно из Фландрии на «Святой Катарине», или «на старом «Рупрехте» шведское железо»… Там – пенька для Зассена, там – краски для Акена, тут – кожи для Маленбеке; вон еще парус показался: «Брукхёйзен – не Брукхёйзен… Точно он! Груз древесины из Бергена»… Где-то один купец, где-то другой, а где-то и целая фареркомпания. Вес ласта железа – пять тонн, вес лас-га сельди – двенадцать; успевай, опытный глаз, подсчитывай ящики, фаты, бочки, ворохи, кипы и поставы, куны кож, восковые головы, мешки… гоняй кнехта по трюмам, помечай бумаги цифирью, прикидывай в уме пфенниги, талеры, марки, фердинги, ефимки, флорины-гульдены…
Корабль «Юстус» – необычный корабль. Ганзейский когг, далеко не новый, но в прекрасном габитусе, и, возможно, сменивший с десяток хозяев, и, возможно, проделавший во времени путь, который не всегда был праведным, – легко замечает опытный глаз и обновленную обшивку, и отметины картечи на мачтах и реях, и следы абордажных крючьев на бортах, – а ко всему вооруженный не как купец, а как пристало бы воину. И порожний корабль – легок на плаву. Не купец, не крестьянин – рыцарь у «немецких ворот». Но говорит, что купец, и прикрывается именем всесильного Строганова, и твердит про какого-то Кемлянина. Из России! Вокруг Норвегии, с боем… О, мой Бог!… И англичане, что у пего на борту, подтверждают – купец. Да еще свидетельствуют: в Копенгагене столько мехов сбыл оптом! на целое состояние!… А этим англичанам можно верить, их знают многие любекцы, и им не нужно profiteri se… Что ж! Раскроем ворота. Любек премного почитает тех, в чьих руках состояние. Судно под российским флагом в русле Траве – необычное явление. И если россиянин-купец выглядит так, значит – он выглядит так. Мир переменчив; во всякий божий день нужно думать и подлаживаться. В прежние времена купец был полувоином, теперь он воин: кошель его припрятан под щитом, весы подвешены к локтю той руки, в которой меч, а договор – на острие меча. Восточное море в старые добрые времена было дорогой Ганзы, дорогой прямой и широкой, залитой солнечным светом; теперь Восточное море все чаще становится сумеречной дорогой смерти. И англичане, подобранные «Юстусом», свидетельствуют о том.
Британские купцы и матросы намеревались подать жалобу в городской совет Любека и уже составили, – правда, не без помощи датчанина Морталиса – немецкий текст, в котором говорилось, что одно из судов славного имперского города, верного многовековым традициям чести, честности и обязательности, занимается гнуснейшим ремеслом – морским разбоем, чем порочит репутацию всех немецких купцов и судовладельцев и чернит чистое имя главного города Ганзы. Далее указывалось, что судно это – «Сабина». И подробным образом описывался весь ход грабежа от первого пушечного залпа до заключительных взрывов, после чего в прилагаемом длинном списке перечислялись утраченные компанией товары и иные ценности, а также указывалась стоимость товаров и самих кораблей. В заключение англичане предъявляли к магистрату требования о незамедлительной выплате деньгами или равноценными товарами общей суммы понесенных компанией потерь. Но чтоб пустить в ход свою жалобу, купцам оставалось лишь удостовериться, находится ли в любекской гавани то каперское судно, что доставило им столько бед, – купцы хотели тут же, по горячим следам, пока в трюме «Сабины» еще могли оставаться улики, возбудить дознание.
Вместе с англичанами сошли на берег Иван Месяц, Проспер Морталис, Андрее и Тойво Линнеус. А так как шли они не на сватовство и не на званый пир и могли предположить разные осложнения, то не забыли прихватить с собой оружие; даже ученый датчанин Морталис испросил себе у россиян gladius, чего никак от него не ожидали, и, взвесив сей меч, узкий и длинный, на ладони, сказал, что легчайшее перо писца труднее удержать в руке, нежели тяжкое оружие воина. Все, кто владел грамотой, согласились с ним.
В таких крупных портах, как Любек, всегда полно людей – даже если эти порты уже пережили время расцвета. Ведь от бесчисленного множества половина – тоже множество. Купцы-мейстерменнеры, их ученики-юнге, их прислуга, именуемая – кнехт или кнабе, матросы, грузчики, гости из других городов и стран, любопытствующие бюргеры, таможенники, праздно шатающийся плебс, дети, нищие… – кого только не встретишь в этой толчее! А британцы встретили британцев, и изъявления их радости были шумные; многие знали друг друга по именам, многие были связаны общим делом, и если на родине кто-то из них являлся кому-то соперником, то здесь, в чужом порту, они становились друзьями. Поэтому потерпевшие недолго медлили. Рассказав встреченным землякам о своих несчастьях, просили у них помощи. Купцы – народ предприимчивый, дело горит у них в руках. Посчитались тут же на пристани. И вышло у них – двадцать четыре клинка, не считая Месяца, Морталиса, Андреса и Линнеуса. А это уже была сила! Про Джона Баттера сговорились оповестить всю торгующую Англию, чтобы никто из уважающих свое ремесло купцов не имел с ним дела; а любекского капера решили отыскать в тот же день. Задумались, с какой стороны начать поиск «Сабины», а один шкипер из вновь встреченных, по имени Смит, сказал, что ему уже доводилось два-три раза видеть судно под этим названием и слышать кое-что о его темных делишках, но, сказал Смит, он очень сомневается, чтоб эта скорлупа могла расправиться сразу с троими купцами… Как бы то ни было, а на известную Смиту «Сабину» решили взглянуть. Искали не долго, поскольку шкипер приблизительно помнил, где видел корабль. Пришли купцы на место и, согласившись со Смитом, развели руками: на той ветхой посудине, что предстала их взорам, не то что разбоем заниматься, - реку-то боязно было бы переплыть. Не корабль, а насмешка над мореходом, немой укор судовладельцу; вместо молоденькой, полной сил и желаний, стреляющей глазками красотки увидели «Сабину» – старушку, чиненную-перечиненную, с потемневшим от времени корпусом, с уныло скошенными реями и как будто слегка заваленную на левый борт. Однако кое-что в этом судне показалось Морталису и некоторым британцам знакомым, и они указали на то: очертания корабля были точь-в-точь, а также один к одному выглядела посеребренная фигура на бушприте. Купцы некоторое время разглядывали «Сабину» с пристани и были разочарованы и озадачены. Несмотря на сходство, это явно была не та «Сабина», ибо судно – не фигляр, что представляет с утра безусого юнца, а к вечеру превращается в согбенного старца. Мало ли на море похожих кораблей! Мало ли людей, схожих и обличьем, и именем, но таких разных делами!… Британцы, приготовившиеся к драке, вынуждены были выпустить свой пыл в словах. Проговорив проклятия, перемешанные с бранью, купцы немного поостыли и оставили в покое рукояти мечей. Потом они сказали друг другу, что, видно, английские денежки уплыли безвозвратно в чужой карман, а те несчастные, что нашли свой последний приют в царстве сконийской сельди и не услышали даже краткого – Dominus vobiscum, – скорее всего, так и останутся не отмщенными. А Месяцу здесь явилась мысль порасспросить кого-нибудь с этого старого корабля об интересующем купцов предмете. И он указал Морталису на матроса, который, верно, был один на судне в этот час, – сидел на ахтердеке и, вооруженный большой иглой, чинил порванную куртку. Морталис сказал купцам не надолго удалиться; сам же попробовал вызвать матроса на разговор и начал с замечания – неужели нигде поблизости не нашлось домовитой женщины, владеющей иглой так ловко, как владеет матрос наукой узлов… На это с ахтердека последовал ответ:
– Владеющий наукой узлов ужели не освоит искусство заплаты?
Морталису понравилось, что человек с судна так ловко вывернул его слова. Это, как видно, был бойкий на язык человек, из тех, кого не трудно разговорить. И, удовлетворившись первой пробой, ученый датчанин подступился с другой стороны:
– Сдается мне, что это совсем не та «Сабина», какую я ищу.
Матрос кинул на Морталиса быстрый взгляд:
– А что тебе до «Сабины», иноземец?
– Имею бумагу от одного человека с одним предложением.
– Служебное письмо?
– Вроде того.
– Что же это за человек? – полюбопытствовал матрос.
Тогда датчанин снова вывел на нужную ему тему:
– Была бы та «Сабина» – всплыло бы и то имя… Матрос с сомнением покрутил головой:
– В Любеке нет больше судов под таким названием. И твоя бумага, наверное, к нам, – тут он на секунду задумался. – Но что тебе не нравится в «Сабине»? Чем не корабль?
Морталис придирчиво оглядел судно:
– Очень уж почтенный возраст у этой «Сабины», и владелец ее, должно быть, совсем не богат, иначе те, кто ему служит, не постигали бы премудростей трудного искусства заплаты. Моя же бумага к богатому человеку.
– Ты прав, иноземец!… – вздохнул матрос. – Судно не новое. Однако оно достаточно крепкое, и на нем без боязни можно ходить аж до Штральзунда!… Конечно, на новом судне и похлебка погуще, и заработок побольше, но таких судов намного меньше, чем желающих наняться на них, – с самыми лучшими служебными письмами, самых здоровых и крепких молодцов. Хочешь – не хочешь, а станешь ценить; помыкаешься, потолкаешься среди нищих и забудешь привередничать… Что же до владельца, то хозяин наш, Герхард Гаук, известен целому Любеку. Он хоть и не богатый, но всеми уважаемый человек, и, поверь, с ним можно иметь дело…
Но Морталис отказался:
– Тот, чей взор ищет юную девицу, прельстится ли старухой? Тот, кто ищет любви, удовольствуется ли благосклонностью? Поищу-ка я корабль поновее…
Человек на ахтердеке пожал плечами:
– Ищи – не ищи… Одному Господу известно, где может гулять девица, пока не станет старухой.
На этом разговор закончился. Так ничего и не выведав, Морталис отошел к поджидавшим его купцам и сказал им главное – прекрасная «девица» хорошо погуляет на их денежки. После британцы обошли весь порт, но другой «Сабины» действительно не обнаружили; и вынуждены были прекратить поиск. Не подозревая даже, как близко к истине они сегодня находились, удрученные купцы изорвали жалобу и кинули ее обрывки в зеленоватые воды Траве.
Глава 3
Когда распрощались с английскими купцами, не спешили возвращаться на «Юстус». Месяц сказал, что уж коли они таким неожиданным образом удлинили свой путь и очутились в сердце Ганзы, в Любеке, то не следует скоро покидать этот город, – ибо, если шаг сделан, почему бы не извлечь из него хотя бы малую пользу. В городе купцов, где каждый ищет выгоду, – один дает, другой берет, оттого оба богатеют, – неужели не найдется применение коггу с вместительным трюмом. К тому же Месяц давно хотел дополнить команду наемниками. Тойво Линнеус, повидавший каперов на своем веку, предупредил, что в деле найма следует держать ухо востро, иначе можно потерять не только судно и груз, но и саму жизнь, так как в крупных портах всегда слоняется в поисках наживы изрядно негодяев, шельмецов и лиходеев, хотя, – сам же и оговорился Тойво, – для каперского дела они-то более других и годны. Так или иначе, а осторожность не помешает. Даниель Хольм, к примеру, держал команду в строгости, никому не доверял, а измену карал беспощадно и не откладывая, спал он вполглаза, ходил с оглядкой и не упускал случая перессорить своих каперов друг с другом до поножовщины. В отношении фрахта судна какому-нибудь владельцу грузов Тойво Линнеус высказал одобрение – пустой трюм корабля он расценивал как дурную примету.
Проспер Морталис сказал:
– Жизнь человеческая – все меньше радостей, все больше печалей, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Почему бы в таком случае не доставить себе лишнюю радость да не погулять по знаменитому Любеку?..
Далее Морталис пустился в ученые рассуждения о том, что высшая на свете радость – это радость ума, но ни в коем случае не желудка, как полагают многие недалекие люди – рабы плоти, забывшие Бога, чревоугодники, – а также эпикурейцы, ищущие в бытии каждодневных наслаждений, и многие другие, порочные и непорочные, гоняющиеся за наслаждениями телесными, коих перечислять здесь – дело долгое и пустое… После этого датчанин заговорил о равновесии радостей и печалей и отсюда по логике вывел, что высшей радости противостоит низшая печаль – печаль плоти – многочисленные болезни и смерть. А если радость – удел разума, а печаль – удел плоти, то все это, соединенное в одном, есть постоянная борьба. Радости же и печали не подвержены смешению, поскольку имеют разную природу. Разуму не свойственна печаль, ибо он жив и должен оттого испытывать постоянную радость. Кроме радости бытия, познания и созидания, ничто не должно пребывать в разуме, тем более докучать ему и мучить его. Если же докучает и мучает, то сие происходит от человеческого несовершенства, от которого человек когда-нибудь непременно избавится. Но если не избавится, то плоть своими печалями подавит человека. Плоти не свойственна радость, ибо она может испытывать только раздражение. И чем несовершеннее человек, тем больше у него раздражений; вслед за человеческим несовершенством приходит смерть, тогда исчезают и радости и печали, смерть прячет все под черным покрывалом…
Месяц и Тойво Линнеус высоко оценили речь Морталиса, признавшись (не без насмешливого блеска в глазах), что давно уже ни от кого не слышали ничего подобного. Еще они сказали, что остров Эзель обретет в лице Морталиса пастыря, достойного и лучшей судьбы, и более многочисленной и влиятельной паствы. А Месяц прибавил, что не лучшим образом поступает тот государь, который отсылает в провинцию разумнейших из своих подданных, вместо того, чтобы приближать их к себе, – плох государь, обращающий разумных в погонщиков ослов, но с ослами управляющий государством… Андрее, простой норвежский рыбак, после глубокомысленной речи Морталиса почувствовал себя человеком очень несовершенным, почти что неживым, так как после разлуки с Люсией жизнь свою проводил в бесконечной печали. И дабы не обращать на себя внимания, он промолчал…
Улицами и переулками, названий которых не знали, шли по Любеку все время вверх и вверх. Месяцу все было любопытно в этом городе: от мостовых до коньков крыш – и каркасные домики, прилепившиеся один к одному, подобно осиным гнездам, и черепичные крыши, непривычные взору россиянина, и обилие шпилей с флажками-флюгерами, и вид церквей с очень высокими тонкими башнями, будто иглами вонзенными в небо, и высокие же стрельчатые окна этих церквей, набранные из великого множества мелких стеклышек. Также привлекали внимание выставки ремесленников; каждый мастер выставлял в окнах своего дома то, что производил: один – сукно, другой – жестяную посуду, третий – ножи разной величины, формы, толщины, четвертый – обувь на любой вкус… В окнах цеха мясников были представлены всевозможные колбасы и колбаски, окорока свежие и копченые – сочные, подрумяненные на слабом огне, накрепко перетянутые бечевой – целиком, а рядом – отсеченные от такого же окорока очень тонкие ломтики, нежно-розовые, полупрозрачные, светлеющие к краям – на хлебе, под зеленью, просто наколотые на пребольшую вилку, – а также свиные и бараньи головы, свиные ножки, ребрышки, птица, дичь… В окнах цеха ювелиров – тоже выставки, но намеренно неяркие, не ослепляющие разнообразием и дороговизной, не отвлекающие покупателя от осмотра выставок других цехов – скорняков, бочаров, пекарей, канатчиков, пивоваров, фонарщиков… На самом высоком месте Любека – Санкт-Мариенкирхе, главная церковь города – строгая, величественная, древняя. Многие гости, рассматривая снизу башни этой церкви, так запрокидывали головы, что с них слетали шляпы; а любекцы, проходившие мимо, только посмеивались. В центре города – знаменитая Рыночная площадь и ратуша с арками. На Рыночной площади, продолговатой, очень просторной, окаймленной плотными рядами двух-трехэтажных домиков, казалось, можно было купить все, что пожелает душа, и даже более того, ибо душа не может пожелать, чего не знает, – Месяц видел на любекских прилавках неизвестные ему, и поэтому кажущиеся необычными, плоды, необычных же формы и цвета. Таких плодов ему не доводилось встречать даже в Москве. Не произрастали они ни в Тавриде, ни в Астрахани. А любекцы знали их и охотно покупали. Также и с рыбой – оказалось, что не всех еще рыб перевидал в своей жизни Месяц. Тут были рыбы и из Атлантики, и из Средиземноморья: длинные и узкие, плоские и широкие, тупоголовые, остроносые, пучеглазые, серебристые, полосатые, зубатые – не было только крылатых, но, говорили, что и такие существуют на свете – в южных морях… Торговцы птицей содержали свой товар в клетках. И здесь было изобилие: хочешь – живьем бери, хочешь, герр, – произведем декапитацию, хочешь – подожди немного, приготовим и поднесем на блюде. Все можем! Только плати!… А там, на пятачке цеха мясников, красивый молодой подмастерье разделывает туши – рубаху скинул, мышцами играет, машет топором, будто забавляется, радуется силе своего тела. И каждый удар точно рассчитан: два раза в одно место не бьет, кость не крошит. Работает парень, улыбается. Молоденькие дамы даже из почтенных бюргерских семей заглядываются на него. «Ах, красив! Посмотри! Но прост, увы! В кровищи руки у подмастерья плахи, у подмастерья топора»… Рынок в Любеке – это ряды, рядки, лотки, прилавки, затененные палатки, бочки, кучи, штуки, непрерывный гомон, говор, смех, встречи, толкотня и звон монет. От всего этого голова идет кругом. И даже если забредешь на Рыночную площадь ненароком, ничего не желая покупать, – все равно без покупки с нее не уйдешь. Были б денежки!… А Тойво Лин-неус все о прежних годах вспоминал: изобилие изобилием, да не тот уже стал Любек, и торговля не та – торговлишка!
Упадок Ганзы не очень сказывался на количестве людей в Любеке. Трудно было представить еще большее их число, особенно если судить по Рыночной площади, где даже в будний день ощущалась теснота. Штурман Линнеус, бывавший в Любеке несколько раз, приметил, что в городе поубавилось купцов и гостей, зато стало больше ремесленников, беженцев из деревень, нищих, безработных подмастерьев и учеников, бродяжничающих матросов, оказавшихся не у дел. Это все был плебс или просто – айнвонеры – бесправные, неимущие, униженные, злые и голодные. Два-три раза видели на улицах патрициев – юнкеров – богатейших купцов, ратманов и бургомистров, проезжающих в крытых экипажах. Остальной имущий, самостоятельный люд именовался бюргерами. В число бюргеров входили купцы, ростовщики, судовладельцы, землевладельцы, богатые ремесленники – все они владели бюргерским правом, то есть являлись полноправными членами городской общины. Жили любекцы, как и повсюду, всяк по достатку: юнкеры – в прекрасных особняках с роскошными фасадами, владетельные бюргеры – в добротных удобных домах, а бесчисленный плебс – как кому придется – подмастерья в домах мастеров, под присмотром, другие, кто имел, чем заплатить, в комнатах, сдаваемых внаем, в подвалах, на чердаках в тесных каморках, в пристройках, лачугах, где-нибудь по соседству с трактиром, или мыловарней, или рядом с шумным цехом кузнецов, – сиречь в местах, откуда бежит нормальный человек с нормальным брюшком. И количество айнвонеров все возрастало за счет крестьян, не выдержавших изнуряющего рабского труда на землях своих господ и покинувших деревню, за счет матросов, списанных с кораблей разорившимися купцами, за счет самих разорившихся купцов и мелких ремесленников. Многие искали жилье, искали хлеба, мечтали влезть в новенькую одежку подмастерья; ждали срока: любекские работодатели нанимали людей за две недели до Пасхи и за две недели до праздника святого Михаила; а до сроков кое-как перебивались поденщиной. Кроме бюргеров и айнвонеров, в городе всегда было полно всякого рода бродяг – чужих ремесленников, надеющихся, что вдали от дома заработок полегче, беглых ландскнехтов, пробирающихся как раз наоборот поближе к дому и желающих совершить это путешествие морем, сомнительных лекарей, увешанных пузырьками с лекарствами и пучками трав, исцеляющими от всех болезней, школяров, устроивших себе перерыв в учебе и бредущих от одной альма матер к другой, нанизывая на свой путь пивнушки, трактиры и прочие злачные места. Любеку оказывали честь посещениями маги-звездочеты, предсказатели судеб, гадалки, ворожеи-знахарки, странствующие фигляры, а также дураки всех мастей, стяжающие за свои дурачества недурные деньги. Люди любят лицезреть дураков, радуясь, должно быть, тому, что сами-то они не дураки. Но дураки, которые на поверку оказываются далеко не дураками, пользуются этим и живут безбедно. Они устами Себастьяна Бранта утверждают, что все вокруг них дураки:
Поэты-певцы, танцоры, мимы и фокусники давали представления прямо на улицах, на площадях, часто вовлекая в свои игры и плутни зрителей. Так, один фокусник-престидижитатор, ухватив Андреса за рукав, вытащил его из толпы зевак и выставил на всеобщее обозрение. При этом фокусник заявил, что все похвалы и все шишки чаще достаются высоким людям. Он объяснил это так: когда господин хочет наградить кого-нибудь из толпы, ему перво-наперво бросается в глаза самый высокий из его слуг – этакая оглобля, и наоборот, если требуется кого-то наказать, взгляд цепляется за самого выдающегося. Публика согласилась с ним. Тогда фокусник заверил всех в том, что он добрый и ничего худого сделать этому великану не собирается. При последних словах Андрее заулыбался, поскольку полагал, что сей невысокий худенький фигляр вряд ли решится причинить нечто худое человеку с саженными плечами и кулачищами-молотами. Далее фокусник сказал, что избранный им великан еще очень молод, что впереди у него целая жизнь, – и если он, увы, не родился королем, то к концу жизни может им стать. И спросил, не пожелает ли юноша загодя примерить знак королевского достоинства, и показал ему красивую корону, склеенную из толстой бумаги и крашеную под золото. Андрее не возражал, к тому же он и сам был не прочь позабавиться, и потому даже слегка присел, чтобы престидижитатору было сподручней надеть венец ему на чело. Фокусник так и поступил, однако при этом сотворил с короной что-то такое, отчего она превратилась в настоящий, а не бумажный шутовской колпак, и даже с колокольцами. Но Андрее этого не видел и вел себя, как, по его разумению, в обычае вести себя королям, – он слегка выпятил грудь, принял на лице неприступное горделивое выражение и бросал по сторонам величественные взоры. Он был простой парень – Андрее из Вардё!… Фокусник кланялся Андресу, называл его Безумным Величеством, а публика потешалась и становилась щедрее. Когда бедный Андрее расслышал перезвон колокольчиков у себя на голове и сообразил, какую шутку с ним сыграли, фокусника и след простыл. Лицо Андреса, проясненное догадкой, было тем более смешно зрителям. Но норвежец не обижался на смех и не спешил скинуть дурацкий колпак… На улицах показывали ученых кошек и собак, ручных белок, мышей, презабавных обезьян, говорящих попугаев. Смуглый африканец, заклинатель змей, сиживал на бойком месте, недалеко от аптеки Льва, – он играл на дудочке простую мелодию, а змея выползала у него из-за пазухи, по руке поднималась на плечо, затем одним-двумя кольцами обвивала ему шею и снова пряталась под рубаху; иногда африканец менял мелодию, и тогда змея выползала к его босым ногам и танцевала и, беспрестанно двигая маленьким черным жалом, наводила на зрителей страх. И совсем уж российскую забаву видел Месяц в Любеке: двое людей, один с волынкой, другой с бубном, водили по городу медведя; первый пронзительно гудел волынкой, второй ударял в бубен, а медведь рыкал возле них и пританцовывал.
Был вечер, в окнах домов зажигались огни. Город быстро погружался в сумерки, и людей на улицах становилось все меньше. Двигая флюгеры, порывами налетал восточный ветер, редкий в этих местах. Он столкнул в небесах тучи, и по крышам простучали редкие капли дождя. Месяц подумал о том, что этот холодный ветер пришел из России, – быть может, он рождался у стен Александровской слободы, быть может, он играл московскими калитками и забавлялся с птицами у куполов православных храмов, быть может, он трепал листву березовых рощ, а потом обдувал плаху у ворот Кремля и раскачивал петли виселиц, не страшась образа смерти; и вскоре свистел в снастях кораблей в Нарве и поднимал бури в Восточном море, сам неся смерть незадачливому мореходу. Один и тот же ветер. О, вечный!… Он в далекие чужие земли принес дыхание многострадальной родной земли, он напомнил про российские беды и боль, про стенания и плач, про стук окровавленного топора, про скрип колеса пыток, про заговоры, отравы, расправы. В этом ветре Месяцу послышались и вздохи скорбящих, и шепоты клевещущих, и посвист ханской сабли, и гудение пламени на пожарище, а также поскрипывание перьев в руках думных бояр и тихий шелест книжных страниц под пальцами царя Иоанна…
Месяц вознес глаза к небесам.
«Господи, величию Твоему нет конца! Останови черные тучи, Господи, скрывающие от детей Твоих солнце. Помилуй нас, грешных, воспевающих бренными устами имя Твое. Воссияй золотым сиянием; светом небесным озари темный разум человеческий, и сердце жестокое просвети и дай ему любви и сочувствия. И меня, стоящего на ладони Твоей, в добром здравии и покое перед ликом Твоим, меня, провидящего боль и мучения на пути моем, укрепи, как Сына своего укрепил, не дай ослепнуть от ненависти и оглохнуть от проклятий, не дай сердцу моему одряхлеть прежде времени от порока и от скудости милосердия. Останови черные тучи, Господи!…»
В это самое время последний малиновый луч заходящего солнца нашел прореху в череде туч и осветил ненадолго высокие любекские башни и крутые островерхие крыши домов, а ветер при этом как будто ослаб. Месяц увидел в этом хороший знак, и сумрачные мысли на время оставили его.
Коротко ударил колокол на Мариенкирхе. Пора было возвращаться на «Юстус». Месяц, Морталис, Линнеус и Андрее в этот день осмотрели весь город и приметили, где чего можно купить и где о чем можно спросить. У самых стен Кафедрального собора Месяц видел книготорговца, разложившего свой товар на низких легких столиках. Там было немало интересных книг, и Месяц решил про себя, что завтра непременно наведается к сему торговцу и не поскупится на серебро. Также повстречали немало трактиров, где досужие бюргеры и айнвонеры нескучно проводили время за кружкой пива или вина, за разговорами, становящимися по мере пития менее понятными и более развязными, за застольными играми и забавами, где всякий пьющий тебе друг, а всякая пьющая тебе любовница. Здесь, надеялись, можно было набрать недостающую дюжину к команде. И здесь же можно было многое узнать: что делается в свете, почем что продается, откуда дует ветер, кому нужен трюм…
Они тем временем проходили узким переулком недалеко от Городских ворот. Проспер Морталис, человек, который способен был удивляться даже самым обычным вещам и восторгаться ими, говорил:
– О, magister navis, может ли быть на свете что-нибудь прекрасней, чем такой вот древний город – urbs, устроенный руками человека? Только созданный Богом живой организм превосходит его разумностью и тонкостью строения, в котором одно естественно служит другому, в котором все корпускулы взаимосвязаны, подобно людской круговой поруке, и если одна частица целого вдруг выпадает, то все целое либо страдает, либо совсем разваливается. Посмотрите на город, господин Юхан! Разве в нем одно не служит другому? Разве церковь его не сердце его, а ратуша с заседающими в ней бургомистрами и ратманами – не мозг ли его? Рыночная площадь, заметьте, как схожа с желудком, а улицы, переулки, переходы, лестницы – с сосудами, по которым растекаются живительные соки – люди. Гавань – это рот, причалы – зубы, окна – глаза, цехи ремесленников – руки… Сходств немало! Что-то входит в организм и в нем остается; ненужное стекает по водостоку в Траве или вывозится с мусором; произведенное ремесленниками расходится по миру; а если страдает от недуга тело – от того голова не болит ли! если где-нибудь на Фляйшштрассе, будто нарыв, зреет заговор мясников, не тревожит ли это членов совета! если воспалена десна, не мучится ли от того вся плоть!… Но живое существо – творение Господа, а город, несущий в основе своей те же начала, – творение человека, который стремится тут приблизиться к Господу… – при этих словах датчанин взялся за голову. – О, бедный Морталис! Куда завели тебя твои речи! Пора уже делать вывод. А он таков: творение человеческих рук, в коем одна корпускула служит другой и одна без другой не обходится, будь то корабль, или дом, или книга, – приближает человека к Господу, ибо человек здесь выступает в роли Творца. Но оговорюсь: творение, созданное человеком, должно быть добродетельно по сути и не должно заключать в себе зла и причинять зло. Только Господь имеет право судить и карать. Человек может приблизиться к Нему, только созидая. И всякий раз, когда человек принимается за суд и казни, он ошибается, поскольку ему не дано по-настоящему помнить, знать и предвидеть…
Вот куда вывели речи Проспера Морталиса. И еще неизвестно, куда бы они вообще ученого датчанина завели, если бы взгляд его не остановился на раскрытом окне во втором этаже одного из домов.
Морталис воскликнул:
– Ах, magister navis, взгляните на ту грустящую девицу в окне. Какой совершенный organismoz! Как, наверное, нелегко далось его создание Господу!…
Все четверо обратили лица к раскрытому окну.
А Месяц покачал головой:
– Вот хитрый Морталис!… Он ведет возвышенные речи о Господе, а глаза его тем временем не пропускают прекрасных девиц.
– Да, она хороша! – согласился Линнеус. – Но думаю, что организмус ее навряд ли – дело рук Господа. Никто не убедит меня в противном: эта красавица началась в обыкновенной земной постели. Вовсе не в заоблачном саду…
Андрее, не замечающий иных женщин, кроме своей Люсии, не сказал ничего.
Когда они проходили под самым окном, то увидели человека, появившегося возле девушки из глубины комнаты, – по виду простого матроса или подмастерье, так как сразу бросалось в глаза, что одет он был небогато, даже неожиданно просто для такого роскошного дома. В этих стенах он сошел бы скорее за прислугу, нежели за хозяина или гостя; но держался он не как прислуга. Полуобняв девушку, человек пытался привлечь ее к себе, а она, наоборот, желая отдалиться, с принужденным неестественным смехом проскользнула у него иод рукой – и при этом локтем задела горшок с цветком, стоявший на подоконнике. Горшок вывалился наружу, и если бы Месяц в ту минуту не видел происходящего и не успел бы увернуться, то горшок как раз угодил бы ему в голову. Но этого к счастью не произошло. Ударившись о мостовую, горшок разлетелся на мелкие осколки. А те двое, что были виновниками неловкого происшествия, тут же высунулись из окна. Красавица-девица, подавляя разбиравший ее смех, на сей раз очень естественный, зажимала себе рот ладонью. Глаза же ее были полны веселостью… Впрочем, она скоро спряталась, ибо не пристало скромной девице из почтенного семейства в упор разглядывать незнакомых ей мужчин, даже если перед тем она едва не разбила одному из них голову. А тот человек из комнаты, глаза и волосы которого оказались черными, как вороново крыло, обратился к Месяцу, словно знал наверняка, что он среди этих четверых – первый:
– Не откажите в любезности, сударь! Постучите в дверь и скажите прислуге, чтоб замела сор. На мостовой грязно – нехорошо!…
Взгляд незнакомца был пронзительный, сверлящий, речь – напротив, мягкая, вкрадчивая, даже, пожалуй, тихая, но все-таки это была речь человека, который привык, чтобы ему подчинялись, – вероятно, глаза усиливали действие негромких слов; как будто глаза волхва, – они цеплялись, приклеивались к собеседнику, проникали внутрь него, наводя беспокойство и повелевая вслушиваться в тихую речь. В общих чертах облик незнакомца был не из приятных, но и безобразным его нельзя было назвать. В этом типе, по-видимому, ярче, чем в других людях, проявлялась зависимость внешнего от внутреннего: доброе содержание сделало бы это лицо красивым. Пусть бы надел эту маску священник, болящий за паству, или заботливый praeceptor*, или любящий поэт – тогда маска бы ожила, и все это были бы лучшие, уважаемые люди. Но за обликом этого человека не виделось доброты.
Как бы то ни было, просьба незнакомца прозвучала в вежливых выражениях, и ничто не мешало ее исполнить. Датчанин Морталис, приметив одобрение Месяца, с готовностью устремился к ступенькам крыльца. Попутно он громким голосом оповестил жителей переулка о том, что в двери к такой прекрасной даме готов стучаться всю жизнь. Он был веселый человек, Проспер Морталис, и не упускал случая пошутить.
Черноглазый незнакомец, выслушав слова датчанина, пробурчал что-то невнятное и закрыл окно.
Глава 4
За ночь непогода разгулялась: тот ветер, что вечером пригнал тучи, к утру обратился в штормовой. Многие суда, покинувшие накануне любекскую гавань, наутро вернулись. Моряки с этих судов говорили, что на побережье творится нечто ужасное: будто между валами проглядывает дно, а вал время от времени накатывается на вал, и тогда они, борясь друг с другом и обгоняя один одного, почти не отстают от ветра. Но когда они достигают земли, то оставляют на пей следы невероятных разрушений, – кое-где, говорили, обвалились кручи, нескольких рыбацких селений как не бывало, в любекской бухте будто бы случилось наводнение, а воды Траве в нижнем течении вышли из берегов. Рассказывали, что после такого ветра моряки даже в штиль придерживают шляпы. Суеверные же говорили, что здесь не обошлось без нечистой силы. Еще /кили на побережье старики, которые помнили Великий шторм, – когда сошлись на далеком севере семь лапландских колдунов и, сговорившись, окружили всю Скандинавию поясом штормов, а застегнули тот пояс белой как мел рыбьей костью,.. целых тридцать три дня удерживали ту кость в своих руках…
Всегда, когда на море штормило, в трактирах Любека было людно. Но даже в самый сильный шторм хватало в трактирах места всем, в ком от голода урчало в желудке, кто спешил надеть на голову виноградный венок Вакха и искал общества вакханок-менад, и у кого в кошельке при каждом шаге позванивало и просилось наружу нескудное серебро, – потому что, как во всяком городе на перепутье, в Любеке было множество трактиров, а еще бытовал такой обычай – если под крышей становилось тесно, выносили столы на улицу. Россияне, каждый из которых получил немало денег из той суммы, что удалось выручить от продажи мехов в Копенгагене, решили проверить, имеет ли датский далер ход в немецком городе. Сошли на берег все, кроме кормчего Копейки, и разошлись по трактирам. Оказалось, что в Любеке далер так же резво катился по столу, как и в датском королевстве, и вино, купленное на него, было хмельное и приятное на вкус, и девочки, привлеченные его блеском, хоть и не разумели ни на грош по-русски, – зато на целый московский рубль были веселы, понятливы и податливы. А большего и не требовалось.
Трактирщик Манфред Клюге арендовал для своего заведения под названием «Танцующий Дик» подвал и три комнаты на втором этаже в доме по Унтертраве. Дело свое прибыльное, но беспокойное старался содержать в чистоте и, по возможности, – в тишине, дабы не давать повода жителям ближних домов раздражаться и прибегать к «соседскому праву». Всех посетителей Клюге принимал радушно, но особенно привечал благородных, богатых и завсегдатаев. Встречал он гостей по-братски, сам рассаживал их, сам обхаживал, подливал да подкладывал, а провожал их, захмелевших и ослабших, – по-отечески, со снисходительной улыбкой, журя за невоздержанность и призывая к умеренности и обязывая прислугу-кнабе, детину саженного роста, разводить отдохнувших по домам. Манфред Клюге хорошо понимал человека: если кто-то искал уединения, то находил его у Клюге, если кто-то хотел рассказать что-либо, то обретал в Клюге участливого слушателя, если кто-то скучающий искал общения, тот слушал речи Клюге и не мог наслушаться – так разумны эти речи были. Он был прост, не обидчив, он готов был подсказать нуждающемуся, поддержать сомневающегося, направить заблудшего, вразумить ошибающегося, принять участие в счастливом, утешить скорбящего, а также оказать множество самых разнообразных услуг, даже очень далеких от характера его заведения. И к нему относились с уважением, и говорили, что хороший трактирщик так же важен, как хороший священник… Однако все это было не ново в питейном деле. Отличался же Клюге от других трактирщиков тем, что не столько преклонялся перед толстым кошельком, сколько высоко и искренне почитал людей умных, образованных, могущих вести изящные речи и понимающих, что и отчего происходит в мире, ибо и сам он имел способность красно говорить и разбираться в происходящем, и то была его, известная многим, слабость. Таких людей он принимал особенно учтиво, помещал их в отдельных комнатах, угощал лучшими винами и вкуснейшими яствами и зачастую брал с них заметно меньшую плату, чем с остальных, а то и забывал брать плату вовсе. По этой причине вокруг трактира Манфреда Клюге всегда вился целый сонм сладкоречивых говорунов, среди которых было немало махровых бездельников, не имеющих за душой ничего, кроме оголтелого краснобайства, и зарабатывающих себе кусок хлеба одной лишь гибкостью языка, – они умели ловко доказать, что черное это белое, а белое это черное, и, глядя и умные глаза Клюге, доказывали сие и не забывали приэтом, как бы между делом, нанизывать на вилку нежные ломтики ветчины. Однако описанная слабость трактирщика Клюге была ему не в убыток; она создавала его заведению добрую славу, и в арендованном подвальчике нередко собиралось покутить очень приличное общество, в котором, кроме молодых досужих рантье, бывали и весьма влиятельные почтенные бюргеры и даже члены городского совета, избегавшие появляться где-нибудь в матросских кабаках и пивнушках, и щедрые на деньги и на покровительство… Так что, как ни поворачивай, а выходит, что в руках у умного человека даже слабость может приносить верный доход и пользу.
Вот к этому-то Клюге и забрели на дымок двое новых для него людей – Иван Месяц и Проспер Морталис. Трактирщик сразу обратил на них внимание, так как вид их и манеры были благородны, кошельки, которые они довольно небрежно бросили на стол, – туго набиты, и ко всему этому они ни на минуту не прекращали своей беседы, касающейся большого значения проповеди в лютеранском богослужении – большего, нежели в православии. Потом разговор их зашел вообще о лютеранстве. И в тот момент, когда трактирщик расставлял перед гостями кружки с пивом и закуску, молодой датчанин с ученым видом укорял Лютера в поспешности его преобразований и утверждал, что результат той поспешности проявляется и поныне: очень много сомневающихся среди лютеран, и когда на нацию, принявшую «аугсбургское исповедание», валятся беды, таких сомневающихся становится больше. Иван Месяц, хорошо знавший ливонских немцев, был совершенно согласен с этими словами и подтвердил их, рассказав, что большинство ливонцев считает победы России в войне с Орденом не победами российского оружия, а наказанием Божьим за вероотступничество, за уход от истинной веры к измышлениям Лютера и Меланхтона. Многие ливонцы говорили, что германцы воевали веками, что они стремились занять все побережье Восточного моря и уже почти заняли его, ибо шведы и датчане – это те же германцы, но тут явился великий преобразователь, и все пошло прахом. Огромное единое, казалось, прочно связанное общим стремлением, вдруг рассыпалось, все перепуталось, ослабло, разошлось по чужим рукам, алчущим приобрести задешево, а то и даром, едва пальцем шевельнув, то, что прежним хозяевам далось в тяжелых битвах, далось созидательным трудом многих поколений, истинной не реформированной верой, повиновением папству, надеждой на воцарившееся постоянство в мире людей, любовью. Однако россияне, сказал Месяц, так не считали – собственной кровью они поливали стены ливонских городов, собственными костьми усеивали ливонские поля, они не сомневались в провидении Господнем, но все, что было взято в битвах, – было взято их руками! Проспер Морталис после этого сказал: – Конечно, если Господь решит покарать, то Он покарает. Однако следует ли связывать свои беды с божественным неудовольствием? Если архиепископ продает за мешок рейхсталеров свое архиепископство, если начальник думает не о судьбе Ордена, а о возможных путях отступления, если воины, забыв о долге и чести, видят в войне только способ заполучить жалованье, а без жалованья и с лужайки не поднимутся, – следует ли здесь все валить на гнев Божий? Не виноваты ли в том человеческие пороки: неразумие, алчность, трусость, корыстолюбие?.. – датчанин попробовал принесенное трактирщиком пиво и, оценив его по достоинству, кивком поблагодарил Клюге и продолжил речь: – А что до воюющих веками германцев, стремящихся занять всеморское побережье, то я так скажу: не знаю народа, который не воевал бы веками, – здесь ливонцы не додумали. И Литва, и Польша, имеющие выход к Восточному морю, тоже были бы не прочь расширить свои границы за счет исконно германских и прусских земель. К тому же ливонцы присвоили себе немалую честь говорить за всех германцев – я такой же германец, как немец из Гамбурга или из Кенигсберга, как швед из Стокгольма, и заявляю, что отродясь не стремился владеть всем побережьем Восточного моря, и ничего не имею против Литвы и Польши, пока они не имеют ничего против меня, и считаю, что ливонская Нарва стала достойной платой за русский Юрьев. А то, что Ревель теперь является городом шведским, а Рига отошла к польской Короне, меня волнует так же мало, как незанятая должность пастуха на острове Эзель… – здесь Морталис снова приложился к кружке. – Клянусь Небом, любекское пиво – лучшее на всем побережье!…
Манфред Клюге, довольный похвалой, спросил, не угодно ли будет молодым господам перебраться в комнату наверху и испробовать там напитка покрепче, чем простое ячменное пиво. Но Месяц и Морталис отказались, заверив трактирщика, что заглянули к нему лишь с целью позавтракать. Тогда Клюге оставил вместо себя кнехта и подсел к заинтересовавшим его «молодым господам». Он сказал:
– Пусть не сетуют на меня мои гости за то, что я нарушаю их уединение и вклиниваюсь в высоко ученую беседу! Но я не мог удержаться от этого, когда услышал, что один из вас россиянин, ибо россияне – не частые гости в наших краях. Пользуясь случаем, хочу выказать почтение России хотя бы в лице этого юного господина и сказать, что русский цесарь Иоанн – величайший монарх в свете, и ему приходится трудно, как никому, однако он из всех своих затруднении умеет выходить с честью и с наименьшими потерями, что удивительно сверх всякой меры, так как у России нет соседа, желающего ей добра, – напротив, каждый норовит унизить ее, ослабить, разделить, урвать от ее владений… Успевай, отбивайся! А Иоанн еще и мастер нападать!… – Клюге, привстав со стула, с достоинством поклонился Месяцу и продолжил: – Однако воистину черное время наступает для России теперь, – когда на шведском престоле сидит Юхан III, враг русского государя, когда Польша и Литва вот-вот заключат против России унию, когда Турция и Крым готовят россиянам войну с юга и уже собирают в Кафе войска и корабли. Все недруги Москвы будто сговорились и назначили единый срок выступления – в начале лета. Кто же у России в друзьях? Ныне таких нет!… Впрочем, Иоанн ищет союза с Англией. Но что такое сей союз? Всем известен английский нрав – Англия верна лишь своим интересам и легко откажется от союзных обязательств при первом же неудобстве. Союз с Англией подобен скользкой палубе – едва только накренится корабль, и ты уже один на один со стихией…
Иван Месяц был немало удивлен тем, что услышал от Клюге, но особенно его встревожили вести о готовящейся унии Польши и Литвы, а также слова о приготовлениях турок и крымских татар. Если все обстояло именно так, то России грозили большие беды… Месяц подумал, что эти беды росли, будто снежный ком, катящийся с горы, – их не останавливали ни крепости, ни человеческие жертвы, ни победы россиян, ни молитвы попов, ни хитросплетения государевых деяний; гряда бед затмевала свет солнца, тучи зла застилали небеса, и не было просвета, и сыпал из туч снег, покрывая голому и плечи каждому… Сказанное сейчас этим трактирщиком было, конечно же, правдой, ибо как железные звенья складываются в единую цепь, так и упомянутые события легко, как бы сами собой, и ровненько укладывались в череду событий предшествовавших, и выстраивались одно за другим от самого Юрьева, за который ливонцы отказались платить Иоанну дань. Эта цепь, цепь войны, стянувшая по рукам и ногам Россию и Ливонию, с течением времени все удлинялась и окручивала виток за витком другие народы, и душила их, и жал из них соки, и, наращивая звенья, ползла все дальше аж до Турции, – и так все длилось уже одиннадцат лет, и даже самые умные и прозорливые люди не пред видели этой удавке конца…
Месяц выразил удивление знаниям трактирщика:
– Не всякому смертному дано располагать зеркалом событий – что к чему и откуда! Государевы послы, бывало, многие годы проводили на чужбине ради отдельного маленького знания, а тут – все как на ладони… Однако я давно из России и не знаю, что там теперь тайно, а что явно.
Клюге со скромной улыбкой ответил:
– Многое из того, что тщательно скрывают короли, известно площадному дурню. А то, чего не знает ни ратман, ни бургомистр, зачастую является предметом для размышлений простого трактирщика из «Танцующего Дика». Ведь трактир – это перекресток, трактир в Любеке – морской перекресток. Каких только вестей не принесут к нему мировые воды!… – трактирщик жестом велел кнехту принести ему пива. – Здесь мне приходилось слышать целые повести о взятии крепостей, и о битвах, древних и нынешних, и о плутнях королей, и о придворных интригах, о любовных авентюрах, о всяких мелочах, двигающих горами, об искусствах, о разных человеческих страстях… А вчера, к примеру, здесь весь вечер говорилось о морском разбое. К моим столам пришвартовалось так много англичан, что если бы я к тому времени спал и внезапно проснулся, то непременно решил бы, что нахожусь не в Любеке, а где-нибудь на берегах Темзы. Часть из этих англичан угораздило попасться в руки каперу, но им повезло – они чудом спаслись. Даже потом как будто преследовали «Сабину» – так назывался каперский корабль – и нашли его в Любеке, но это оказался совсем не тот корабль…
Здесь великан-кнабе принес для хозяина пиво. Трактирщик сделал совсем маленький глоток, дважды причмокнул и облизнул губы. С удовольствием заметил:
– Славное пиво! Оно чуть-чуть пощипывает язык…
– Так что же «Сабина»? – напомнил Месяц.
– «Сабина»? Да… Мне хорошо известен ее хозяин – некто Герхард Гаук. Этот господин не намного старше вас. Отец его, Виллибальд Гаук, потомственный купец, торговал люнебургской и французской солью, имел дом на Менгштрассе и полдома где-то на Клингенберге, а также соляные склады и один корабль. В последние годы дела Виллибальда пришли в совершенный упадок, и он потерял почти все, что имел, и если бы не помощь сына, то старый Гаук умер бы от голода. К сожалению, подобный удел постиг очень многих купцов. Время перестало работать на мельницу Ганзы… Сын же его оказался мало пригоден к каким бы то ни было трудам, кроме морского дела. Не получив богатого наследства, он выжимает из отцовского корабля все, что только можно выжать из этой старинной развалины. О, мои господа! Вы не видели «Сабины»!… – Клюге покачал головой. – Мне было бы боязно выйти на ней в русло Траве, а не то что ходить до Висмара или до Штральзунда. А молодой Гаук ходит. Он перевозит чужие грузы и умудряется зарабатывать этим неплохие деньги. Ему, верно, везет, потому что никто другой не сумел бы выжать из «Сабины» ни гроша. Правда, я слышал, будто за молодым Гауком водятся какие-то темные делишки, но это никак не может быть каперство. В наше трудное время за спиной у каждого можно отыскать надкушенный запретный плод. Иначе не проживешь – река пересохла, мельница остановилась. Нужно же откуда-то подсыпать в свою кормушку, правда?..
Манфред Клюге понимал толк в пиве; он извлекал удовольствие из каждого глотка, он замечал цвет напитка, дух, пенистость, игривость, прозрачность, он оценивал ощущения, полученные от пития, и говорил, что от хорошего пива наступает рай в желудке и ясность в голове: «Если же, господа, пиво произвело на вас обратное действие и вызвало икоту, и нарушило ясность и легкость мысли, то вы можете смело выплеснуть его в лицо тому человеку, который его вам продал. Тот человек – ваш недоброжелатель!».
Так похвалив собственное пиво, трактирщик вернулся к теме разговора:
– Молодой Гаук мог бы быть замечательным парнем, если б не недовольство и некая ущербность, которые глубоко укоренились в нем. Я примечал даже озлобленность, ибо, хорошо зная Гаука, лучше других понимаю выражение его глаз, лица, скрытое значение некоторых его слов, насмешливые речи – Гаук частенько заходит в мой тихий трактир. Все эти недуги гауковой души происходят от червя, который в нем живет, от червя, именуемого бедностью. Если б старый Виллибальд в свое время не разорился, то юный Герхард мог бы дотянуть и до стола в городском совете, и до стула бургомистра, поскольку все в нем для этого имеется – и ум, и образованность, и чувство чести, и много-много сил. Однако судьба распорядилась иначе, она не дала Герхарду богатства – такой мелочи!… И еще судьба не дала ему родства с патрициями. Червь точит, душа болит, человек злится… Что же касается названия его корабля, то там была какая-то история с любовью Герхарда к девице по имени Сабина; девица была, кажется, служанкой в доме его отца. Но в подробностях эта история мне не известна…
Тут трактирщика прервал Морталис:
– Нас подслушивают, не иначе… – и он выразительно повел бровью и незаметно кивнул куда-то назад. – Те, у кого «большие уши», сидят там.
Клюге оглянулся.
В трактире в это время было немало посетителей. Детина-кнехт едва поспевал разносить по столам кружки с пивом, вином и закуску. Купцы из соседних портовых городов, задержанные в Любеке непогодой, никуда не спешили, убивали время; двое кровельщиков, опасающихся подниматься в ветер на крышу, потягивали пиво, у ног их лежали веревки, железные крючья, молотки; несколько молодых бюргеров веселились в обществе девиц, состязались в острословии. А за спиной у Клюге сидели двое: худющий старик в долгополом кафтане ржаво-рыжего цвета и карлик, лохматый, как будто его не стригли и не расчесывали от рождения, с глубоко посаженными зеленоватыми глазами. У старика на боку висел длинный меч без ножен, просто вставленный в веревочную петлю, а у карлика была привязана к поясу дохлая обезьяна.
В тот момент, когда Клюге обернулся, карлик как раз сидел, чуть подавшись в его сторону и всунув себе и ухо воронку из лоскута кожи; при этом широкий раструб воронки был направлен в сторону хозяина трактира. Заметив, что уличен, карлик быстро отнял воронкуот уха и нагло осклабился; в улыбке его открылись два ряда кривых желтых зубов. Карлик щелкнул дохлую обезьяну по носу и сказал, что подслушивать нехорошо. Старик же вежливо кивнул трактирщику и засмеялся:
– Joculator! Шутник!…
А карлик вдруг подпрыгнул на месте и, безумно выпучив глаза, широко разинул рот. Большая белая мышь с писком соскочила у него с языка и, усевшись на столе, принялась умываться.
Старик опять засмеялся:
– Шутник! Что с ним поделаешь…
Девицы, которые все видели, взвизгнули от восторга и захлопали в ладони. Бюргеры же сказали, что если карлик съест эту мышь, то они подарят ему бочонок вина. Карлик, не долго думая, схватил мышь в кулак и забросил ее себе в рот – так все представилось бюргерам. А Месяц со своего места заметил, как в последний момент кулак карлика слегка разжался, и мышь ловко юркнула к нему в рукав. Но хитрый забавник все делал так, как если бы действительно поедал живую мышь: челюсти его работали, на лице возникла брезгливая мина, щеки заметно раздувались, словно от мяска; карлик будто бы глотал и не мог проглотить, давился. В наступившей тишине было слышно, как хрустели на зубах мышиные косточки. Карлик выхватил из рук старика кубок с вином и большими глотками осушил его – запил проглоченную с потрохами мышь. Из глаз проказника катились слезы – ведь он едва не подавился! И если бы Месяц не видел своими глазами, куда подевалась мышь, то вместе со всеми он был бы убежден, что это именно ее мяско выковыривает теперь карлик из зубов. Бюргерам же не оставалось ничего иного, как сдержать данное слово и выставить для мышееда бочонок вина.
Клюге повернулся к своим собеседникам.
– Это нищие, – сказал он. – Старика зовут Штрекенбах Иоахим, а карлика – просто Йоли, или по прозвищу – Запечный Таракан. Они у меня частые гости. И хотя ремесло у них не из уважаемых, это не мешает им иметь при себе большие деньги. Я видел однажды у старика кошелек – тех денег, что там были, с лихвой хватило бы на то, чтоб купить весь мой трактир вместе со мной, кнехтом, прислугой и припасами… Этот Штрекенбах, поговаривают, над всеми нищими король, и пользуется властью не меньшей, чем бургомистр. А может, – все слухи!… По крайности, я не видел его сидящим где-либо с протянутой рукой. Как бы то ни было, мне не важно, нищий он или король; важно, что с кошельком своим он гостит у меня. А Йоли – просто шут. Он и не думал подслушивать, он лишь искал себе зрителей…
Здесь Клюге был вынужден оставить ненадолго Месяца и Морталиса, так как у кнехта его, большого и сильного, но нерасторопного, вышла запарка.
Карлик, положив себе на колени мертвую обезьянку, гладил ей белое брюшко и говорил:
– Я – великий король! И у меня был маленький шут Йоли. Я ел сыр, и шут ел сыр; я ел хлеб, и шут ел хлеб. Так мы все делили при жизни. Но вот мой маленький Йоли умер. Он не поделился со мной смертью. Жадный. Всю забрал себе. О, Йоли!… Как мне быть без тебя? Так скучно править скучными людьми! Так весело бывало, когда за вожжи брался шут и правил умниками. Тогда дурацкий колпак становился расхожим предметом, а надевшие его обретали почет. Полный город, полная страна дураков. Чем выше, тем дурнее, чем дурней, тем выше! Хорошая игра!… Но умер мой Йоли, колпак его пал с го-ловы. И все увидели, что нет повода смеяться… Я хочу напрощание поделиться с тобой вином, мой маленький мертвый шут!
Карлик Йоли разжал обезьянке зубы, вставил ей в пасть кожаную воронку и принялся заливать через нее вино. Но все вино выливалось наружу тут же из пасти – двумя красными струйками на белую шкуру обезьянки и на колени шута.
Оставив эту затею, карлик сказал:
– Только самый мертвый из мертвых откажется от такого вкусного вина. Неужели это ты, мой Йоли! Так холодно твое тело, и так безжизненны твои глаза. Неужели это ты потешал целые толпы людей: кривлялся и дразнился, и показывал зубы, и поднимал хвост, и повсюду был первым – и среди дураков, и среди умников. Неужели это ты был гордостью бесправного нищего народца!… О, Йоли! Как печален этот мир, когда шут в нем – гордость, разумник же носит маску глупости! когда сытое брюхо с успехом подменяет наполненную голову! когда лживое слово, повелительный глагол в устах пройдохи понукает словесами истины! а поднятый хвост значит больше, нежели умные глаза! Вся жизнь твоя была гримасой и острым словцом, Йоли, а смерть уравняла даже с теми, кто отродясь не гримасничал – у кого лицо, как подошва, и язык с костями…
– Не печалься, малыш, – усмехнулся старик Штрекенбах. – Я куплю тебе другую обезьянку. Обучишь и ее шутовству.
Но карлик ответил:
– Оплакивая шута, я скорблю о себе, о тебе. И о других…
– Это слишком умно для твоей слабой головы, дурень, – сказал уже строже старик. – Не ползай там, где ходят короли, не то закончатся твои гримасничания, и придется старому Штрекенбаху гладить твое остывшее брюшко…
Карлик не замедлил ответить. Их беззлобная перепалка продолжалась. Но Месяц уже не вникал в ее суть. К столу вернулся Клюге, и здесь Месяцу явилась мысль порасспросить трактирщика о фрахте, и он без обиняков завел нужный разговор. Манфред Клюге оказался ценнейшим кладезем знаний. Он тут же припомнил одного человека, который всегда имел товары на провоз и был бы не прочь воспользоваться чьим-то трюмом, – человека с хорошей репутацией, из старинной любекской семьи, благородного занятия, сумевшего в такое переменчивое трудное время сохранить и честь, и дело, и богатство. Для большей убедительности Клюге сказал, что если молодым господам не подойдет этот человек, то им не подойдет никто, ибо тот, за чье благополучие Клюге радеет, – добрейший и разумнейший в своем кругу. Имя его Бернхард Бюргер, а круг, только что упомянутый, это круговая порука нескольких купцов, вложивших свои средства в общее дело; союз их называется – Fahrerkompanie. Это богатый союз, в котором Бернхард Бюргер едва ли не главенствует. Далее трактирщик перечислил и другие любекские торговые объединения, а именно: Свободную компанию (Vrye selschup), Полную компанию (Vulle selschop), компанию торговцев из Циркельгезельшафт, название которой – Kaufleutecompania. Однако первые два объединения мелких и средних купцов, не имеющих достаточного капитала для того, чтобы торговать по одиночке, – эти купцы объединились, чтобы выжить, и с ними молодые господа вряд ли захотят иметь дело; третье названное объединение – это замкнутое объединение патрициев, и они наверняка не пустят в свой круг, в Кауфлейтекомпанию, молодых людей состороны – без родственных связей, без землевладения, без гарантий и поруки. Так что, заключил хозяин трактира, наивернейшим шагом с их стороны было бы предложить свои услуги Фареркомпании почтенных непатрицианских купцов. Конечно, в огромном Любеке в такие беспокойные зыбкие времена, когда каждодневно что-либо изменяется и грядут все новые перемены, торговые союзы могут образовываться на глазах, а старые компании распадаться, и может статься, что скромный Клюге, проводя все время у пивной бочки, уже чего-нибудь не знает, или, не купец, он что-нибудь напутал, – однако, видит Бог, говорит он от чистого сердца и доброй души, основываясь на собственных представлениях об окружающих его вещах. И если молодые господа не приемлют его советов и сами наладят себе фрахт, то Манфред Клюге не только не обидится, а еще и поучится на их опыте, поскольку считает не зазорным поучиться и у молодых…
Но Месяц и Морталис и не думали сомневаться в правдивости его слов.
Месяц сказал:
– Бюргер – так Бюргер! Лишь бы не идти до Нарвы пустыми.
Тогда трактирщик подозвал к себе человека из прислуги и, объяснив ему, где искать Бюргерхауз, послал к купцу с известным предложением.
Чтобы скрасить ожидание вестей, Проспер Морталис произнес речь:
– Наш любезный хозяин, говоря о том, что не грех поучиться и у молодых, сказал прекрасные слова. И любые слова, сказанные в пользу учения, я сочту прекрасными! Постигая основы многих наук, заглядывая в их глубины, я получал чистое знание и не предполагал даже, где найду и найду ли ему применение. Хотя после я понял, что ни одно из знаний не может быть лишним.
Мир непостоянен: бросит и вправо и влево, и возвысит и унизит, и приласкает и ударит – то ты лекарь, то больной, то моряк, то пахарь, то богач, то нищий, то пастырь человеческий, то пастырь ослиный. Всякое знание пригодится, пока пройдешь свой путь из земли в землю. И еще покажется малым, что имеешь, – сколько идешь, столько и будешь обретать… Меня учили до тех пор, пока моя мозговая субстанция не осветилась прозрением. А едва только увидели, что я прозрел, – сразу сняли с меня пелена и выпустили из колыбели знаний. Не напрасно я дергал ножками – я побежал быстрехонько. Я всегда был жаден до знаний, как младенец до молока. И не стыдился этой жадности, как не стыдится своей жадности младенец, хватая материнскую грудь. Когда плод налился и готов сорваться с ветки, лучше снять его, чтобы он не разбил себе бока. И меня сняли, так как я наполнился. Что же за прозрение обрел я? А вот оно: добрые люди зажгли у меня в голове светильник, и я увидел, как темен мир, и как мало над ним таких же светильников, и как слаб еще их свет; я увидел, что подо мной бездна людей, которые так же темны, как и их мир, и так же суетны, как он, и вся жизнь их – полное страданий копошение во мраке. Видя все это, я почувствовал стыд и ощутил вину – во мне так мало света, а я должен осветить их!… Вот, мои господа, то главное, что вложили в меня наставники, – стремление! Я должен! Мать кормилица вскормила меня млеком истины и дала на дорогу хлеб вины. Я отламываю по кусочку и мучаюсь от того, что вижу, – слаб свет, от меня исходящий. Я понимаю, я прозрел, а они, там внизу, все слепы и в неведении, и думают, что им хорошо, потому что помнят – им бывало и хуже. Они не знают, что я им должен, они не видят, что неразумием своим мучают меня, они ничего от меня не ждут, и бо не понимают, что свет в вышине – это их завтрашний день. Но я помогу им – в том мое назначение. Я добуду елей и залью им светильник. Теперь не остановлюсь, разожгу огонь в полнеба – я напишу для них трактат о свете и тьме, а великое изобретение Гутенберга донесет его до каждого. Я призову всех, умеющих делать, собрать учеников и научить их, а всех не умеющих делать вгоню во стыд и направлю на поиски мастера. На примерах близких им людей я покажу, что жизнь человека должна быть праздником труда, а не праздником утробы, ибо тот, кто празднует труд, возвышается, а празднующий утробу неуклонно катится вниз; созидающий возрастает, а разрушающий разрушается сам. Мало ли примеров тому! Осмотритесь, мои господа!…
Манфред Клюге слушал Морталиса с упоением. Речелюбивая душа трактирщика обратилась в губку, которая впитывала каждое прозвучавшее слово. Лицо Клюге как будто просветлело – это разумом он вознесся до заоблачных высот, до великого светильника, лучи которого уничтожают всю плесень и иссушают грязь, и изгоняют болезни и тьму, и дарят жизнью даже камень, самый мертвый из камней. Он был мечтатель, трактирщик Клюге. Он это прятал, но Морталис своей велеречивостью высветил его. Клюге признался, что давно не испытывал в своей душе такой гармонии, – он воспарил, он обратился в воздух, в эфир и ощутил легкость, какую ощущает, должно быть, только божество. Морталис, заскромничав, сказал, что это преувеличение. А трактирщик настаивал на своем, относя «счастливого смертного» к ряду искуснейших риторов и отменных философов, ибо из маленькой прицепки к случайным словам тот сумел вывести великолепную проповедь. Клюге сказал, что хотел бы слушать такие проповеди каждый божий день и желал бы сего юношу себе в пастыри. В довершение всего трактирщик обещал кормить его и его друга бесплатно всякий раз, когда они того захотят, поскольку отныне считал себя должником. Однако Морталис, растроганный похвалами, отказался и сказал, что ему, а тем более его другу, найдется чем заплатить за еду и питье, даже в таком хорошем трактире, как «Танцующий Дик». Клюге же напомнил датчанину его собственные слова о превратностях судьбы – повернется колесо, и сегодняшний богач наденет на плечо сумку нищего и, обойдя много стран и городов, голодный и усталый, остановится однажды у порога «Танцующего Дика». Не дай Бог, конечно!… На эти разумные слова Проспер Морталис только развел руками и заметил, что хозяин трактира не меньший ритор и философ, чем его ученый гость. И Клюге, и Морталис были люди вежливые, и они еще долго могли бы обмениваться любезностями, но явился посыльный из прислуги и сказал, что господин Бюргер принял его хорошо, выслушал со вниманием и, заинтересовавшись предложением, велел передать, что он человек не гордый, человек дела и придет для переговоров в трактир с минуты на минуту. И действительно, Бернхард Бюргер не заставил себя долго ждать.
Это был человек высокого роста, чуть полноватый, приятной наружности, со спокойным проницательным взглядом, более подходящим профессору теологии, нежели купцу, дело которого по большей части хлопотно, достаточно тревожно, чтобы отбить глубокий сон, и что ни день может преподнести нежелательные неожиданности. Одежды на нем были не ярких цветов, темные, дорогие: распашной камзол, короткий плащ, панталоны до колен, башмаки с тупыми носами, на голове – «французский» берет со страусовым пером. Бюргер носил усы и короткую бородку, в которых уже преобладала седина.
Сразу после слов приветствия купец заговорил о деле. Он быстро разобрался, с кем нужно вести переговоры, и спросил Месяца, чьи рекомендации он может предоставить и какие гарантии обещать. На это Месяц ответил, что гарантий он не может дать никаких, кроме собственного слова, а что касается рекомендаций, то он мог бы показать господину Бюргеру бумагу, написанную одним известным датским купцом по имени Якоб Хансен, с которым они подружились и для которого российский когг «Юстус» перевозил товары из Бергена в Копенгаген. Бернхард Бюргер сказал, что хорошо знает Хансена, имел с ним дела и неоднократно встречался с ним в Бергене и в водах Зунда. На его рекомендацию можно положиться, как на собственный опыт. Кроме того, Бюргер отметил располагающее название судна, – и хотя седовласому мужу не пристало доверяться названиям, но вкупе с отзывом известного датчанина и с честными глазами российского капитана оно кое-что значит, – трюмы «справедливого» не должны быть пустыми… Далее разговор зашел о все возрастающих опасностях плавания в Восточном море, о шведских и польских каперах, о войне России с Ливонией и Литвой, о неустойчивости завоеваний – будь то завоевания Московии, Швеции или Польши – и вытекающих отсюда сложностях торговли. Вчера Нарва была ливонской, сегодня это порт российский, а завтра, глядишь, уже будет шведский. Как тут торговать без риска! Чуть где-то всколыхнется людская ненависть, чуть запахнет войной – и торговля сразу идет на спад. Чуткий показатель. Так зачахли многие компании. Новгородфарер, например! Сколько пользы принесла она и ганзейцам, и россиянам!… Но, увы! Прошли те добрые времена, когда можно было положиться на одну только налаженность дела. Теперь приходится думать над каждым кораблем, над каждым человеком, стараться предвидеть такие выпады судьбы, какие и не снились нашим дедам и отцам. Иначе невозможно, иначе не проживешь. Время бежит все быстрее, время бесконечно преображает мир: там, где мой дел обходился мечом, отец мой принужден был брать головой, а мне, внуку и сыну, выпадают и меч, и голова. Жизнь усложняется.
Памятуя о войне и каперстве, Бюргер посоветовал во время плавания сменить российский флаг на флаг торгового города Любека и пристать к какому-нибудь каравану, следующему в восточном направлении. На это Месяц ответил, что его не очень беспокоят опасности, связанные с плаванием под российским зеленым флагом, ибо на борту «Юстуса» имеется четырнадцать пушек. Так же обстоят дела и с караваном: караван – хорошая приманка для капера. Одиночное же судно с опытным штурманом может иметь больше видов на успех. Бернхард Бюргер удовлетворенно кивнул – количество пушек как нельзя лучше убедило его. К тому же ему нравился капитан-россиянин, еще пребывающий в прекрасном возрасте, какой латиняне обозначали одним словом – adulescentia, – в коем честь и жизнь часто значат одно и то же и в коем многоразличные хитрости и корысти и стремление к собственному благополучию всеми правдами и неправдами имеют под собой гораздо менее оснований, чем в возрасте более почтенном. Юный россиянин производил впечатление человека уверенного, умного и образованного…
Манфред Клюге с удовольствием потирал руки и предлагал гостям хорошего вина; трактирщика радовало, что он способствовал встрече полезных друг другу людей.
Отказавшись от вина, Бюргер продолжил разговор. Дня через два-три – к тому времени, наверное, развеется непогода – «Юстус» должен принять груз, который не заполнит всего пространства трюма, но оценивается дорого. Это – первосортная шерсть, красная кожа (rot-lasch), прекрасное любекское сукно (cappelakene), а также немного изделий из янтаря. Все грузы в Нарве будет ждать человек из круга Строганова, persona inter-posita по имени Кемлянин. С ним и будет произведен расчет либо продолжена сделка. А именно: этот Кемлянин загружает судно пенькой, дегтем и воском, и «Юстус» следует в Данциг, где его уже дожидается Готфрид Наин, купец из Фареркомпании. Наин принимает груз и либо производит окончательный расчет, либо, по желанию господ-россиян, дает новый груз, совсем небольшой – два-три ящика янтаря для цехов Бернхарда Бюргера, который, как вы верно понимаете, будет с нетерпением ожидать вас в городе Любеке, где и произойдет окончательный расчет и, возможно, заключится новая сделка. На этом круг замыкается, и в середине его остается Ostsee, или Sinus Codanus, как говорили римляне, – дарящий янтарь.
Здесь Иван Месяц счел необходимым заметить Бюргеру, что данное плавание, если осуществится, сведет концы и еще одного круга: начинался он с дающей руки Кемлянина Игната, а закончится его принимающей рукой; иными словами – к доброму человеку и малая ладейка возвращается кораблем, а щедрому воздается еще большей щедростью; сегодня кому-то поможет от доброты душевной, а завтра это к нему непременно вернется серебром или золотом; доброта – от Бога, она есть постоянная; зло сгинет, уйдет, как вода в песок, а доброта, будто пыльца с соседнего цветка, приведет к образованию завязи; кто ведет счет бескорыстию – неизвестно, однако же в Небесах этот счет ведет кто-то. Месяц сказал, что он сам и добрая половина его команды хорошо знают купца Кемлянина, а помимо того – может статься, что когг «Юстус» более принадлежит Кемлянину, чем кому бы то ни было другому; новый круг замыкается на том, что великолепный «Юстус» – всего лишь долг, который надлежит вернуть.
Такой поворот в деле обеспечивал едва ли не самые надежные гарантии и самые лучшие поручительства, ибо получалось, что «Юстус» – собственность одного из купцов Фареркомпании, а именно – собственность заслуживающего всяческого доверия, не раз испытанного и известного по всей Ганзе Игната Кемлянина. И потому Месяц с Бюргером очень скоро поладили и заключили сделку, скрепив ее рукопожатием. Манфред Клюге принес лучшего вина, и вчетвером распили его. Так за разговорами и питьем просидели в «Танцующем Дике» до полудня. Бернхард Бюргер поднялся первым и, расставаясь, пригласил молодых господ в тот же день к себе на маленькое торжество по поводу восемнадцатилетия дочери. Месяц и Морталис ответили согласием и покинули трактир вскоре за купцом, но предварительно они расплатились с Клюге, хотя тот и отказывался брать плату с полюбившихся ему речистых гостей. Также они разузнали у трактирщика, как проще разыскать Бюргерхауз в огромном Любеке.
Сразу от Клюге Месяц и Морталис направились к Кафедральному собору, возле которого вчера видели книготорговца. Но путь их был напрасен: у стен собора хозяйничал лишь ветер. Непогода согнала с насиженных мест многих торговцев; в ветер и дождь даже на Рыночной площади – сплошь пустые места. Разочарование Месяца было так велико, что отразилось у него на лице. И проходящий мимо горожанин заметил это и заговорил с Месяцем, а разузнав о причинах его «печали», показал молодым иноземцам книжную лавку, до которой было рукой подать.
В этой лавке Месяц купил себе целую бочку книг, среди которых добрая половина была из античных авторов: Геродот, Гомер, Платон, Лукиан, Вергилий, Гораций, Светоний – на латинском и греческом языках, а кое-что и переведенное на немецкий. Здесь были и совсем новые тома, изданные знаменитыми книгопечатниками Любека, и старые – Библия, например, в переводе Иеронима, изданная в Майнце более ста лет назад. Из голландцев Месяц предпочел книги досточтимого Эразма, из немцев – Конрада Цельтиса, сатиры и диалоги Ульриха фон Гуттена, полемические труды Лютера, сборник шванков о Тиле Уленшпигеле, странствующем поэте, пословицы, собранные Агриколой, а также «Корабль дураков» насмешника Бранта – книгу, известную в каждой немецкой семье, изданную с многочисленными гравюрами.
Старик-торговец все удивлялся:
– Господин берет так много книг и оставляет у меня целое состояние!… Но господин отлично знает, что представляет в этом мире непреходящую ценность!… – торговец даже прослезился (известно, сколь легки слезы стариков). – Увы, многие уважаемые люди города обходят мою лавку стороной…
Морталис при этом засмеялся:
– Невежество ленивых граничит со слабоумием!
Покидая лавку книготорговца, Месяц объяснил старику, как легче отыскать «Юстус», и сказал, чтобы купленные им книги доставили не позднее завтрашнего дня, поскольку сразу по окончании шторма судно снимется с якоря. Пока Месяц говорил все это, Морталис, привлеченный неким посторонним шорохом, подкрался к наружной двери и резко распахнул ее. На пороге боком ко входу и с кожаной воронкой в ухе подслушивал карлик Йоли. Увлекшись этим занятием, карлик даже не сразу сообразил, что его действо раскрыто, и несколько секунд продолжал оставаться в том же положении, в каком его обнаружил датчанин. В некотором отдалении, прислонившись спиной к стене дома, карлика поджидал король Штрекенбах. Морталис не стал поднимать шума; он отнял у Йоли воронку и больно накрутил ему ухо – так, что ухо тут же покраснело и заметно припухло. Карлик при этом даже не пискнул, но ужасно гримасничал. Потом Морталис до такой же красноты накрутил Йоли и второе ухо и только тогда отпустил. Карлик побежал, смешно покачиваясь с боку на бок и грозя датчанину кулаком. Вслед за Йоли волочилась по камням и подскакивала на неровностях мостовой привязанная веревочкой дохлая обезьяна…
– Ну что?.. – услышал Морталис вопрос Штрекенбаха.
– Нашли на что деньжата тратить! Олухи!… – разочарованно махнул рукой Йоли. – Так у них быстро оскудеют кошельки…
– А отчего горят твои уши?
Карлик злобно покосился на книжную лавку:
– У того долговязого дьявола оказались слишком цепкие клешни.
Глава 5
Когда Месяц и Морталис вернулись на «Юстус», они застали там только Копейку и Тойво Лин-неуса. Штурман выглядел встревоженным, и беспокойна была его речь, когда он советовал Месяцу хотя бы немного умерить разгул россиян. Лин-неус рассказал, что в трактире «Рыцарская кружка» команда «Юстуса» устроила шумное братание с британцами, после чего состоялась крупная попойка, а вслед за ней в том же трактире произошли две ссоры – россияне придирались к морякам со старой посудины «Сабины», какую господин Юхан изволил видеть вчера. Россияне, наслушавшись небылиц от несведущих людей – по большей части грузчиков, не видавших настоящего моря, – обвинили команду «Сабины» во всех бедах английских побратимов и хотели затеять драку. Однако вмешались ландскнехты, привлеченные в трактир шумом, и не дали свершиться кровопролитию. В другой раз россияне задирались с самими ландскнехтами, которые, как показалось россиянам, косо на них смотрели. Но как же было не смотреть на них косо, когда они разворошили, будто муравейник, весь трактир, – правда, за учиненный беспорядок они сполна заплатили серебром, и потому трактирщик помалкивал. Тем не менее – нехорошо! Здесь уже британцы выступили сдерживающей силой, потому что схватка с многочисленными и хорошо вооруженными ландскнехтами могла бы закончиться для россиян плачевно. Заводилой в обоих случаях был новгородец Берета, а за ним всюду шли тверские братья – Михаил и Фома.
Взяв с собой Линнеуса и Морталиса, Месяц тут же отправился в «Рыцарскую кружку», где не застал уже ни ландскнехтов, ни людей с «Сабины». Россияне же и британцы вперемежку с полупьяными девицами сидели вокруг огромного стола, уставленного кубками, блюдами и кувшинами, и, положив руки друг другу на плечи, совершенно расстроенным хором исполняли старинную английскую песнь, – зная слова и не зная, горланя и хохоча, лобызая друг друга мокрыми от вина устами. Был как раз тот момент, когда пиршество незаметно для пирующих обращается в оргию…
Однако оргии не произошло, ибо Иван Месяц, которого до сих пор считали человеком исключительно спокойного нрава, тонкого и возвышенного ума, человеком добросердечным, показал, что умеет носить и другие одежды, и знает немало жестких слов, и, хотя от рождения он боярский сын, – силу в руках имеет завидную… Для начала ухватив растерянного инока Хрисанфа за шиворот и за пояс, он вытащил сего великана из-за стола, чем удивил всех присутствующих; затем, словно грибы из травы, Месяц повыдергивал из круговой поруки Берету и тверских братьев, остальные же, опасаясь стыда, поднялись сами. Англичане и девицы при виде такого насилия вначале возмутились, но потом один купец узнал Месяца и сказал, что этот российский капитан хорошо знает свое дело и возмущение шлюх его вряд ли остановит; еще он, несколько протрезвев, сказал, чтобы другие пирующие британцы, если они сохранили еще хоть чуть-чуть мозгов в головах, поразмыслили, на каком глубоком дне они бы ныне пировали, не подбери их вовремя этот юный капитан… Так задира Берета, а с ним разгоряченная вином компания – инок Хрисанф, Михаил и Фома, также Илья, Корнил, Авдей, Нефед и с ними норвежец Андрее – были оторваны от незатейливых трактирных радостей и заключены в глубокий трюм «Юстуса».
К назначенному часу Месяц и Морталис поднялись в город, но описанию Клюге отыскали Бюргерхауз, добротный двухэтажный дом в тесном переулке, и в некотором удивлении остановились возле него.
– Глядите-ка, magister navis, – воскликнул датчанин. – Не сдается ли вам, что мы тут уже были!… Посмотрите: вон из того окна имеют обыкновение выпадать горшки. Вспомните: под крышей этого дома живет та, что могла бы стать пассией французского короля. Я где-то слышал, будто при его дворе собраны красавицы из лучших домов Европы. Крепитесь сердцем, господин Юхан…
Месяц взошел на крыльцо:
– Не будем же ждать, пока на голову нам свалится новый цветок. Слышишь – как раз ударил колокол…
И они постучали в дверь.
Их встретила молоденькая служанка и приняла в прихожей плащи и шляпы. Затем она провела Месяца и Морталиса в просторный зал, где уже собрались хозяева и гости: Бернхард Бюргер, его красавица-дочь, молодой господин с неприятными глазами и в одеждах простолюдина и две девицы, – должно быть, подруги дочери.
Господин Бюргер представил гостей друг другу.
Дочь его звали Ульрике. Месяц и Морталис преподнесли ей несколько собольих мехов, на что хозяин дома молвил: «Истинно российский подарок!». Подруги Ульрике – худенькая Алина и толстушка Гертруда – приветствовали подарок восторженными восклицаниями: «Ах, какой чудный мех!», «Ах, счастливица Уле!…».
Когда подошла очередь представить молодого господина, Ульрике это сделала сама:
– А вот Герд. Говорят, он мой жених.
– Нет дыма без огня… – опустил глаза Герд.
Правая рука у него была перевязана платком. Герд слегка поклонился новым гостям: как бы с прохладцей, но и достаточно учтиво. Месяц только краткий миг видел его настороженные глаза.
Герд сказал:
– Мне отчего-то знакомы ваши лица, господа. Но никак не могу припомнить, где мы встречались.
– Быть может, в море… – с поспешностью произнес Месяц, видя, что Морталис собрался напомнить про случай с горшком.
– В море?.. – Герд усмехнулся своим мыслям. – Это маловероятно… Меня вообще на море мутит…
– Герд шутит, – сказал господин Бюргер. – Он опытный мореход.
Герд предпочел сменить тему:
– А вы, значит, с «Юстуса»… Да, я уже слышал о вашем судне. Особенно много о нем говорилось сегодня в «Рыцарской кружке». Был даже какой-то шум… Впрочем умные люди не придали этому шуму никакого значения: от него, согласитесь, не подует ветер вправо или влево, и тем более не остановится солнце. Трактирные недоразумения подобны эху – вот они есть, и вот их уже нет, и ничего вокруг не переменилось, все осталось на своих местах. Кроме того, весьма часто бывает, что самая шумная на берегу команда при первой же опасности в море обращается в сущих ягнят.
– Что за опасности? – спросил Месяц.
– Вы, господин россиянин, счастливый человек, если задаете такие вопросы. Со времен знаменитых витальеров Штёртебеккера, а может, и того раньше, в Восточном море полно разбойников-висельников, полукупцов-полуграбителей, воров, убийц, каперов и просто лихих молодчиков, ищущих себе славы и нескучной жизни. Неужели вы не встречались ни с одним из них?
– Миловал Господь!… – ответил Месяц. – Я – простой российский купец, хочу жить безбедно, хочу своим делом приносить пользу отечеству. И никому не желаю зла.
– Что ж! Дай Бог вам добраться до Нарвы… Здесь в их разговор вмешалась Ульрике и сказала, что молодые господа злоупотребляют вниманием других гостей. Ульрике заметила, что беседа о ворах и убийцах – не самая лучшая беседа для девичьих именин. Герд пытался было возразить, говоря, что новые люди – это новые разговоры; но Ульрике ответила ему, что люди-то новые, а вот тон для разговоров он задает старый. И больше не желала слушать возражений.
Ульрике пригласила всех к накрытому столу. И Месяц увидел такое обилие блюд, какие видел, пожалуй, только на царском столе в тот памятный день встречи с Иоанном в Полоцке. Ульрике пояснила, что их кухарка – простая женщина из Везенберга, городка в нескольких милях от Любека, что дальше Любека она не бывала за всю свою жизнь, однако знает толк и во французской, и в голландской, и в немецкой кухне, в чем каждый теперь сможет убедиться. И Ульрике взялась рассказать немного о некоторых блюдах: о салатах, о супах и о сладостях.
Месяца посадили между Алиной и Гертрудой. Морталис оказался возле Гертруды. И не случайно, так как с самого начала он бросал на нее довольно продолжительные взгляды, заговаривал с ней о чем-нибудь и даже во время застольной молитвы старался как бы ненароком коснуться своим локтем ее локтя. Напротив Месяца, через стол, между Гердом и отцом сидела Ульрике. И пока гости нахваливали блюда, пока господин Бюргер говорил здравицу, а Морталис молол разную занимательную чепуху, Месяц рассмотрел Ульрике повнимательней. И у него затрепетало сердце от неожиданной мысли о том, насколько похожа Ульрике на Деву Марию, на Богородицу с соловецкой иконы, явившуюся ему лет пять назад в лютый холод, на вершине горы, и одарившую его золотой ладейкой – знамением свободы и предтечей дальнего пути. Несмотря на пышный наряд, сшитый в подражание испанскому, несмотря на высокий каркасный воротник, придающий девушке вид надменности, несмотря на дорогие украшения, какими она была убрана, подобно царице, – бусы в завитых волосах, нити жемчуга на стройной шее, перстни, вышивки, – Ульрике виделась Месяцу простой и открытой, как тонкое деревце на краю поля; она была самой свежестью и нежностью, так как была юностью; глаза ее были чисты от чистоты душевной, а на губах у нее Всевышний запечатлел любовь; Ульрике еще оставалась безыскусной – ее молодое деревце могло покачнуться и от слабого ветерка, но даже самый большой ветер, похоже, не смог бы это деревце сломить – столько силы заключало его естество… Когда Ульрике заметила, как смотрит на нее Месяц, то залилась таким ярким румянцем, что это не укрылось от всех присутствующих за столом. О том Алина поведала Гертруде за спиной у Месяца, а господин Бюргер сказал, что он целый час выбирал вино у знакомого винодела и не напрасно потратил время – вино превосходно, оно сохранило в себе все то солнечное тепло, какое впитала некогда виноградная лоза, и теперь это тепло бросается в голову. Морталис же с тонкой улыбочкой предположил, что это особое именинное вино, какое бросается в голову не каждому, а только как будто молодым дамам; и предложил – не попробовать ли его еще раз и не последить ли за другими молодыми дамами?.. Так и поступили. Под внимательными и насмешливыми взглядами мужчин Алина и Гертруда вспыхнули, будто свечки (впрочем они вспыхнули бы и без вина). Всем от того стало смешно. И только Герд смеялся без явного веселья; глаза его, обращенные к Месяцу, были холодны.
Далее господин Бюргер чуть-чуть подробнее, насколько знал сам, представил новых гостей. При этом он упомянул о несомненных достоинствах их корабля и сказал, что если бы такими достоинствами обладало хотя бы одно из двух его судов, то они год назад не исчезли бы бесследно, а бороздили бы и доныне морскую ниву. Однако ничего не поделаешь: что пропало – то пропало! Господин Бюргер уже смирился с этим. Зато у него появилась возможность иметь общее дело с такими приятными молодыми людьми, которые через посредство меркатора Кемлянина связаны с самим Аникеем Строгановым… Потом Бернхард Бюргер завел речь о своей родословной и возвел ее до предков, живших двести лет назад и бывших славными мастерами-жестянщиками. А по материнской линии семейство Бюргеров считало себя потомками Патерностер-макеров, или иначе – потомками знаменитых обработчиков янтаря вестфальцев ван Гусфельдов, получивших латинское прозвище за изготовление янтарных четок…
Здесь Проспер Морталис с серьезной миной заявил, что по материнской линии он возводит свой род к древним римлянам и считает себя достойным отпрыском Цицерона; и все засмеялись этой шутке. И только Герду было не очень смешно; глаза его смотрели на датчанина холодно.
Бернхард Бюргер, человек дела и радеющий за дело, нет-нет да и возвращался к делу в своих речах. В связи с этим он скоро завел разговор о русских купцах и о России и сказал, что уже само положение российской державы между Востоком и Западом доставляет ее купцам немало выгод: можно широко брать и широко давать – все полной мерой; Восток сказочно богат, Восток диковинен и многолик; Запад любопытен и учен, Запад славен мастерами, а Россия – самая короткая дорога между ними; собирай, россиянин, левой рукой, раздавай правой – и к твоей кошелке что-нибудь непременно прилипнет, и даже от того малого можно сытно прожить. Так, Строганов – купеческий царь – свои кошелки раскинул от Урала до Лондона. И правый и неправый работают на него – из всего умеет извлечь пользу, и из доброго, и из дурного, – колесо его мельницы быстро крутится в струях воды, но так же быстро оно будет крутиться и под камнепадом. Все к делу приберет – щепки не уронит; умный бережливый человек и в птичьем дыхании согреет руки… За Россией же, сказал г-н Бюргер, великое будущее, ибо она – мост. А разве не процветает лавка, торгующая на мосту!
Однако Герду эти слова пришлись не по нраву: – Россия – темная страна! – возразил он. – В ней почти нескончаемая ночь, в ней беспрерывно сыплет снег. И темен, и плох, и ленив российский народ, и темен, и жесток российский царь. А слуги его, не умеющие отличить латыни от языка греческого., смеют вершить суд; царь истребляет свой народ прямо на улицах и запрещает убирать трупы, и дикие завшивленные собаки поедают их. Звери из лесов приходят в города и села и поселяются в землянках людей, а люди, облачившись в звериные шкуры, прячутся по лесам. Там они дичают до того, что поедают собственных младенцев и друг друга. А царь правит зверьми и не замечает этого, потому что сам зверь, и единственное его развлечение – плаха. Вот вам христианская страна, вот вам мост с процветающей лавкой!… Просто удивительно, как такое возможно в наше просвещенное время! – Герд, не скрывая презрения, скривил губы. – Ведь они даже летоисчисление ведут не от Рождества Христова, а от Сотворения мира. Лавка, выстроенная на российском мосту, не ищет диковинных товаров Востока и не приемлет ученостей Запада, эта лавка торгует черепами. А Строганов ваш – как одинокая свеча в русском храме. Много ли он освещает!… Он один, пожалуй, и живет сытно.
– Ты очень зло сказал, Герд, – укорила Ульрике. – Ты не справедлив.
Глаза присутствующих невольно обратились к Месяцу – что скажет россиянин.
– Плох тот ездок, – ответил Месяц, – который, сидя в повозке за конем, видит в коне лишь хвост с запутавшимися репьями, – и мнит, что это весь конь. Плох и тот собеседник, который судит о державе со слов ее врагов, не видя ее сам, не ступив ни разу на ее благодатную землю… Этот человек невежда. Он думает, будто повсюду, куда не проникает его взгляд, царит ночь. Он не видит разницы между невежеством и темнотой, и если он не знает чего-то, то в области его незнания, конечно же, темно, и там может вечно сыпать снег, и люди вполне могут пожирать собственных младенцев и жить в берлогах… Никто не оспорит, что царь Иоанн жесток; он действительно по Москве расставил плахи… Но даже в наши просвещенные времена найдется ли где-нибудь милосердный правитель? Не прошло и пятидесяти лет с тех пор, как в немецких землях немецкие князья истребили сто тысяч крестьян и залили Германию кровью. Еще живы свидетели тому – на улицах и площадях они поют о Крестьянской войне баллады. И сейчас не точит ли нож католик на протестанта? А протестант не готовит ли католику петлю? И не ведется ли повсюду охота на ведьм и колдунов? В просвещенных городах по указам просвещенных правителей не сгорают ли ныне люди в кострах, как они сгорали на языческих жертвенниках в стародавние времена?..
К этому Месяц еще прибавил, что человек, говорящий плохо о чужом народе, с такой же легкостью может сказать плохо и о своем, так как таит в сердце много ненависти. Добрый человек видит в ближнем лишь доброе, а злой повсюду выискивает зло.
Герд был человек язвительный:
– Я шел на именины к невесте, а попал на проповедь.
– Вы хотели ответа… – Месяц бросил взгляд на Ульрике, которая слушала очень внимательно, и опять обращался к Герду. – Господину не понравилось российское летоисчисление. А понравится ли ему то, что некоторые восточные народы поедают змей и саранчу и даже считают этих тварей лакомством, а другие в нестерпимый зной облачаются в шубы, а третьи за отсутствием воды умываются песком – о том знают многие, ходившие в Палестину и в Александрию, – а четвертые целыми днями сидят неподвижно и находят в том наслаждение, пятые не пьют вина, шестые пишут справа налево, седьмые поклоняются корове, восьмые живут отшельниками, девятые пляшут вокруг огня, а десятые говорят стихами?.. Все это обычаи – не более.
Герд уже не скрывал небрежения:
– Господин Месяц искусен в речах. Он отечество свое готов наделить чертами, какие больше подходили бы ягненку, а из меня слепил некоего блудослова, какой мало понимает даже из того, что сам говорит… Однако мне надлежит напомнить, что российский ягненок, бряцающий оружием, уже который год терзает германскую Ливонию и подминает под себя литовские города… Господин Месяц радеет за отечество. Это понятно. Но он видит свое отечество глазами россиянина и болеет только своей болью. Он не видел своего отечества со стороны – к примеру глазами ливонского немца, который принужден был оставить свою страну, свои возлюбленные леса и поля, свое море и дюны, свои красивые города, свой дом, наконец, и сад, посаженный еще предками, и виноградную лозу, взлелеянную за многие годы, оставить могилы отцов, чтобы уже никогда не вернуться к ним… Он увидел бы, что его Россия – это монстр…
Месяц, немало претерпевший от жестокостей Иоанновых и от его неправедного суда, никак не мог, однако, согласиться с тем, что Россия – монстр.
– Я не причисляю себя к слугам царя Иоанна и не имею особенного желания отстаивать здесь его последние свершения. Однако отстоять их нетрудно, поскольку причины, приведшие к войне, очевидны и общеизвестны. Ливонцы сами навлекли на себя гнев Иоанна, отказавшись платить ему дань, какую платили еще старым московским князьям, – дань за город Юрьев, который россияне, не желая пролития крови, уступили ливонцам в давние времена. Что до Полоцка, отнятого у Литвы, то с самого основания разве он был литовским? И разве однажды, оставляя эти города, россияне не плакали над своими печами и церквями, над своими садами и возделанными полями; разве в других местах им не предстояло все начинать заново; разве не жаль им было могил предков?.. Разве московские князья призывали Орден меченосцев на головы ливам и эстам; разве искали некогда полочане литовского ярма?..
Герд стоял на своем:
– Отказ ливонцев платить дань – для Москвы только предлог. Это известно каждому младенцу. Ливония – лакомый кусок. Ливония – выход к морю. Москва – монстр… наползающий с востока ужасный аспид, нацелившийся задушить за Ливонией Литву, за Литвою – польскую Корону, а за Короной и священную Германию…
– Господа! Господа!… – вмешался хозяин дома. – Ульрике права: Герд, ты слишком занимаешь уважаемых гостей… Нельзя ли обратиться к иной теме, приятной для всех и более приличествующей торжеству?
Герд не ответил. Глаза его были черным-черны, а лицо бледно. Крепко сжатые кулаки упирались в край стола, и все тело его заметно подалось вперед, будто изготовилось к долгому противоборству. Не иначе, Герд мог еще много сказать этому «купцу», прикинувшемуся вначале совершенным простачком. Герд остывал очень медленно.
Воспользовавшись наступившим затишьем, Ульрике стала предлагать гостям отведать новых блюд. Все пробовали и хвалили. Алина и Гертруда сказали, что возьмут себе новых кухарок и непременно из Везенберга. Так они пытались острить, дабы сгладить неприятное впечатление, оставшееся после спора между молодыми господами. Потом общий разговор устремился в другое русло, более легкое, далекое от деяний государей и противостояний держав. Говорили о том о сем, а в общем ни о чем – лишь бы не возникло новых оснований для досадных разногласий. В конце концов уйти от ссоры удалось…
Молодые дамы за общим разговором украдкой поглядывали на Месяца и Морталиса, господин Бюргер все чаще произносил тосты, которые становились все длиннее, а Герд за каждый из тостов исправно пил, имного ел, и бледнел все больше, от чего глаза его казались все чернее.
Проспер Морталис приметил лютню в углу зала и, почувствовав себя к тому времени достаточно привольно, предложил застолью песнь, которая, по его мнению, могла всем усладить слух. Нежно зазвучали струны лютни, глаза Морталиса вдруг обрели лукавое выражение:
Действительно, эта «изящная» песнь всех развеселила. Алина и Гертруда захотели танцевать. А Ульрике вспомнила, что тетушка из Франции прислала ей недавно сборники танцев, изданные Пьером Аттеньяном. Правда, сборники были несколько староваты, но это ничего: под старую музыку можно танцевать с таким же наслаждением, как и под самую новейшую. К тому же, Ульрике была уверена, что ни Алина, ни Гертруда еще не слышали ничего подобного. Она села за клавикорд и сыграла сначала медленную величавую павану, затем быструю веселую гальярду, снова павану, но уже не величаво-торжественную, а нежную… Гертруда танцевала с Морталисом, Алина – с Гердом. Бюргер и Месяц не танцевали. Первый сказался старым – он уже относил себя к тому возрасту, когда созерцание танца приносит больше удовольствия, нежели сам танец. Второй попросту не умел танцевать – в то время, когда его сверстники постигали изящное искусство танца, он во мраке соловецкого подземелья душил крыс.
Наконец Ульрике перестала играть и спросила Морталиса, не смог бы он исполнить одну из гальярд на лютне. Датчанин ответил, что преохотно. Он тут же взял лютню и после двух-трех проб заиграл известную уже гальярду довольно уверенно. А Ульрике пригласила танцевать Месяца. И хотя тот отказывался, она вытянула его на круг и принялась показывать основные фигуры. Кое-что у Месяца получилось сразу, кое-что пришлось повторить; и к тому времени, когда Морталис заиграл музыку чисто, без ошибок, без сбивок, Иван Месяц уже мог танцевать достаточно сносно для того, чтобы доставить удовольствие даме. Когда Месяц перестал думать о собственных руках и ногах – куда и после чего их поставить, как отвести, чтобы получилось что-нибудь хотя бы немного похожее на танец, – вниманием его полностью завладела прекрасная Ульрике. Он увидел близко ее глаза, – когда, кроме него, никто не мог увидеть их, – и понял, что это были его глаза, для него, что Ульрике больше ни на кого и ни при ком не пожелает глядеть так; и она не прятала глаз, не прятала душевного приятия его, она сейчас забыла всех и помнила только о нем: это теперь была его тайна и его отрада, ибо он, подобно любимому человеку, был допущен в ее мир и, подобно Богу, сумел заглянуть в ее сердце. Когда в ганце их лица сходились поближе, он улавливал дыхание ее, и оно было такое чистое, – нежнее нежнейшего ладана, или елея, или бальзама, – что кружило ему голову; и дыхание ее было бесконечно знакомо, лишь подзабыто со временем, – это было, как будто, дыхание его матери, это было дыхание всех матерей и одной – единой, вечной, прекрасной – той, что явилась ему некогда с чудотворной иконы…
Алина и Гертруда в это время сидели рядом и следили за танцующей парой. Они были довольны сегодняшней музыкой, и возбуждение их после подвижной гальярды еще не улеглось; они овевали себя веерами и, переводя дух, обменивались замечаниями.
– Какой пригожий россиянин! – блестели глазки у Алины.
Гертруда, ловя взор Морталиса, улыбнулась:
– А датчанин разве плох?
– Ах, посмотри на Ульрике! Она сегодня совсем не похожа на себя. Неужели россиянин так подействовал!… – Алина недоуменно хлопала ресницами. – Посмотри, она совсем забыла, что у нее есть жених. Ты видишь, она едва не упала господину Иоганну на грудь. Какая неловкая!… Ах, право, мне жаль Герда!…
– Герд сегодня много пьет.
– Я понимаю Герда. Ульрике так неприветлива с ним.
– Быть может, всему виной бедность Герда?.. – Гертруда поймала наконец взгляд Морталиса, и они кивнули друг другу.
– О нет! Ты не знаешь! – вдруг вспомнила Алина. – Я слышала, что Герд теперь очень богат. Его простые одежды – блажь… может, привычка… или каприз…
– Герд? Богат?..
Потом Ульрике опять играла на клавикорде. Алина танцевала с Месяцем, Гертруда с Морталисом. Бернхард Бюргер и Герд оставались за столом и, подливая один другому вина, говорили о потерянных бюргеровских кораблях. Правда, до господина Бюргера дошли слухи, будто в одной из сельских церквей где-то недалеко от Штральзунда хранится часть имущества с каких-то кораблей, но подробности ему не известны – чьи корабли, какова причина их гибели, какое время гибели, что за имущество. Для того чтобы это узнать, нужно ехать в Штральзунд. Но дела не отпускают: с одной стороны – потеря времени, которая может обернуться крупными убытками, с другой – жалкие останки кораблей. Но ехать-то все равно надо. Вот и откладываешь со дня на день… Герд же выразил готовность помочь в этом деле; он сказал, что, поскольку часто бывает в Штральзунде, мог бы заглянуть в ту церковь и осмотреть хранимое имущество, даже снять копию с описи. Бернхарда Бюргера это любезное предложение очень обрадовало. Он сказал, что если Герд сумеет что-нибудь прояснить, то Фареркомпания сверх благодарности сделает ему небольшой памятный подарок. «Пет, никакого подарка не нужно! Достаточно и того, что мы с Ульрике…» – Герд не стал договаривать. Они ударили по рукам и выпили еще вина.
Со стороны казалось – Герд так занят беседой с хозяином дома, что не замечает ничего вокруг – ни того, как переменилась Ульрике, ни того, что россиянин, с которым он недавно схватился в словесном поединке, обучился танцевать, и ни того, что Ульрике танцевала с россиянином и во второй, и в третий раз. И будто бы не слышал Герд, как этого наглеца-россиянина и прекрасную Ульрике шут Морталис объявил лучшей парой на танцах в Бюргерхаузе. И если он, Герд, в начале встречи имел основания назваться женихом, то должен был присматривать за своей невестой, дабы не иметь потом основании скрестить с застольным недругом не только речи, но и мечи, – ибо россиянин был совсем не плох собой, и немало образован, и деликатен, и умел держаться непринужденно в обществе дам – качества, которые всегда нравятся дамам. Однако Герд как будто не видел Ульрике и не замечал россиянина; Герд рассказывал господину Бюргеру, что наконец-то пошли в гору его дела, и он имеет выгодные заказы, и уже расплатился с долгами, и если ничто не изменится, то Фареркомпания может однажды обрести в его лице надежного компаньона. Герд, без сомнения, был сильный человек; даже в изрядном подпитии он хорошо владел своим лицом. И только иногда, когда в общем разговоре слышался голос Месяца, Герд слегка мрачнел и весь напрягался, словно хищная птица, приготовившаяся спрыгнуть со скалы и расправить крылья.
С приходом темноты за Алиной и Гертрудой явились экипажи. Вскоре после них засобирались и Месяц с Морталисом. Ульрике заметно потускнела и сказала, что не терпит прощаний. Она спросила только, когда «Юстус» покидает Любек, и, узнав, что через день-другой, – после окончания шторма, – поднялась наверх в свою комнату.
Герд покинул Бюргерхауз вместе с Месяцем и Морталисом. Прощание их было прохладным, но предупредительно вежливым. Герд выразил надежду на то, что они еще встретятся и обменяются речами. «Встретиться? Конечно, – ответил Месяц. – И очень возможно, в этом доме». Тогда Герд неожиданно искренне рассмеялся и, сделав легкий поклон, сказал: «Вряд ли такая возможность повторится!…». Затем он пошел вверх по улице и быстро скрылся в темноте. А Месяц и Морта-лис стали спускаться к Траве.
Глава 6
Едва только Герд исчез из виду, как Морталис завел разговор об Ульрике и сказал, что только Богу с Его непознаваемым разумом и высочайшим провидением способно создать двоих людей, как одного человека, и разбросать их на разные концы земли, одного в Германию, а другого в Московию, чтобы потом свести их па один короткий вечер и показать им -вот, вы один для другого, вы танцуете, вы веселы и прекрасны, и нет никого, кроме вас, но ждет вас разлука, – и тут же, не дав им толком объясниться, развести их… А если бы капер не потопил англичан, то «Юстус» не подобрал бы их, и Морталис, не зная господина Иоганна, зажил бы на Эзеле тихой и размеренной пастырской жизнью, а господин Иоганн прошел бы мимо города Любека и не предполагал бы даже, что в этом городе есть Бюргерхауз, и в нем живет его прекрасная Ульрике, и ждет его, отказывая всем женихам… На эти приятные речи Месяц ответил добросердечному Морталису словами благодарности и прибавил, что если бы все обстояло именно так, как обсказал Морталис, то следовало бы еще поблагодарить капера, потопившего англичан. Что же касается Ульрике, то Месяц признался – действительно, она все перевернула в нем и стала любезна его сердцу, и уже за одно это он готов возносить бесконечные хвалы Господу. Месяц с удовольствием повторил бы прогулку под окнами Ульрике и не устрашился бы падающего горшка, лишь бы еще хоть разок взглянуть на нее. Морталис, человек наблюдательный, как все люди, посвятившие долгое время наукам, сказал, что и Ульрике с самого начала не замечала никого, кроме господина Иоганна, и не умела скрыть, что он пришелся ей по душе, -и оттого так накинулся на него этот пренеприятный тип Герд…
Так Месяц И ученый датчанин за доверительной сердечной беседой шли вниз по улице, а лица прикрывали от встречного ветра полями шляп; и больше глядели под ноги, чтобы не оступиться, и потому не сразу заметили, как четыре фигуры, закутанные в плащи, одна за одной, выскользнули из какого-то проулка и преградили им путь. И только когда в нескольких шагах от них послышался холодный шумок вынимаемых из ножен мечей, Месяц и Морталис посмотрели перед собой и остановились. Тут же, сквозь посвист ветра, расслышали шаги сзади – там еще четверо были на подходе. Осмотревшись и увидев, что путей для отступления нет – справа и слева дома, прилепленные друг к другу, будто ласточкины гнезда, – Месяц здраво рассудил, что, пока им еще не ударили в спину, есть, хотя и не великая, возможность прорваться. Он шепнул о том Морталису и, обнажив свой меч, бросился вперед, отбил два клинка, направленные ему в грудь, кого-то сшиб наземь ударом плеча, но упал сам, споткнувшись о того человека, которого повалил. Здесь сноп искр ударил ему в лицо – это чей-то меч, направленный в него наугад, прошел мимо и искрошился о камень мостовой. Когда Месяц поднялся, то успел еще отбить меч, занесенный над головой Морталиса. А датчанин, должно быть, замешкался в самом начале: гладиус его был необычайно длинен – старый добротный рыцарский клинок, – и извлечь его из ножен одним движением оказалось не очень-то легко. Вот от той задержки Морталис едва и не поплатился собственной головой. Зато когда он сумел обнажить меч, то нагнал на врагов немало страха. Изо всей силы датчанин крутанул гладиус над головой. Противники его, как один, присели. И удар, – бесспорно, внушительной силы – пришелся в стену ближайшего дома, да прямо по окну. Вышибив все стеклышки, рассекши оконный свинец, клинок намертво засел в толстой балке. От того в доме произошел большой переполох: там закричали, забегали, зажгли свет. Но для Месяца этот свет быстро погас, ибо на голову ему набросили сзади мешок, а руки выкрутили за спину. Так же поступили и с Морталисом, который после своего великолепного удара оказался безоружным. Затем эти неизвестные люди, бранясь и поддавая своим пленникам кулаками под ребра, оттащили их подальше от места схватки, где бюргеры уже подняли шум. Месяца и Морталиса обыскали и начали браниться еще больше, когда обнаружили в их кошельках всего несколько датских далеров… «Он гнусный лжец!… – воскликнули люди в плащах. – Он клялся колоколами Санкт-Мариснкирхс, что при этих иноземцах полным-полно серебра». – «Мерзавец!… – согласились с ними другие. – Стоило ли из-за этих грошей звенеть железом!…» Потом люди в плащах стали совещаться – как им поступить с пленниками и каким образом выжать из всего происшедшего сколько-нибудь значительную сумму; и они не придумали ничего лучшего, как отвести «пустых» иноземцев к нему самому и испросить за них вознаграждение.
– Вот тебе и Герд!… – сказал Месяц в надежде, что Морталис услышит его.
– Виселица но нему плачет, – отозвался датчанин из-под своего мешка. – Не успели мы свернуть на другую улицу, как угодили в его ловушку. Придется вам, magister navis, еще сегодня обменяться с ним речами. Да и я скажу ему словечко на языке датском…
Здесь разговор Месяца и Морталиса был прерван. Им посоветовали заткнуться и смирно двигаться туда, куда их ведут. А там, куда их приведут, им посоветовали особо не разумничать и судьбу свою принимать покорно, ибо власть Божья над ними закончилась и вступила в силу власть Ордена, и как Орден решит, так и будет, и теперь им на Бога уповать – дело последнее, пришло время уповать на человека, на магистра, который является единоличным властелином над всеми остальными людьми, – над всеми человеческими слабостями и пороками, над ничтожностью и могуществом, над лишениями и мытарствами, над нечестивостью и низостью, над скверной; и обладая несметными богатствами – инструментом власти, – он властвует над самой грозной силой – над бедностью. И свет, и тьма ему подвластны, а значит, и день, и ночь; и все, что происходит на улицах Любека, – происходит по его указке и для него. И даже ратманы и бургомистры, заседая за семью дверями в городском совете и почитая себя за властителей, властвуют от его воли и по его прихоти, но для них он имеет другой инструмент власти – богоподобное провидение, и все их мысли это его мысли, и все их действия это его действия. Он служит мессу в церкви – не священник, он продает на рынке лошадь – не крестьянин, он стоит у корабельного руля – не кормчий, он мышью бежит по площади и видит всю подноготную, он иглою вонзается в кафтан и понимает всю подоплеку, он сверчком живет в каждом доме и знает про всякий сор. Он помнит все, что было, и предвидит все, что будет. И даже мертвые предметы служат ему: писчие перья писарей пишут ему по ночам все, что писали за день, башмаки ходоков указывают, куда ходили, подушки наушников открывают, что из тайного слышали, кошельки – сколько имели, листы из городской долговой книги прилетают к нему птицами и говорят, кто кому и сколько должен, также пороги трактиров рассказывают ему, кто их переступал, кнехты на причалах – кто к ним пришвартовывался, ножницы портного – какой отрез взяли лишнего, весы торговца – на сколько обвесили, посуда кухарки – что не попало к господскому столу, а юбка шлюхи – кто под нее лазил…
Так они шли по ночному Любеку: служители тайного Ордена и между ними два пленника с мешками на головах и со связанными за спиной руками. Слушая все эти небылицы, Месяц желал только одного – чтобы им на пути встретился дозор ландскнехтов – уж он не пропустил бы мимо эту странную процессию. Но в то же время очень хотелось узнать – кто же он, этот наместник Бога на земле, о котором его слуги не ленятся рассказывать сказки первому встречному поперечному. Однако ландскнехтов не было и в помине.
По некоторым приметам Месяц угадывал путь: сначала двигались под уклон, навстречу ветру – к Траве, потом, действительно, сквозь шум ветра послышался плеск речных волн – шли по берегу; дальше люди в плащах начали путать следы – известная уловка – то вправо, то влево, то вверх, то вниз, два-три раза потоптались на месте, вошли через калитку в чей-то сад – было слышно, как ветер трепал листву, как скрипели деревья, – и через ту же калитку вышли обратно. Месяц подумал: если магистр их так всемогущ, как они о нем сказывали, что же тогда прячется?., кто ему страшен?., и чей ход мысли не ясен его провидению?..
Наконец остановились; скреблись, а не стучались, в какую-то дверь, шептались с человеком, вопрошающим из-за двери; вот стукнули засовы, звякнули цепи, и дверь почти неслышно распахнулась. Месяца и Морталиса втолкнули внутрь, но не спешили снять с них мешки и путы, а повели дальше по каким-то помещениям, беспрерывно хлопая дверьми, потом – по лестницам, все вниз и вниз, до последней двери, из-за которой приглушенно доносилась музыка. Дверь распахнули, и эта музыка, более похожая на хаос звучания множества волынок, свистулек, бубнов и скрипок, дикая, неправильная, грохочущая, скрипящая, сопящая, ворвалась в уши… Здесь безумные музыканты исполняли свое безумие; и они так старались, как будто желали, чтоб полопались меха волынок, да искривились свистульки да скрипки развалились на куски от собственного звука. Но этого не происходило, наоборот, шум нарастал, ибо толпа людей танцевала под эту музыку, все более входя в раж. Месяц слышал шарканье и топот сотен ног, а также возбужденный смех и выкрики – такие, какие, казалось, не способна была извлечь человеческая глотка и не способны были произнести человеческие уста, которые хотя бы однажды произносили слова нежности и любви, слова обращения к матери, к Богу. В этом царствии, казалось, неразумие держало верх над разумом, а хаос и безобразие почитались больше, нежели порядок. Воздух здесь был затхлым и продымленным, что сразу слышалось даже через мешковину; и, будто в преисподней, здесь пахло горелой серой.
Вот с Месяца и Морталиса сорвали мешки, и глазам их предстало невообразимое зрелище… Они стояли в начале большого слабо освещенного зала или, вернее, естественного подземелья, пещеры с низкими каменными сводами и стенами, каким кайло и зубило придали больше прямизны. К стенам во множестве были прикреплены факелы, свечи, фонари и светильники, но огни их были неяркими, так как им не хватало воздуха; по той же причине огни чадили, оставляя на стенах и потолке обильные следы копоти. Подземелье это было столь велико, а свет столь бледен, что противоположная стена оказывалась недоступной взгляду, она терялась в дымке и полутьме. Возможно, и там горели светильники, возможно, и там что-то происходило, но все это было далеко – как будто и не было. А вблизи разворачивалась картина не то оргии, не то шабаша, ибо все участвующие в этом действе словно бы находились во власти какого-то общего дурмана, и веселье их, дикое, разнузданное, пугающее, исходило из этого дурмана, но не от веселящейся души. Желтые, красные, синюшные лица, даже не лица, а хари, маски с безумными глазами мелькали тут и там. В этом хороводе с равным успехом могли бы отплясывать и покойники. Да и люди здесь все были вроде и не люди, а подземные жители, карлики и гномы, или нечистая сила, или невесть какие человечки и человеки, неудачные порождения недр, земное безумство, плоды болящего бремени в чреве или же наоборот – творения непостижимого для человека разума, отличные от человека и потому кажущиеся безобразными, рожденные и, значит, необходимые – зеленоватые дети купороса, землисто-серые чада цинка, черноугольные крепыши, похожие на дьяволов, соляные вскормыши с глазами-кристаллами да кривобокие глиняные малыши со свинцовыми ногами и оловянными головами. Возле этих – иной хоровод, помянутые гномы: датские глазастые бергфолки, ирландские лепрехуны с гвоздиками в зубах и с крохотными деревянными молоточками и ирландские же клариконы с медными кружками, злой шотландский боггарт с украденным ребенком в мешке за спиной, вымазанный угольной пылью немецкий вихтлейн, рядом – угрюмый шведский коболд с кресалом на шее и италийский массариол, известный дамский угодник. А там живая кунсткамера увечий и уродств: безрукие, безногие, безглазые, безухие, с язвами, сочащимися телесным соком, с шанкрами и прыщами, с безобразными рубцами, рябые, кривопалые, шестипалые, колченогие, с хвостами и плавниками, с торчащими клыками и бледно-розовыми, как у общипанной курицы, крылышками за плечами и прочие. Дальше – беззубые старцы, бряцающие кошельками и водящие шашни с сребролюбивыми молодицами; им наперекор – сгорбленные старухи, кокетничающие с корыстными молодцами жиголо и дарящие им серебро. А еще дальше – красавицы-шлюхи водили по кругу пентюхов, держа их за носы, а то и за тестикулы, подманивая сахарно-белыми коленками и хохоча, как от щекотки. Вдоль стен, покрепче ухватившись друг за друга, топтались в подобии танца недужные. Как видно, дурман приглушил их боль, и они, бледные или желтые, иссохшие или отекшие, хромые, скрюченные, облепленные пластырями или вздувшимися пиявками, предавались общему безумию. Им более приличествовали бы теперь тишь и покой госпиталя Святого Духа, нежели вакхические пляски в преддверии преисподней, но уж они были тут и никуда отсюда не торопились. И если бы каждый из людей имел в себе достаточно сил и разума всегда оставаться там, где ему более приличествует, то не было бы места порокам и прегрешениям, поскольку человек наследует от родителей тело, а от Господа чистую душу, не было бы и самой преисподней вместе с ее служителями, соблазнителями, совратителями, а было бы всеобщее благоденствие – сущий земной рай.
Месяц видел перед собой сотни пляшущих нищих. Там, среди немощных убогих стариков и старух, скакали, подобно малым детям, и здоровенные парни. Телесная мощь и отсутствие недугов позволяли им повеселиться всласть. Пыль стояла столбом, гул был в ушах от топота ног и залихватских выкриков. Их возлюбленные подружки что было мочи стучали копытами по каменному полу и высекали тем искры. Другие примеряли козлиные рога и свиные морды, обряжались в шкуры и блеяли, и хрюкали, и кукарекали, и гоготали, и пускали ветры, и у кого сие получалось громче, тот почитался за героя. Среди людей скакали обезьяны. Трескучие сороки и вороны, а также перепуганные нетопыри бесновались над головами пляшущих. Кошки и собаки ходили в шляпах и сапогах; обезьяны, подобно людям, пили нечто из кубков и вычесывали частыми гребнями из своей шкуры вшей. Люди же, как кошки и собаки, бегали на четвереньках и, подобно обезьянам, строили один другому невероятные гримасы.
Это был кошмарный фарс.
Музыканты изо всех сил дули в трубы и дудки; от напряжения у них глаза выкатывались на нос, а щеки раздувались, как паруса корабля в хороший фордевинд; с подбородков капала слюна. Скрипач, выжав из скрипки все, что только мог, здесь же принялся играть на кошачьем хвосте; сам кот сидел у него на плече и дико верещал от движений смычка. Волынщик был и того краше: он пел голосом домашнего гуся, при этом личину с запавшим носом задирал к потолку и показывал всем свои редкие черные зубы; волынка, которую музыкант зажимал у себя под мышкой и игрой на которой сопровождал свое пение, была вроде и не волынка, а раздутое коровье вымя с приделанными к соскам мелодическими и бурдонными трубками. Тот, кто ударял в бубен, делал это бедренной костью. Играющие на свистульках вместе с музыкой плодили червяков. А лютнист, сломав свой благородный инструмент, музицировал, будто на лютне, на крышке гроба.
Так веселилось общество сумасбродов – людей и нелюдей, подобранных друг к другу по признаку безумия, среди которых каждый был совершенно отличен от других, и образ каждого казался настолько завершенным, что был достоин и более подробного описания. Однако по причине многочисленности беспримерного собрания это занятие оказалось бы чрезвычайно обременительным для автора и утомительным для читателя. Да и герои наши, сбитые с толку и подавленные видом происходящего, не все сумели рассмотреть в окружающем их обществе, – а только то, что творилось в непосредственной к ним близости, и то, что выделялось из тысячной толпы, – самое громкое, самое высокое и самое яркое.
Наконец, люди в плащах, захватившие Месяца и Морталиса, удовлетворились зрелищем и стали пробираться через хороводы, кружки и кучки танцующих к середине подземного зала. Идя мимо хромых, слепых, горбатых и увечных, Месяц заметил, что многие из них в действительности не хромы и не слепы, не горбаты и не увечны, что поведение их – сплошные фиглярство и озорство, а вид их – всего лишь искусство красок, искажений, подкладов и всяких зрительных обманов. То были умники среди безумцев, то были хитрецы среди простаков, то были те, кто, оставаясь в тени, потихоньку правили оргией да подкладывали в дымокурни нового дурмана. И появление в подземелье чужих, не одурманенных людей насторожило этих управителей, и они остановились, и вслед за ними постепенно стихла вся толпа. Раздосадованные безумцы расступились, оставив на свободном пятачке Месяца и Морталиса; безумцы смотрели на них и не понимали, кого видят перед собой; спрашивали о том управителей, а управители, поправляя съехавшие набок горбы, отвечали: «Это богачи пришли и всех нас хотят сделать богатыми»; безумцы же смеялись над этими словами и над чужими людьми.
Здесь откуда-то сверху послышался властный строгий голос:
– Что остановились? Пляшите дальше! Пляшите! Вам весело, вам велено. Разве плохо вам жить?..
Помня слова служителей Ордена о магистре, могущем все и дерзнувшем подменить собой Бога, Месяц ожидал увидеть в его лице едва ли не библейского Левиафана или какое-нибудь иное существо под стать собравшемуся обществу, существо, познавшее и вобравшее в себя все пороки подначального общества, создавшее это общество на уровне «достоинств» и недостатков собственной головы. А увидел он человека, восседающего на золотом троне посреди зала, – короля нищих Иоахима Штрекенбаха, и увидел в ногах его – неизменного наперсника, иокулятора карлика Йоли по прозвищу Запечный Таракан, соглядатая и наушника короля.
Управители оргии сказали Штрекенбаху:
– Вот, оказались среди нас чужаки! А другие вопросили:
– Как нам поступить с ними? Ослепить и оглушить? Или же, минуя чистилище, прямиком направить в ад?..
И спросили третьи:
– Как чужаки оказались тут?
Тогда выступили вперед служители в плащах и, указывая на карлика Йоли, сказали:
– Вот он – Запечный Таракан – обманул нас! Он выслеживал этих людей и обещал, что при них мы найдем немалые деньги. Он говорил, что едва мы обнажим мечи, как люди эти падут ниц и будут молить о пощаде. Но все оказалось не так. Стоило нам извлечь из ножен клинки, как эти чужеземцы кинулись в драку, и мы едва не поплатились жизнями. И ради чего!… Мы славнопоработали: мы хорошо сторожили, мерзли на ветру, мы ловко их обложили. И был большой шум! Но получили мы за все – три далера. Быть может, для Запечного Таракана это и богатство, а нам за труды маловато!…
И служители бросили монеты к ногам карлика.
Штрекенбах рассмеялся:
– Я узнаю этих людей! У маленького Йоли с ними особые счеты. Достаточно взглянуть на его распухшие уши, и причина ненависти будет ясна. Однако меня удивляет, что в таком небольшом тельце поселилась такая большая злоба. Ради накрученных ушей стоит ли шуметь на улицах Любека, и обнажать мечи, и бить стекла? Ради горсти серебра стоило ли тащить сюда этих чужестранцев, портить нам праздник и посвящать безбедных в тайны Ордена эрариев? Стоило ли так разукрашивать могущество магистра перед теми, кто и слыхом не слыхивал об Ордене и кто не верит в провидение человека?..
Здесь Месяц и Морталис удивились тому, насколько сведущ Штрекенбах во всем недавно происшедшем, недавно сказанном и даже недавно подуманном. Но видя перед собой седины короля, можно было предположить, что древо его провидения произрастает на почве многолетней житейской мудрости, искушенности, наторелости; и плоды на этом древе из зеленых завязей предположений и догадок давно уже вызрели и обратились в несомненное знание. Когда человек многажды прошел одним путем, он знает, за каким поворотом будет новый поворот и за какой кочкой вырастет другая кочка; проживший долгую жизнь и с закрытыми глазами видит наперед, знает, за каким словом следует дело, а какое слово просто болтовня, знает, за каким делом последует слово, а какое дело не от великого ума, и если сделан шаг первый, он лучше других понимает, каким будет пятый и шестой. Таким, вероятно, и был «великий» провидец нищих, ибо трудно поверить в то, что живут на белом свете люди, читающие, словно в книге, в чужих мыслях. Иоахим Штрекенбах быстро всех рассудил:
– Дабы успокоить честное сердце Йоли, накажем чужестранцев по мере их вины. И пусть казнит их сам Йоли!… – при этих словах публика, несметной толпой напирающая отовсюду, удовлетворенно зашумела, а король с глумливой улыбкой продолжал: – О, мы совсем немного помучаем их, и тогда они сами заплатят, кому следует, за труды: первый раз – за то, что их привели сюда, второй раз – за то, что им посчастливилось лицезреть нас, и в третий раз – за то, что их выведут отсюда! Итак!… Мой Йоли, не желал бы ты накрутить этим господам уши?..
Йоли, конечно же, желал этого. И, сорвавшись с места, он просеменил короткими ножками прямиком к Морталису. Но датчанин был долговяз, и карлик, подпрыгивая, едва доставал ему рукой до пояса.
– Пусть он станет на колени, – прохныкал карлик.
Однако не все в этом зале так желали покуражиться над чужаками. Люди в плащах вступились за них: служители сказали, что двое этих иноземцев не какие-нибудь трактирные ублюдки или крепостные, которых можно пороть розгами, хлестать по щекам, ставить на колени и помещать в свинарники; служители сказали, что видели этих господ с оружием в руках и не хотели бы во второй раз выступить их противниками, ибо то, что недавняя стычка обошлась без крови, – чистая случайность; к тому же слишком очевидным было неравенство сил. Штрекенбах сказал:
– Мне нравится, что мои люди проявляют столько благородства и вступаются за тех, кого сами же только что обобрали. Пусть это будет урок мне и моему приму. Сядь, Йоли! И поразмысли – не глупо ли выносить приговор тем, от кого мы еще не слышали ни слова и о чьих доходах не имеем представления!… Посмотри: хотя при них нашли всего три далера, по виду они господа, а не те, о кого вытирают ноги при входе в трактир.
– Три далера тоже немало, – ответил прим карлик. – В этом зале полно господ, у которых не сыщется и одного далера.
– Еще посмотри… – продолжал король. – Вон тот россиянин – пока он молчит, он не опасен. Но речи его могут быть опасны, поскольку он ловец, к нему склоняется знак ловца; он ловит людей, как рыбак рыбку. Но ему доводилось ловить и крыс. А сегодня ему не повезло: упустил крысу и сам попался… Но ты знаешь, Йоли, как обманчив мир! Быть может, это не он, а мы попались… Осторожнее, малыш, с ловцами. Глядишь через решетку, а где находишься, знаешь ли, – вне клетки или внутри нее? Видишь, птичка порхает – фьють! фьють! – и рад, что попалась. А она над тобой смеется, сидящим в клетке… – Штрекенбах покачал головой, впечатленный этой собственной мыслью. – Но провижу ясно: россиянин этот однажды крупно попадется – глухонемой его услышит и о нем расскажет; и через то человек, стоящий перед нами, побывает в преисподней… Теперь обратимся к датчанину! Говорлив, как попугай, мудр, как змей. Но ни речи его, ни мысли не могут быть опасны, хотя уши тебе крутил он. Иной знак склоняется к нему, и никакая человеческая мудрость тому не воспрепятствует. От чего сей человек бежит, к тому и прибежит; и сама судьба ему накрутит уши…
Здесь Иоахим Штрекенбах распустил все общество на покой, так как время было уже за полночь; а при себе оставил карлика, служителей в плащах и нескольких управителей. Далее он распорядился снять с Месяца и Морталиса путы, именовать их не иначе как господами и почитать их за гостей Ордена. И объяснил он свою перемену так: в небесах повернулись светила, и удачно для всех расположился знак ловца – оттого может быть немалая польза не только господам иноземцам, но также и Ордену.
Нищие, чье веселье прервалось так внезапно, устраивались на ночлег здесь же, в подземном зале, не отходя далеко от своего короля, – по углам, вдоль стен, в нишах, в расщелинах, лакунах, а то и просто посреди зала, там же, где стояли. Укладывались, подкладывали под головы лохмотья, славили перед сном короля-магистра, славили привольное житье неимущего, свободного от тяжкого бремени хозяйских забот, свободного от страха за свои богатства, славили и самого неимущего, не привязанного ни к чему, кроме главного человеческого достояния – собственной души, коей часто не видать за заботами, за страхами и привязанностями. Правда, славя душу друг друга, нищие почем зря костили и честили второе свое достояние – вошек и блошек, тайной деятельностью досаждающих им, – и возились, и чесались, и, ухватив какую-нибудь быстроногую кобылку, давили ее и при этом звучно щелкали ногтями.
Гасили факелы, фонари и плошки.
Иоахим Штрекенбах сошел с трона и восхотел отужинать. Он призвал к себе нескольких нищенок, повелел им принести что-нибудь для себя, своего прима и гостей и сел за столы, которые управители поставили в мгновение ока. Нищенки, молоденькие и очень милые, обряженные в невероятные одежды из листьев, цветов, лопухов и трав, едва прикрывающие наготу, быстро обнесли застолье такими блюдами, каких Месяц и Морталис не видали и у богатого Бюргера. Вин не подали, зато было сколько угодно прекрасного любекского пива.
За неспешной трапезой король порасспросил своих гостей – кто они и откуда и что привело их в ганзейский город Любек. На эти вопросы Месяц ответил, что они российские купцы и в Любек зашли по пути из Бергена в поисках фрахта, а также за пополнением в команде. Йоли Запечный Таракан при этих словах усмехнулся и посоветовал «папочке» не верить хитрому ловцу – так как россиянин этот такой же купец, какой он, Йоли, любекский бургомистр, а команда его сплошь состоит из таких головорезов, какие обычно заканчивают свой жизненный путь на виселице, и не далее как вчера в трактире «Рыцарская кружка» они своим недостойным поведением смущали покой честных граждан. Штрекенбах пожурил прима карлика за то, что тот так злопамятен и еще не простил чужеземцев за их вольную, но не опасную выходку. И в свою очередь король посоветовал «малышу» не искать честных граждан среди матросов «Сабины»; а то, что этот россиянин не купец, видно издалека всякому мало-мальски смышленому портовому мальчишке: проще простого сменить одежду, чуть-чуть сложнее изменить речь, но глаза дворянина превратить в глаза купца почти невозможно. Далее Штрекенбах сказал, что до крайности опасен «купеческий» путь этого юного господина, однако он не закончится виселицей, ибо россиянин пользуется чьим-то очень высоким покровительством; и там, где другой был бы заживо сожран крысами, или закоченел бы на лютом холоде, или попал бы под пулю, или затонул бы вместе с кораблем, или умер бы от бродяги-чумы, или истек бы кровью от удара ножом… этот господин остается невредимым и следует избранному пути справедливости. Штрекенбах сказал, что ему знакомо такое постоянство со времен священной войны крестьян, когда за идею люди почти безоружными шли в бой, и даже на плахе, на колесе пыток, посаженные на раскаленный трон, они твердили слова о неминуемом торжестве добра… Между третьей и четвертой кружками пива Иоахим Штрекенбах обещал помощь в делах российского купца; он сказал, что за некоторое вознаграждение пришлет ему к самому трапу полтора десятка самых отъявленных «торговцев». А когда Месяц назвал размер вознаграждения, глаза Штрекенбаха очень подобрели, и король сказал, что самый верный способ грабежа – это полюбовное соглашение:
– Заметь, Йоли: всего один акт, но сколько полезных дел! Мы поможем доброму человеку в его нуждах, тем самым мы избавимся от дюжины негодяев, по которым давно тоскует палач, и, к тому же, заполучим немалые денежки в казну… А ты из-за трех далеров едва не отправил этих славных господ на тот свет. Я забочусь о тебе, мой Йоли, и предостерегаю тебя от рокового шага; я учу тебя устраивать дела, «малыш», как это водится у почтенных людей, я хочу, чтобы ты, когда придет тому время, умер человеком, а не вором или продувной бестией. Но ты плохо учишься и все озорничаешь у меня за спиной: то украдешь, то ограбишь…
Между четвертой и пятой кружками пива Иоахим Штрекенбах сказал, что никто еще не оспорил ту истину, что лучше быть королем нищих, нежели нищим королем. Расхожий образ во языцех, почти поговорка! Игра слов разницей смыслов! Мало ли нищих королей! Мало ли королей нищих! А вот игра – а вот разница: величиной в казну, величиной во власть…
И Штрекенбах пустился в воспоминания…
Как все меняется с течением лет! Он, юный гессенский крестьянин, бежал из дома под знамена нового пророка, отважного священника Томаса Мюнцера. Штрекенбах, поднявшийся от земли, от черного отупляющего труда, не все понимал в учении своего вождя, но дрался он за главное – за то, чтобы не было над ним господ и князей, чтобы белые ручки познали плуг, познали серп, за то, чтобы не было над ним и вне его Бога, а был бы Бог в нем самом – куда еще ближе! Немногим моложе Томаса Мюнцера, Штрекенбах видел в крестьянском вожде едва ли не старика, отца народа – так мудр и уважаем был Мюнцер. И когда вождь говорил, речи его захватывали толпу и увлекали за собой – в радужный мир прекрасного будущего. Вместе с Мюнцером об обществе равноправия и справедливости мечтали даже столетние старики, и вслед за тем все, кто мог держать оружие, шли на смерть за чудесную мечту. А сейчас разве кто пойдет на смерть даже за собственные клятвы?.. Юный Штрекенбах не отходил от своего кумира и видел каждое движение в его лице, и ловил каждое его слово, и вся Германия уже представлялась ему свободной от господ, в разуме его, не перегруженном образованием, будущая Германия преображалась в сказочное солнце, излучающее справедливость, она становилась открытым домом для всех несчастных, угнетенных, бедных, обманутых людей, какие, приходя к ней, обретали в ней силу и несли дальше, по всему белому свету знамя свободы. «Слово Господне да пребудет в вечности!…» О, юность! О, мечты! Все казалось так просто: тряхни богача, развали монастырь, пристрели господских собак, бегущих по пшеничному полю, – и вот уже не за горами всеобщее благоденствие. И не жалели! Крушили рыцарские замки и монастыри; и богачам и их собакам готовили одинаковую участь. Истязали и грабили, упивались и объедались, на белоснежных простынях насиловали господских дочек. Ох, торопили равноправие! Награбленное тащили но домам, по землям; отдыхали от ратных трудов. А потом, поизносившись, вновь сбивались в отряды и искали, где реет знамя Мюнцера. Читали по слогам: «Слово Господне да пребудет в вечности!…» Слушали вождя. Иной раз тщились понять его высокие речи. А как понимали, так и действовали, и часто бывало – действовали не так, не по-человечески, не по-божески, вразнобой, то торопясь, то запаздывая, то теряя друг друга, то друг с другом враждуя; забывая про убеждения и высокие идеи, гонялись за барахлом, поддавались на господские хитрости, нередко не имели согласия в требованиях, нередко требовали и не были последовательными. Оттого ловкие княжьи псы все сильнее терзали крестьянское стадо. Разделяли и властвовали; напирали, напирали, обманывали, обещая уступки, а под покровом темноты вонзали в спину нож; сталкивали лбами, мытьем да катаньем добивались своего; и если не удавалось победить крестьян в открытом бою, то не гнушались предательством. И в битве под Франкенхаузеном крестьянские войска были окончательно разбиты и, рассеянные, бежали к городу. Юного Штрекенбаха спас от смерти старинный рыцарский шлем. Княжеский ландскнехт не сумел прорубить его, а только смял. Однако и после этого удара Штрекенбах полдня провалялся без чувств среди трупов, и на всю жизнь осталась в темени у него глубокая вмятина… Король нищих, наклонив голову, показал эту вмятину своим гостям. Потом он извлек из-под трона серебряный ларчик, поста-вил его на стол и раскрыл. Ларчик оказался на две трети заполненным буро-рыжей землей. Иоахим Штрекенбах рассказал, что взял эту землю возле плахи в первую же ночь после казни вождя, – тогда она была еще влажной от мюнцеровой крови. И это все, что у него осталось от великого человека; а от великой идеи у него осталось лишь ее жалкое воплощение – Орден эрариев – общество бесправных, равных в своем бесправии, общество нищих, равных в своей нищете, общество несчастных, равных в своем несчастии. Так много общего у этих людей!…
– Как видно, папочка, тот ландскнехт крепко зашиб тебе голову, – вставил Йоли. – Оттого и Орден твой вышел со вмятиной – по образу творца.
Но Штрекенбах пропустил эти слова мимо ушей.
– Вот человечество! – он обвел рукой зал со спящими нищими. – Такое оно есть! Как в пригоршне земли отражается целое поле. В юности я проливал кровь за то, чтобы равенство стало счастьем. Но равны ли эти люди в своих несчастьях, бесправии, нищете?.. Мое человечество – горсть семян. Все, как будто, одинаковы; но брось их в почву и увидишь, что прорастут они по-разному: одни выше, другие ниже, третьи не прорастут вовсе или зачахнут, угнетенные собратьями. Я по-прежнему верю, что в равенстве может быть счастье, но я давно потерял веру, что возможно само равенство… Пока жив, пекусь об орденской казне, чтобы каждому семени дать почву, дать солнце. А когда меня не станет, кто это будет делать?
Прим карлик сказал:
– Ты все еще мечтаешь, как в годы юности! Но вглядись в свои семена: половина из них бесплодны, а другая половина – плевелы. Пока ты услаждаешь словами душу, в поле твоем произрастают пороки: одни из них подобны могучим деревам, другие только поднимаются. Воры и плуты, негодяи и пьяницы, клеветники и развратники… Назови любого порочного и увидишь, что он пребывает здесь, в твоем собрании, и что его нисколько не душит, не угнетает порочное древо самого магистра… Вон тот старик, посмотри, – Йоли указал пальцем на одного из спящих. – Ты знаешь, он вдвое старше тебя; он пригрелся возле тебя, одинокий и немощный; но известно ли тебе, что у него было столько женщин, до скольких ты не сумеешь и досчитать; он сам мне рассказывал намедни; и всех их он бросил, с детьми или без детей, ни одну не пригрел возле себя; он был красавчик, но был пуст, и за целую жизнь не наполнился, ибо жил только для себя, для своих прихотей. Рядом – гнусный стяжатель и ростовщик; он живет у тебя, чтобы есть дармовой хлеб; а известно ли тебе, провидящему судьбы, как он богат? известно ли тебе, скольких должников он свел в могилу неумолимыми процентами?.. Воры и пьяницы – те просто агнцы; о них не стоит здесь и говорить. В твоей кошелке есть и пострашнее семена: детоубийцы, отцеубийцы, каннибалы, насильники, грабители, мучители; есть и беглые из тюрем и с галер, есть подвергшиеся казням – беспалые, безрукие, клейменые, есть и «недовески» – кто уже успел поболтаться в петле и подергаться на крючке, да вывернулся. Остальные эрарии тоже не святые. Всякой собаке есть что скрывать… В массе своей – это вероотступники и клятвопреступники, завистники, сребролюбцы, сводни, промотавшиеся моты, тщеславные бездари и просто ленивые дураки. А прекрасные девочки, что прислуживают нам!… Тебе ли не известно, что они дочки любекских ратманов, прижитые с нашими шлюхами! Тебе ли, разрушителю замков и истребителю аристократов, не лестно прислуживание благо-родных отпрысков! Хороши дочки! Сущие ангелы! Хотя уже в одном их рождении заключен порок. Сей порок – твой клавир. Ты играешь на нем, а ратманы танцуют. И шлюхи, вывалившие тебе в корзину из своих подолов приплод, до сих пор тянут деньжата из сановных блудников… Взрастут ли добрые колосья на твоем поле? Или на поле порока взрастает твоя казна? Ответь, папочка…
Штрекенбах нахмурился:
– В твою маленькую голову, Йоли, пришло слишком много больших мыслей. Я боюсь, это окажется тебе не под силу. Так черны речи, стекающие с твоего языка, что я думаю – так же черно пустое пространство под крышкой твоего черепа. Но я не выдеру тебя, ибо не вижу в том вины, что ты воспринимаешь мой светлый мир в черном цвете, и не вижу вины в человеке, имеющем от природы слабые мозги… Да, в эрариях больше порока, нежели добродетели. А многих ли, кроме младенцев, ты сможешь назвать, в ком это соотношение представлено наоборот? Укажи мне пальцем человека, которому нечего скрывать. Укажи мне священника, который бы так пестовал свою паству, как Штрекенбах эрариев! И самое главное: на что мне казна, если я предвижу свой день?..
– О, господа! Не ссорьтесь! – вмешался Морталис. – Вы оба произнесли умные, не противостоящие друг другу речи. Вы очертили две грани одного явления: светлую и темную, грань радужной мечты и бледной яви. А я, позвольте, обведу третью – объединяющую, поскольку одно не может без другого. Что такое мир без света? Что такое мир без тьмы? мечта без яви? Возможна ли добродетель без порока, добро без зла? Человек, которому нечего скрывать, останется ли человеком? Бог, раскрывший Свои тайны, останется ли Богом?.. Я хочу сказать о нищете – это нормальное состояние человека, ибо человек по природе своей нищ и гол; нищ – потому что пользуется в жизни всем тем, что не принадлежит ему, что невозможно унести с собой в лучший мир; гол – потому что не имеет шкуры, подобной звериной, и вынужден одеждами прикрывать свою наготу. К чему человеку излишества? Они действуют расслабляюще и губительно, они сокращают человеческий век, и они же порождают многие пороки. Богатства – источник беспокойств и искушений, источник отчуждения, высокомерия, злобы. Этот источник бьет не с Небес. Разум – главное богатство, каким дарит человека Господь. Если очень постараться, то можно отыскать разум и в дураке, ибо перед Господом все равны. Но перед дьяволом нет равенства – из-под его копыт берет начало река богатств…
При словах о разуме у дурака карлик недобро ухмыльнулся и отошел от освещенного застолья в темноту зала.
Морталис продолжал:
– В жизни человека лишь рождение и смерть – явления, не подлежащие сомнению. Во всем же остальном можно сомневаться – и в заслугах, и в богатствах, и в правдах, и во лжи, и в разуме, и в глупости, и в той же бедности, и во всевозможных превращениях, и в страшных клятвах, и в преданности, и в любви… Кто помнит об этой истине, тот крепок в добродетели и не поддастся дьявольским ухищрениям, и не искусится испить из источника богатств. Истинно разумный – не богат на золото и серебро… Пока будет поле, будут и пшеница и плевелы. И если мне скажут, что плевел нет, я усомнюсь – есть ли поле? Пока есть человек, в нем будут и добро и зло, будет и много еще чего, не доброго, не злого, так как человек – почва, и всякие семена присутствуют в нем. Дать прорасти им и отличить злое от доброго, и всякое прочее от доброго – и вырвать с корнем – вот дело человека на земле между рождением и смертью; для дела этого ему и дан разум, ибо другие дела можно делать и без разума: так пчелы лепят соты, птицы вьют гнезда, пауки плетут тончайшие сети, и всякая тварь способна плодиться без разума же…
Пока Проспер Морталис говорил эти умные речи, у него за спиной неслышно появилась старуха – толстая, рыхлая, неприбранная, нечесаная. Беззвучно смеясь, она приставила к голове Морталиса ослиные уши и шевелила ими так, как это делает осел, слыша призыв ослицы. В то время как публика давилась от смеха, сам Морталис ничего не замечал, с сосредоточенным лицом подбирая для своих мыслей слова, и говорил, обращаясь к Штрекенбаху, который, несмотря на появление ушей, оставался бесстрастным и слушал внимательно.
Карлик Йоли, внезапно вынырнув откуда-то из-под стола и указывая на Морталиса пальцем, сказал:
– Очень ученый датчанин изволил посетить нас. Он учился в университете и знает многое про пчел и пауков; он даже понимает, посредством чего плодятся твари – это он с особенным вниманием изучал в альма матер… А вот знает ли он, отчего на свете плодится так много ослов?..
Заподозрив в словах карлика подвох, Морталис молчал. Брови его были строго сдвинуты; ослиные уши продолжали двигаться на затылке. Наконец датчанин заметил оживление в публике и оглянулся. Взрыв хохота раздался за столом. Старуха, уже не таясь, смеялась вместе со всеми, и смех ее мало отличался от карканья вороны.
Йоли Запечный Таракан, взобравшись на стол, прокричал, чтобы быть услышанным:
Морталис принял шутку смиренно. Вместе с тем он получил в дар от старухи пару ослиных ушей и ничуть не удивился этому дару, так как давно уверовал в то, что судьба его необычна и что великий Некто, как будто забавляясь, время от времени сталкивает его с наезженной дороги на кривую и ухабистую ослиную тропу.
Когда смех затих, датчанин ответил карлику:
– Ах-ха!… – прокаркала старуха. – Он хорошо ответил!… Выходит, Йоли, тебе и принимать ослиные уши… – потом она склонилась к сидящему Морталису. – Пусть не сердится молодой господин! Проказник Йоли подбил меня на эту шутку. Но он же сам и поплатился! Он не ожидал, что у господина, кроме цепких пальцев, есть еще и острый язычок.
Морталис с удовольствием подвинул ослиные уши Запечному Таракану через стол. Прим карлик даже подпрыгнул от досады:
– Все обижают Йоли-малыша! Штрекенбах сказал поучительно:
– И поделом тебе! Высовываешься всюду. Не бережешь собственные уши – вот и получаешь взамен ослиные, – затем король обратился к старухе. – Посиди с нами, Анна-Роза. Прекрасные валькирии сейчас принесут твою кружку.
Далее король поведал гостям об этой старухе: помимо того, что она сама мать многим орденским служителям и управителям, среди эрариев найдутся еще десятки людей, обязанных ей жизнью, – той великой честью, что, избранные из бездны небытия, они получили право лицезреть солнце. Старуха эта – lena, добросердная служительница любви, величайшая в любви искусница, познавшая в ней все и вся – от изощренной и изысканной любви византийских императоров до грубой любви упившегося грузчика – и обучившая любви многих счастливцев. Анна-Роза делает «святое» дело, ибо помогает людям найти друг друга в сумерках приличий, помогает им сбросить тяжкие оковы морали, избавиться от лицемерных одежд и целомудренных масок и, оставшись перед Господом такими, какие они есть, предаться сладостному греху, вкусить от запретного плода; грехи же этих несчастных и осчастливленных, вместе с содержимым кошельков, разумеется, Анна-Роза берет на себя. И много уже лет она несет это тяжкое бремя. Анна-Роза любит людей, она денно и нощно молится за них; отказывая себе в радостях жизни, ходит по церквям и просит у Всевышнего любви для этих несчастных, чтобы в райских кущах, прощенные и отнесенные к праведникам, они продолжали познавать любовь, ибо до конца познать ее на земле так же невозможно, как невозможно познать Бога.
Юные нищенки живо принесли для Анны-Розы ее пиво. Взором знатока старуха окинула их.
– Неплохие шлюшки! Гладенькие!… – сказала она и провела руками по полуобнаженным бедрам одной из девиц. – Особенно вот эта. Козочка! Как тебя зовут? – Вильгельмина, госпожа.
– Ты хорошая девочка!… А сумеешь ли ты отличить страстного мужчину от холодного, похожего на окорок?
– Сумею, госпожа. Что может быть проще! Страстный сразу лезет в… ну вы знаете… А холодный «окорок» лишь когда выпьет бочонок… А как выпьет бочонок, он уже и не мужчина.
– Верно, умница моя! – похвалила старуха. – Но послушайся меня и не люби ни того, ни другого. Первый спалит тебя огнем, второй, не дай Бог, застудит.
– Кого же мне любить, госпожа?
– Богатого, Вильгельмина! Богатого!… – и старуха рассмеялась – раскаркалась, довольная собственной шуткой, потом сказала: – Ты еще не утратила легковерности, а в твоем деле она может очень помешать. Но уж пока она есть, с ней приходится считаться. Помогу тебе правилом: стерегись тех мужчин, которые видят тебя, не глядя на тебя, – они хитры, и из них тебе не много удастся вытянуть. Другое дело – простак, какой не сводит с тебя глаз. Уж если он имеет кошелек, то можешь рассчитывать на верный заработок…
– Вон те двое господ не сводят с меня глаз, – девушка показала на Месяца и Морталиса.
– Нет, дочка! Про них и не думай. У одного из них уже есть предмет – видишь, как спокойны его глаза. А у другого в голове ветер вперемешку с учением – из его кошелька не прокормишься; как ходила одетая в лопухи, так и останешься.
– Могу ли я спросить вас, госпожа?
– Спрашивай. Что там!
– Неужели вы были так красивы, как о вас говорят?- Не очень-то она любезна!… – кивнула старуха королю. – Право, Вильгельмина, я не знаю, что обо мне теперь говорят. Мне уже это давно не интересно. Но раньше… – Анна-Роза выпрямилась, приосанилась и поправила растрепанные волосы. – Раньше в Германии было два известных человека: Мартин Лютер в Виттенберге и Анна-Роза в Любеке…
Сидящие за столом заулыбались, почитая слова старухи за явное преувеличение. А Иоахим Штрекенбах расхохотался:
– Самое удивительное – то, что слова ее чистая правда!… Анна-Роза действительно была неземной красоты. И ваш король в молодые годы задержался в Любеке не без участия той красоты… Однако время под всеми подводит одну черту: и под красавцами, и под некрасивыми; а за той чертой время всех делает одинаковыми; гробовая доска – лучшая уравниловка!… После казни Мюнцера я бежал на север. И верно: от Франкенхаузена до Люнебурга все только и говорили про подавление восстания, про Мюнцера, про Лютера. А после Люнебурга – как отсекло; на каждом рынке только и слышно было, что про любекскую красавицу.
Анна-Роза продолжала:
– Да, Вильгельмина, ты очень мила. Уж я – то повидала на своем веку прелестниц!… Быть может, в трактире из-за тебя не раз подерутся, быть может, какой-нибудь ненормальный утопится из-за любви к тебе. Но… городом править ты не будешь… Хотя и это пустое! Поверь, все – прах!… – старуха на секунду задумалась. – Сколько я живу, за все немалое время лишь одна девица могла сравниться со мной, лишь одна она вызывала одинаковое восхищение и у мужчин, и у женщин. Это была прекрасная Сабина-
Месяц и Морталис при этих словах переглянулись.
Старуха принялась рассказывать с удовольствием. Время от времени прикрывая глаза, она будто бы разглядывала Сабину мысленным взором:
– Одному Богу известно, чем Он наделяет человека, чтобы сделать его красивым. Но иногда мне кажется, что создание женской красоты Господь уступает дьяволу – оттого красота эта до обидного быстро уходит и даже не оставляет следа. Ведь все, что от Бога, живет долго и, уходя, оставляет после себя добрый след… Такова была и особенная красота Сабины – в пей присутствовало жаркое дыхание геенны; сатанинский блеск у нее в глазах притягивал любого, кто видел его, и блеск этот мог свести с ума, и сводил, говорили; голос ее был сладким голосом сирены. А кожа! Боже мой! Что это была за кожа!… Свет звезды! И так во всем: глаза, зубки, волосы – чудесный свет звезды! И светил он всем или почти всем, так как Сабина была доступна и неутомима, подобно самой Магдалине. Любовь не изнуряла ее, а напротив – дарила ее все новой красотой и свежестью; любовь была ее стихией, как вода для рыбы, как небо для птицы. Любой мужчина готов был пожертвовать многим ради обладания ею. И жертвовали. И снова, как в давние времена моей молодости, любовь правила городом. Мужчины знали свое место и были щедры. Сабина же день ото дня богатела, но деньги не портили ее, так как не для денег она была рождена, а для любви, и в любви видела свое главное богатство. Сабина сорила деньгами, и многие вкушали от ее щед-рот… Виллибальд Гаук, в доме которого она любовницей-служанкой – совсем юной девочкой – начала свой путь, тоже, бывало после, брал деньжат из ее кружевного передника. А отпрыск старого Гаука, не подозревая о том, что Сабина – meretrix, любил ее со всею пылкостью и с нежностью, на какие способна юношеская душа, – он не достиг еще тогда возраста конфирмации; любовь его к служанке была возвышенной и чистой; юный Гаук не спал ночами, мечтая облобызать лебединую шейку своей избранницы; в предлинных виршах он описывал бури, ураганы чувств, какие возникали в нем, когда ему удавалось подсмотреть ее обнаженную щиколотку; он ревновал Сабину к собственному отцу, и когда старый Виллибальд строил служанке глазки или оглаживал ее пониже поясницы, юный Гаук готов был ошпарить его кипятком…
Здесь Иван Месяц наклонился к Морталису и сказал ему, что уже в который раз при них упоминается имя Гаука – разными людьми и по разным поводам. Датчанин ответил, что не пожалел бы тех трех далеров, какие у них все равно отняли, и отдал бы их тому, кто не поленился бы показать ему этого пресловутого Гаука, владельца развалины – «Сабины».
Слова датчанина не миновали чуткого слуха карлика Йоли. Запечный Таракан, презрительно сузив глазки, сказал Морталису:
– Вы, господин датчанин, или ловкий плут, или впрямь достойны тех ослиных ушей, какие так старательно подвигаете к маленькому Йоли, – вы целый вечер провели в обществе Герхарда Гаука и вдруг заявляете, что хотели бы на него посмотреть!
– Так это Герд? – удивлению Месяца и Морталиса не было конца.
Карлик рассмеялся:
– Герд – так его еще зовут. Темная лошадка. Хитрый и скользкий – не ухватить! Вот и вам не удалось, хотя там есть над чем задуматься…
– О чем ты? – спросил Месяц. Йоли ему подмигнул:
– Герд – тип не из приятных. И злопамятный! Горе тому, кто перейдет ему дорогу, – тут карлик повернулся к Морталису и ущипнул его за локоть. – Те три далера… что ты пообещал неленивому…
– Что?
– Они теперь по праву принадлежат мне…
Датчанин отмахнулся от карлика, а Месяц попросил Анну-Розу продолжить рассказ о Гауке. Что старуха-lena и сделала.
– … Юный Герхард все время проводил в думах о Сабине и дарил ей сокровенные стихи. В них он сравнивал ее… – Анна-Роза закатила глаза к потолку, – сами знаете, с какими прекрасными цветами и нежнокрылыми мотыльками сравнивает красавицу любящее сердце… А она развлекалась тем, что читала эти стихи в постелях у любовников. Ах, знал бы об этом Герд!… знал бы он по именам тех уважаемых горожан, которые в тайной близости с Сабиной удовлетворяли любые свои желания!… О, Герд продался бы Сатане… Не наделенный приятной внешностью, обойденный мягкостью характера, этот юноша был злопамятен и мстителен и, задетый за живое, в горячности мог совершить поступки, на какие вряд ли испросишь благословения у священника. Уязвленное самолюбие, оскорбленное достоинство, ущемленное честолюбие для такого человека – прямой путь к эшафоту… Поначалу Сабина игралась с ним, как кошка с котенком, но скоро Герд ей надоел, ибо он был неотвязчивый и подозрительный. К тому же любекская Магдалина очень быстро разбогатела и ушла из дома Гауков, в котором несколько лет пробыла служанкой, а теперь могла купить его вместе со всей незавидной рухлядью… Далее Анна-Роза рассказала вот что. Многим было жаль мальчика, какой очень переживал этот отъезд, и Анна-Роза, наставница Сабины и ее сводня, женщина простого нрава и в глубине души незлобивая, порой позволяющая себе сострадать ближнему, решила раскрыть юному воздыхателю глаза… Накануне за горсть серебра Анна-Роза «сосватала» Сабину в компанию троих сынков ратманов, которые были немногим старше молодого Гаука; и сводня знала то укромное место за городом, на берегу живописного пруда, где юные патриции веселились. Вот на это место под каким-то предлогом Анна-Роза и привела ничего не подозревающего Герда и, раздвинув ветки кустарника, открыла влюбленному стихотворцу то, что вытворяли знакомые ему мальчики с предметом его воздыханий… Бедный Герхард!… Сказано у Екклесиаста, что не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Но юный Гаук проклял зрение и слух; он проклял все и вся: и белый свет, и немилую жизнь, и ратманов, и их сынков, и землю, терпящую гнусность, и Анну-Розу с ее «услугой», и красоту, и любовь, но более всего – свою бедность. Молодые повесы поступили великодушно: они позвали Герхарда к себе и обещали за него расплатиться, но тот, распаляя себя страшными клятвами, ушел… Он горел целое лето: он болел, он избегал людей, он не появлялся в церкви, он похудел и пожелтел, при виде женщин бормотал проклятия, а к осени… простил Сабину и, уж было, собрался волочиться за ней вновь, но любекская Магдалина вышла замуж за очень богатого гамбургского олуха, в первую же ночь наставила тому рога и на другой день укатила в Гамбург, где, вероятно, пребывает и поныне в добром здравии и в звании добропорядочной жены уважаемого человека.
Молодой Гаук с тех пор очень изменился. Он и прежде не слыл дружелюбным, а после случая с Сабиной и вовсе замкнулся, обозлился, потерял интерес ко всему, что обычно волнует в его возрасте, – к женщинам, к пирушкам, к играм. Впрочем у него было несколько девиц – так, от случая к случаю, из тех, что за кружку пива набиваются сами, – но они не в счет, так как мужская память удерживает их в себе лишь до тех пор, пока из головы не выветрится хмель от выпитого с ними пива. Анна-Роза ни разу не слышала, чтобы кто-то назвал цыпленка птицей, а утлую лодчонку кораблем. Так и с этими девицами… Герхард Гаук и папаша его Виллибальд могли бы быть просто рантье, ибо говорили, что тех денег, какие они имели, было вполне достаточно для покупки ренты. Но, видно, Герхард тронулся умом: он купил где-то землю – и, говорили, вогнал в нее все, что имел, а земля оказалась бесплодной. Попросту кто-то из патрициев изрядно его надул. А где искать управы на патриция обнищавшему купцу? Вот и остались Гауки при пустой земле и при дырявом корабле. Не сегодня завтра объявятся среди эрариев и старый Виллибальд, и Герхард…
Анна-Роза вздохнула, ей явно не хотелось расставаться с прошлым:
– Да, Сабина была хороша!…
Иоахим Штрекенбах, однако, выразил сомнение, что Гауки придут к нему под крыло. Если кто-то одет нарочито просто, не следует с поспешностью называть его бедняком; иногда наступают времена, когда бедность более почитаема, нежели богатство; кому как не королю нищих лучше знать, что бедность не колет глаза?..
Время уже было позднее.
Король отпустил Анну-Розу и милых юных нищенок. Служителям и управителям он указал место для ночлега возле трона, а рядом с ними и Месяцу с Морталисом, – но те попросились на корабль. Штрекенбахтогда сказал, что с его стороны было бы негостеприимным и неосторожным отпускать господ гостей посреди ночи одних в чужой город. Но Месяц и Морталис настаивали. И король уступил: он выделил из знакомых уже служителей охрану и напомнил им, чтоб не забыли накинуть господам гостям на головы мешки, дабы ветер, который бушует снаружи, не надул им уши и не засорил глаза. На том и расстались.
Глава 7
Вернувшись на «Юстус», Месяц первым делом открыл трюм и выпустил из него всех провинившихся. Часть из них он обязал готовить судно к погрузке, а другой части обозначил более широкий круг: чистить палубу, штопать паруса, просматривать оснащение, мыть окна и фонари, скоблить трапы, до блеска надраивать медные части и колокол, заменять неисправные блоки, тали, клетневать тросы, тировать ванты и прочее, и прочее, чтобы россияне были заняты делом и рук не покладали. А чтобы головы их более не помышляли о трактирах и кутежах, Месяц приказал отцу Хрисанфу читать молитвы и всей команде те молитвы повторять хором. Инок читал молитвы низким громогласным голосом, и все, кто его слышал, смиренно повторяли. Рокот их голосов далеко был слышен с палубы… Над Любеком едва-едва развиднелось; проявились рваные тучи, несомые ветром над самыми марсами судов; на российском когге вовсю кипела работа…
Иоахим Штрекенбах был верен слову: пораньше с утра к трапу подошли пятнадцать человек – загорелых, плечистых, дюжих молодцов, нищих бездельников с хитрыми, или презлыми, или наглыми глазами, безобразно заросших и нечесаных, одетых в какую-то рвань, шумных, пьяных, развязных и сквернословящих друг другу по поводу и без повода. Привел эрариев к «Юстусу» сам Йоли Запечный Таракан. Прим карлик, оставив своих людей на пристани, поднялся на борт для переговоров с Месяцем. Йоли сказал, что эти орденские молодцы, известное дело, не ангелы, – есть среди них любые злодеи, по коим во многих городах Германии, Дании и Нидерландов тоскуют виселицы, однако же на сей корабль они явились не для ловли сельди и не для прогулки с дамами, а для испытания собственной удачи, и в любой из дней каждый из них может уйти с этого корабля спеленатый, как младенец, и с грузилом на ногах. А раз уж господин Месяц не в силах обещать им прекрасного будущего, то его и не должно волновать их не очень розовое прошлое. Если же господин капитан не окажется скуп и за известные услуги достойно заплатит эрариям, то они будут тихи и послушны, как ягнята, и смиренны, как католические монашки; в случае недовольства эрариев или даже бунта пыл их легко охладить – стоит только помянуть при них имя всесильного Штрекенбаха. Трое или четверо из этих молодцов носили прежде имя гёзов и бывали в разных переделках, посему ничем их на море не удивить; и если господин Месяц храбростью и умом завоюет их уважение, то он обретет в них могучую поддержку. Другие – разные. По меньшей мере шестеро из них знакомы с морским делом и способны отличить ванты от фалов, гальюн от кормы, шпангоуты от реев. Все они – хорошие мальчики, но засиделись на берегу и наделали много долгов. Самое время заняться настоящим делом!…
Месяц принес обещанную Штрекенбаху сумму, а также немного серебра для Йоли. Зеленовато-рыжие, глубоко посаженные глазки карлика, бывшие до сих пор то холодными, то настороженными, потеплели. Йоли умел быть вредным, но он умел быть и благодарным; он посожалел, что между ними все так неловко вышло, и открыл Месяцу тайное предсказание Штрекенбаха: россиянину есть покровительство с Небес, но не забывай, господин Иоганн, про глухонемого; удача сопутствует Месяцу в виде ладьи; эта ладья явится ему еще дважды: первый раз – благословением, второй раз – освобождением; и совсем непонятное сказал Штрекенбах: «Жизни его не предвидится конца, и корабль его непотопляем, так как он не из дерева; и богатство его не в серебре, ибо серебро его – песок…» И Месяц сказал для Йоли добрые слова: ловко или не ловко у них вышло, а все закончилось благополучно; поглядеть на пляшущих эрариев – это серебро; попировать за одним столом с самым мудрым из королей – это редкое богатство; увидеть в малом целый мир, увидеть в нищих богачей, а в богачах – нищих, в безобразных старухах узнать красавиц, а в юных прелестницах угадать старость, к тому же наслушаться поучительных речей и иметь счастье внимать пророчествам оракула… – разве пожалеешь, что ради всего этого скрестил мечи в потешном бою?.. Что же касается приведенных молодцов, прибавил Месяц, то его мало печалит их прошлое, поскольку он им не будет пастырем духовным и не станет наставлять их высоким истинам. Он лишь позаботится о том, чтобы они, сидя на непотопляемом корабле, служили добру и совершили дела достойные. А дальше… всех рассудит Высший суд по делам их, и до тех пор пусть каждый сам ищет себе оправдание.
Здесь Месяц и Йоли распрощались – тот и другой с мыслью о том, что не скоро им доведется встретиться вновь. Но оба были уверены: если эта встреча произойдет, она будет встречей добрых приятелей.
В этот день ветер ослабел, в разрывах туч все чаще проглядывало солнце. В порту поговаривали, что завтра, по всей видимости, шторм кончится; многие готовились к отплытию: на пристани царило оживление, между судами сновали лодки.
Фареркомпания и Бернхард Бюргер проявили заботу, прислав на «Юстус» питьевую воду и продовольствие. К вечеру этого же дня подвезли грузы для Нарвы: кожи, тюки с очищенной шерстью, штуки прекрасного сукна для верхней одежды, небольшие ларцы с украшениями из янтаря. Книготорговец доставил бочку с книгами, а от себя приложил Geschenk – Историю Геродота в переводе Бонера. Эрарии, с которыми была оговорена плата за наем, очень скоро оставили свою спесь и работали так же споро, как и россияне. И погрузка шла без задержки повозок, так что возчикам даже некогда было размяться.
Когда уже начало потихоньку смеркаться, к трапу «Юстуса» явился кнехт из «Танцующего Дика» и сказал Месяцу, что господин Клюге очень просит его прийти. Месяц ответил, что придет, как только закончится погрузка. Но кнехт настаивал, едва не тянул за рукав, и деваться от него было некуда. Оставив распоряжаться у блока кормчего Копейку, Месяц сошел на пристань.
Трактирщик встретил его едва ли не с распростертыми объятиями, но не спешил говорить, зачем так внезапно позвал к себе. И за стол не усадил, а повел наверх, в комнаты. Поднимаясь по лестнице впереди Месяца,
Манфред Клюге поделился с ним новой своей мыслью – что, пожалуй, только молодости свойственен такой образ жизни, – прожить в городе от силы три дня, однако успеть за это время везде побывать, кое-где нашуметь, со многими сойтись накоротке, кому-то перейти дорогу, кому-то понравиться, а еще – подраться, кое-чему научиться, стать известным, влюбиться, потратить уйму денег и за всем этим суметь ладно устроить свои дела. Если загибать пальцы, то не хватит пальцев. Месяц удивился: неужели это все про него, и неужели прошли только три дня…
После короткого негромкого стука Клюге отворил массивную дверь. Они вошли в просторную, небогато обставленную комнату во втором этаже. У высокого стрельчатого окна с видом на Траве их ожидала Ульрике… Это было столь неожиданно, что Месяц так и остался стоять у входа, едва прикрыв за собой дверь.
– Вот, госпожа, – сказал Клюге, – я исполнил то, о чем вы просили, я разыскал сего доброго человека. Угодно ли вам теперь остаться с ним наедине?
Ульрике кивнула, и во взгляде ее в этот миг мелькнуло смущение.
Месяц спохватился, что все еще стоит у двери, и прошел на середину комнаты. Месяц увидел, что на красивое лицо Ульрике как будто легли розовые лучи заходящего солнца, и в нежных бликах заблестели ее глаза. Однако на улице было по-прежнему ненастно, быстро темнело; в окно порывами ударял ветер.
Трактирщик предложил зажечь свечи. Но Ульрике сказала, что не нужно, и тогда Клюге, слегка поклонившись ей, удалился.
Даже в наступившей полутьме было видно, что щеки девушки еще как будто во власти солнца. Ульрике смотрела и молчала, дышала взволнованно и старалась
скрыть волнение. Она была прекрасна, она была тоненькой свечой у окна. За окном царило ненастье, здесь же царила она. Огонек ее трепетал. От этого трепета тепло разливалось по телу Месяца. А там, за окном, было холодно. Свеча светила ему. Только ему и никому больше!… А там, за окном, был ветер, он метался по улочкам, он свистел в трубах и скрипел старыми флюгерами. Дыхание Ульрике было совсем рядом. Вот он ощутил его губами, и оно стало его дыханием. Он закрыл глаза, но свет, что возник внутри него, ослеплял его. Он не видел себя со стороны. Две свечи горели в ненастье. Манфред Клюге ушел, а свечи разгорелись сами. Склонившись друг к другу, слились огоньки.
– О, господин Иоганн!…
Далеко-далеко было черное небо, где-то, невидимый, рокотал морской прибой, ветер расшибался о горы; стояла вечная ночь. А Ульрике была над всем этим, и все это было в ней. Месяц слышал, как трещали поленья в камине, а голос женщины, самой близкой ему, самой родной, пел колыбельную. Мерцали звезды. Две птицы, две души, нашедшие друг друга в непроглядной темени, в шуме, в ветре, в хаосе, летели рядом, крыло в крыло. Глаза ее, каких прекрасней он не видел, были ему как путь, – серебряная нить от земли в поднебесье, под сердце Господу. Что может быть выше!…
Они держались за руки, невесомые, они парили в вышине, в неоглядном просторе. А под ногами у них был весь мир, и весь свет, и вся тьма, и земля, колыбель их, и земная юдоль, с болью, терниями, печалями, с тяжестью во плоти, и земля, прах принимающая. И все, что было ниже их, то было смертно, то было «суетой и томлением сердца»; а все, что виделось выше, то было вечно и наполнено единственным смыслом – любовью. То был сам Бог. И Он был в них и повсюду. Он держалих у Себя на ладони и любовался ими и любил их. И они сейчас любили все и всех, ибо сами стали богами и держали в своих ладонях многих, кто был до них, и кто будет после, и кто страждет любви теперь…
Ульрике сказала Месяцу, что они расстались вчера совсем не так, как она того желала бы. Это от огорчения: слишком быстро закончился вечер, которого она так долго ждала. Однако же Господь милостив и иногда позволяет назавтра совершить то, что не удалось сегодня. А Ульрике хотелось бы, чтобы господин Иоганн сохранил о ней память, – только он и никто другой, ибо ни с кем в жизни ей не было так хорошо, как с матерью и с ним, – таких слов она еще никому не говорила, хотя не испытывала недостатка в подругах и ухажерах. Ульрике посетовала: почему Небеса все устраивают так – кто сердцу мил, тот уходит далеко, а кто докучлив, тот и докучает? зачем душа льнет к тому, о ком не знаешь, вернется ли, а на того, кто рядом, глаза бы не смотрели? зачем обретать, если знаешь, что потеряешь? почему нет сил оттолкнуть? кому корысть от печалей о пропаже?.. Она просила его принять на Abschied совсем крохотную вещицу, которая, однако, всегда напомнит ему, что есть на свете Бюргерхауз и что под крышей этого дома в вечерний час думают о нем и молятся за него. Здесь Ульрике вложила в руку Месяцу пряжку – золотой кораблик с янтарными парусами:
– Быть может, господин Иоганн, эти маленькие паруса помогут вам однажды вернуться в Любек. Смотрите, как наполнились они попутным ветром!… А до тех пор, знайте, ваша Ульрике ни с кем не станцует гальярду.
Месяц был благодарен, а еще потрясен: он узнал золотую ладейку, какая уже являлась ему прежде. Он не верил до сих пор, что пророчества Штрекенбаха начнут сбываться.
– Пусть будет легким ваш путь!…
На следующий день, в Троицу, ветер действительно стих, а перед тем разогнал все тучи. Небо было глубоко-синее; солнце, как бы наверстывая упущенное, пекло немилосердно. Любек, оранжево-черепичный красавец в оправе промытой ненастьем зелени, оставался за кормой. Эрарии высыпали на палубу и, прощаясь, махали руками городу, его великолепным садам и башням, кораблям, морякам и грузчикам. Любекцы махали в ответ. Словно отозвались на прощание, – зазвонили колокола на Мариенкирхе. Эрарии встретили звон с восторгом, с криками радости, со свистом маленьких свистулек. Высокий, почти мальчишеский голос пропел:
Возбужденные эрарии, показывая друг другу на город и называя памятные им места, громко переговаривались между собой… Здесь будет кстати сказать, что речь эрариев заметно отличалась от речи иных горожан, ибо пользовались они своеобразным воровским языком, именуемым rotwelsch, и напоминающим идиш. Еще на балу у Штрекенбаха Месяц обратил внимание на жаргон эрариев, в котором было немало хитрых слов, а ученый Морталис объяснил ему тогда значение некоторых из них – как то, «плосконогий» означало гуся, «длинноухий» – осла… Теперь в общении с эрариями и Месяц набрался разных словечек из их «тайного языка», и, к примеру, шляпу он называл уже не иначе как Obermann, а пойти прогуляться уже было – просто schwanzen…
Вниз по Траве спускались и другие суда. Эрарии перекрикивались, а то и переругивались со знакомыми матросами, подсмеивались, задирались, грозились, иных зазывали в гости. Потом им это надоело, и они под музыку волынок устроили на палубе пляс. Однако на ясную голову пляс не шел, и эрарии просили у Месяца вина. Не получили вина. Пели песни. Но на сухую глотку песни не звучали, и эрарии просили у Месяца пива. Не получили они и пива. Месяц отрезал – хмельное только на берегу. Тогда приунывшие эрарии обратили свои взоры к берегам и увидели на одном из них юных прачек, которые полоскали белье, – подоткнув подолы юбок под пояса, девушки стояли кто в воде, кто на легких мостках, делали свое дело и мало обращали внимания на проплывающие суда. А одна из девушек заметила, что с проходящего когга дюжина бездельников беззастенчиво пялит на нее глаза. Она засмеялась и помахала им рукой. Она была совсем не дурна лицом и фигурой и имела звонкий голосок. Эрарии быстро оценили это и столпились у фальшборта. Кто-то из них крикнул:
– Эй, красотка! Покажи ножку!…
Девушка опять засмеялась и показала: она выставила ножку вперед и потянула на себя краешек платья; за темной от загара голенью показалось круглое колено, а за ним и великолепное бедро, блеснувшее молочной белизной на фоне трав и прибрежных кустарников. Эрарии на мгновение затаили дыхание, но тут же принялись хохотать, разинув рты и сотрясаясь телесами… Это стало их обычным развлечением. Пока судно шло руслом реки, эрарии не пропустили, пожалуй, ни одной девицы, чтобы не задеть ее и не подбить на какую-нибудь выходку.
Еще когда последние башни Любека только исчезли из виду, россияне приметили далеко впереди себя судно со знакомыми им очертаниями. В этом судне они признали старушку «Сабину», которая, помнили из разговоров, кормилась от каботажных перевозок между Любеком и Штральзундом. Заметив раз, приметили и во второй, и в третий… Эрарии, поглядывая на «Сабину», посмеивались между собой и говорили, что прыгнуть с якорем на шее в воду или выйти в море на этом корабле – две вещи почти что равнозначные. Однако видавшее виды судно Гаука оказалось довольно ходким, и когда «Сабина» и «Юстус» вышли в Любекскую бухту и поймали ветер, расстояние между ними не сократилось. Так и шли весь день друг за дружкой – не близко, не далеко. Эрарии, потеряв в море возможность подтрунивать над девицами, избрали для этой цели «Сабину» – девицу иного толка. Каких только шуток и замечаний не отпускали по ее поводу, какими только прозвищами не наделяли ее! Слышал бы все это молодой Гаук, то устыдился бы зваться моряком… Во-обще эрарии смеялись, ибо испытывали в том потребность: они были слишком возбуждены переменами всвоей жизни. Их возбуждение Месяц гасил просто: он гонял эрариев по вантам и реям, чтобы вспомнилась морская наука тем, кто на берегу, собирая милостыню, подзабыл ее, а тем, кто ее и не знал, чтоб она открылась. Пришла ночь. После выхода в море Тойво Линнеус взял направление норд-ост. Впереди «Юстуса» тем же курсом по-прежнему шла «Сабина» – в темноте все время были видны ее светящие фонари и окна. А других судов поблизости не было. Ветер дул благоприятный, на ясном небосклоне горели крупные звезды. Поскрипывали мачты и реи, тихо плескались волны у корпуса корабля. Штурман Линнеус правил уверенной рукой. Он негромко пел, так как пела его душа. Небо указывало ему дорогу. Путь к Нарве – это для Линнеуса было то же самое, что и путь на родину. Радуясь возвращению, штурман пел о родине: о ее лесах и озерах, о горах и снегах, о добрых простых людях. Ему рыбаки говорили с детства, что море любит тех, кто поет. И он в море почти всегда пел – как кочевник-пустынник, пел о том, что видел, о чем думал. Рыбаки говорили, море не любит жадных и злых. И это была правда: Линнеус много раз видел, как те и другие находили в море свою погибель. Линнеус знал: море – это живое разумное существо, и оно часто платит человеку той же монетой, что получает от него. И за любовь штурман находил любовь же.
Глубокой ночью Тойво Линнеус позвал Месяца к рулю. Показав вперед, на огни «Сабины», штурман сказал:
– Господин Юхан, посмотрите туда… – и он перевел «Юстус» с полного бакштага на фордевинд.
Свет с «Сабины» стал виден по левому борту. Он медленно удалялся, однако вскоре приблизился; курс «старушки» выровнялся.
– Смотрите еще!…
Линнеус переложил колдершток влево, от чего «Юстус» пошел левым галсом почти в галфвинд. Огни «Сабины» теперь были справа. Они также сначала удалялись, а потом стали приближаться – «Сабина» принимала курс «Юстуса».
– Они пасут нас, – сказал штурман.
Месяц приказал погасить огни. Там, впереди, огни также погасли. Когда через некоторое время свет на «Юстусе» зажгли вновь, огни «Сабины» оказались значительно ближе.
Линнеуса сменил кормчий Копейка. Но штурман не спустился в кубрик, а устроился спать на ахтердеке. Также и Месяц задремал здесь. Многие из команды предпочитали тесному душному кубрику открытое пространство палубы – в теплую ночь палуба обращалась в настоящее лежбище.
Потихоньку развиднелось. Впереди, на востоке, на серо-розовом предрассветном небе стали хорошо различимы темные квадраты парусов, стрелы мачт, флаги, ванты… незнакомого судна. Кормчий Копейка протер глаза. До восхода солнца еще было далеко, и свет с востока едва брезжил – он не мог ослепить. Копейка еще раз вгляделся в идущий впереди «Юстуса» корабль. Ошибки быть не могло: кормчий видел этот корабль впервые…
– «Сабина»! Это «Сабина»!… – был крик Мортали-са, который разбудил всех. – Смотрите, господа! Вот настоящая «Сабина»! Вот тот корабль, который потопил нас под Борнхольмом!… Россияне и эрарии в волнении огляделись. Море было пустынно – только «Юстус» и это неведомое судно.
– О Боже! – воскликнул эрарий по имени Борхерт. – Я слышал про это судно, но думал – все вранье. Не хватало мне мозгов: потешался над «Сабиной» Гаука… Мы пропали: после встречи с этим кораблем ничто не возвышается над поверхностью моря…
– Корабль-оборотень! – говорили друг другу эрарии.
– Призрак смерти!
– О ужас!…
«Сабина» – уже не «старушка», предстала перед ними во всей красе – такой же трехмачтовый когг, как и «Юстус», с превосходным оснащением, с многочисленной командой, какая уже глазела с кормы на когг россиян, и под флагом польского короля Сигизмунда-Августа – меч в поднятой руке.
– Капер, – сказал Тойво Линнеус. – Красиво пришел!
Здесь уже совсем рассвело; вот-вот должно было взойти солнце. «Сабина» круто перешла на курс бейдевинд и легла в дрейф. Когда она совершала этот маневр, Месяц успел подсчитать, что на ней только с левого борта готово было выстрелить не менее десятка пушек, а значит, столько же установлено и по правому борту; да еще видели орудия в четырех ретирадных портах. Этот счет был невеселый.
Вся вчерашняя спесь эрариев подевалась неведомо куда. И россияне притихли, видя, что расстояние между судами начало сокращаться; россияне поглядывали на Месяца, ждали команды.
– Пушки к бою, – сказал Месяц.
– Пушки к бою!… – подхватили Михаил и Фома и побежали в крюйт-камеру за картузами.
Отец Хрисанф принялся готовить жаровни.
Линнеуса и Морталиса Месяц послал в ахтерпик за оружием; а эрариев призвал к спокойствию, сказал, что им предстоит обычная работа, для которой их наняли, – они знали, на что шли, они в порту держались молодцами, почему же теперь так не геройски бегают по палубе и по-бабьи вопят!… На это эрарии ответили Месяцу, что нанимались биться с человеком, а не с дьяволом, что им способней брать на абордаж обычное судно, но никак не призрака и не оборотня, поскольку на оборотне, независимо от твоих усилий, все может обернуться большим несчастьем – волчьими зубами и волчьими ушами и волчьей песней в конце концов… Здесь кому-то из эрариев пришла в голову счастливая мысль, что можно, конечно, презрев все страхи, пойти и на штурм оборотня, однако господину капитану это выйдет несколько дороже оговоренного вначале. Остальные призадумались и.согласились – немного серебра на руку и на душу прибавило бы им смелости. Месяц уже давно понял, к чему клонили эти хитрецы, и обещал им столько, сколько они просили. Но очень скоро эрариям и этого показалось мало, они сказали «не время торговаться, господин капитан» и просили еще прибавки. Тогда Месяц сказал им, что вряд ли обрадуется Иоахим Штрекенбах, когда узнает, что в его Ордене столько безмерно жадных и трусливых рыцарей. Карлик Йоли дал хороший совет: упоминание имени Штрекенбаха свело на нет все хитрости эрариев, и эти молодцы, которые только что трепетали при виде «Сабины», приняли из рук Линнеуса оружие и приготовились к бою; их больше не нужно было уговаривать. Однако капер уклонился от открытого боя. В последний момент он вышел из дрейфа и направился на восток. «Юстус» преследовал его. Но тщетно – парусное вооружение обоих судов было примерно одинаковое; время шло, а расстояние между судами не сокращалось. Месяц проявлял упорство, ибо не хотел упускать этот корабль; в намерения же «Сабины», как видно, участие в сражении не входило. Желания капера не были понятны россиянам. Быть может, он играл с ними, уверенный в своем превосходстве; быть может, наоборот, – не уверенный в значительности перевеса своих сил, не хотел ввязываться в драку; или заманивал в ловушку, или куражился, или просто с равнодушием к преследователю следовал своим курсом. Эта гонка продолжалась целый день и не закончилась бы с приходом ночи. Однако на «Сабине» решили оторваться от настойчивого ловца. И сделали это, не прибегая к премудростям: вдруг ударили кормовые пушки. Два заряда картечи зло взрезали морскую волну, третий заряд сделал решето из фор-марса, четвертый же попал в цель – фок и грот «Юстуса» оказались продырявлены почти посередине, заметно опали, и оттого россияне потеряли ход.
Пока убирали испорченные паруса и ставили новые, «Сабина» успела скрыться. Так ничем закончилась встреча, какую россияне долго искали. Морталис сказал, что пусть лучше встреча закончится разодранными парусами, нежели так, как у англичан, – разбитыми трюмами и растоптанной честью. Эрарий Борхерт не верил собственным глазам, видя, что капер ушел, оставив «Юстус» владычествовать над здешними водами; своим ушам Борхерт верил гораздо больше, когда в порту на кружельском дворе внимал слухам о жестоких деяниях таинственной «Сабины». Месяц нисколько не переживал из-за того, что сражение не состоялось, но он весьма досадовал на свою оплошность – весь день шел под пушками. Хорошо еще, что заплатили за ошибку только марсом и парусами… Проспер Морталис поделился с Месяцем сомнениями: ему показалось в один момент, – когда капер разворачивался, выходя из дрейфа, – будто там, на каперском судне, возле рулевого стоял Гаук… Однако разряжен тот был, как король. Морталис знал, что наряжаться – не входило в обычаи Гаука. И потому сомневался – его ли он видел. На это Месяц ответил, что он за весь день не развеял и собственных сомнений – не развеет и чужих, тем более теперь, когда «Сабина» уже далеко…
У южной оконечности острова Борнхольм россияне присоединились к каравану из пяти судов, среди которых были два француза, два голландца и англичанин. Корабли следовали в Нарву, где за свои товары рассчитывали взять превосходную российскую натуру: мед, воск, лес, пеньку, пушнину и иное. Под флагом торгового города Любека «Юстус» занял в караване место замыкающего.
До острова Готланд плавание проходило спокойно. Дули благоприятные западный или юго-западный ветры. Ни одна тучка не омрачала ясного небосклона; ни один парус на горизонте не тревожил купцов. После Готланда же стали попадаться встречные суда, в основном те, что шли из Ревеля в Данциг; но также видели и двоих датчан, следующих из Нарвы до Копенгагена, и говорили с ними. Датчане сказали, что прошли самую опасную часть пути, и Бог их миловал – в море все было тихо. Купцы из каравана боялись шведских каперов, о которых много слышали и которых вернее всего можно было встретить в этих водах – от Готланда до Ингерманландии. Купцы спрашивали датчан, что говорят о каперах в Нарве. Датчане отвечали, что меркаторы в Нарве не напуганы особо, – ни россияне, ни гости. Однако поговаривают, что швед частенько дает себя знать: многие суда приходят в порт обстрелянные или ограбленные, некоторые не доходят вовсе. Меркаторы, терпящие убытки, бранятся, но не столько на каперов, сколько на правителей своих государств за то, что те не способны навести в море порядок, а пошлины берут. Но все это слухи, так как сами датчане не видели в Нарве обстрелянных либо ограбленных судов, равно как не видели и каперов.
Немного успокоенные, купцы продолжали плавание. Надеялись на удачу, на случай, на Провидение, на легкие паруса и попутный ветер, на амулеты, на пушки, которых у каждого было по две или три, а более всего – на когг «Юстус», имевший довольно грозный вид и многочисленную команду, похожий более на военное судно, нежели на торговое.
Однако кого боялись купцы, на того и нарвались… Следующие, с кем они встретились посреди моря, были три военных шведских корабля: трехмачтовый флагман «Эстерйётланд» и два небольших двухмачтовых пинка – «Энгельбрект» и «Фрекен». Издалека было видно, что на каждом из этих судов установлено не менее десятка орудий. И намерения этих волков ни для кого не являлись тайной.
Как только купцам стало понятно, чьи корабли появились перед ними, строй их смешался. Растерянность – это было худшее в их положении, ибо делало из каравана нечто похожее на стадо домашней живности, с коим легко управляются две или три собаки; к тому же растерянность могла свести на нет их главное преимущество – попутный ветер. И пока это преимущество еще было на их стороне, пока шведские каперы не очень приблизились, россияне взялись за дело. Купцы, с радостью согласившиеся подчиняться Месяцу, зарядили свои немногие пушки и, обнадеженные, внимали его словам… Месяц указал им на правильный каперский строй: путь каравану пересекал легкий «Энгельбрект», на некотором отдалении от него и чуть сбоку шел «Эстерйётланд», и позади них на таком же расстоянии следовал пинк «Фрекен». Далее Месяц сказал, что если купцы будут действовать слаженно и уверенно, то им не только удастся прорваться, но они смогут еще и дойти до Нарвы без потерь. И наконец он объяснил им на щепках то, что задумал, глядя на корабли. У купцов появилась вера в успех.
Предприняли же они вот что… Разделившись на две колонны и выжимая из парусов всю тягу, на какую те только были способны, купцы пошли на прорыв в промежутки каперского строя. Французы и англичанин устремились в разрыв между флагманом и пинком «Фрекен», а «Юстус» и два голландца направились наперерез флагману, причем голландцы расположились так, чтобы ни с «Эстерйётланда», ни с «Энгельбректа» невозможно было рассмотреть в подробностях когг «Юстус» и чтобы вооружение его явилось для каперов полной неожиданностью. Все шло точно по задуманному. Шведы, уверенные в своей мощи, видели в купцах нетрудную для себя добычу и поджидали их, возможно удивляясь, почему те до сих пор не кинулись в разные стороны, а отважились на прорыв… В условленный момент Месяц подал голландцам знак, и они сразу замедлили ход; тем временем «Юстус» на всех парусах вырвался вперед. И, наверное, при виде его внезапно открывшихся орудий не у одного шведского моряка взволнованно забилось сердце. Месяц сказал россиянам и эрариям, что прекрасная «Сабина» несколько дней назад преподала им хороший урок и теперь им должно тот урок припомнить и использовать. При этом оглушительно громыхнули все пушки левого борта «Юстуса», отчего когг дрогнул под ногами моряков, а картечь, посланная им, привела в полную негодность основные паруса «Эстерйётланда».
Шведский флагман, не ожидавший такого поворота дела, не мог достойным образом ответить «Юстусу», так как был обращен к нему форштевнем; пара погонных орудий не причинила коггу сколько-нибудь заметного вреда, а угол поворота для его бортовых пушек был слишком остер. «Эстерйётланд» пальнул по голландцам, но не доставил им бед, потому что они в данный момент дрейфовали довольно далеко от него. «Юстус» же, используя все то же преимущество в ветре, уже бил с правого борта по узкой корме и косым парусам «Энгельбректа», делая его неуправляемым.
Тем временем пинк «Фрекен» очень досадил одному французу умелой пушечной атакой: из ахтеркастля французского корабля он сотворил сущее безобразие и почти у основания срезал фок-мачту – она вместе с комком-парусом лежала теперь поперек палубы, а верхний конец ее с оборванными вантами мок в воде. Другой француз и за ним британец заходили к пинку с его разряженной стороны – пушечным и ружейным огнем они показывали ему, что и на другом краю Европы умеют неплохо сражаться.
«Юстус», обойдя малоподвижный теперь «Эстерйётланд» далеко с подветренной стороны, курсом бейдевинд вышел к его корме. К этому моменту пушкари постарались зарядить орудия. Корабль сделал поворот оверштаг и из положения левентик произвел решающий залп с левого борта. «Эстерйётланд» лишился руля, в двух местах у него была проломлена обшивка, а кормовая надстройка выглядела теперь печальными развалинами; там внутри кричали раненые. Ответили же на этот залп только две пушки из четырех ретирадных. Первый выстрел был сделан вслепую; ядро от второго, как плуг – поле, вспахало палубу на баке когга и, пробив себе выход в правом борту, упало в волны. «Юстус», закончив поворот, ударил по флагману из всех остальных орудий.
«Эстерйётланд» получил несколько пробоин по левому борту, одна из которых оказалась ниже уровня воды. Положение капера было бедственное, однако шведам удалось заделать пробоину… Флагманские пушки продолжили бой. Они стреляли почти наугад, так как «Юстус» был окутан пороховым дымом, – однако сумели в двух местах расщепить (рок-мачту, и оттого она едва держалась, и посекли картечью борт когга от основания бушприта до грот-мачты.
В это время из разрушенной кормы «Эстерйётланда» внезапно повалил густой дым. Паника на флагмане, которую он вызвал, решила исход сражения. В лихорадочной спешке шведы спускали на воду шлюпки. Многие, опасаясь, что вот-вот грянет взрыв, бросались в воду и плыли кто к «Энгельбректу», а кто и просто подальше от флагмана в надежде, что после его подберет шлюпка. Из кормовых помещений «Эстерйётланда», из пушечных портов и пробоин уже пробивалось наружу пламя. Оно гудело все громче; доски обшивки, еще сдерживающие напор огня, темнели на глазах; облупливалась краска, в момент вскипала смола и, пузырясь, стекала по бортам; внутри судна что-то рушилось, и тогда снопы искр и пепла устремлялись в небо… Тем временем голландцы вели бой с «Энгельбректом». Но это был не столько бой, сколько расправа с обездвиженным хищником. Голландцы обстреливали пинк из удобных им положений, а капер только огрызался. Часть каперской команды пыталась спешно поднять хотя бы один новый парус, другие, как завороженные, лицезрели трагедию флагмана и только немногие оставались у пушек. Когда же к пинку подошел готовый к новому бою «Юстус», каперская команда отчаялась найти спасение в парусах либо в пушках и сдалась на милость победителя.
Мощный взрыв сотряс округу: вздрогнули небеса, накренились корабли, сильная рябь пошла по поверхности моря. Многие, кто были в воде, от сотрясения лишились чувств и потонули. От «Эстерйётланда» осталась только передняя половина; отломанные мачты теперь плавали далеко от того, что только недавно было кораблем; высоко задрав бушприт, останки флагмана медленно уходили под воду; море клокотало, люди кричали… Пинк «Фрекен», сохранивший паруса и мачты, бежал на восток – вслед за тучей порохового дыма…
Команде «Энгельбректа», состоявшей, кроме шведов, из поляков и немцев, Месяц позволил покинуть судно на шлюпках. И в море еще плавало немало людей с флагмана; облепив мачты, обломки реев и прочие деревянные части, они взывали о помощи. Переполненные флагманские шлюпки уже были далеко, шлюпки с пинка не могли вместить всех. Гребцы спешили – едва не ломали весла, ногами упирались в днища. Тех несчастных, какие с мольбами цеплялись за их борта, каперы нещадно колотили по головам. Многие просились на суда к купцам, сулили сокровища. Но купцы не хотели их брать; купцы хорошо понимали, что если бы не
«Юстус», если бы они сами теперь молили о пощаде, то не было бы им пощады. Купцы кричали каперам, чтобы те благодарили Всевышнего за оставленную им жизнь… Другие каперы, не теряя времени, составляли из обломков плоты.
Пинк «Энгельбрект», мало пострадавший от обстрела, Месяц не стал топить, а решил отвести его в Нарву. Груз, который содержался в трюме этого судна, – кровельная медь и пшеница, – порадовал команду когга, так как выручку от продажи его Месяц обещал поделить между всеми поровну. На мачты подняли запасные паруса, навели порядок на палубе, и под началом кормчего Копейки «Энгельбрект» готов был продолжить плавание.
Уже к вечеру этого дня после необходимой починки купцы снова сбились в караван и легли на прежний курс. Каждый из купцов счел обязательным за спасение свое поднести Месяцу подарок. Дорогое французское платье с фрезой, простеганными рукавами и манжетами, туфли на каблуках, пистолеты, новейшие ружья, мечи и шпаги, пряности, отрезы тканей – все это было привезено на когт вместе с бесчисленными словами благодарности на нескольких европейских языках. Купцы говорили, что те щепки, на которых господин Иоганн показывал им свой замысел, трудами его обратились в щепки шведского разбойника; купцы желали, чтобы повсюду, где слабые испытывают нужду или терпят бедствие, приходил к ним на помощь великолепный «Юстус».
Тойво Линнеус не разделял восторгов и пожеланий купцов. Он представил Месяцу и другую грань происшедшего, а именно: шведский каперский флот – огромная сила, и если эта сила восстанет против единственного корабля и объявит на него повсеместную охоту, то здесь несдобровать ни человеку, ни даже дьяволу, и тогда останется недолго такому кораблю бороздить морские просторы. А уж «Фрекен» постарается от Смоланда до Ладоги прославить «Юстус» так, что ни одна шведская собака уже не пропустит его, предварительно не облаяв… Где-то ходит, призывает к отмщению Даниель Хольм – этот человек не бросает угроз на ветер, и если вчера он потрясал над головой кулаком, то завтра или послезавтра непременно ударит. Не забывай о нем, россиянин!… А теперь еще «Эстерйётланд»! Гордость шведских мореходов, сияющий перл среди каперского бисера. «Готовьтесь к войне, господин Юхан. Помните, что теперь половина Швеции точит на вас ножи…»
Что мог ответить Месяц на эти правдивые слова!… Что говорить о тяготах пути, когда уже вышел в дорогу!… Все же, поразмыслив, он сказал, что уже увидел тот лес, в который вошел. И уходить из него не собирается, как бы на него ни лаяли и ни хрипели шведские псы, ибо пришел он сюда на поиски волка, режущего овец.
Был при этом разговоре и Проспер Морталис; он сказал:
– После того, что мне довелось увидеть сегодня и в чем я участвовал, я понял – мне не написать пером мой мессианский трактат о свете и тьме, а написать его лишь острым гладиусом… Правое дело – вот свет озаряющий, вот сокрушающая сила и указующий перст, вот дорога в вечность, прямейшая из прямых; и есть здесь смысл и радость бытия, здесь смерть – не смерть, а труд – не в труд, а жизнь сродни благодати!… Вот те слова истины, которые я должен запечатлеть не на бумаге, а на скрижалях собственного сердца и проповедовать затем от берега до берега, от моря до моря; это те слова, которые каждый из людей должен начертать буквами поступков по полотну своей жизни. И я сегодняшнюю букву помещу в верху листа – как заглавную…
Этими высокими словами датчанин сказал то, что россияне и эрарии желали сказать простыми. Но таков уж был ученый Морталис!… Команда поддержала его; сказали: «Напишем и мы букву…». И Месяц принял это как клятву.
Глава 8
Вполном составе, хотя и потрепанный, караван пришел в Нарву. Этот бывший ливонский торговый город на реке Нарове с посадом, похожим на все немецкие посады, с крепким каменным Вышегородом-замком за одиннадцать лет российского владения мало в чем переменился: разве что появились в городе православные храмы да прибавилось купеческих подворий россиян – в основном псковичей и новгородцев, а также торговых людей сольвычегодских и из Беломорья.
Издревле городишко безбедный, живший в достатке от посреднической торговли, Нарва еще более разбогатела на торговле российской, поскольку стала привлекательной не только для ганзейских городов, но и для многих иных, корабли из которых доселе никогда сюда не стремились, – английских, французских, испанских… Так, переменились ветры, переменились и ценности. И то, что раньше было прекрасной серединой, теперь стало увядать и чахнуть, а то, что звалось окраиной, бурно пошло в рост; горы осыпались, а болотистая скудная земля принялась год за годом родить серебро и золото. Из века в век времена меняются; великие города, богатейшие сказочные страны становятся пустынями, где чашка воды и пригоршня зерна заключают в себе жизнь; а в ином месте, где не было ничего, кроме брошенного загона для скота, возводятся поднебесные башни, и люди становятся так богаты, что ходят по золоту, не видя золота, и в поте лица собирают обыкновенные камни, почитая их за истинное богатство. Каждому цветку свое время цветения, каждой земле свое время родить, каждому камню – свое время ценности.
На другом берегу реки Наровы – русский Ивангород, город-крепость, город-торг, порожек государя московского, с коего он ступил в ливонские земли, в долгую и бесславную войну, с коего под крест державы прибрал лакомый кусочек – Нарву с ее гаванью, с крепостью и людьми, с сулящим многие выгоды прямым выходом в Восточное море… Были времена, Нарва и Ивангород перебрасывались ядрами. Немцы выжигали все российское, россияне истребляли немецкое. Однажды ливонцы в городе своем на псковском дворе нашли икону Богоматери, и – лютеране – принялись насмехаться над ней и куражиться, и, потешившись, бросили ее в огонь, чтобы ничто не напоминало им о россиянах-псковичах. Пока немцы пили вино и веселились, от разведенного ими огня случился пожар. За этим пожаром и россияне легко вошли в Нарву. Многое что сгорело в городе: и дворы, и сады, и латинские церкви, и люди, а икона Богоматери не поддалась огню – нашли ее в пепле и потухших угольях целехонькую, не оцарапанную, не опаленную, не униженную. Для той иконы Иоанн-царь повелел возвести в Нарве храм; и россияне уверовали – иконы не горят, к антихристам же приходит возмездие.
Теперь немецкая и русская речь звучали в Нарве равно. Бок о бок здесь жили купцы из разных стран. Принимали корабли, наполняли склады. На торгах бывало не хватало места; тогда прямо на палубах устраивали торги – продавали из трюма в трюм. Корабли приходили и уходили, оттого преуспевали нарвские лоцманы, из переменчивого речного дна качали серебро. С приходом осени торговля не замирала. Многие суда оставались зимовать в Нарве. Когда лед сковывал русло реки и заливы, вдоль всего побережья начиналась езда на санях и лодках одновременно: по ледяному полю на полозьях, а через полыньи на веслах; такая езда называлась Wakeware. И она немало способствовала торговле.
В Нарве у каждого был интерес. Многие из эрариев и россиян осели на кружельских дворах, ибо плата, полученная за работу, жгла им руки. Самые набожные отправились в церкви и кирхи, среди них – отец Хрисанф и тверские братья Михаил и Фома, какие, прослышав от лоцмана о чудотворной иконе, загорелись желанием ей поклониться. Новгородец Самсон Верета, известно, тут же прибился к ближайшему новгородскому подворью, где и сиживал до позднего вечера за питием и разговорами с земляками и где не обошелся без некоторой похвальбы, что, однако, ему не мешало, так как он имел, чем похвалиться, ибо видывал поболее, нежели те, с кем он пил, да к тому же слыл многоопытным прелюбодеем – на байки этого свойства всегда отыщутся уши, внимающие жадно. Андрее принялся обходить судно за судном в надежде отыскать такое, на котором ему ответят по-норвежски или хотя бы расскажут о норвежских делах; здесь как посчастливится – быть может, найдешь человека, который наслышан о твоих близких, ведь Норвегия – страна небольшая, и норвежцы знают друг о друге больше, чем немцы или россияне, – а может, кому-то скоро нужно в Тронхейм, тогда передашь с ним несколько важных слов… Иван Месяц, а также кормчий Копейка и Морталис в первый же день вошли в город, чтобы повидать доверенного человека, торгового посредника, к которому имели бумаги от Бюргера и Фареркомпании и для которого доставили груз. Скоро выяснилось, что меркатор Кемлянин – человек в Нарве немало известный, и каждый встречный, кого бы о нем ни спросили, с любезностью показывал и объяснял, по какой улице и по какому проулку им следует идти, чтобы выйти к богатой строгановской лавке. И скоро пришли на место. Человек, продающий в лавке, дал гостям в проводники мальчика, и тот провел их на соседнюю улицу к одноэтажному дому, в котором помещались несколько россиян, именующих себя голландским словом kontoor. Эти россияне – очень занятые люди, не поднимая лиц, что-то считали и записывали свои счета-цифири в толстые книги. Все они, как видно, подчинялись Игнату Кемлянину. Сам Кемлянин, сидевший здесь же, так строго поглядывал на подначальных людишек и с такой убедительной хмуростью сдвигал брови, что вид имел довольно внушительный, несмотря на свой малый рост. Не изменив выражения лица, меркатор несколько секунд разглядывал вошедших к нему людей и суровым испытующим взором нагнал премного страху на брата своего Копейку. Кормчий поперхнулся и посмотрел на Месяца и Морталиса – не кланяются ли те этому важному господину. Но вот взгляд меркатора потеплел, и Кемлянин спросил, какое важное дело привело к нему сиих иноземных господ. Тогда Месяц сказал ему о судне, ожидающем в гавани, с грузом от Фареркомпании для некоего Кемлянина, посредника; пришло же судно из славного города Любека. Глаза хитрого меркатора еще более потеплели; он велел людишкам трудиться дальше, а сам, сказал, должен осмотреть товар, доставленный ганзейским судном.
На улице Кемлянин совершенно преобразился и, став прежним Кемлянином, обнял брата. Еще он похвалил своих гостей за то, что те так ловко придумали сказать, будто явились от Фареркомпании, – его подначальным хорошо известно про брата Копейку, бежавшего с Соловков, ибо уже дважды к меркатору приходили опричники и разными хитростями и уловками пытались выведать, не подавал ли ему брат каких-либо вестей. Собачьи прихвостни! Презренные репьи!… Это строгановскогото купца они вздумали надуть!… Кемлянин совсем по-мальчишечьи рассмеялся. Но тут же опять стал серьезен. Он сказал, что для России настали поистине многотрудные времена. Государь повсюду выискивает заговоры и безжалостно казнит; также и слуги его в каждом человеке видят не мужа или жену, не старца или младенца, а видят заговорщика либо литовского соглядатая или беглого царского слугу, и по первому же, даже самому глупому оговору, волокут человека на допрос, на пытку. И выходит у них – чем больше людей запытают, тем больший у государя обретут чин. Говорят повсюду, что много у России врагов, что всякий горазд ей навредить – и немец, и пан, и хан – и все засылают в Московию лазутчиков, которые, нена-видя все русское, сеют смуту и сомнения и разжигают нелюбовь к царю. И нужно всех лазутчиков изловить, и и пики им повырывать, и поотсекать ручищи. Опричники те ловчили с Кемлянином: говорили, что не Копейкаим нужен, а тот, кто подбил Копейку на побег, кто дерзнул в угоду и на потеху врагам нашим против государя слово молвить, и потому для отечества он теперь первейший враг, и отечество ищет ему кары, и как бы сей враг ни скрывался, отечество однажды настигнет его царским орлом-птицей и вонзит ему в презренную спину свои когти…
После этих безрадостных слов Кемлянин сказал, что не хотел бы видеть собственного брата и его друзей растянутыми на дыбе, а посему никто в Нарве не должен знать, что Копейка – брат ему. Здесь опять удивился меркатор, как ловко они предстали перед ним любечанами; и даже разговор и обличье сумели перенять такие, что никто вовек не распознает в них россиян, а скажет – истинные немцы, новые лютеране. Кемлянин даже родного брата не сразу признал… Однако Месяц заверил купца, что все, сказанное ему, – правда, и они действительно пришли с грузом от Фареркомпании и имеют о том бумаги; что же касается Соловков, то они о том за всю свою жизнь и слыхом не слыхивали и теперь никак не могут взять в толк, в какой связи Соловки упоминаются…
Наконец они пришли в гавань и поднялись на судно. И удивлению Кемлянина не было конца! Торговец остался премного доволен присланным товаром – хвалил и сам товар, красивый, добротный, и то, что отмерен он без лукавства, и что обернут хорошо, и что оценивается он во столько, во сколько ценен. Кемлянин сказал, что умный торговец – всегда честный торговец и еще труженик, наподобие любечанина Бюргера. Меркатор сказал, что ум человеческий соткан из достоинств; и одно из достоинств ума в том, что ум всегда найдет возможность разбогатеть честным способом, а именно – трудом; в этом же и проявление силы. Торговец, который ловчит и обманывает, – слаб и неумен; с таким не то что торговать, не следует иметь никакого дела, ибо человек этот во всем слаб и неумен; он не торговец, а презренный меняла, греющий руки на чужих нужде и прорухе, и дела его рано или поздно, мытьем или катаньем возвращаются к нему; ведь в сложном мире людей есть один простой закон: кто говорит «да!», слышит в ответ «да!», а кто говорит «нет!», имеет в ответ «нет!» же; так к обманывающему возвращается его ложь, а к праведнику отовсюду стекается истина…
После «Юстуса» повели меркатора на пинк «Энгельбрект». И Кемлянин весьма хвалил оба судна. С быстротой и точностью знатока он определил грузовместимость каждого из судов, угадал их ходкость и пророчил владельцам их непременный успех, если те, отказавшись от фрахтовых перевозок, займутся собственной торговлей, – тому приспело самое время: иноземный купец все больше опасается ходить в Нарву, единоземцы еще не освоили Восточного моря, как освоили Белое, а здесь, в ливонских землях, на стыке многих стран, все благоприятствует торговле, города же на торговле стоят и без торговли хиреют, – и как недужный, страдающий от удушья, ловит ртом воздух, так и города ливонские изнывают без тех товаров, к которым привыкли за многие годы благоденствия. Но Месяц разочаровал купца, сказав, что это судно, а именно – «Энгельбрскт», – уже не принадлежит ни ему, ни кому бы то ни было из его команды. Кемлянин развел руками: кто же сумел так скоро завладеть пинком?.. Тогда Месяц ответил меркатору его же словами: кто говорит «да!», слышит в ответ «да!»; и напомнил купцу, как тот однажды не поскупился и уступил нуждающимся добрую ладейку. Да, щедроты сполна вознаграждаются Господом – одной рукой дашь, но обеими примешь, а если откажешься от награды, так Он детям твоим даст в еще большей мере; откажешься сегодня слева, а Он завтра тебе справа воздаст – и знать не будешь; это второй простой закон: доброта, даже маленький ручеек ее, крутит колесо большой мельницы. Что это за мельница, всякий догадается без труда; и здесь же всякий согласится, что зло – вода темная, стоячая в яме, которая, быть может, бездонна, и такая вода не раскрутит колеса… С этими словами Месяц положил руки Кемлянина на руль «Энгсльбректа», а кормчий Копейка, стоявший тут же, расчувствованный, прослезился.
Вернувшись на «Юстус», выбили дно у бочонка с вином. Помещение капитана, расположенное на корме, было достаточно просторно для компании из четырех человек. Усадили Кемлянина на почетное место. Месяц сдвинул книги на край стола, датчанин Морталис принес кубки, а кормчий Копейка – целую корзину еды: вяленую рыбу, ливонский сыр, немецкие колбасы и российский хлеб. За этой, собранной на скорую руку, трапезой повели неспешную беседу. Вначале рассказали меркатору о своем нелегком пути, чем повергли гостя в совершенное изумление; Кемлянин сказал им, что путь их достоин подробного описания, наподобие известных всем «хожений», ибо содержит в себе немало любопытного и поучительного. Такое описание их пути, обычаев встреченных народов принесло бы несомненную пользу не только купеческому люду, но даже и многим высоким царским слугам, кои, не видав земель далее Александровской слободы, ворочают делами от Дерпта до Антверпена. Затем слушали самого меркатора и, в свою очередь, поражались изменениям, происшедшим в России, а кое-чему и ужасались. Так поведал Кемлянин о том, с какими злобой и тщательностью собачники-опричники разыскивали «заговорщиков», бежавших тогда с Соловков, как обшаривали они куст за кустом, камень за камнем берега Беломорья, как пытали народ, стараясь выявить сочувствующих, как тянули за языки, доискиваясь того пути, по которому бежали враги государевы. И столько они сил истратили на безуспешный поиск, и столько они излили желчи, жаждая расправы, что если бы поймали в тот год беглецов, то те не прожили бы и дня, растерзали бы их собачники у куста, у камня, тут же на берегу Белого моря, и до государя бы о том не донесли… Царство Иоанново из года в год все более погрязало в ненависти, грехе, крови. Виновные сбегали, безвинные страдали. Отсеченные головы, как лишние плоды, сброшенные ветками, страшно и бессмысленно перекатывались под ногами грозного государя. А государь все ходил и думал, ходил и думал, новые заговоры определял; попинывал Иоанн плоды своих деяний, головы лучших людей, преданных, умных, совестливых, – вталкивал сафьяновым сапожком в кровавую грязь; под каблуком сапожка царского трещали боярские переносицы. Давно уж превратилась Россия в царство мракобесия, где самым дальновидным сделался мертвый собачий зрачок, самым умным стал самый клевещущий, где совестью звался кровопийца, честью – царский лизоблюд, а правдой была голяк-метла – не метущая, но царапающая, выдирающая с корнями и сорняк, и добрый злак… И царь с годами переменился: все перемены его были в одну сторону – к жестокости!… Господин Месяц, говаривали, против государя слово молвить дерзнул. Как дерзнул, так с поездом в Соловки и отправился! Но это раньше было… А ныне он не отделался б Соловками – обнял бы дубовую плаху, вдохнул бы ее ужасный дух и подставил под топор загорелую шею… Смутно в России, никому не спокойно. Даже в самом глухом углу живет человек одним днем, не загадывая на завтра, потому что завтра, может статься, придет кромешник или нагрянет татарин да пылающим факелом сунет тебе в бороду. Один человек горевал, твердил на паперти: «Все сгорело, все ушло, одна душа и осталась». А люди говорили ему в ответ: «Радуйся, что хоть душа осталась». В городах да на большаках бродяги мутили народ, предрекали близкий конец света. Вот-вот, говорили, явится Христос, и тогда всем вам, грешным, откроется судилище. Из года в год ожидали пришествия; то боялись кар небесных, то злились на лгунов, верили, молились, каялись, а пришествия все не было. Опричники устраивали на пророков облавы… Не было покоя на Руси. Сам воздух стал напряжен и душен, он словно обратился в некий студень. Никто не ждал от будущего добра; землекопы загодя копали могилы; плотники, оставив иную работу, во множестве сколачивали гробы и кресты. Кто что имел – прятали в землю. Тот человек на паперти вопрошая: «Разве душу упрячешь в землю? А ведь душа, если она чистая, – не главное ли богатство человека?..» Все это были страхи закабаленных людей. Из кабалы их исходили и их главные грехи; кабала унижала человеческий дух и делала из людей стадо животных. Возле этого мятущегося беспокойного стада ощущалось присутствие великого Некто. Опричники говорили, что это сам Бог, Пантократор, Судья. Но находились умные люди, которые понимали, что Бог не ищет унижения для человека; испытаний – да. Бог жалует любовью человеческую душу и быстро находит для нее милосердие и медленно ищет кару. В той фигуре великого Некто умные люди угадывали царя, и, может, не столько его, сколько его идею! Иоанн был упрям, свое гнул; любил брать, не любил отдавать – тем самым зачинал песнь для российских правителей будущих: чтоб от Кремля до тридевятого царства, от моря и до моря, от лютеран до язычников простиралась единая вечная Россия; костьми выкладывал свой путь, заслоны сокрушал мечом да порохом – кровушка, кровушка по обочинам текла, а царь, знай себе, шагал и думал, шагал и думал; где мечом взять не мог, брал хитростью, где не бралось хитростью, там искал женитьбы. Трудная натура: себя любил и себя же более других изматывал молебнами и постами, тонко чувствовал, а веселился грубо, свое отечество превыше всех иных ставил, но родословную возводил к кесарю Августу, мыслями высокими жаловал бумагу и тут же потакал собственным низменным страстям, жизнь свою посвящал России, Россия же его проклинала. Время было непростое, и народ российский не прост. В иное время да при ином народе, может, и Иоанн был бы другим. Однако не доводилось монарху выбрать. Быть может, кто-то другой, поласковей, похлипче, пожиже, сломался бы на московском троне, а вслед за ним и сам трон пошатнулся бы. Но Иоанн был царь!… Он сам не раз говорил, что царствие его от Бога. Может, так оно и было. Иоанн ходил по роскошным московским палатам – ходил и думал, судил и приговаривал, жег, сек, топил, гноил, колесовал и молился, молился… А Россия стояла. И трон стоял – прочно, как плаха.
А с юга, из Крыма напирала чужая идея. Кафинский паша Касим в союзе с крымским ханом двинулся на Астрахань. На многих кораблях турки направились вверх по течению Дона с тем, чтобы в узком перешейке, отделяющем Дон от Волги, прокопать канал, пройти этим каналом в Волгу и затем всей своей мощью приступить к осаде Астрахани – не только с суши, но и от реки. Россияне выжидали: выйдет что-нибудь из затеи Касима или нет. Многие уже пытались прокопать тот канал на Переволоке, да ни у кого не вышло. Ждали не только россияне; астраханцы с ногаями посылали к Касиму послов: «Приходи скорее, мусульманский брат!»; ждала Ливония, а также – Швеция, Польша; страстно желали, чтоб турки устроили россиянам запарку, – многие бы тогда ослабли узлы. Знали: твердая на Переволоке земля; молились недруги россиян, чтоб не затупился, не сломался турецкий заступ, чтоб не покрылись кровавыми мозолями оттоманские руки… Тем временем поляки склоняли Литву к унии: не выходило у них уговорами, так склоняли соседа мечом. Их идея была проста и испытана – сильного противника-россиянина одолеть скопом…
Еще Кемлянин рассказал о том, что царь Иоанн, понимая значение для России нарвского пути и желая уберечь этот путь от разбоя, взялся за создание собственного каперского флота; и будто бы строились уже где-то корабли и подбирались знающие морское дело люди, и о том среди купцов пошел слух, и купцы возлагали на российских каперов немалые надежды, и радовались, ибо не желали терять тех выгод, на какие рассчитывали. Здесь меркатор предложил разузнать обо всем подробнее и сообщить через день-другой, – быть может, новоявленным любечанам придется по душе сей выход; судно их словно бы создано для каперства, быстроходно и отменно вооружено; судьбы их не задались – смялись, скомкались в одну перекати-поле-судьбу; вот и нанялись бы под вымышленными именами на государеву службу.
На это Месяц ответил, что видывал уже немало царских служилых людей и удовольствия от того не получил; не прельстится он ни гордым званием опричника, ни красивым кафтаном, ни собачьей головой у пояса, ни богатым поместьем, ни щедрым жалованием, а останется он при долгой памяти о государевых милостях, при своем русском имени, при вольном ветре да при судьбе перекати-поле на просторе морском возле своих братьев. Служба государева – тяжкие кандалы, а служение отечеству – могучие крылья за спиной. Не обессудь, Кемлянин, за высокий слог!…
Кормчий Копейка поддержал Месяца, заметив, что со спокойной душой повторит все им сказанное, так как это и его мысли – слово в слово:
– Согласись, брат, был Копейка маленьким человеком – от подметного письма, от жалкой бумажки сгорел. А теперь попробуй-ка, возьми Копейку, брат!…
На следующий день рано поутру Кемлянин, человек точный, человек дела, прислал груз для Фарерком-пании. Привезли его возчики-ижорцы на шести больших подводах – пенька, деготь, воск. Чуть позже подошли еще две подводы со снедью для «Юстуса» – хлеб, сельдь, свиные колбасы и окорока, клетки с птицей, бочата с разносолами. К полудню, когда все было загружено, явился к трапу и сам меркатор с посланием к данцигскому купцу Готфриду Наину. Вместе с Кемлянином пришел человек, назвавшийся лоцманом, и предложил свои услуги. Но Месяц сказал ему, что не собирается в этот день покидать Нарву, и приметил, что опечалился не столько лоцман, сколько сам Кемлянин, – при всей своей любви к брату меркатор желал как можно скорее отправить опасных гостей, ибо боялся, что кто-нибудь из команды сболтнет лишнее словцо, а за то словцо зацепятся кромешники, шныряющие всюду, и потянут его, невиновного торговца, на новый допрос – за несчастливого брата, за беглого опального сына боярского. Если же собачники почуют верный след и призовут к ответу, то уже не поможет и сам Строганов… Однако «Юстус», выдержавший бой со шведским «Эстерйётландом», требовал некоторой починки. Узнав об этом, Кемлянин обещал помощь. И очень скоро после того, как он покинул причал, на когг пришли три человека, глухонемые. Они показали Месяцу свои орудия – пилы, сверла, топоры, долота и разные приспособления и пояснили жестами, что они – корабельные мастера. За дело эти люди взялись споро и со всем знанием и сноровкой. Они работали всю ночь, даже не пользуясь фонарями, – в здешних местах уже наступила та пора, когда ночь почти так же светла, как и день. И к утру корабелы сотворили чудо: «Юстус» выглядел так, как будто только что был спущен со стапелей. Даже придирчивый Копейка не смог бы с точностью указать то место на баке, где шведским ядром была повреждена палуба; и дыра в правом борту, до этих пор кое-как прикрытая, не устояла против редкого мастерства – заплату подогнали тонко, доску сточили с доской – хоть глазами гляди, хоть ладонью гладь, а шва не отыщешь. Искусные это были мастера. Но они не слышали тех похвал, на какие не поскупилась команда когга; не слышали корабельные мастера и лишнего словца, какое могли при них сболтнуть на палубе, – хитрый меркатор знал, кого посылал…
Так, уже на третий день «Юстус» отдал швартовы и, спускаясь по Нарове, воспользовался знаниями услужливого лоцмана.
Через день пути встретили в море два небольших шведских судна: двухмачтовые когг и пинк. Шведы было ринулись в атаку, но, разглядев «Юстус», спохватились, круто изменили курс – они либо рассмотрели в последний момент, что перед ними не купец, либо уже были наслышаны про «Юстус»; в любом случае шведским каперам не хватило уверенности в собственных силах, и они предпочли не завязывать бой… Однако Месяц не хотел отпускать их и пошел на преследование. Морталис, всматриваясь в очертания шведских кораблей, осторожничал – не ловушка ли, не заманивают ли?.. Но Тойво Линнеус развеял его опасения: шведские суда направляются к шхерам, где и надеются укрыться от погони; еще штурман заверил, что хорошо знает шхеры, и даже если им устроена засада, он сумеет указать такой путь, по которому они выйдут из положения с честью и без потерь. Также Линнеус сказал, что если шведы успеют достичь шхер, то «Юстус» уже будет для них не опасен.
Вскоре все и произошло по словам Линнеуса. Вначале стали попадаться отдельные островки, затем их становилось все больше и больше, наконец неисчислимое множество островов, островков и просто скал, торчащих из воды, предстало взорам россиян. Все труднее было лавировать в узких проливах, все чаще острова заслоняли ветер; меньшие же по размерам шведские суда, почти не сбавляя ход, ловко выруливали там, где менее поворотливому, с глубокой осадкой «Юстусу» приходилось туго. Поэтому через час-другой шведы заметно оторвались от преследователя, а затем вовсе скрылись из виду, и их уже невозможно было отыскать, как невозможно отыскать маковое зерно в мешке рассыпанного по полу гороха. Так россияне остались ни с чем, зато они увидели, что такое шхеры, и лишний раз убедились в опытности своего штурмана.
Вернувшись в открытое море, легли на прежний курс.
Но, по всей видимости, «Юстусу» не суждено было пройти путь до Данцига без происшествий… Милях в пяти от острова Эзель подобрали троих датчан. Те дер-жались на воде, ухватившись за доски – останки своего корабля, – и так, подгребая руками, надеялись достичь берега. Когда этих людей подняли на борт и оказали помощь, ибо двое из них были ранены, они рассказали о встрече с капером… Шли датчане из Аренсбурга в Данию. Едва только шпили и крыши Аренсбурга скрылись за мысами, как датчане обнаружили позади себя неизвестное судно. Вначале этому не придали никакого значения, в чем была их оплошка; оправдывали себя – сотни кораблей ходят вдоль ливонских берегов; спрашивали – как мореходу заниматься своим делом, если в каждом подозревать капера?.. После выхода из залива неизвестный корабль прибавил парусов и пошел на сближение. Датчан и это не встревожило; в виду своих берегов, вблизи дверей собственного дома опасность не представлялась им опасностью – да еще в судне с нежным женским именем «Сабина». Поэтому вышло так, что когда «Сабина» пошла на абордаж, на палубе датчанина, кроме рулевого и нескольких матросов, никого не оказалось. Спохватились поздно: абордажные крючья уже впились в фальшборт, чужаки, вооруженные мечами, топорами и саблями, посыпались на палубу, подобно граду, и принялись рубить все, что попадалось им под острие, – людей, ванты, мачты. Они толпами врывались в помещения и, разя направо и налево безоружных датчан, скоро овладели всем кораблем. И тогда занялись грабежом – потащили на свое судно все, представляющее для них хоть какую-нибудь ценность: одежду, посуду, оружие, рундучки с небогатым матросским скарбом и, конечно же, груз купца – тюки с шерстью, бочки с сельдью и несколько гривен русского серебра. Самого купца повесили в трюме, не пощадили и команду. Имели надежду на спасение только те, кто выпрыгнул за борт, но и их старались пристрелить из ружей, чтобы не осталось свидетелей разбоя. Ободрав с судна все, вплоть до медной оковки фальшборта, каперы затопили его. Лишь трое датчан, спрятавшиеся за плавающие обломки, сумели избежать смерти; остальным не помогла и близость их дома.
– И здесь «Сабина»!… – не без волнения воскликнул Морталис. – Как будто нет в этом море уголка, где бы гнусный убийца не чувствовал себя хозяином и не оставил свой след… Наступит ли для него вообще час возмездия?..
Потерпевшим датчанам дали еды и горячего питья и предложили высадить их на берег Эзеля, который был виден вдалеке. Но датчане сказали, что им больше нечего делать в Аренсбурге, так как все, ими здесь заработанное, налипло на лапы безжалостного паука и с каждым мигом уходит все дальше на юг под парусами «Сабины». Моряки эти были не из слабых, и если бы они не оказались застигнутыми врасплох, то, конечно, сумели бы достойно противостоять каперам; даже пребывая в своем бедственном положении, они не потеряли уважения к себе и осмелились предложить Месяцу:
– Если господин Юхан не намерен выбросить нас обратно за борт, то пусть бы взял к себе в команду. За невысокую плату мы б служили примерно.
И Месяц им не отказал:
– Где служат тридцать, не останутся без дела и трое.
Россияне и эрарии выразили свое одобрение, а Проспер Морталис, присутствующий при этом разговоре, как бы только для себя заметил:
– Сама судьба благоволит к счастливцам. Она орудием возмездия шлет им корабль справедливости. И зло, и добро сегодня идут в полветра…«Юстус» шел курсом в галфвинд. День-другой ветер не менялся, но потом вдруг ударил с противоположной стороны и принес на небо черные низкие тучи. От этих пор ветер начал крепчать. В команде стали поговаривать, не укрыться ли им в каком-нибудь порту. Однако штурман Линнеус сказал, что уже поздно, что теперь, наоборот, следует идти подальше от берега, на глубины. Так и поступили.
И здесь разразилась буря. Хлестало и лило со всех сторон. Корабль так крутило и бросало, как если бы он был не больше ореховой скорлупы. Вода и ветер, две стихии, призванные служить кораблю, стали ему жестокими врагами, они заключили союз против него; великан из моря протянул на небеса десницу для рукопожатия, и началась такая свистопляска, что на судне уже всерьез подумывали, не настала ли пора рубить мачты. Небо вдруг опрокинулось, и целое море излилось из него. Ветер, страшно раздувая щеки, дул отовсюду. Громы гремели и сверху, и снизу; ослепительный пламень разрывал тучи и пронизывал море до дна и вырывал из него скалы. Титаны покинули темницу свою Тартар и начали с богами новую войну. Морякам казалось, что настал конец света. Вокруг них воцарился хаос, из которого уже ничего не могло родиться. Этот хаос поглотил все, оставив людям только смятение и предчувствие смерти. И тогда совсем стемнело, и настал такой мрак, что россияне и эрарии, для верности державшиеся за руки, не видели рук друг друга. Грохотали небеса, шумело море, ветер свистел в снастях, ветер временами ударял в колокол на корме. Люди почти не слышали тех молитв, какие сами произносили. Люди прощались с жизнью…
Но здесь один из эрариев, отличавшийся от других высоким звонким голосом, превозмогая страх и пересиливая гул стихий, пропел отрывок из католической мессы:
Эти священные слова, а может, и голос – возвысившийся человеческий голос, сумевший перекричать бурю, – очень поддержали всех дрогнувших духом. И даже море и небо немного поутихли, хотя все еще продолжали наводить страх; и неведомо откуда явилось во мраке нежное голубоватое сияние – природа его не была ясна, но свет этот не исходил ни от фонаря, ни от факела, ибо освещал слишком большое пространство – от морского дна до самых высоких туч. Люди не знали, что им ожидать от этого необычного, невиданного явления, однако волшебный свет в непроглядном мраке был так прекрасен и притягателен и нес в себе столько покоя, что все, кто его видели, не могли отвести от него глаз и забыли про недавние страхи; море же вокруг «Юстуса» почти совершенно успокоилось, и только приглушенный гул напоминал о том, что вне досягаемости голубого сияния буря продолжается с прежним неистовством.
Свет приближался и постепенно принимал очертания некоей бесконечной вереницы, тянущейся по поверхности моря. Голубые лучи, словно живые, двигались в разных направлениях и выхватывали из темноты то, что не разглядишь и при свете дня, – далекие земли, покрытые лесами, чужие города, людей, животных… – все это в огромных размерах было представлено на небесах, и это можно было рассматривать с такой же легкостью, с какой смотришь на сценки бродячего уличного театра. На палубе «Юстуса» стало так светло, как будто пришел солнечный полдень, и всякий мог бы здесь, на малом пятачке посреди мрака и бушующего моря, без затруднений читать Библию. Но никому это не приходило в голову, ибо все, что написано в Библии, картина за картиной возникало в небесах: далекие южные страны, дворцы и лачуги, цари, пророки, чудеса и знамения, битвы, рождение и смерть, радости и горе…
– Смотрите! Корабли!… – воскликнул кто-то из команды.
Голубое сияние очень приблизилось, очертания вереницы еще более прояснились, и стало видно, что это не что иное, как несметное множество следующих друг за другом судов – от древних ладей и старинных галер до коггов, каравелл и галеасов. Суда эти, словно напитанные тайным составом, приготовленным колдуном или алхимиком, сами по себе источали свет. Отсюда и исходило волшебное сияние. Медленно и скорбно, под всеми, способными работать, парусами, слегка кренясь и покачиваясь на волнах, корабли проходили мимо «Юстуса» строго на север. Россияне и эрарии с замиранием сердца смотрели на них. Некоторые из судов оказывались так близко, что можно было рассмотреть их в подробностях, вплоть до волокон в канатах или царапин на древесине. Здесь были корабли со всех берегов Восточного моря, под флагами почти всех городов – торговые и военные, одни совершенно невредимые, другие до крайности разбитые, с зияющими дырами в бортах, с обнаженными ребрами шпангоутов, обугленные, переломленные надвое, поросшие водорослями, облепленные илом, с пушками и без пушек, с командой на палубе и без… То, что тут названо командой, наводило на россиян и эрариев особый трепет, ибо давно уже не имело ничего общего с живыми людьми: где-то жалкие останки, кучки праха на скамьях для гребцов, где-то страшные, потерявшие человеческие формы трупы, а где-то скелеты, отмытые морем до белизны; были и полуистлевшие одежды на лопатках и ключицах, клочки волос, чудом держащиеся на черепах, крабы, выглядывающие из мертвых глазниц, водяные змеи, свившие себе гнезда там, где когда-то стучало горячее сердце, а еще – старинные сапоги, облепленные рыбьей чешуей, ржавое оружие, застрявшее в костях, медузы, сосущие мозг; также видели рыб, косяками бьющихся в трюмах, и чаек, ставших обиталищем страдающих душ, – птиц с тревожными глазами. Еще видели невероятное количество сокровищ: злата-серебра, индийских каменьев, кораллов, жемчуга и янтаря, какие вперемешку с песком и древесной трухой валялись на кораблях повсюду… Все это в совокупности представляло собой ошеломляющее зрелище; и открылось оно команде когга внезапно, и долго держало ее в напряжении, – пока суда шли мимо, – час или два, сутки, может, двое… сбился счет времени, ибо столетия здесь протекали печальной рекой, – на север, под редкие звоны судовых колоколов и крики чаек, при свете Селены, накопленном морем в вечности…
Тойво Линнеус, повидавший за годы плаваний немало всяких чудес, сказал, что уже слышал о таком: море, всколыхнувшись, исторгает из своих глубин все затонувшие когда-то корабли. Отчего происходит сие возмущение, никому не известно наверняка, – как никому не известно, отчего внезапно пробуждаются вулканы и изливаются смертоносной огнедышащей лавой. Можно лишь предположить, что явления эти друг другу сродни и что причина, их вызывающая, кроется не в воле Господней, и не в происках дьявола, и не в дурном промысле морского или подземного царя, а в возникшем необычном положении планет либо в противоборстве не терпящих друг друга стихий – огня и воды – в недрах земли. Есть люди, полагающие, что море и суша никогда не остаются безучастными к человеческому злу, и если однажды они переполняются этим злом, то обязательно отвечают на него: суша – то огнем, то холодом, то засухой, то ливнем или градом, землетрясением, а море – штормами… Как бы то ни было, но от сильных штормов восстают со дна морского призраки и, сбившись в свой караван, взывают к силам добра об отмщении.
– И они избрали нас, – заметил штурман. – Не знаю, плохо это или хорошо. Одно знаю наверное: образ смерти не спешит расположиться по-хозяйски на палубе «Юстуса». Нам отпущено какое-то время, а до тех пор мы неуязвимы. И если мои догадки – правда, то даже этот невиданный шторм нам не страшен.
Далее Линнеус припомнил одну легенду, какую слышал на Готланде, – будто лет двести назад известному корсару, витальеру Клаусу Штёртебеккеру явились в море такие корабли; и после этого, действительно, он долгое время даже в самых жарких схватках, даже при значительном превосходстве противника не получал ни единой царапины и из самых невероятных передряг выходил победителем. Правда, пришло другое время, и подул противный ветер, и Штёртебеккер плохо кончил. Но это уже иная легенда… Трудно сказать, сумел ли Штёртебеккер поразить зло. Быть может, наоборот, зло сумело проникнуть в него, так как его деяния многим представлялись сплошным злом. Но таково уж было его ремесло: те, кого Штёртебеккер поражал и кто от него страдал, видели в нем воплощение дьявола.
Некоторые из эрариев подтвердили, что и в Любеке слышали легенды про Штёртебеккера и его неуязвимость: будто он один завязывал бой с десятками вражеских кораблей, а морская пучина и небесный огонь служили ему. Рассказывали: куда Штёртебеккер бросит горсть песка, в той стороне разверзаются водяные бездны; там же, куда он щепоть соли кинет, бьют одна за другой беспощадные молнии – и пока не разнесут в щепы все неприятельские корабли, не успокаиваются. Еще эрарии сказали, что Штёртебеккер владел таким богатством, каким, быть может, не владел целый Любек; а на груди – там, где всякий добрый христианин носит крест, Клаус Штёртебеккер носил ключ от Восточного моря и отпирал им янтарные хранилища морского царя, и с помощью его, словно рыба, опускался на любую глубину и проникал в трюмы судов, потерпевших крушение, – дышал же там так свободно, как будто находился не на дне морском, а где-нибудь на утесе над Рейном… Остров Готланд, служивший прибежищем Штёртебеккеровых кораблей, говорили, сплошь усеян кладами. У жителей Готланда в обычае похваляться, что остров их сложен из песчаников, известняков и корсарского золота.
Здесь ко всему сказанному прибавил кое-что и Проспер Морталис, ибо и Дании были известны легенды про Штёртебеккера, а именно: готландские разбойники так разбогатели на своем опасном ремесле, что совсем позабыли цену денег. Люди Штёртебеккера очень возгордились, когда потеряли счет монетам, и одного обладания сокровищами им было уже мало, они жаждали поразить мир. И тогда им пришло в голову построить золотой корабль… Чего не сделаешь для радости души! Чего не совершишь ради славы! Как задумали, так и исполнили: от носа до кормы, от киля и до кончиков мачт покрыли корабль сусальным золотом и нарекли его «Золотым тельцом». Чуден был этот телец; так он сиял в солнечных лучах, что слепил глаза; а восхитить так никого и не успел, поскольку сразу же после выхода в море, совсем недалеко от Готланда затонул. Всяк бы рад отыскать его и блеснуть, поразить мир, и многие за двести лет пробовали, искали – волочили по дну неводы, смущали глубинный покой крючьями и грузилами, – но не желает море расставаться с некоторыми из своих богатств; блистать надо тем, что заслужил…
Так, разговаривая, смотрели на вереницу кораблей, из которых некоторые узнавали, – прославленных купцов, рыбаков и воинов своих времен, – так как не только про витальеров ходили по Восточному морю легенды. Но здесь произошло новое чудо, и все замолчали. Среди прочих судов к «Юстусу» приближался несравненный «Золотой телец». Корпус его и рангоут действительно казались отлитыми из золота, паруса были из дорогого китайского шелка, окна и фонари – из кусочков янтаря, а такелаж – из серебряных тросов. Фальшборт, который на кораблях того времени почти всегда укреплялся воинскими щитами, на «Золотом тельце» был сплошь увешан козьими и свиными головами, масками-харями, рогами, хвостами, копытами; на палубе же его творилась всякая дьявольщина: копошились червяки и змеи, мыши и жабы бегали наперегонки, обезьяны с ослиными ушами беседовали с попугаями, у коих вместо клювов торчали лошадиные ноздри; острозубые упыри с кожей желтой, как воск, сосали кровь из ушей бледного утопленника; круторогие бараны катали друг другу человеческие головы и от удовольствия блеяли; козел, облепленный репьем, умильно играл на скрипке. Живая русалка сидела верхом на бушприте; о нимфа! она была бы прекрасна, если б не мертвенно-зеленоватый цвет ее тела и не лиловые глаза. Повешенные качались на реях. Сам Клаус Штёрте-беккер в одеждах черных, как ночь, стоял у руля. Верхнюю часть его лица покрывала тень от широкополой шляпы – оттуда, из темноты смотрели и светились глаза его, будто две холодных звезды. Мрачный призрак, он был так худ, и щеки его так запали, что под ними ясно проступали зубы, и руки его – были руки скелета. Один в обществе мерзких личин и богопротивных тварей, переживший свою команду и своих палачей, Штёртебеккер не находил успокоения – тревожимый Сатаной, он водил «Золотого тельца» из ада в ад, из столетия в столетие, от шторма к шторму. И никого не поразил красотой судна, но многих поразил злосчастной своей судьбой.
Когда «Золотой телец» поравнялся с «Юстусом», суеверный страх овладел многими из россиян и эрари-ев. Никто не думал, что эта встреча ниспослана им предвестником добра. Опять послышались молитвы. Люди, боясь встретить взгляд призрака, прятали глаза, люди давали обеты никогда больше не выходить в море. А у Месяца вдруг запекло на груди, и он, расстегнув верхние пуговицы колета, извлек на свет подаренную ему брошь, золотую ладейку; и подумал: прав был король Штрекенбах, когда предсказал, что ладейка явится ему дважды. Первый раз она пришла брошью, во второй же раз – «Золотым тельцом». Судно Штёртебеккера и ладейка отличались друг от друга только размерами, все остальное было точь-в-точь. И это удивило Месяца. Он хотел повнимательнее все рассмотреть, но «Золотой телец» вместе с капитаном и бесами внезапно поблек, а затем и совершенно растаял в воздухе. Россияне и эрарии вздохнули свободнее, а Морталис, который видел в руках у Месяца брошь, сказал:
– О корабль! Следуй лучшему и будешь бороздить волны вечно.
Дальше в веренице следовали еще какие-то суда. На двух из них удалось разобрать названия: «Травемюнде» и «Брёмзе». Затем шли два англичанина, собранные из щепок, и в них ученый Морталис узнал тех несчастных, что были потоплены капером некоторое время назад; за англичанами шел датчанин-купец, погибший недалеко от Эзеля, – три матроса еще издали признали его.
Здесь норвежец Андрее, встревоженный, крикнул с марса:
– Вижу корабль! Корабль по правому борту!… Сначала на крик его почти не обратили внимания, ибо все корабли призрачной вереницы проходили по правому борту когга, и каждый из россиян и эрариев поминутно выкрикивал что-нибудь взволнованное. Но скоро и остальные увидели корабль, о появлении которого предупредил Андрее. Он шел замыкающим в веренице и отличался от других тем, что не излучал голубоватого сияния, и тем, что море болтало его и крутило, как будто это был не тяжелый корабль, а всего лишь легковесная соломинка. Корабль терпел бедствие, и ужасные валы, какие расправлялись с ним, уже докатывались и до «Юстуса», и ветер, который свирепствовал повсюду, раскрутил воронку возле кормы когга и принимался все сильнее гудеть в вантах. Все поняли, что окажутся сейчас не в лучшем положении, чем тот неизвестный корабль, так как вереница, принесшая спасительный покой, уходила все дальше на север, и свет от нее уже был не ярок.
Между тем суда сблизились настолько, что Месяц, не напрягая особо зрения, сумел рассмотреть гальюнную фигуру на чужом корабле – прекрасный обнаженный торс женщины, выкрашенный под серебро. И внезапная догадка словно обожгла его, он еще раз окинул взглядом судно и узнал в нем «Сабину».
– «Сабина»! «Сабина»!… – закричали датчане. – Это не призрак… О, господин Юхан, пустите нас к пушкам!…
Отец Хрисанф, тверские братья, а с ними Самсон Верета, любечанин Борхерт и еще человек пять из эрариев, не дожидаясь приказа, уже заняли места возле орудий. Линнеуса и Копейку Месяц оставил у руля, Андреса с ручницами – на марсе. Всем остальным приказал на всякий случай готовить мечи и сабли, доски-мостки, багры и абордажные крючья.
Спустя каких-нибудь несколько мгновений ужасный шторм захватил и «Юстус». Валы воды, клокочущие и шипящие, брызгающие пеной, стеснились под коггом и, показалось с палубы, утащили его в небо. «Сабина» осталась далеко внизу. Но не успели набожные перекреститься, как все переменилось. «Юстус» был ввергнут в такую пучину, что у многих от стремительного падения сперло дыхание, а другим показалось, будто они уже на дне. «Сабина» же, скользившая теперь по гребню, была так далеко от них, как птица в небесах… Очень скоро на «Юстусе» поняли, что абордаж при таком шторме – дело невозможное. Однако не воспользоваться столь редкой удачей, когда грозный капер сам шел им в руки, – было бы до крайности обидно; видеть и не взять… и это притом, что на когге у многих имелся зуб на «Сабину» и у многих чесались руки, просились в настоящее дело. И капитан Месяц был упрям: забыл об опасностях, нависших над ним и его судном, не упускал из виду «Сабину» и не желал ничего иного, кроме как сразиться наконец… Но, видно, куражился лукавый, дразнил страждущих: то сводил корабли бушприт в бушприт, из коего положения трудно было причинить противнику сколько-нибудь ощутимый вред, то разводил их и отделял одного от другого грядами волн; и когда уже на когге не сомневались в том, что упустили капера, «Сабина» появлялась вновь с совершенно неожиданной стороны. Так, вероятно, могло бы продолжаться бесконечно долго, и никакое искусство штурмана и кормчего не изменило бы ход вещей, если бы сам нечистый дух, притомившись от однообразия своей забавы, в какой-то момент не задремал. Вдруг схлынул громадный вал, и на миг-другой открылась прятавшаяся позади него «Сабина» – рукой подать, если не мешкать. И Месяц скомандовал залп. Грохот пушек в этой буре не послышался грохотом, так как был не намного громче неистовствовавших вод и ветра. Здесь оказалось, что и «Сабина» была не прочь досадить «Юстусу», ибо и на капере не упустили мгновения затишья и произвели беглый залп – звук его был унесен ветром, ядра же и картечь грозно просвистели над головой у россиян и эрариев. Вероятно, оба судна выстрелили одновременно. И тут же новый могучий вал разделил их – вода его крутилась и кипела, и было страшно смотреть на засасывающие воздух воронки и на изрыгающие воздух пенистые гребни. Когда этот вал ушел, «Сабины» за ним уже не увидели. И не знали, что думать, не знали, было ли с их стороны хоть одно попадание или фортуна в этот безумный день не благорасположена к ним, а может, напротив, – залп произведен с исключительной точностью, и каперское судно уже находится на своем последнем пути. Но не было времени думать – новый клокочущий вал навалился на когг с левого борта и накрыл его; и все, кто в это время были на палубе, чтобы не оказаться за бортом, ухватились, кто за что успел – за ванты и штаги, за мачты и кнехты, за крышку трюма, а то и просто вцепились ногтями в мокрые доски палубы – до боли, до крови, до отчаянного крика… Так боролись за жизнь, не веря уже, что где-то существует твердая незыблемая земля. Волна шла за волной, как беда за бедой. Вопреки ожиданиям, призрачная вереница не наделила их неуязвимостью. В единоборстве с бурей когг дал сильную течь. И стоило тяжких трудов удержать судно на воде. «Сабины» больше не видели.
Сколько суток бушевал шторм, не знали – двое или трое, счет не вели, не до того было; не занятые на палубе качали воду из трюма, сменяли друг друга, обессиленные валились спать – на полу в кубрике, даже ничего не постелив под себя. Серый дневной свет сменялся непроницаемой мглой. Бесконечной чередой катились волны, правил ими ветер-властелин.
Но приходит время, и все кончается…
Сник ветер, волны сделались покатыми и гладкими и вскоре совсем улеглись; уменьшилась течь в трюме. Выл предрассветный час. Люди, изнуренные тяжкой многодневной борьбой, обрели долгожданный покой. Они ложились на палубу и смотрели в небо – высокое, ясное, полное звезд. В темноте изредка вскрикивали чайки; возможно, где-то рядом была земля. Вода время от времени ударяла в днище – оттого корабль плавно, убаюкивающе колыхался. Неутомимый Копейка держал на зюйд-ост.
Когда совсем рассвело, увидели впереди по курсу берег. Россияне и эрарии, в последние дни не раз уж простившиеся с жизнью, от радости устроили на палубе пляс и попросили у Месяца вина, и он дал им вина. Бросили якорь, спустили на воду шлюпку. Проспер Морталис и с ним четверо человек отправились к берегу узнать, что это за земля. Там они нашли одного человека, немца, который сказал им, что этот берег – всего лишь коса, а за косой будет залив, а за ним уже устье реки Прегель, на которой стоит большой ганзейский город Кенигсберг.
Вернувшись на когг, передали всем то, что узнали от немца. Тойво Линнеус не был удивлен новостью, ибо и сам предполагал, где они находятся; он неплохо знал берега Восточного моря. Штурман сказал только, что пристало бы званию добрых христиан в этом случае вознести хвалу Господу, так как лишь в Его силах было даровать спасение людям, каждый из которых далек от образа праведника, как небо от земли. Команда когга согласилась со словами Линнеуса и последовала его совету: пропели псалмы, кто какой знал, не прислушиваясь к пению другого, стоящего рядом, – и потому вышел такой нестройный хор, что Господь на Небесах навряд ли разобрал что-нибудь из вознесенных в Его честь похвал. После этого с легким сердцем направились в Данциг.
Наверное, нет надобности рассказывать здесь о прекрасном городе Данциге, о великолепии его церквей и домов бюргеров, о несметных богатствах его купечества, так как все это уже было тысячу раз обсказано в трудах весьма достойных авторов, к коим всякий желающий может обратиться и почерпнуть там то, чего, на его взгляд, не достает нашему повествованию. Скажем только, что купец Готфрид Наин принял товар от Кемлянина, даже не осматривая его; свой же товар, знаменитый данцигский янтарь, уложенный в небольшие плоские ящики, он во избежание ошибки пересчитал трижды. Дело Фареркомпаиии, будто на каменной основе, крепко стояло на взаимном доверии и чести. Покончив с выгрузкой-загрузкой, Готфрид Наин устроил команде «Юстуса» угощение. Несколько junge с саженными плечами вкатили на палубу когга пару бочек свежего любекского пива, и с того началось гуляние, которое длилось два дня, – с речами и песнями, с клятвами верности и с обещаниями новых встреч. Купец Наин оказался крепким на застольное питье человеком, а еще он был веселым, доброжелательным и добросердечным – с такими, как он, хотелось иметь дело; и заимели, поглотив невероятное количество снеди, нацарапав договоры вилками но серебряным блюдам и припечатав сказанное к бархатным смарагдовым скатертям донышками кружек…
… Сразу после Данцига увидели позади себя неизвестное судно. Оно держалось на довольно большом расстоянии от «Юстуса» – достаточном для того, чтобы скрыть свои принадлежность, оснащение и вооружение. Месяц пробовал оторваться от «попутчика», прибавлял парусов, но и тот прибавлял парусов. Месяц круто менял курс либо поворачивал обратно, однако незнакомец тут же повторял маневр, оставаясь в прежней отдаленности и в недосягаемости. Такая хитрая гонка продолжалась не менее суток – и Месяц был упрям, и на преследующем судне в упрямстве уступать не желали. Штурман Линнеус и с ним многие из команды не сомневались, что за «Юстусом» увязался капер польского короля. Раздражало то, что действия капера не были понятны. На всякий случай Месяц велел держать порох сухим и иметь под рукой жаровни с пылающими угольями.
В Штральзунде не останавливались. После выхода из пролива преследователей стало двое – второй явился от острова Рюген; с этих пор положение изменилось, корабли начали приближаться. И Месяц помог им, убавил ход; и скоро разглядели каперов. Это были два когга – трехмачтовый, очень похожий на «Юстус», и двухмачтовый, тот, что, видно, поджидал у Рюгена.
В виду небольшой деревни под названием Штрандендорф разыгралось сражение. И тут команда «Юстуса» получила возможность уверовать в благословение призрака Штёртебеккера. Вначале каперы ловко взяли их «в клещи», предварительно разорвав им картечью все паруса. Стало ясно, что они хотят захватить когг невредимым. Месяц и здесь подыграл им: он приказал произвести неприцельные, как бы сполошные, выстрелы из двух-трех пушек, а части команды представлять на палубе панику, как будто появление каперов было для них полнейшей неожиданностью… Далее каперы поменялись местами, готовясь к новому залпу. Тойво Линнеус сказал, что они ударят сейчас по надстройкам – обычное в таких случаях дело. Месяц скомандовал всем покинуть палубу. И сделано это было вовремя. Грохот пушек и щелканье картечи по древесине слились в единое целое. Если б кто-нибудь из команды оказался в этот миг на палубе, то он уже был бы разорван на мелкие куски… И вот, разрядив свои орудия, каперы пошли на абордаж. Они нацелились на когг с обеих сторон. И когда уже абордажные крючья готовы были взвиться в воздух, Месяц скомандовал всем пушкам залп!… «Юстус» ударил каперов в упор и причинил им немалые разрушения. Команда меньшего когга, забыв про абордаж, бросилась гасить занимающийся на судне пожар. Ветром их отнесло к востоку, ибо никто не правил кораблем – руль его был уже охвачен пламенем. Другой капер получил большую пробоину ниже ватерлинии в носовой части корпуса. Судно накренилось: нос его зарылся в волны, а корма приподнялась, открыв поросшее водорослями днище. Каперская команда вела себя достойно: сумев уцепиться крючьями за борт «Юстуса», она пошла на приступ. Поврежденный когг еще более накренился и, завалившись на бок, запутался мачтами в такелаже противника. Это спасло капера от скорой гибели. И началась рукопашная!… Вначале выпалили один в другого из ружей и пистолетов, затем в ход пошли мечи, палаши и сабли. Россияне и эрарии в этом ближнем бою бились дружно и сумели отразить первый натиск каперов. Второго же не последовало, так как малый когг взорвался, и это заметно поубавило уверенности у оставшихся ремесленников разбоя… Первыми ринулись на каперский корабль Месяц и Морталис: один прокладывал себе путь секирой, другой – двуручным гладиусом. Но встретились они с воинами умелыми; звон и скрежет металла далеко разносился над водой. Ноги бьющихся скользили по наклоненной палубе, во многих местах залитой кровью. Поэтому удары и выпады не всегда были точны. И Месяцу с Морталисом поначалу приходилось туго. Но вот на каперское судно пробились один за другим инок Хрисанф с обломком реи, Тойво Линнеус, колющий шведской шпагой, новгородец Верета, эрарии… Сметливый Андрес, сидя намарсе, громыхал оттуда из ручниц, посылал в противника пулю за пулей. Михаил и Фома подняли на палубу одну из пушек и произвели блестящий выстрел картечью. Тот выстрел расчистил россиянам дорогу, и они скоро завладели всем кораблем; каперов же – кого не положили в бою, того скинули за борт.
Когда уже не с кем стало сражаться, Морталис вонзил гладиус в палубу и, оглядев распростертые на кораблях тела, сказал:
– Славный тут получился Theatrum Anatomicum. И если бы не привычка ученого медикуса, стало бы мне дурно, клянусь небом!… – после некоторого размышления датчанин добавил: – Думается, сегодня я перестал быть ученым и сам стал капером…
Эрарии над этими словами посмеялись:
– Лучше каперствовать с мечом, чем ученому мудрствовать на дне морском.
Так закончилось это сражение.
Команда «Юстуса» потеряла пятерых человек: двоих россиян – Корнила и Авдея и троих эрариев, которых по имени никто не знал, потому что они предпочитали скрываться под прозвищами. Девятеро были ранены и нуждались в незамедлительной помощи понимающего в премудростях медицины Морталиса.
«Юстус» нуждался в починке, хотя и не основательной, – однако без нее он далее следовать не мог. Что же касается капера, то его участь была предрешена. На нем собрали все оружие, сняли с него пушки, перекатили бочки с порохом, перенесли груз – свинец, два ласта меди, бочонок серебра, новые ливонские сети, фламандское и нидерландское сукна, пиво, вино, мед. Затем срубили его мачты, которыми он запутался в вантах «Юстуса», и каперский корабль, более ничем не поддерживаемый, здесь же затонул.
Жители Штрандендорфа встретили когг восторженными восклицаниями и оказали его команде радушный прием. Они сказали, что с самого начала следили за происходящим в море и были свидетелями того, как неустрашимое ганзейское судно, – а на «Юстусе» до сих пор был флаг торгового города Любека, – сумело противостоять двоим каперам и в неравном бою воздало им по заслугам.
Имея в виду победу ганзейского корабля, штрандендорфцы говорили:
– Все видит с Небес Господь! И таит в себе еще немало сил германское оружие!…
Эти добрые люди помогли погрести погибших по христианскому обычаю, как героев. Они также оказали помощь при починке судна, за что Месяц одарил их, рыбаков и мореходов, теми ливонскими сетями, какие были найдены в трюме капера, и несколькими штуками сукна.
В этом гостеприимном селении пробыли три дня. Общаясь с жителями, случайно узнали, что Штрандендорф – это как раз та самая деревня, в церкви которой хранилось имущество с двух любекских кораблей, принадлежащих Фареркомпании и господину Бюргеру. Корабли эти – «Травемюнде» и «Брёмзе», – якобы потерпевшие в здешних водах крушение, море выбросило на берег несколькими милями западнее Штрандендорфа. Среди местных рыбаков нашлись очевидцы, которые утверждали, что не море и не буря виновны в той беде, а каперское судно с красивым названием «Сабина»… Торговые корабли оказались бессильны предпринять что-либо против капера, и тот, захватив их, вырезал обе команды, а суда разграбил и сделал все, чтобы их потопить.
– Чего только не приносит море к нашим берегам!…
Так сказали рыбаки, а затем перечислили все те предметы, какие им удалось выловить из волн после того, как капер потопил «Травемюнде» и «Брёмзе» и скрылся. Большой ценности те предметы не представляли, они могли лишь служить доказательством того, что именно эти суда погибли у здешних берегов; тут были шлюпка с прорубленным дном, пустые мешки с клеймами, разбитый кормовой фонарь с «Брёмзе», обрывки парусов, чьи-то деревянные четки и подобное. Через день-другой море выбросило на берег четырнадцать распухших трупов.
Еще рыбаки рассказали, что сразу после гибели судов они послали в Любек человека с вестью об этой трагедии. Но посланный человек до сих пор не вернулся – как в воду канул. А неделю назад сгорела их церковь; старика церковного сторожа нашли на пороге ее, обугленного, с проломленной головой.
Глава 9
Любек встретил «Юстуса» приветливым погожим днем. Со времени отплытия здесь как будто ничего не изменилось. Сновали по Траве парусные суда, галеры, лодки; перекрикивались на пристани возницы и грузчики; вились над кораблями чайки. Город – каменно-черепичная громада – стоял на земле крепко, несмотря на разлад в мире людей: размежевания в вере, упадок ганзейской торговли, все большую нетерпимость между изобилием и нуждой; право его до сих пор оставалось правом многих городов, и не только немецких; богатства его еще оставались гордостью Ганзы, к слову его еще прислушивались; а имя его было – Северный Рим, город Вечный-Злой ли рок, добрый ли, в чьем лице, неизвестно, с какими побуждениями, непонятно, – но рок этот продолжал плести вокруг когга россиян свои сети. Место на пристани он отвел «Юстусу» бок о бок… со старушкой «Сабиной». А потому представилась возможность рассмотреть корабль Гаука с близкого расстояния. Судно это было таким старым и ветхим, что также казалось и вечным; а неразгаданная тайна перевоплощения, какая заключалась в нем, делала его в глазах людей суеверных чем-то вроде призрака или сатанинской забавы, козней нечистой силы либо вроде колдовского наваждения, предвестника смерти, – хотя и состоящего из вещей сущих: древесины, меди, пеньки, полотна. «Сабина» была безлюдна, на палубе ее царил порядок. И веяло от «старушки» миром и покоем; она как будто дремала. И можно было подумать, что корабль этот по меньшей мере года два не выходил в море. Тихонько плескалась о днище волна; солнечные блики, отраженные от воды, играли на красивом лице нимфы, и оттого лицо ее представлялось ожившим – озаренным нежной улыбкой; только глаза покровительницы оставались холодными и неподвижными – даже теплые солнечные лучи не согревали их и не вселяли в них жизнь.
Эрарии, что были в этот час на берегу, сказали: – Король умер. Но не пришел новый король. Месяц не понял сначала, о ком речь, но потом пере-спросил:
Правда ли, что умер Штрекенбах? Эрарии опустили глаза, полные искренней скорби:
– Разве ты не видишь – Любек совсем уже не тот, что был прежде? Сердце короля не выдержало суетной жизни, и все мы – сироты теперь…
Месяц отпустил команду на берег, а сам с Моргалисом, Линнеусом и Копейкой направился в «Танцующий Дик». На судне остались четверо раненых под присмотром инока Хрисанфа.
Манфред Клюге встретил гостей с «Юстуса» как самых давних и милых сердцу приятелей. Он посадил их за прежний стол, предварительно согнав расположившихся за ним двух скучающих блудниц; затем он вконец замотал своего верзилу-кнехта, в изобилии по-давая гостям блюда; а пиво нескольких сортов в больших посеребренных запотевших кружках трактирщик Клюге принес сам.
Кроме них и тех двух девиц, какие расположились за столом в углу и теперь ловили взгляды гостей, в «Танцующем Дике» было в это время еще одно общество из семи-восьми человек. Будучи изрядно навеселе, эти люди громко говорили, перебивая один одного, хлопали друг друга по плечам, смеялись, стукались кружками, расплескивая пиво, чавкали, скрипели о блюда вилками. Однако эта компания всегда несколько притихала, когда заговаривал один из них – самый большой, тот, что сидел к Месяцу широкой спиной; быть может, он был их господином или нанимателем либо кем-то вроде этого. Голос его в какой-то миг показался Месяцу знакомым. Проницательный Клюге, заметив интерес Месяца, сказал про этого человека: «Хитер дьявол! Еще не хозяин, а уже опаивает, прибирает к рукам прислугу!…». Впрочем это замечание Месяцу ничего не говорило, и он ждал, что Клюге продолжит. Но здесь во вновь наступившей тишине тот человек вдруг сказал о бедном мальчике Хаконе, которого ему не хватает, и Месяц сразу признал в нем давнего знакомого – Большого Кнутсена из Тронхейма. И пожалел, что здесь с ними сегодня нет Андреса. Тойво Линнеус и Копейка тоже услышали норвежца и окликнули его по имени. Большой Кнутсен оглянулся и, узнав позвавших его людей, не сразу сумел прийти в себя от изумления. А когда сладил с лицом, то выражало оно неподдельную радость. Месяц пригласил одальмана к себе за стол, и тот принял приглашение, расплатившись с Клюге за все общество и заказав для этого общества еще пива.
Норвежец сказал, что он в Любеке уже с неделю: – Так много дел навалилось… Чем дольше живешь, тем о большем беспокоишься. Разве не правда?.. И никак не угомонишься – водоворот дел. Ты же в том водовороте – будто щепка…
Большой Кнутсен говорил эти не много значащие слова, а глаза его как бы уткнулись в стол – взгляд был напряжен и неподвижен. Вероятно, норвежец припоминал, о чем можно говорить с этими господами, а о чем нельзя. Очень скоро глаза его явно смягчились и «пошли» по кругу, от одного к другому, – Большой Кнутсен вспомнил в подробностях события прошлой зимы и своих тронхеймских гостей. Речи одальмана сразу сделались весомее; он говорил со своими людьми, от которых ему нечего было скрываться… Старушка Шриттмайер наконец умерла, и Эрвин теперь свободен и даже помолвлен с Люсией. Но молодые об этом особенно не говорят, поскольку траур жениха обязывает к скромности… Здесь, в Любеке, они затем, чтобы сделать кое-какие распоряжения по хозяйству, чтобы присмотреться, подготовиться, – ведь они намерены объединиться с Шриттмайером и вести общее дело; а у Шриттмайера, кроме Люсии, не будет наследников, так как в смысле потомства жизнь его прошла, уже можно сказать, впустую… Месяц тут подумал – как хорошо, что с ними сегодня нет Андреса; счастье не сопутствует ему в любви, потому что оно явно сопутствует Кнутсену в сделках; и Андреса очень опечалил бы такой исход дела. Большой Кнутсен тоже вспомнил про Андреса и спросил, как он теперь поживает и не разбогател ли он на морском ветре и соленой волне. Месяц ответил, что Андрес еще не настолько богат, насколько молод, и ему не достанет сил тягаться с Кнутсеном и Шриттмайером, и латифундию, конечно, приобрести не сможет; однако хутор из десяти – двенадцати построек ему уже, пожалуй, по карману. Большой Кнутсен при этом неопределенно пожал плечами, отвел глаза и снова заговорил о Шриттмайере: тот что-то сильно сдал за последние полгода, совсем не похож на жениха и неизвестно еще, дотянет ли он до собственной свадьбы, – неужто так подействовала на него смерть его старушки, неужто старушка тянет его за собой?.. Большой Кнутсен не имел уже прежней уверенности в этом деле, поскольку новое действующее лицо грозило перейти ему дорогу к выгодному замужеству дочери. Это то безобразное лицо, которое отнимает детей у родителей и родителей у детей, которое в итоге владеет лаврами славных, богатствами богатых, накоплениями скупых, лицо, которое не внимает слезам и мольбам, которое глухо к знанию и снимает прецептора с кафедры, а ратсгеру, уважаемому всеми, показывает на песочные часы: «Твое время кончилось, твой песок иссяк, и пора тебе преображаться в кучку праха»; от того лица не укроешься за стенами и решетками, от него не спрячешься в самом темном чулане, и не подкупишь его добродетелью, и не умилишь собственным счастьем, и не зальешь его вином, и не разжалобишь любовью…
– А Андрее парень с головой!… – вдруг похвалил Большой Кнутсен. – Что ж не разбогатеть! При надобности и хутор ему подыщем. И денег на штаны дадим.
Потом Тойво Линнеус немногословно рассказал норвежцу об их плавании в Нарву и Данциг, но о шведских и польских каперах, однако ж, не обмолвился ни словом. Кормчий Копейка сказал, что при нынешнем неспокойном положении на море многие купцы и судовладельцы опасаются дальних хожений – поэтому оборотистое судно может хорошо заработать на фрахте. Норвежцу понравилась эта мысль; и он сказал немало добрых слов о «Юстусе», а именно – что когг россиян как раз такое судно, могущее принести завидный доход; и еще он предположил, что, быть может, пройдет совсем немного времени – и они опять смогут стать друг другу полезными. Эта мысль понравилась всем: если доброе дело полезно обеим сторонам, то это великое дело.
Так, обмениваясь кое-какими новостями и любезностями, старые знакомые провели часть дня. Но Большому Кнутсену пришло время уходить, так как его не очень благородная и не очень благовидная компания, не сдерживаемая никем, успела основательно набраться пивом и вином и расшумелась вовсю, а еще затащила к себе в круг рыскающих глазами жриц любви… Простые люди искали простых увеселений, им весьма кстати пришелся норвежский добряк, который за все платил. И неизбалованная щедротами шриттмайерова прислуга пустилась во все тяжкие: выпивали из кружек, высоко опрокидывая голову, не говорили, а кричали, перебивали друг друга взрывами хохота, тискали тут же визгливых девиц и щекотали их и лобызали, не промокнув с губ вина. Когда Большой Кнутсен ушел и увел свое шумное общество, трактирщик Клюге освободился и мог теперь уделить больше внимания гостям, приятным душе и слуху. Памятуя о слабости трактирщика, ученый Морталис произнес для него длиннейшую и красноречивейшую речь, основная мысль которой была следующая: торговля в руках добродетельных – великая созидательная сила, только скудоумный не извлечет из нее выгод. Речь свою Морталис подвел к тому, что торгуют все: рыбак – рыбой, птичник – птицей, аптекарь – лекарствами, ремесленник – своим ремеслом, писарь – письменами, ученый муж – знаниями, меретрикула – телом (и совсем иными знаниями), шарлатан и мошенник – обманом, вор – ворованным, наемник – убийством… Однако не людьми установлен в мире закон: на праведные деньги и купишь праведное, а на деньги, обретенные от зла, и купишь себе зло; богатства неправедного достанутся праведнику; праведному человеку в ночи – солнце, а умышляющему недоброе – и день тьма.
Манфред Клюге остался доволен. Он сказал, что теперь ему дня на три хватит пищи для раздумий.
Здесь Месяц просил его послать кнехта в Бюргер-хауз к господину Бюргеру с вестью о возвращении «Юстуса» и об исправном исполнении договорных обязательств. Трактирщик так и поступил, а затем, налив себе пива, подсел за стол к гостям перекинуться словечком. Таких словечек у Клюге сегодня оказалось два. Первое – о походе турок и крымского хана на Астрахань. Трактирщик сказал, что совсем нетрудно предположить, с каким нетерпением ожидают разные государи исхода этой новой войны – ведь если Россия завязнет в войне на востоке, то очень ослабнет на западе, ибо ей придется делить свое войско надвое, либо искать мира на невыгодных условиях, либо, растрясая казну, искать помощи извне. Если Касиму-паше удастся провести корабли из Дона в Волгу, то это не предвещает ничего хорошего русской Астрахани. И тогда, Ливония, жди перемен; молись, Ливония, за турка, не теряй надежды… А Польша уже и теперь не желала ждать. О том было второе словечко Клюге. Полгода назад на сейме в Люблине и так и этак склоняли поляки литовских бояр к унии. Но не склонили – не нравились Литве польские условия. Тогда король Сигизмунд и сейм решили действовать силой, и чего не добились уговорами, добились мечом. Они отняли у Литвы Киев, Волынь и Браславщину. И без этих хлебных и богатых земель Литва стала сговорчивей и пошла на позорную для себя унию.
Тут Клюге прямо обратился к Месяцу:
– Заметьте, господин Иоганн: почти два века назад была уния против германского оружия, а теперь против российского.
Месяц спросил, откуда у Клюге такие вести. На это польщенный трактирщик ответил:
– Как может немец не знать, что делается в Польше!…
Бернхард Бюргер пришел незамедлительно – как только услышал слова кнехта. Месяц передал ему кожаный кошель с бумагами от Кемлянина и Наина, а на словах сказал лишь то, что плавание прошло спокойно. Пробежав глазами бумаги, господин Бюргер удовлетворенно кивнул и вернул Месяцу другой кошель – туго набитый серебром; затем сказал, что сколь спокойно проходило плавание «Юстуса», столь же неспокойные слухи о нем появились с неделю назад в Любеке – будто «Юстус» затонул и его даже видели среди кораблей-мертвецов… Чушь, конечно! Но эти россказни моряков, людей зачастую примитивных, очень опечалили Ульрике. Она сказала: «Такие милые господа!…» – и после этого три дня не выходила из своей комнаты, а потом зачастила в церковь. Бернхарда Бюргера, человека доброго, любящего отца, посетила счастливая мысль:
– Дабы развеять досадные слухи и вернуть хорошее расположение духа дочери моей Ульрике, не угодно ли будет вам, господа, посетить сегодня вечером Бюргерхауз?
Месяц поблагодарил Бюргера за приглашение, и тот засобирался уходить, сказав, что должен еще сделать распоряжения, касающиеся выгрузки привезенного янтаря, а также встретиться с обработчиками янтаря и с ювелирами.
Близилась осень, и темнело рано. Поэтому, когда Месяц и Морталис пришли к Бюргерхаузу, там уже был зажжен свет.
Ульрике сама отворила гостям дверь и приняла их плащи и шляпы. Ученый датчанин склонился перед юной хозяйкой в почтительном поклоне, бросил лукавый взгляд на Месяца и движением бровей выразил ему свое восхищение.
– Она – королева… – шепнул датчанин и удалился в гостиную.
А Месяц меж тем замешкался с перевязью и не мог снять меч. У него перевернулась пряжка, и он не видел этого, и не мог взглянуть, ибо был не в силах оторвать взгляд от Ульрике – она показалась ему еще более прекрасной, чем прежде. В мягком полумраке прихожей она была светла, как горящая свеча, и лучи исходили от нее… Так увидел ее Месяц и некоторое время оставался заворожен этим видением, стоял, теребил пряжку, радуясь тому, что пряжка не расстегивается. А может, то свеча была в руках Ульрике и освещала ее лицо – ее боговдохновенное лицо, лицо Девы Марии, освещенное утренней звездой. Он оглянулся, но не увидел звезды у себя за спиной. Бескрайняя аравийская пустыня простиралась вокруг, и никого, кроме них, не было в этот час на древнем пути. А глаза, что смотрели ему в глаза, были чистые, нежные и сильные, это были любящие, родные глаза матери; и все меньше тревоги оставалось в этих глазах, и все больше там становилось восторга; их глубина виделась их тайной – вечной, непостижимой, притягательной. О Ульрике!… Они были здесь одни – тысячу лет одни. Они знали, что принадлежали друг другу, а значит, и весь мир принадлежал им. И все должно было служить им, но они не искали этого. Они – два прекрасных агнца – нашли друг в друге обильные пажити, но не спешили брать от них. Каждый шаг, каждый взгляд, каждое прикосновение, и мысль, и слово, и сердцебиение были сладостны и напоены светом той звезды, которая не всякому видна…
Когда Месяц вошел в гостиную, он увидел старика, сидящего в кресле у камина. Проспер Морталис и Бюргер стояли в дальнем углу залы, в розарии, возле лестницы, ведущей на галерею. Они говорили там о загородном землевладении и рентных сделках. Датчанин спрашивал, Бюргер отвечал; похоже было на то, что Морталис надумал обзавестись недвижимостью, ибо рентное владение его не устраивало. Морталис сказал, что человек, претерпевший с детства немало нужды, только и мечтает всю жизнь – как прослыть богачом. Именно – прослыть, если не в состоянии стать им. Здесь Морталис рассмеялся, и от его смеха вздрогнул и зябко поежился старик у камина.
Пока Ульрике давала указания служанке по поводу каких-то блюд, Месяц рассмотрел старика повнимательней и к великому собственному удивлению узнал в нем Эрвина Шриттмайера, жениха Люсии из Тронхейма. Не прошло и года, как они виделись в последний раз, однако Шриттмайер за это время очень изменился. Как видно, время не ко всем относится одинаково: для кого-то оно тихонечко идет, а для кого-то бежит стремительно и неумолимо, отнимая веселость, свежесть и силы и оставляя взамен лишь печальные следы старости. Так, Шриттмайер очень пожелтел и похудел; кожа у него на лбу блестела; мелкие черты лица заострились, круги под глазами оплыли, губы поджались. Лицо Шриттмайера само по себе, независимо от воли старика, приняло злобное выражение и, наверное, было таковым с утра до вечера.
Ульрике представила их друг другу. Оказалось, что контора Шриттмайера – это норвежская ветвь все той же, что и у Бюргера, Фареркомпании. Месяц сказал о своем знакомстве с семейством Кнутсенов, после чего старик прямо-таки вцепился в него глазами и некоторое время пристально разглядывал, будто ощупывал. Узнал не сразу, с кем-то путал, что-то мешало ему – мало ли молодых людей встречал он за свою жизнь на пути от Любека до Тронхейма! А когда узнал наконец, то это, как будто, не доставило ему радости. Шриттмайер спросил только: «А где тот норвежский юноша?..» И, не дослушав ответа, задумался. Потом глаза недобро блеснули, рот приоткрылся, чтобы, наверное, побрюзжать на «того норвежского юношу», но, как видно, не нашлось у Шриттмайера для брюзжания сил, и он смолчал, и вообще за этот вечер, кроме отдельных малозначащих восклицаний, он не произнес ничего замечательного.
Застолье было нешумное. Морталис и Бернхард Бюргер продолжали свой разговор, который немало занимал обоих, так как предоставлял им возможность помечтать. Бюргеру это было приятно, ибо он, достигнув почтенного возраста и устойчивого положения среди людей, мог в обществе молодого неглупого спутника совершить путешествие в юность. Датчанин же, по мере того, как наполнялся его кошелек, все более веровал в правильность своего избранного пути и в не столь отдаленное прекрасное будущее; в нем заметно проявлялось польщенное тщеславие, когда он разглагольствовал о покупке земли и о постройке на ней большого дома, и о спуске на воду большого корабля, и о начале большого собственного дела, поставленного на чести и правде и скрепленного силой полученного в университете образования.
Месяц и Ульрике, сидевшие напротив друг друга, почти не принимали участия в беседе и говорили только тогда, когда кто-либо обращался непосредственно к ним. Они почти не ели, вино лишь пригубливали и только и делали, что глядели один на одного, мало заботясь о том, чтобы хоть как-то скрыть свои чувства. Они по-прежнему мнили себя единственными под небом и находили тому подтверждение в каждом взгляде друг друга, в каждом вздохе, в каждом движении руки. И такая их взаимная «привязанность» не укрылась от внимания Бернхарда Бюргера, и он, быстро вернувшись из «путешествия», задумался. А Морталис, видя, что остался в своих мечтаниях один, переменил тему разговора. Он заговорил теперь об истинности веры, о различиях в вере, о нетерпимости иных деспотов к вероисповеданию ближнего или дальнего. Он сказал, что вот соседствуют же в Любеке мирно католик с протестантом, а в Нарве – так там сплошь и рядом братские либо дружеские узы между лютеранами и православными. Делу и мирному ходу жизни это нисколько не мешает! Лишь бы были чисты руки и светла голова!… Конечно, слова Морталиса не были словами ученого теолога, каковым он являлся, но это были слова друга. Заметив в глазах Бюргера понимание, но одновременно и некую жесткость, датчанин низвел свою речь к неблагородной философической стезе и заключил ее следующим рассуждением:
– Мир переменчив, госиода, а человек не очень любит изменяться, ибо изменения даются ему с трудом и иногда причиняют боль. Поэтому многие уединяются: в пустыне, в доме, в море, в вере своей – замыкаются внутри себя. И испытывают оттого немало нужды. Чтобы мир сделался постоянным и обильным на добрые плоды, нужно уметь меняться человеку…
О Морталис!… Он был большой друг! И он умел меняться…
Где-то между супом и жарким в залу вошла горничная и доложила, что пришел господин Гаук; и сразу после этих слов названный господин появился в проеме двери. Для Месяца и Морталиса приход Герда был неожиданным, хотя они все время помнили, что старушка «Сабина» стоит возле «Юстуса», а владелец ее, по всей вероятности, в Любеке. Они уже не сомневались в знании – кто есть Гаук, и полагали, что и он знает про их знание; они до этих пор думали, что Гаук с их приходом в Любек, если и не уберется из города, то хотя бы постарается избегать встреч с ними. Но ничуть не бывало! Герхард Гаук был отважен и дерзок. Он как будто даже развлекался этой дерзостью и любовался ею.
– Вот так встреча, господа!… – Гаук довольно искусно принял изумленный вид. – А говорили, что ваш «Юстус» поглотила морская пучина. И мы все так сожалели об этой утрате… А тут мои люди принесли мне добрую весть, сказали, что «Юстус» снова у причала да еще бок о бок с «Сабиной». Я ушам не поверил и решил убедиться сам. Я подумал, что эти любезные люди непременно сегодня захотят посетить гостеприимный дом Бюргеров. И вот я тоже здесь. И, как видите, не ошибся…
Месяц и Морталис, сохраняя спокойствие, переглянулись. Они поняли друг друга без слов и были не намерены пока вмешиваться в то представление, какое принялся разыгрывать Герд.
Прекрасное лицо Ульрике с приходом Гаука словно окаменело, губы ее плотно сжались, глаза потемнели. Бюргеру в возникшем положении увиделась неловкость: у его дочери два поклонника, ни один из которых как будто не собирается уступать; как эту неловкость разрешить, Бюргер не знал, а только предложил Гауку занять место и сказал служанке поухаживать за новым гостем. Эрвин Шриттмайер долго щурился, вглядываясь в Герда, а потом сам себе пробурчал: «Нет, это не тот норвежский юноша! Нет, не он!…».
Гаук сел с торцовой стороны стола – напротив хозяина дома. Слева от него оказалась Ульрике, справа – Месяц. Гаук не переставал говорить, должно быть, получая удовольствие от собственного притворства:
– Мне хочется отметить, господа: «Юстус» и «Сабина»… Вижу в этом непредсказуемую волю рока. Они как будто два голубка на насесте, как будто любовники, если хотите… впрочем, «Сабина» несколько старовата… Знаете, господин Иоганн, я подумываю, не построить ли мне новый корабль и не завести ли нам с вами общее дело?
– И развернуть это дело где-нибудь между Готландом и Эзелем? – Месяц не принял его нарочито притворного тона, хотя и никоим образом постарался не открыть своего истинного отношения к Гауку. – Зачем вам «Юстус» и зачем непременно строить новый корабль? Вы купите его – хороший трехмачтовый когг, поставьте на нем побольше пушек и не забудьте – на корме. И названия другого не надо; назовите свой когг «Сабиной» и воплотите прекрасную покровительницу обнаженной – в гальюнной фигуре. А если не хватит денег – о, это такие пустяки! – вам их наверняка одолжат британские купцы возле острова Борнхольм, или купцы датские недалеко от Аренсбурга, или немецкие купцы в виду Штрандендорфа…
– Разумно, разумно!… – согласился Герд; из глаз его на миг исчезла показная любезность, они стали жесткими и пронзительными, как прежде; но вот Герд справился с глазами, и они обрели недавнее бархатное выражение; Гаук принял вызов. – Я, пожалуй, именно так и поступлю. Совет умного человека в наши многотрудные времена многого стоит… – взгляд его стал насмешливым. – А то, знаете ли, стало боязно выходить в море. Никто не хочет заниматься делом – сплошной разбой. А недавно, представьте, меня обстрелял сам Штёртебеккер!… Это был бой с призраком, которому уже двести лет. Впечатляет, правда? Даже мне было не по себе. И я еле сладил с командой – люди так суеверны!… Кстати, судно Штёртебеккера очень походило на ваше судно, господин Месяц. И если бы я не знал точно, что господин Месяц купец, то мог бы подумать, что он капер…
Вот как повернул дело Герхард Гаук… Он был опасный хитрый противник; он преотлично знал, что человек, который обвинит его в каперстве, еще должен будет потрудиться, чтобы доказать это, – а как можно доказать, что вчерашний ветер наполнял паруса несуществующего судна? Разве капер «Сабина» не такой же призрак, как вереница кораблей-мертвецов; разве капитан его не так же бесплотен, как легендарный Штёртебеккер? Кто видел «Сабину»? Где они?.. Тронулись умом несколько матросов и рассказывают но трактирам небылицы, тем зарабатывая себе на кружку пива.
Но Месяц и не думал обличать Гаука, да еще за столом в Бюргерхаузе. Месяц хорошо знал длину своего меча и понимал, что сегодня ему до Гаука не дотянуться. Но он и помнил слова Даниеля Хольма: в море много дорог, нам не избежать встречи… И как когда-то на такую встречу рассчитывал шведский капер, так теперь на нее рассчитывал он сам.
Месяц ответил выпадом на выпад:
– Вряд ли придет кому-то в голову обстреливать старушку «Сабину». Она и так едва держится на воде и, возможно, доживает последние деньки… А что до «Юстуса», то – да! – он было схватился с одним кораблем недалеко от Данцига, но это был корабль под флагом короля Сигизмунда. Тот корабль никак не мог быть «Сабиной», которую мы все хорошо знаем…
– Господа, господа!… – вмешался в разговор хозяин дома. – Вы говорите загадками, не предлагая нам отгадок. Это нехорошо. Покупка любит оплату… Господин Гаук… Герд… расскажите лучше, давно ли вы вернулись в Любек.
Герд сделал это охотно. Он уже два дня как вернулся из плавания. У него была уйма дел в Штральзунде, где он (здесь Гаук с учтивой улыбкой кивнул Месяцу) собирается купить себе новый корабль. И непременно хочет назвать его «Сабиной». Какая все же прекрасная мысль – преемственность!… А старое судно давно пора сжечь вместе со всей, простите… хвостатой живностью… Попутно Гаук сообщил, что выполнил поручение Бюргера и побывал в той деревне, в которой, по слухам, хранились остатки от чьих-то кораблей:- Господин Бюргер может не волноваться: там в деревенской церкви лежат обломки совсем других кораблей – голландских или датских. Точнее не припомню… О судах же Фареркомпании – «Травемюнде» и «Брём-зе» – не только в Штрандендорфе, но и в тех краях вообще не слыхали…
Месяц и Морталис при этих словах снова переглянулись. Прозвучала слишком дерзкая ложь. Гаук отпустил удила коня, на котором скакал, и конь понес его по бездорожью и, кажется, оступился… Гаук, не знавший о том, что волею судеб «Юстус» побывал в Штрандендорфе, не подозревал о своей оплошке и продолжал:
– Но это ничего! Быть может, даже и к лучшему; быть может, суда еще отыщутся, ведь если они не вернулись в порт, это еще не значит, что они более не существуют. Может статься, что они ждут помощи на каком-нибудь острове, или занимаются починкой, или… Да мало ли что!… Скоро я куплю в Штральзунде новый корабль и займусь поисками тех судов… затем мы с Ульрике поженимся…
Ульрике вся вспыхнула при этих словах и тут же побледнела. Негодование ее было слишком велико. У кружки, которую держал Месяц, отломилась ручка – так крепко он ее сжал. Глаза Герда при виде сломанной кружки наполнились притворным удивлением. Герд уж было собрался сказать что-то насмешливое, но хозяин дома не дал ему этого сделать…
Негромким спокойным голосом Бернхард Бюргер произнес:
– Господин Гаук, пойдите вон!…
– Как это!… – не понял Герд, и глаза у него помертвели. – Объяснитесь…
– У меня нет желания объясняться со лжецом.
– Но это ошибка… Это какая-то страшная ошибка… – уже без всякого притворства засуетился Гаук; он не мог взять в толк, отчего произошли столь разительные перемены, и, подозревая, что произошли они не без участия Месяца и Морталиса, теперь бросал на них косые взгляды. – Это меня оболгали. И я почти не сомневаюсь – кто!… Что делают здесь эти господа? Вот эти двое!… Объяснитесь! Я дворянин, в конце концов!…
– Что ж, извольте… – господин Бюргер откинулся на высокую резную спинку стула; взгляд господина Бюргера был спокоен. – Не далее как вчера, в этой самой гостиной я принимал человека из Штрандендорфа, рыбака по имени Гартих, посланного общиной в Любек сразу после гибели кораблей «Травемюнде» и «Брёмзе». Он очень задержался, потому что, добравшись морем до Ростока, тяжело заболел и едва не угодил в мертвецкую, потом в Шверине он против своей воли был зачислен в ополчение, на границе герцогства Брауншвейг был обобран разбойниками и приведен в их стан, откуда ему едва удалось вырваться… И наконец Гартих в Любеке! И теперь Фареркомпании известно обо всех околичностях печальной кончины ее судов и об обломках тех судов, хранящихся в приходской церкви. К своему рассказу Гартих прикладывает опись тех предметов, какие рыбакам удалось подобрать на берегу. Даже если не верить Гартиху, то по одной той описи легко убедиться, что погибшие от пушек некоей «Сабины» корабли – мои «Травемюнде» и «Брёмзе».
Герд порывался что-то сказать, однако господин Бюргер не давал ему вставить и слова:
– Вы требовали объяснений, господин Гаук. Вот они!… Какое отношение имеете к делу именно вы, я уже догадываюсь. Однако догадка – не доказательство. Верно?.. Доказательством займется Право. Мне же, чтобы понять суть, достаточно и одной вашей сегодняшней лжи. Покупка любит оплату…
– Все не так! – возразил Гаук. – Меня оговорили те, кому это выгодно. И они же подослали вашего Гар-тиха. Что опись!… Мы ведь сами можем все проверить, добравшись до церкви в Штрандендорфе…
Тут Месяц сказал:
– Мы ничего уже не сможем проверить. И вам это известно не хуже, чем мне. Не вашими ли людьми сожжена та церковь, не ими ли убит сторож?
– Вот!… – указал на Месяца Герд. – Вот с кого следует начинать Праву. Вот кто сжег церковь! Вот кто искусно плетет сеть интриги, кто встал между мной и Ульрике. Вот капер! А вы все слепы и доверяетесь словам…
– Господин Гаук!… – напомнил Бюргер.
Не сказав больше ни слова, Герд удалился. И все пожелали поскорее забыть о нем в этот вечер. Но это было трудно, поскольку визит Гаука и разговор, состоявшийся за столом, оставили после себя тягостное впечатление. Один Шриттмайер сидел как ни в чем не бывало… И здесь к господину Бюргеру пришла идея: он протянул Морталису лютню и попросил Месяца и Ульрике станцевать гальярду. Бог свидетель – их не пришлось просить дважды!… Хорошая игра Морталиса и счастливый смех Ульрике как бы отодвинули ту неприятность, какая произошла только что, и скрасили остаток этого вечера.
Возвратившись на «Юстус» уже заполночь, обнаружили на судне необычное для этого времени оживление. Те из команды, кто не сошел сегодня на берег, и те, кто уже вернулся, обсуждали происшествие, случившееся не более получаса назад. Некто неизвестный под покровом темноты пробрался на корабль и пытался проникнуть в крюйткамеру. Наудачу возню этого человека услыхал штурман Линнеус и, подкравшись сзади к незваному гостю, так двинул того кулаком, что «гость» покатился по палубе. Однако и сей неизвестный оказался ловок: ответив Линнеусу увесистой оплеухой, он перепрыгнул на борт стоящей рядом галеры, шмыгнул под ее ночной шатер (Nachtzelt) и кинулся в воду уже по другую сторону галеры – так ему удалось скрыться.
Это происшествие навело Месяца на мысль, что, возможно, Герхард Гаук таким образом напоминает о себе, ибо он явно не из тех, кто уходит насовсем, когда ему предлагают насовсем удалиться. Пожалуй, жди теперь неприятностей наверняка, – если Гауку не удалась одна месть, он скоро измыслит другую. Другая мысль, посетившая Месяца, была о том, что он и россияне с непростительной беспечностью относятся к охране своего корабля; нетрудно предположить, что тот человек хотел найти в пороховом трюме не позабытый шейный платок… И если бы не счастливая случайность, если бы не чуткий слух Линнеуса, то многим добрым христианам пришлось бы без исповеди и прощения грехов предстать перед Господом, а судьба других устремилась бы не в то русло, какое они для себя искали.
После этого случая установили на «Юстусе» два поста и четыре стражи. И сделали это вовремя, поскольку не прошло и недели, как новое событие едва не стало последним для когга россиян – вдруг занялся пожар на борту «Сабины». Это случилось глубокой глухой ночью. И если бы ветер был чуть-чуть посильней, то даже бодрствующая стража ничего не смогла бы поделать, – тогда пострадал бы не только «Юстус», но и сгорела бы добрая половина всех судов, находившихся в порту Любека… Стража на когге ударила в колокол. Жар, исходивший от горящей «Сабины», был так силен, что по палубе «Юстуса» невозможно было пройти, не получив ожога. Но россияне проходили, предварительно окатив друг друга водой. Корабли здесь стояли так тесно, что у когга не было никакой возможности отдалиться от «Сабины», не проломив кому-нибудь борт. Оставалось одно: поливать свое судно водой и быть готовыми к худшему. И поливали – бегали по палубе с ведрами, а потом приспособили к делу помпу. Вскоре подоспела помощь и с других кораблей – немцы, британцы, голландцы подплывали в лодках и поднимались на когг. Кое-как общими усилиями справились с опасностью. Было светло, как днем; словно буря, шумело пламя; на «Сабине» рушились перекрытия, падали мачты – одна из них, огненная стрела, оборвав снасти, легла поперек «Юстуса», однако мачту удалось быстро затушить, затем ее распилили на части и сбросили в воду. Стучали рычаги помпы, кричали люди… И Месяц прокричал Морталису:
– То-то веселится сейчас Гаук, глядя с берега на это представление!…
Датчанин возразил:
– Скорее он грызет ногти от досады. Напрасно пожертвовал кораблем, хоть и старым…
К утру все было кончено. Никто не пострадал, если не считать нескольких небольших ожогов. От «Сабины» не осталось ничего, кроме головней – тысяч крупных и мелких головней, плавающих между судами. А Гаука после этого случая больше не видели в Любеке.
Норвежец Андрее, узнав, что в «Танцующем Дике» встретили Большого Кнутсена, стал завсегдатаем этого трактира, так как надеялся, что, может, счастье улыбнется ему и подарит встречу с Люсией. Поджидать свою возлюбленную возле дома Шриттмайера Андрее не решался по двум причинам: во-первых, после разлада с Большим Кнутсеном он не желал встречаться с ним, ибо полагал, что такая встреча может плохо кончиться для одного из них, и во-вторых, в теперешних обстоятельствах, когда Люсия дала согласие на помолвку со старцем Шриттмайером, – караулить ее у крыльца жениха Андрее почитал за унижение. Сердцу Андреса была нанесена глубокая рана, душу его день за днем точила черная обида. Однако у любви свои законы, и разум часто становится бессилен править поступками влюбленных: на правую руку, доставившую тебе боль, обижаешься, а левую – ту, что ближе к сердцу, – ищешь. И Андрее предпочитал как бы случайную встречу. Не зная усталости, он изо дня в день посещал все людные места в Любеке, какие знал: Рыночную площадь, церкви, лавки ювелиров и портных, дорогие трактиры, которые приходились по карману даже не всякому бюргеру; Андрее постоянно прогуливался по главным улицам города и по площадям, а также на пристани. Раза два он видел издали служанку Люсии и даже выследил ее до самого порога шриттмайерова дома, но не подошел к ней и не заговорил, так как считал, что этот первый шаг будет расценен как шаг к унижению и может навредить ему, – но оба раза Андреса так и подмывало схватить служанку за косу и крикнуть ей в ухо что-нибудь по-норвежски – то-то бы она, его давняя союзница, опешила, то-то бы подкосились у нее, у обомлевшей, ножки!… И пришел день, когда труды Андреса были вознаграждены. Он как раз сидел за кружкой пива в «Танцующем Дике», когда туда вошла Люсия со своей служанкой. Обе они остановились у порога и, оглядев зал, повернулись, чтобы уходить, – они искали кого-то, – но Люсия вдруг обернулась, и они с Андресом встретились глазами. О, у них из глаз тут же исчезли все обиды и печали; глазами они уже простили друг друга, и там была только радость. А когда они сели напротив один другого, глаза их как будто заволокла пелена нежности и любви, и у обоих навернулись слезы. Служанка не могла смотреть на все это спокойно, она вздыхала и отворачивалась, пряча сочувствующую улыбку, и, в конце концов, оставила свою госпожу наедине с Андресом, пообещав вернуться через два часа.
Андрес спросил, кого они искали. Люсия сказала, что – его. Служанка видела его как-то на Рыночной площади – видела мельком издали и думала, что обозналась; тогда она спустилась к пристани и рассмотрела среди других кораблей знакомые очертания «Юстуса». И рассказала обо всем Люсии. С того дня они ищут Андреса по всему Любеку и много уж раз приходили на пристань, однако Андрес, видно, возвращается на судно поздно – когда девицам уже опасно прогуливаться, а уходит рано – когда девицы еще спят… Да, так они искали его, нимало не заботясь о том, как будет расценен Андресом первый шаг к сближению со стороны Люсии. Быть может, в этом шаге Люсия искала искупление собственной вины перед Андресом. Ведь она не выдержала обещанного ему времени – она в Любеке, она чужая невеста, она живет в доме жениха… Но знает ли он, каково было бы ей выдержать это время в одиночестве, без его ежедневной поддержки, когда Большой Кнутсен словно обезумел, когда он проходу ей не давал, лишал еды и питья, отнимал книги, запирал ее на ключ и говорил ей из-за двери только об одном – умерла жена Шриттмайера; и добивался от дочери уступчивости. Богатства старого немца-купца, уплывающие в неизвестном направлении, не давали Большому Кнут-сену покоя. «О Андрее! Ты еще недостаточно знаешь моего отца. Он упрям, как никто. Он тверд и несокрушим, как скала. И добьется своего – вот увидишь… А как, – говорит, – помрет твой старый муж Шриттмай-ер, как станешь ты самостоятельной молодой вдовой, тогда и делай, что хочешь!»
Так они разговаривали некоторое время, обменивались новостями и чувствовали себя счастливыми, как никогда. Но не все еще слова они сказали друг другу – для остальных слов им требовалось уединение. И тогда Андрее спросил у Кл юге, не найдется ли для них в этом доме какой-нибудь комнаты.
– Отчего же нет?.. – понимающе улыбнулся трактирщик. – Для амура с такой красавицей я недорого уступлю тебе самую лучшую комнату – и даже с видом на Траве.
Четыре шкипера, которые сидели недалеко и невольно слышали этот разговор, засмеялись. И один из них сказал:
– Эй, Клюге! Ты, видно, совсем спятил к старости! Что ему твой вид на Траве? Счастливчику обозревать сегодня более волнующие виды…
Трактирщик увел Андреса и Люсию наверх. А подвыпившие шкиперы все смеялись:
– Да, да! Вечные виды!… Равнины неземной гладкости и бархатистости, холмы прекрасной белизны, середина всех земель, а далее – плавные подъемы чресел и… прочее и прочее…
– Брат, ты поэт!- Я просто знаю, что северные девочки хороши!…
Теперь ничто не мешало Месяцу и Ульрике бывать вместе.
Над миром царила тихая теплая осень; прозрачный воздух, как некий дивный объем, был наполнен солнцем; и дышалось легко, и виделось далеко и красиво, и думалось о возвышенном и божественном, и мечталось о вечной любви. Все сущее радовалось бытию.
И посреди осени стоял Любек. Это был их город – Месяца и Ульрике, – и они видели его возвеличенным любовью, и видели себя частичкой его, и знали, что если б не они, то Любек был бы уже другим, не таким прекрасным. Они бродили по его тесным людным улочкам, – горожане среди горожан, зеваки среди зевак, любящие среди любящих, – и не желали ничего лучшего. Они останавливались посмотреть на выставки ремесленников или послушать разглагольствующего за плату бродячего студента, они глядели, как фокусники дурили головы легковерным простакам и сами оказывались таковыми, ибо клевали на те же крючки, что и остальной народ. Иногда, проголодавшись, они приходили на огромную Рыночную площадь полакомиться чем-нибудь. В этом, благословенном Богом, месте можно было найти все: от иголки до экипажа, от райской птички в клетке и индийских пряностей до слоновых бивней; и только, пожалуй, больного бедняка, продающего философский камень, не было здесь.
Ульрике рассказывала о бургомистрах и ратманах, о добропорядочных бюргерах и великих купцах, а также о восстании мясников но главе с Хинриком Патерностермакером, о восстании Вулленвевера, «мятеже простонародья», о тяжком и часто кровавом пути Реформации по улицам старой ганзейской столицы. Ульрике показывала, по каким улицам проходили негодующие толпы вооруженных любечан, какие дома восставшие громили, на каких площадях они устраивали многотысячные сборища и выдвигали свои требования городскому совету. Ульрике говорила, что в Любеке еще живет много людей, которые хорошо помнят Юр-гена Вулленвевера и даже имели честь когда-то беседовать с ним и диспутировать в его присутствии.
В Кафедральном соборе, заложенном еще Генрихом Львом, Ульрике показала Месяцу распятие работы мастера Бернта Нотке, которое было одновременно и гордостью, и величием Любека, и удивительным, совершенным творением человеческих рук. Распятие это было так велико – как если бы десять человек встали один на одного, и нижний из людей касался коленями основания его, а верхний только приблизился бы к глазам Христа. Ничего похожего Месяц не встречал ни в России, ни в Норвегии, ни по всему побережью Восточного моря. Это творение поразило его; сделанное из древесины дуба, оно украшало собор уже около ста лет, и еще сотни лет будет украшать – пока стоит славный город Любек. Здесь, в Кафедральном соборе, чей клирос оставался католическим, а западная часть уже сорок лет как была евангельской, Ульрике говорила о Реформации – Реформация поделила собор, Реформация поделила город, Реформация поделила страну, и другие страны также, и моря, и людей. Ульрике сказала, что ей кажется иногда, будто Реформация наболевшим грубым швом проходит по ее сердцу. Она спросила сама себя – хорошо ли такое разделение? И не ответила себе….. Однажды Ульрике повела Месяца на кладбище к могиле матери. Ульрике, как и большинство немецких девушек, была чувствительна и суеверна, и она считала, что наконец настало время «познакомить» мать с ее избранником. Они пришли к могиле, памятник над которой был высечен в форме креста из глыбы светлого гранита. На лицевой поверхности креста имелась ромбическая мраморная вставка, а по ней начертаны слова:
Здесь покоится в Боге
Катарина Бюргер,
урожденная Арле.
Да объемлет тебя там любовь
чиста.
Ульрике прочитала молитву и взяла Месяца за руку. Так они некоторое время и стояли в молчании. Был тихий вечер, щебетали птицы. В прозрачном воздухе виделось далеко. Рука Ульрике была мягка и прохладна. От волос Ульрике веяло ароматом роз. От нее всегда веяло ароматом роз. Месяц не спрашивал – почему; но он уже к этому привык – это был ее запах. Он посмотрел на нее. Он подумал, что не встречал женщины прекрасней. Он даже не подозревал прежде, что такие бывают на земле и ходят по ней, подобно обычным смертным. И опять на ум ему пришло сравнение с божеством и на краткий миг наполнило его трепетом. Оттого рука вздрогнула, и Ульрике посмотрела на него. Она сказала, что ей сейчас так хорошо и покойно, как никогда, и те птицы, что щебечут в листве, щебечут и в ее душу, и она слышит голос матери. Ульрике посчитала это за добрый знак – как будто Катарина благословила ее и его. Ульрике была счастлива.
Чуть поодаль, среди не столь богатых памятников, как у Катарины Бюргер, и ближе к ограде Месяц приметил совсем еще свежую могилу и мальчика, скорбящего над ней. Присмотревшись внимательнее, он понял, что принял за мальчика карлика Йоли, а могила, возле которой тот стоял, по всей вероятности, была могилой Штрекенбаха. Месяц слышал недавно о смерти короля и сразу, как услышал, первое имел желание разыскать место его упокоения и почтить его память, ибо за короткое время их знакомства успел проникнуться к Штрекенбаху добрыми чувствами. Однако неотложные дела помешали ему сделать это сразу, а потом всеми помыслами и желаниями Месяца завладела Ульрике, и он откладывал поклонение праху со дня на день. И теперь Месяц был рад представившейся возможности почтить память короля хотя бы в виде его надгробного камня.
Когда Месяц и Ульрике подошли к могиле Штрекенбаха, малыш Йоли утер слезы у себя на лице. Он считал себя мужественным человеком и не хотел, чтобы его видели заплаканным, – даже в тяжкую минуту скорби. Но новые слезы наворачивались у него на глазах, и лицо – странная помесь детскости черт и взрослости взгляда – было неподвластно сейчас его воле. Слезы обильно катились по щекам, и ничего с этим невозможно было поделать. И сегодня, возле большого дикого камня на могиле короля прим карлик выглядел особенно маленьким. Возможно, он и был мужественным человеком, однако ему стоило трудов без посторонней помощи вскарабкаться даже на обыкновенный стул.
На камне были выбиты скупые слова:
Иоахим Штрекенбах.
Тот,
кто мог сказать больше всех,
молчит.
Месяц подумал – верные слова; Штрекенбах знал будущее, но он не доверил свое знание другим. Это был бы слишком тяжелый груз для обычного судна. Король раздавал свое знание щепотью, очерчивал намеком, подготавливал недомолвками. А видел ли он этот серый камень у себя над головой?.. Кажется, что может быть проще! Каждый будет там… Однако и смерть любит разнообразие, и не всякий имеет свою могилу, и не всякий обретает в ней покой.
Малыш Йоли сказал:
– Нам так хорошо было вместе. Шут правил королевством, король забавлялся. Но вот король умер. Никто не в растерянности. Все знают, куда идти. Но стало невесело, стало одиноко… Жадный! Он все забрал себе – он умер и не поделился смертью. А мне, маленькому Йоли, что отныне делать тут?.. – прим карлик посмотрел на Месяца так, как будто только что узнал его. – Это вы, капитан!… Видите, ушел мой шут! Он остерегал меня от огня. Он говорил – «малыш», не балуй с жаровнями и свечами. Я и не балую. А он тлеет теперь там, внизу; и празднует, и веселится его новый Орден – Орден гробовых червей…
С этими словами карлик ушел.
– Как страшно он говорил… – сказала Ульрике. – И непонятно: кто шут, а кто король? И он такой маленький, такой безобразный. А этот Штрекенбах… Кто он был?
– Он был из эрариев. Он был их король.
Но Ульрике ничего не знала про эрариев и короля. Она всю свою жизнь ходила по королевству и думала, что ходит по Любеку. Месяц рассказал ей многое из того, что знал про тайный Орден, а заключил свое повествование словами о скоротечности жизни… Он сказал, что только недавно король был крепок, здоров и весел, и полна была мыслями его голова, и полно было пророчеств его сердце. И вот все безвозвратно ушло в землю, и опустели прекрасные кладези… О, Штрекенбах, ты, познавший жизнь и смерть, познавший прошлое и будущее, ты, тот, кто мог сказать больше всех, – смолчал и – увы!… – уже больше ничего не скажешь. Должно быть, в твоем молчании, как в молчании Господа, есть немалый смысл. И есть же смысл в блужданиях живущих – в блужданиях, на кои уходит вся их жизнь.
Так, произнеся лаудацию о Штрекенбахе, Месяц воздал должное доброй памяти короля, что жила в нем. Месяц мысленно обещал себе, что в молитвах он будет упоминать имя Штрекенбаха, как упоминал до сих пор имена славных мужей – Сильвестра и игумена Филиппа, – и, вознося свои чистые помышления к Богу, Месяц, добросердный православный, искренне желал, чтобы болящая душа короля эрариев отныне избавилась от всего, угнетающего ее, и обрела долгожданную благодать.
Глава 10
Этой осенью «Юстус» побывал еще в Штральзунде и в Рённе, что на Борнхольме. Плавание прошло спокойно, так как в это время года все меньше кораблей выходит в море; а где мало овец, там зарастает травой и тропа волка. Фареркомпания и Бюргер получили от того плавания хороший куш; и, как прежде, они были щедры к команде когга.
Дружба с Месяцем была для Бернхарда Бюргера весьма выгодным приобретением, и он не хотел бы ее потерять. Однако отношение купца к капитану-россиянину со времени их знакомства несколько изменилось. Месяц думал, быть может, это оттого, что он и сам незаметно для себя переменил отношение к Бюргеру. Если раньше тот был для него только купцом, то теперь он все больше становился отцом Ульрике. Месяцу не раз казалось, что старый Бюргер вот-вот заговорит с ним о дочери, и Месяц не однажды ловил некое беспокойство во взглядах Бюргера. Казалось, Бюргер скажет: «Господин Иоганн!… Вы часто встречаетесь с Ульрике, вы бываете у нас, вы показываетесь с нею в людных местах… Вы возле нее на правах кого? На правах фрахтовщика?..» Но Бюргер не произносил этих слов, он отводил глаза и терпеливо ждал предложений от Месяца. В отношениях с Ульрике Бернхард Бюргер всегда был добрым и мягким человеком, и оттого она пользовалась несколько большей свободой, нежели другие девушки из почтенных семей. Эта мягкость распространялась и на Месяца. Он чувствовал это и не мог этим злоупотреблять. Месяц должен был найти выход. В перемене веры он этого выхода не мог принять, ибо был воспитан досточтимыми отцами Сильвестром и Филиппом и в вере своей оставался тверд; путь лукавства также был неприемлем ему, – биться с каперами на море, а самому слыть капером на суше – дело, противное честному сердцу. И Месяц, не умея ничего придумать, до поры молчал и избегал встреч с Бюргером. Оттого ему реже удавалось видеться с Ульрике.
Однажды, выходя из книжной лавки, где в обществе книгочеев он провел полдня, Месяц увидел… Ульрике и Гаука… К этому моменту они дошли уже до конца улицы и, оживленно беседуя, свернули за угол дома… Месяц глазам своим не поверил. Он стоял, словно пораженный громом, и смотрел туда, где видел только что
Ульрике и где ее уже не было. Мысли его спутались. Месяц знал, что Гаука не должно быть в Любеке, он знал также, что Ульрике не могла пойти с ним. Но ведь он видел!… И тогда Месяц решил догнать их и все прояснить. Он быстрым шагом пошел по улице, он проталкивался среди прохожих, при этом ему не всегда удавалось быть вежливым, а труппу фигляров, пытавшихся завладеть его вниманием, он попросту растолкал. Вот он добежал до угла дома, вот он увидел вдалеке Герда и Ульрике и, наконец, догнал их. Месяц взял Гаука за плечо… Но это оказался вовсе не Гаук, а какой-то моряк, и с ним была незнакомая Месяцу девица, однако чем-то похожая на Ульрике и одетая в схожие наряды.
– Что вам, господин?.. – спросил моряк.
Месяц вздохнул с облегчением и сказал первое, что взбрело на ум: «Как пройти к «Рыцарской кружке»?» Человек объяснил ему. Месяц кивнул, дал незнакомцу монету и пошел совсем в другую сторону. Он захотел увидеть Ульрике – и непременно в этот вечер.
К Бюргерхаузу Месяц подошел уже затемно. И ему не составило большого труда бросить камешек в окошко Ульрике, едва освещенное трепетным огоньком свечи. Свет погас, окошко распахнулось – и Ульрике выглянула из него. Оглядев улицу и не сказав ни слова, она сбросила вниз конец веревки, а сама спряталась в глубине комнаты. Месяц взялся за веревку, которая, как и Ульрике, пахла розами, и в несколько мгновений достиг подоконника. Наудачу в этот поздний час ни один из айнвонеров не показался на улице. Правда, у Месяца вышла неловкость – носком сапога он задел цветочный горшок, тот вывалился наружу и раскололся о камни мостовой, и звук оттого получился громкий и звонкий, а осколки-черепки все катились и стучали, как будто чертыхались и бранились, и Месяцу казалось, что этому никогда не наступит конца. Да еще Ульрике вдруг разобрал смех, и она с трудом сдерживала его. Она рассказана Месяцу, что горшок с цветком уже однажды выпадал из этого окна и чуть не угодил в голову какому-то зеваке. О, это было очень смешно! И благодарение Господу, что не закончилось печально…
Несмотря на произведенный шум, ни в Бюргерхаузе, ни в соседних домах никто не всполошился. И в том укромном уголке камина, где тлел один уголек, появился и другой; и вместе они дали пламя. Вор, которого ждали, пришел и взял то, что не берется и что ни один обыщик и судья не вернет обратно. И не было сожалений об утрате, а были только радость и легкость – как будто на плечах многие годы лежал камень, и вот камня не стало, как будто малышу, который впервые пошел, разрезали путы. И наступило отдохновение, и тот, кто был рядом, был уже самым родным, ибо он стал тобой же… Возраст человека измеряется любовью: сколько и как любил – столько и так жил. Месяцу и Ульрике сейчас было по тысяче лет, так как любовь их казалась им безмерной, но были они так молоды, что будущее свое отождествляли с вечностью. О, это был бесконечный древний путь!…
Эти старинные строчки припомнила Ульрике. Она произнесла их, как произносят заклинание, веря в магическую силу слов. Она говорила так, будто этими словами заканчивалась вся ее прежняя жизнь, и с этих же слов начиналась жизнь будущая. Ульрике любила каждое слово, ибо любила человека, к которому ее слова были обращены. И эти слова стали для них обручением. Потом Ульрике и Месяц далеко за полночь говорили о своем будущем: они могли поселиться в красивом городке Нарве, где Месяц в качестве меркатора занялся бы делами Фареркомпании, а Ульрике приняла бы православие; там они родили бы детей и зажили счастливо и каждый год посещали бы Любек… Все мечты казались им в тот момент простыми и легко осуществимыми – когда ничто не мешает мечтать, кажется, что никто не помешает и сделать; в мечтах каждый себе государь – он правит и многими людьми, и морями, и ветрами, и городами, и царями, а на деле выходит, что он не господин и себе, даже когда стремится bene latere. Над всеми есть один Господин. Он и есть великий, непревзойденный мечтатель: кому-то приготовит счастливое будущее, кому-то богатство, кому-то долгие лета в здравии, а кому-то с молодости недуг, кому-то мир, кому-то войну, кто-то прилежный и предусмотрительный, семи пядей во лбу попадется в сети порока, а глупого бывает оберегает его глупость; иной раз праведнику в его полдень готовит гроб и яму, а тем же временем подлый грешник в струпьях и коростах дотягивает до полуночи…
Покинув Бюргерхауз тем же способом, что и проник в него, Месяц, все еще пребывающий во власти мечтаний, спускался к Траве. Было еще далеко до рассвета. Моросил зябкий осенний дождь. Поправляя обвисающие поля шляпы, Месяц услышал, что от рук его исходит сладковатый аромат роз. Месяц приложил ладони к лицу и вдыхал нежный запах, пока не перестал ощущать его. И даже когда запах ослаб, Месяну казалось, что Ульрике идет рядом, – тело его еще помнило ее тепло, а воспоминание о ней слегка кружило ему голову. Так Месяц шел, с трудом узнавая нужные ему улицы, порой ошибаясь и все более чувствуя проникающий под одежду холод, но душа его пела, и он слушал эту песнь и улыбался и готов был вторить песне во весь голос…
У Месяца и в мыслях не было в эту минуту оглянуться, но если бы он оглянулся и присмотрелся, то, возможно, сумел бы различить следовавшего за ним в отдалении человека. Тот черной неслышной тенью, мрачным провалом, летучей мышью, распустившей крылья, крался в ночи. Дитя мрака, он, как рыба в воде, двигаясь быстро, не производил ни звука, он то сливался со стенами домов, то опять отделялся от них, чтобы в несколько ловких быстрых прыжков еще более приблизиться к ничего не подозревавшему Месяцу. Наверное, так – то змеей, то волком, то стремительной хищной птицей – странствует по свету смерть, от старца к младенцу, от бедняка к богачу; и чума, и оспа так же черным призраком крадутся по городам, выбирают время, а как выберут, так и вспрыгнут человеку на плечи и вонзят в спину нож… Недалеко от пристани Месяца остановила стража из четверых ландскнехтов:
– Кто?.. С какого корабля?.. Поостерегись, приятель, – у нищих, говорят, помер король, и сброд его теперь разбредается и куролесит напоследок…
Откуда шел Месяц, не спрашивали; и без того знали: у каждого моряка есть в городе arnica.
Человек, идущий по следу, желая избежать встречи с ночной стражей, спрятался за крыльцом одного из домов. И когда ландскнехты, бряцая доспехами, проходили возле этого крыльца, там уже никого не было. Брезжил рассвет…
Несколькими днями позже у Месяца и Ульрике вышла примечательная встреча. Был вечер, в воздухе кружили первые снежинки. И все люди, гуляющие на улицах, радовались им; дети ловили снежинки ртами и смеялись, когда им это удавалось. Было не холодно, блестели мокрые камни мостовых. В окнах домов только зажигали свет. Принарядившись, бюргеры и айнвонеры выходили на гуляние. На улицах становилось людно и шумно; то здесь, то там были слышны музыканты и певцы, а горожане собирались вокруг них. После того, как такой бродячий певец исполнял новую песнь, он сам или его мальчик распродавал публике текст песни на отдельных листках.
Месяц и Ульрике, переходя с одной улицы на другую, послушали с десяток певцов и купили некоторые сочиненные ими песни. Возле церкви Святой Марии они слышали орган, но не заходили внутрь. А около ратуши им попались навстречу французские комедианты. Те играли прямо на ходу. Но это было не представление, а стихи в лицах. Декламирование сопровождалось звучанием бубнов, флейт, скрипок. В руках у девицы, лицо которой было раскрашено под маску огорчения, то жалобно, то весело и задорно играла musette.
Не успели Месяц с Ульрике опомниться, как комедианты тесной гурьбой обступили их, подхватили за руки и увлекли за собой. Не смолкали скрипки и бубен; волынка в руках дамы-огорчения заливалась невообразимой трелью; сама волынщица, старательно раздувая щеки, наполняла воздухом мех. Шли – притопывали и прихлопывали. Горожане расступались, освобождая комедиантам путь. Юноша с лицом красивым, но попорченным оспой, перемигнулся с волынщицей и, полуобняв Месяца, показал ему жестом и глазами, как хороша Ульрике. Месяц не возражал. Тогда рябой комедиант тем же жестом показал ему, что и девица с мюзетом неплоха, и очертил в воздухе ее фигуру, и прижал к сердцу ладонь, как бы говоря этим, что она его подружка. Этот юноша, видно, плохо знал по-немецки. И стихи, которые он здесь прочитал, более напоминали французскую речь, нежели немецкую. Но это его нисколько не смущало, так как смысл произнесенного тут же появился на его выразительном лице, ставшем лукавым и насмешливым. Юноша лицом говорил больше, чем языком; этот юноша был многоопытный мим и изрядный плут:
Девица с мюзетом оставила мех и, не прерывая игры, подхватила тему на отличном немецком:
Комедианты засмеялись, а один из них, по виду более прочих подходящий на роль судьи, сказал:
Из последних слов Месяц ничего не понял, так как не знал языка. А Ульрике знала, ибо это был язык ее матери; и она перевела стихи. Месяц подумал, что он не на стороне судьи; и Язон предпочел стать любимым похитителем, нежели нелюбимым героем…
Здесь красавчик-комедиант ответил судье незамысловатым четверостишием:
На головы Месяцу и Ульрике комедианты надели пышные венки из сухих листьев дуба и бумажных цветов; и еще подарили им девиз, пропев многократно – «En deux»; и дальше повлекли бы их, так пришедшихся им по душе, но Месяц остановился и удержал Ульрике. Комедиантам в бубен он бросил несколько монет. Медея с мюзетом и красавчик Язон помахали им на прощание руками…
Все падал снег. И было уже совсем темно. И в том месте, где Месяц и Ульрике отстали от бродячих актеров, не светилось ни одно окно. Пробежала девочка с фонарем, на поводке у нее была собака. Свет фонаря на мгновение блеснул в глазах Ульрике – как будто свет далекого маяка, добрая вспышка посреди тревожной мглы, как будто знак надежды. Где-то рядом – рукой подать – заиграл регаль – торжественно и утверждающе. «Ein feste Burg ist unser Gott», – узнала Ульрике. В этой прекрасной музыке, музыке хорала, для нее, быть может, прозвучал ответ на псе ее сомнения.
Снег сыпал все гуще и уже не таял на венках. Щеки Ульрике были холодны, а губы – сухие и теплые…
Шли дни. То подступал холод, то приносила сырость оттепель. Любек выглядел серым и сумрачным. На море, говорили, почти все время штормило. И Траве теперь была седая река.
Россияне почти не покидали «Рыцарскую кружку», где им было тепло у прокопченного очага и сытно у дубового стола, где славное любекское пиво лилось рекой, где прислуга была сноровиста и понятлив молчаливый хозяин, где сговорчивые девочки, легкокрылые бабочки, вели незатейливые разговоры о незатейливой любви, где всегда было весело, где всегда находился какой-нибудь говорун, чьи выдумки и побасенки усладят душу, и где, наконец, можно было потешить слух друзей собственными былями-небылицами и так наврать, что даже самому поверить и при всех побожиться в честности!… Почти все эрарии, ходившие на.«Юстусе», вернулись, ибо умер их король, и Орден распался, и они не видели вокруг себя никого, кроме удачливых и весьма беспечных россиян, к кому могли бы прибиться. Эрарии сутками напролет сиживали в трактире и, удивляя хозяина обилием денег, радуя его расточительностью и аппетитом, ели и пили за здоровье капитана Иоганна Месяца… Андрее Кнутсен и Люсия, вновь нашедшие друг друга, были почти неразлучны. Где-то недалеко от церкви Иакова Андрее снял в наем комнатушку на чердаке, и там они с Люсией свили себе гнездышко; и пока Большой Кнутсен, озабоченный ухудшающимся состоянием здоровья Шриттмайера, разыскивал по Любеку лучших лекарей и лекарства, Андрее и Люсия, отделенные от небес лишь черепичной крышей, предавались любви… Проспер Морталис, достойный всяческого уважения, не терял времени даром. Он прибился к некоему лекарю по имени Розенкранц и за умеренную плату брал у пего штудии лекарского мастерства. Рундучок Морталиса был доверху набит коробочками и склянками разной формы и величины, острейшими ножами, точнейшими весами, ступками и пестиками, списками целительных составов и прочее, и прочее; а в голове у ученого датчанина расположилась госпожа госпожой премудрая латынь.
Копейка и Линнеус, избегавшие общества Бахуса, имели премного занятий на корабле, ибо после доблестных сражений и штормов когг «Юстус» был – то дыра, то проруха. В чутких умных руках всегда находилось дело и бураву, и теслу, и молотку.
Самсон Берета частенько сиживал в обществе трактирных девиц, – совершенно счастливый, с сладким выражением лица, будто губы у него были вымазаны медом. Одну девицу он садил слева от себя, другую справа, третью к себе на колени – и обнимал их всех да еще досадовал, что не хватало рук обнять четвертую… вон ту, с фиалковыми глазками и чувственными усиками… Ухабистый путь греха не смущал его; Самсон шел по нему с закрытыми глазами, а милые сладострастному сердцу нимфы наперебой шептали ему в уши приятные слова; он слушал их и катился туда, откуда слышалось приятней, он жил одним днем, а вернее – одной ночью, он жил желанием, телом, страстью – бездумно, как придется, как пришлось; он смаковал своих возлюбленных и отдавался им весь, и посвящал им все, как будто только для них и жил, и сколько бы их у него ни было, он оставался ненасытен; сидя с ними за чаркой, Самсон Берета не однажды говаривал:
– Ах, вы маленькие мои потаскушки!… Как же вы хороши! Как же я люблю вас – всех!… О, божественная нежность этих ручек! О, это таинство груди! Совершенство из совершенств – женщина! Глупая ли, ревнивая ли, порочная – любая… ты прекрасна! Ты – вершина искусства Творца! И я готов служить каждой из вас – до одурения, до изнеможения, до смерти… Только любовь! Иначе зачем же жить!
Так он говорил, будто бог любви во плоти, сладко-устый и неутомимый Эрос, властелин алькова, служитель нежной страсти…
Не один еще раз Месяц видел в городе Йоли Запечного Таракана. Но все как-то мельком: то он на улице появится на миг среди прохожих – бледный и худой, с темными кругами под глазами, – то на рынке выглянет из-за чьей-нибудь корзины – поедающий оброненный кем-то кусок булки, – то у дверей церкви или госпиталя – выпрашивающий милостыню среди детей, подобным же образом собирающих средства на обучение музыке. И всякий раз, когда прим карлик замечал, что Месяц видит его, он старался побыстрее скрыться. Туго приходилось Запечному Таракану на остывшей печи… А однажды Месяц увидел, как какой-то худосочный мозгляк избивал Йоли – избивал беспощадно, превращая лицо карлика в сплошную рану, избивал, а глаза его при этом выражали некое особое, болезненное даже, удовлетворение. И чтобы кто-нибудь из горожан не остановил его и не прервал удовольствия, мозгляк, побивая несчастного, приговаривал, что делает это за воровство, – что украл у него этот подлый нищий рыбку, и уже не в первый раз! Да вот попался!… Месяц остановил того мозгляка, отведя и заломив за спину его костлявую руку. А тот, не будь дурак, здесь же завопил, что будет жаловаться городскому совету на самоуправство этого чужака. Но подошли подмастерья в фартуках и, не обращая внимания на вопли и угрозы, дали мозгляку изрядного пинка, – чтоб неповадно, сказали, было впредь так жестоко избивать ребенка. Мозгляк бежал, изрыгая проклятия, а Месяц поднял Йоли с земли и, бесчувственного, отнес его на «Юстус». К счастью, оказался на месте Морталис, который, раскрыв свой рундучок, применил к карлику два-три снадобья; и от действия его благородного искусства Йоли быстро пришел в себя и к тому же обнаружил такой аппетит, что съел и выпил столько, сколько было бы не под силу самому великану Хрисанфу или Андресу. Все, кто при этом был, очень сочувствовали Запечному Таракану и восхищались мастерством датчанина. Однако Морталис отвечал на похвалы скромно и уверял, что всякий мало-мальски грамотный лекарь дал бы пострадавшему для возвращения чувств те же средства; что же касается голода – так он возбужден не снадобьями, а нищенским образом жизни и холодом на дворе. Месяц вместе со всеми хвалил ученого Морталиса, радовался от всего сердца, что будет теперь на когге собственный лекарь, но ему и в голову не приходило, что лекарь этот всего лишь через день-другой, больше, чем кому бы то ни было, понадобится ему самому.
Несчастье случилось глубокой глухой ночью, когда Месяц, разведавший тайную дорогу в Бюргерхауз и из него, воспользовался той дорогой во второй раз, и когда он, опьяненный ласками Ульрике, вдыхающий аромат роз со своих ладоней, пробирался темными улицами к пристани. В то время он меньше всего думал об опасности, он мог предвидеть тогда единственную опасность – споткнуться и свернуть себе шею. И дабы этого не произошло, он внимательно смотрел под ноги. Человека же, следовавшего за ним по пятам, он не видел и не слышал – так ловок тот был… И вот в одном из темных проулков тот человек перестал красться, он в несколько сильных быстрых прыжков настиг Месяца и всадил ему в спину нож. Острие ударило в лопатку и не вошло глубоко. Человек ударил во второй раз. И снова только ранил, так как лезвие уперлось в позвонок и не причинило большого вреда. Схватившись за рукоять меча, Месяц повернулся и тут получил третий удар – удар в живот. Он так и не вынул меч из ножен; руки его поймали руки врага и крепко сжали их. И так они стояли несколько мгновений, Месяц и тот человек, – очень близко один к одному, лицом к лицу, молча борясь руками и тяжело, шумно дыша; пальцы у обоих были скользкими от крови. Месяц разглядел глаза этого человека – обезумевшие от ненависти и одновременно какие-то неживые, как стеклянные шарики, чуть навыкате глаза Герхарда Гаука. Месяц вынул из раны нож и замахнулся, Гаук вырвался и бежал. И здесь силы оставили Месяца. Последнее, что он чувствовал, – это холод, он входил со спины и уверенно и неотвратимо разливался по всему телу, а из раны, которая, казалось ему, рассекала его надвое, истекало подаренное ему тепло Ульрике…
… Ночной дозор обнаружил Месяца в нескольких шагах от «Танцующего Дика». Причем ландскнехты наткнулись сначала на следы крови на мостовой и пошли по ним, – как видно, Месяц, приходя в себя, не терял надежды на помощь и избрал направление к Клюге, хотя впоследствии он сам ничего этого не помнил. Ландскнехты нашли его лежащим на спине и зажимающим пальцами кровоточащую рану. Наудачу стражники принялись стучать в двери «Танцующего Дика» и быстро достучались – как будто слуга спал сразу за дверьми, а может, потому, что стучали они крепко, властно. Разобравшись в чем дело, слуга-кнехт побежал наверх, в комнаты, за Клюге. И трактирщик не заставил себя ждать, он явился в спальной рубашке и колпаке, в деревянных башмаках на босую ногу; лицо его было заспанным, помятым, а от волнения на лбу проступили капельки пота. Клюге распорядился положить Месяца на стол, а кнехта послал за Морталисом. Трактирщик принес целый ворох мягких полотенец, какими дозорные пробовали остановить кровотечение, – временами им это удавалось; окровавленные полотенца валялись на полу. Когда прибежал Морталис, дела пошли успешнее: для начала датчанин пережал пальцами какой-то внутренний сосуд, и от того кровотечение прекратилось, затем он послал за Розенкранцем. Тем временем Месяц пришел в сознание. Бледное лицо его приняло страдальческое выражение; боль в животе казалась ему нестерпимой, и он запрокидывал голову, и хватался руками за стол, и скрипел зубами, – чтобы только не кричать, и ему едва доставало на это сил и терпения…
Вмешательство производил Розенкранц. Морталис помогал ему. Месяц лежал все на том же столе посреди трактира. Манфред Клюге, который все еще был в ночной рубахе и колпаке, и его кнехт держали в руках по подсвечнику с тремя свечами и освещали обнаженный живот Месяца с зияющей в верху его раной. Розенкранц начал свою работу с того, что поднес к лицу раненого губку, пропитанную смесью из опия, белладонны и мандрагоры, «адамовой головы». Месяц вдохнул дурманящую смесь и почувствовал, что боль слегка ослабла, но всего лишь – слегка; боль как будто отделилась от него, но не ушла, а стояла рядом; сознанием же его потихоньку начинал овладевать розовый туман. Месяц еще слышал, как Розенкранц рассказывал датчанину о том, что учитель Парацельс использовал для болеутоления некое новое средство с красивым названием – эфир. Розенкранц посетовал, что не имеет этого средства под рукой. Месяц видел, как лекарь взялся за ланцет и склонился над его животом; Месяц ощутил, как еще одна боль отделилась от него и встала возле первой боли…
Манфред Клюге выделил для Месяца одну из лучших своих комнат и приставил ходить за ним отдельную прислугу, а те немногие постные и безвкусные блюда, какие не запретил Розенкранц, трактирщик изволил готовить лично. Ученый Морталис в первый же день выставил прислугу за дверь и сам исполнял любую работу по уходу. И так он провел возле Месяца три дня: снижал ему жар уксусными обертываниями, кормил с ложки, пользовал его бальзамами и эликсирами; по старым книгам, взятым у Розенкранца, составлял мази и прикладывал их к ранам. Дважды появлялся и сам Розенкранц, – и оба раза после осмотра Месяца он уходил удовлетворенный.
На четвертый день жизнь Месяца уже была вне опасности, ибо жар совершенно исчез, раны стали затягиваться, а забытье и бред уступили место здоровому крепкому сну. От этих пор Розенкранц перестал приходить, Морталис же мог расслабиться и возложить часть забот на плечи прислуги. Теперь можно было пустить к Месяцу посетителей. Приходил господин Бюргер. Не подозревавший, что Месяц был ранен по пути из его дома, Бюргер говорил, что городскому совету давно пора заняться ворами и убийцами, каких развелось в Любеке без счету, – наверное, ратманы ждут, когда прирежут кого-нибудь из юнкеров, и лишь после крупного скандала зашевелятся. Господин Бюргер говорил, что несчастье, происшедшее с Месяцем, потрясло Ульрике, – господин Бюргер никогда не видел у своей дочери такого расстройства чувств; и ему, и его прислуге стоило немалых сил удержать ее в доме. Бернхард Бюргер бесконечно любил свою Ульрике, и, когда он рассказывал о ее слезах, к нему приходили собственные слезы. Он желал Месяцу скорейшего выздоровления и приглашал сразу, как только господин Иоганн будет в силах, почаще бывать у них в Бюргерхаузе. Приходили россияне и эрарии. Они обшарили весь Любек – от жилища полусумасшедшего старого Виллибальда Гаука до заброшенной собачьей конуры у соляных складов, однако поиски их не увенчались успехом. Герда попросту не было в городе. Приходил и карлик Йоли. Следы побоев уже почти сошли у него с лица; карлик был весел и говорил много смешной чепухи, но Месяцу было больно смеяться, и тогда Йоли переменил разговор. Он сказал, что знает от вечной памяти короля Штрекенбаха предсказание Гауку – тот не уйдет от возмездия, и пусть его не ищут по подвалам и чердакам Любека; сердце Гаука – букашка на булавке, а сам он горит в большом огне, разведенном маленькой рукой… Большой Кнутсен, до которого дошла молва о ранении Месяца, также посетил его. Норвежец был грустен и тих, он говорил, что устал от Германии, устал от огромного Любека с его многолюдностью, шумом и суматохой, ему хотелось в маленький Тронхейм, на тихий Кнутсенгорд, в родные горы на лесопилку. Дела его шли неважно… Старик Шриттмайер так иссох, что его уже почти невозможно было узнать, он очень ослаб и больше не поднимался с постели, – и так, полулежа, кое-как приспособив пюпитр, умирающий Шриттмайер составлял завещание; и, как на грех, в этот самый момент у старца вдруг объявился племянник – почти такой же старец, и от него два дня назад пришло послание из Амстердама, – о том Кнутсену сообщили слуги Шриттмайера, которых норвежец загодя привечал и умасливал.
Ульрике… О Ульрике! Она во всем винила себя. Она изменилась за то недолгое время, что они не виделись: лицо побледнело, исчезли девическая округлость и мягкость щек, резче обозначился подбородок, нос стал еще тоньше, а у глаз залегли голубоватые тени. Кто-нибудь другой сказал бы, что Ульрике подурнела, но Месяцу она виделась еще более прекрасной, чем прежде, и перемены, происшедшие в ее облике, казалось ему, лишь прояснили внутреннюю силу Ульрике – милый ангел, мечтающий о гальярде с любимым, питающийся нектаром и умащающий свою прелестную грудь розовым елеем, подрос и возмужал, он едва не сломался под натиском извне, но окреп, преодолевая натиск, а окрепнув, увидел дальше и положил к себе на колени меч. Вот какой теперь была Ульрике!… Она говорила, что не должна была отпускать его в ту ночь. Она говорила, что плохо молилась, что Бог наказал его за ее грехопадение: она грешила и не раскаивалась, а ведь она всегда знала, что кроткая молитва и самое искреннее раскаяние – надежный щит от всех несчастий и напастей. Пребывать в Господе – найдется ли защита крепче этой крепости. Но, о святый Боже! иногда так неудержимо тянет из Твоей крепости к возлюбленному!., разве глаза его и нежные руки не сильнее всех запоров и стен!., разве речи его не слаще самой сладостной мечты о райских садах!., разве близость его не такая же благодать, как приближение к Господу!… Но разве нож, направленный в возлюбленного, не направлен и ей в сердце; ранивший его один раз, ранит ее дважды… «О Боже, прости мне мои прегрешения! О Боже, казни меня, а ему даруй годы вечные… Отдай мне тот роковой путь в глухой ночи!…» – так говорила Ульрике, положив голову на грудь Месяцу… Милый ангел… И меч на коленях ее не был для нее тяжел; человек, созревший для любви, созревает и для ненависти – не переходи ему дорогу; познавший Любовь будет биться за нее, не жалея ни сил своих, ни крови, а если не будет биться, – то он не познал Любви. Ульрике, как в Боге, замкнулась в любимом, и исповедовала она теперь только любовь и за веру свою была готова претерпеть страдания. Это были внутренние перемены в ней, незаметные, быть может, человеку со стороны, но заметные ближнему, а тем более любящему: укрепившись в крепости своей, Ульрике обратила свою любовь в оружие. Теперь Ульрике была сильна и этим – вдвойне прекрасна. Глядя на нее, Месяц подумал: душа – это свеча; любящая душа – свеча горящая; не любит душа – и не горит свеча, и мрак внутри человека, и не живет человек. Свет исходил от Ульрике…
Таковые обстоятельства, когда на протяжение многих дней Месяц не мог даже повернуться в постели, не препятствовали ему, однако, полностью отдаться чтению. Доверившись вкусу ученого Морталиса, он проштудировал «Римскую историю» Геродиана, «Историю» Геродота, а также кое-что из духовных книг, сочинения-проповеди, и тут же проповедям и духовности в противовес – едкого «Гробиана» Фридриха Дедекинда, обрушивающего на читающего всякий срам во имя очищения этого читающего. Ульрике обнаружила иной вкус. Она приносила от книготорговца сборники легенд и описаний чудес, а также французских и немецких поэтов, среди которых особым ее почитанием пользовался знаменитый Ганс Сакс. Из некоторых поэтов Ульрике помнила наизусть и иногда очень к месту приводила совершенные вирши. Ульрике неплохо справлялась с латынью, особенно если поэты, пользуясь латынью, говорили о любви.
Время от времени в комнату к Месяцу заглядывал сам трактирщик Клюге и спрашивал, не нуждается ли благородный гость в какой-нибудь мелочи или услуге. Но это был лишь предлог, чтобы войти, ибо служанки, Морталиса, Ульрике, россиян и дюжины эрариев вполне хватало для того, чтобы учесть любую мелочь и на лету исполнить малейшее желание Месяца. Клюге имел слабость поболтать о том о сем с просвещенным человеком; и ему представился к тому удобный случай; и он, заглянув на минуту, задерживался у постели Месяца на часок-другой. Сначала Клюге действительно разглагольствовал о том о сем – о ценах на мясо, о налогах на пиво, о скаредных посетителях, о расшатанной мебели; затем он с легкостью переходил на нравы и обычаи разных людей и целых народов, но и на этой дороге не оставался надолго; Манфред Клюге с величайшей для себя приятностью, с некоей даже усладой, – как будто человек, желающий отдохновения, погружается в пуховую перину, – погружался в тему войн и перемирий, битв и погонь, хитростей посольств и измен правительств, тему заговоров и судеб августейших особ… О! Здесь Клюге был несравненный Gieber – словечко это, обозначающее буквально «литейщик», трактирщик употреблял, вероятно, в смысле насмешливом – заливало. И действительно, бывало не раз: отложив Геродота, чтобы послушать Клюге, Месяц поражался знаниям трактирщика; тот с такой уверенностью рассказывал, о чем беседуют монархи за завтраком, будто сам сиживал с ними за столом; он знал подноготную многих вельмож, не только немецких, но и французских, испанских, английских и некоторых российских. Так, он рассказал Месяцу о доблестном князе Курбском, бежавшем в Литву, и подвел свое повествование к тому, что не всяк изменник, кто бежит; Клюге знал немного про Адашева и Сильвестра, и Месяц, не раскрывшись в том, что досточтимый Сильвестр – один из его духовных наставников, проверил правдивость трактирщика и убедился, что он ничего не напутал. Клюге знал и о другом духовном наставнике Месяца – митрополите Филиппе, бывшем игумене Соловецкого монастыря. Опальный митрополит сначала содержался в некоей обители на Москве, но потом государь услал его в Тверь. Месяц сказал, что преподобному Филиппу не будет в тягость ссылка в монастырь, ибо он, человек смиренный, скромный и непритязательный, мужественный и праведный, привык довольствоваться малым в своей жизни, и, даже пребывая в роскоши московских митрополичьих палат, вряд ли он воспользовался той роскошью, однако ж душа его – это весь обозримый мир, и прошлое, и будущее; и Царствие Божие – его страна; найдется ли такой Иоанн, какой сумеет вечную душу сию затворить в темнице-келии!… Но в один из зимних дней беседуя о добродетельном и богобоязненном, о прекраснодушном Филиппе, Месяц с Клюге не могли и предположить, что именно в этот день царский любимчик, первый российский собачник Вельский, известный под именем Малюта Скуратов, явившись в тверской Отрочий монастырь, по указке царя задушил преподобного Филиппа в келий его…
После Рождества Месяц узнал от Клюге, что поход турок и крымских татар на Астрахань провалился. Неудачи их начались на Переволоке, где воистину смешной оказалась затея прорыть канал от Дона к Волге и провести тем каналом суда. А без судов штурмовать Астрахань – то же, что пилить дерево рыбьей костью. Да делать нечего, пришлось побегать пешими турку с татарином. Пришел Касим под Астрахань и побоялся бросить свои войска на приступ – очень грозными показались ему стены и башни крепости, а россияне, приготовившиеся к бою, привиделись ему страшными и вдесятеро более сильными, нежели турки и татары, хотя было россиян в крепости немного, – что колосьев в снопе. И придумал тогда паша Касим выждать время; и чтобы было где выжидать и укрываться от ветров и морозов, ибо паша собирался зазимовать здесь, он взялся возводить собственную, деревянную крепость возле Астрахани на старинном хазарском Городище. Глупость этого решения была очевидна: пока турки и татары строили укрепления и страдали от непосильного труда и недоедания, малочисленные в городе россияне готовились к отражению нападения и слали к государю гонца за гонцом, в итоге – дождались подмоги. Князь Петр Серебряный с войском пришел к Астрахани; и был среди турок слух, что за первым российским войском следует второе; тогда, сжегши свою новую крепость, турки и крымские татары бежали от Астрахани. И так без единой битвы бесславно закончился их поход, на который большие надежды возлагали и сами турки с татарами, и ногаи, и казанцы, и мусульмане-астраханцы, и ливонцы, и шведы, и Польша, и Литва – ждали, что отнимет султан Астрахань, ждали, что потреплет он зады Москвы, а может, – и саму Москву, – наступит на запятники высокомерному Иоанну да приколотит их гвоздищами к полам московских палат, чтоб Иоанн тот не мог и шагу ступить без султанского ведома. Все б перечисленные тогда вздохнули свободно да зажили в мире друг с другом, и не позавидовали один одному, и не стали бы переносить межи и припоминать старые обиды. Всем им известно – в России укрепился корень зла, и из земли российской тянется он невидимыми корешками в соседние земли, и от тех корешков произрастают там плоды раздора – потому и порядка там нет, и нет согласия. Кто вырвет проклятый корень! Кто Иоанна бросит на колени, кто осилит хитрого московита! Всем скопом бы – да жаль, нет согласия… Турок, быть может, – с Астрахани начнет. Турок – известный воитель!… Ан нет! Не вышло! С Астрахани начали, позорным бегством кончили. Не наступили Иоанну на запятники, не пригнули его гордой головы. То-то теперь вознесется московит, к величайшим монархам себя причислит, то-то теперь разгорятся в его душе страсти, то-то взалкает он новых земель, тех, где еще корня российского не бывало…
После Рождества же Месяц стал потихоньку подниматься.
От Андреса он узнал, что умер Эрвин Шриттмайер, – так и не обвенчавшись с Люсией. Однако старик не обошел ее в завещании. Шриттмайер не был злопамятным человеком и желал добра тому, кого любил, и не искал многого от того, кто не любил его. Он видел, что неприязнь к нему стараются скрыть, и это старание устраивало его – старания было достаточно для брака, остальное он взял бы сам. Но вот время все расставило иначе, чем предполагал Шриттмайер; время со всех сторон обложило его недугами и оставило один на один с пюпитром. Люсия и прежде была от него далека, теперь же, хоть и жила в его доме, стала еще дальше. Те сокровища, что она имела, она могла подарить, но никак не продать. Эрвин Шриттмайер, человек правильной жизни, бывший верным и добропорядочным супругом, уже лет шестьдесят как не получал в подарок таких сокровищ, какие имела Люсия; он не пропивал денег в трактирах, он не ласкал меретрикул; рука его давно забыла прикосновение к бархатцу девичьей кожи, но его глаза с того бархатца не сходили бы; неразумные слова из уст молоденьких женщин в юности пугали его, теперь те же слова его прельщали – в них он видел немалое очарование; это бы ему видение, да лет шестьдесят назад! Но время, вечный путник, шло, – как шло всегда. Поле Шриттмайера, давно заколосившееся, – уж забыл, когда пожелтело; кажется, только вчера ростками поднялся, а уж вызревшие зерна осыпаются долу; поднимешь глаза – и увидишь впереди себя жнивье. Пусто все, пусто! Юная богиня, вся сотканная из сокровищ, помимо воли своей идет по жнивью и морщится, когда укалывает розовые босые ноги…
Все достояние Шриттмайера, имевшееся в Тронхейме и не принадлежащее Фареркомпании, завещалось Люсии. А это был немалый куш – дом, лавка, совсем новый склад и треть товара в нем. Узнав об этой статье завещания, Большой Кнутсен вновь обрел утраченную было жизнерадостность, ибо завещанное его дочери имущество по тронхеймским меркам составляло целое состояние. И город Любек, наверное, уже не казался норвежцу серым и неуютным. Он уедет отсюда еще более богатым: приобретя многое, он ничем не пожертвовал – даже дочерью; и, вернувшись в Норвегию, Большой Кнутсен еще подумает об этом и присмотрится к новым богатым женихам. Красивая дочь – это капитал, который нужно с умом использовать… А Шриттмайер… Что ж, земля ему пухом! Это был весьма достойный и надежный человек. Будь он чуть-чуть помоложе, имей он в запасе еще хоть немного осени, – каким стал бы он завидным и желанным зятем. Но все в руках Божьих! И повенчалась со Шриттмайером совсем другая девица – та, у которой коленки костлявы и холодны, будто лед; и забралась она к муженьку под одеяло, и столкнула на пол пюпитр…
По мере выздоровления Месяца Ульрике тоже как будто выздоравливала; к ней вернулись ее прежние свежесть и веселость, и вернулась ее мечтательность. И еще прибавилось уверенности: раньше Месяц был для нее просто молодым милым господином, который нравился и приходил сегодня, но завтра мог не прийти, потом, казалось ей, зародилась любовь, – быть может, глубокая и пылкая – Ульрике не знала, ей не с чем было сравнить, но после она познала ее – она пережила черные дни и бессонные ночи, она видела боль в глазах у любимого, и видела его беспомощные руки, и осознала беспомощность своих рук. И тогда поняла, как глубоко полюбила. И Ульрике молилась – молилась за всемогущие руки какого-то Розенкранца, которого никогда не видела прежде, а только слышала о нем краем уха, молилась за Морталиса, который, несмотря на свою приятную наружность, казался ей не очень заметным возле Месяца, а теперь вдруг вырос в ее глазах настолько, что стал уважаем ею и даже почитаем не менее любого из любекских бургомистров, и молилась Ульрике за любовь. «En deux! – восклицала она в уединении. – En deux!…» Ульрике за это время сделалась набожной и с каждым днем все более убеждалась, что молитвы ее не проходят бесследно, что и от молитв Месяцу становится лучше. Тогда и пришла к ней уверенность. Ульрике, наверное, как никто, прожила в себе страдание Месяца, и оттого она ощутила право на него, как мать чувствует право на сына, – особенно когда он слаб.
Наконец Месяц понравился настолько, что они с Ульрике могли возобновить прогулки по городу. Они посетили подруг Ульрике – Алину и Гертруду; еще они побывали в цехе обработчиков янтаря, где увидели, какие чудеса могут родиться из камня в руках у настоящего мастера; в госпитале Святого Духа они осмотрели старинные настенные росписи, для призрения больных и престарелых Месяц оставил там кошель с серебром; в одной из знаменитых любекских книгопечатен они видели весь путь, какой проходит лист бумаги, пока не станет частью книги; в разговоре с издателем-типографщиком Месяц обнаружил такие знания, что сразу пришелся тому по душе, и издатель позволил Месяцу под присмотром наборщика набрать часть текста и еще доверил ему приложить руку к прессу; в конторе Фареркомпании Бернхард Бюргер показал Месяцу, как составляются договоры, как ведутся книги компании, рассказал, в каких городах и почему компания имеет постоянный интерес; здесь же продлили соглашение о фрахте «Юстуса».
– En deux!… – вспоминала Ульрике и была счастлива.
Глава 11
В конце апреля «Юстус» покинул Любек и, спустившись к морю, взял курс на Нарву. С ним шли еще два ганзейских судна, одно из которых принадлежало Фареркомпании и вместе с «Юстусом» должно было следовать из Нарвы в Данциг и далее – обратно в Любек. Груз они имели тот же, что и в прошлом году: сукно, шерсть, кожа. С разными чувствами оставляли в этот раз богатый и гостеприимный ганзейский город. Эрарии поиздержались в трактирах и на гостиных дворах и желали дела – скорого и прибыльного. Россияне истосковались по русской речи, они все чаще заговаривали друг с другом о православной церкви и о престольных праздниках своих приходских церквей, а также – о бане, о рыбных пирогах, репе и квашеной капусте. Премудрому Морталису было все равно – Любек, Борнхольм или Нарва, повсюду с успехом можно обретать знания: имей лишь глаза и сомневающийся разум – и, будто у университетского профессора, учись у птицы или мыши; умей затронуть людское воображение, умей распалить страсти – и прямо на палубе можешь устраивать магистерские диспуты; о уважаемый!., сумей разговорить самого последнего, самого никчемного, самого жалкого нищего, и сердце твое возвеселится, и душа будет внимать, ибо и тому человеку есть что рассказать достойного удивления; были бы уши, готовые услышать. Карлик Йоли, пребывая на когге, мало-помалу вернул свои прежние веселость и озорство; он в самое короткое время стал любимцем всей команды, так как был непревзойденным мастером на всякие плутовские выдумки, бедовые выходки и потехи; приставлен был Запечный Таракан к пушкарям, поскольку на палубе он мало чем мог пособить, а в тесных трюмах и возле пушек Таракану из-за его малого роста было свободнее, нежели другим, и там карлику Йоли было бы способней и ловчее, чем, например, долговязому Морталису или медведеподобному Хрисанфу, управляться с кло-цем и банником для чистки орудийных стволов или же подсыпать пылающих угольев в остывающие жаровни. Карлик Йоли расставался с Любеком без сожаления: то, что он мог здесь потерять, – он уже потерял и считал, что пришло время приобретений. Зато норвежец Андрес с тяжелым сердцем смотрел на удаляющуюся пристань и на Люсию, провожавшую его. После смерти Шриттмайера Андрес как будто поладил с Большим Кнутсеном, и они сговорились о встрече через год, – как подоспеет время, явится Андрес в Тронхейм и выложит на стол Большого Кнутсена свои права; пересчитает те права Большой Кнутсен и тогда решит, есть ли для Андреса место возле Люсии. Так договорились они, но не очень-то верил Андрес в честность и добропорядочность Большого Кнутсена, когда тому представлялась хоть небольшая возможность что-нибудь ухватить. Здесь Большой Кнутсен мог выкинуть хитрое коленце, но взять желаемое. Кто знает, не подвернется ли ему в Тронхейме какой-нибудь новый ганзеец с мошной серебра да помоложе покойного Шриттмайера, кто знает, не подплывет ли из Бергена богатый удалец, папашин сынок, да не пригласит ли Большого Кнутсена к себе на палубу, помазанную медом? Ищи тогда, брат, свою нежную Люсию в чужом теплом доме и зови ее тайком на не купленный хутор к призрачной печи…
Также и Месяц, покидая Любек, оставлял в нем часть себя. Но – это вечная история, и никому ее не переменить: пока есть движение, будет и разлука. Оглядываясь с порога в дом, еще не уйдя, уже живешь возвращением. Если, конечно, в доме кто-то тебя любит и если сам любишь, – и весь мир тебе пуст, и не видно счастья вдали от этого порога.
Погода благоприятствовала. Корабли шли под хорошим ровным ветром курсом в бакштаг, давая наибольшую скорость и испытывая совсем невеликий крен. Через два-три дня вышли на большой торговый путь, где вскоре присоединились к каравану из двенадцати судов, следующему в Нарву. Здесь были датчане, голландцы и французы. До Готланда плавание проходило спокойно и, кроме мелькнувших на юге двух парусов, ничего примечательного не видели. После Готланда держали ухо востро; здесь их могли поджидать шведские каперы. Северо-западнее Эзеля действительно встретили четыре шведских судна в дрейфе. Это были военные корабли. Однако с появлением каравана в положении этих кораблей не произошло никаких перемен – либо шведы сочли караван за слишком крупную, непосильную для себя добычу, либо они поджидали здесь кого-то другого. Как бы то ни было, но купцы на кораблях изрядно поволновались, и строй их судов едва не смешался, когда на одном из каперов вдруг пронзительно зазвучала свистулька и матросы забегали по палубе. Но это была ложная тревога, шведы ничего не предприняли – они лишь глазели на караван и поплевывали за борт.
Далее встретили до двух десятков судов, возвращающихся с российскими товарами после зимовки в Нарве. Подумали – не их ли поджидают шведские каперы; и предупредили купцов, но те не очень испугались, поскольку число их было велико. Тогда Месяц посоветовал этим купцам не искушать дьявола и отклониться от курса. Он напомнил смельчакам, что даже одно судно, каким правит опытный шкипер, может справиться с четырьмя-пятью противниками, – а что говорить, если шкипер тот правит кораблем военным и имеет наготове хорошую абордажную команду… На многих же купеческих кораблях, заметил Месяц, даже не было абордажных сеток, и людей они имели не в изобилии, и пушки их легко пересчитал бы ребенок, не усвоивший счету больше двадцати. Выслушав все эти замечания, купцы чуть-чуть поубавили спеси и вняли совету Месяца, и даже более того – оценив достоинства «Юстуса», они просили за добрую мзду проводить их караван до безопасных вод. Это никак не входило в планы Месяца, но после некоторого раздумья и разговора с командой он дал согласие: Месяцу было жаль торговые корабли, а команде приглянулась мзда. Так, не теряя больше времени, «Юстус» лег на обратный курс.
И вот, суток не прошло, как опасения Месяца сбылись. Несмотря на то, что караван изменил курс, встречи с каперами ему избежать не удалось. Шведские шкиперы, люди опытные, умели предвидеть и понимали, что караван, вероятнее всего, будет предупрежден об опасности встречными купцами и может изменить курс. И потому каперы раскинули сети пошире, и стая перепелок попалась в них…
Быстро собравшись возле флагмана, шведские корабли устремились в атаку. И здесь каравану пришлось бы туго, если б не «Юстус». Когг россиян, используя испытанный им уже маневр, в последний момент неожиданно для каперов появился из-за купеческих кораблей; пересекши путь шведскому флагману, он разрядил в капера весь правый борт, при том окутался густым пороховым дымом, и потому никто из эрариев и россиян не знал, какие разрушения они доставили каперу. И вообще – доставили ли… Время было дорого. Неверный поворот руля – и все оказалось бы потерянным: и караван, и собственная жизнь. Но Копейка старался; новгородец Верета не относился с такой нежностью к женщинам, с какой нежностью и с любовью относился Копейка к рулю. И руль платил ему тем же. Выйдя на курс бейдевинд, «Юстус» обстрелял второе судно левым бортом и, уже в галфвинде набрав скорость, протаранил в бок третьего капера. Удар был силен, но форштевень когга выдержал. Те мелкие повреждения, какие получил при таране «Юстус», не шли ни в какое сравнение с катастрофой, постигшей капера, – в правом борту шведского корабля зияла огромная черная дыра, и вода с шумом устремлялась в нее. За какие-то секунды капер, как огромный подстреленный зверь, завалился на проломленный борт и после этого не долго держался на воде – не все даже успели повыскакивать из внутренних помещений; а кто успел, плыли теперь что было сил к другим шведским судам и, разглядев из воды корабль, потопивший их, кричали: «Юстус»!… «Юстус»!… Эти крики удивили было Месяца, но тут он предположил, что после славной победы над «Эстерйётландом» и «Энгельбректом» спасшийся бегством пинк «Фрекен» разнес имя «Юстуса» по всему шведскому побережью как имя зла. Не случайно же в прошлом году каперские суда так скоро бежали от него в шхеры. Проспер Морталис и Тойво Линнеус тоже думали так.
Купеческие корабли тем временем, используя курс бейдевинд, выстроились в линию баталии, четкую кильватерную колонну, и таким образом приготовились к обороне. Однако каперы, разглядев наконец «Юстус», не отважились продолжать бой. Одно судно они уже потеряли, еще два корабля, не успев даже произвести ни единого выстрела, в большей или меньшей степени пострадали от залпов когга, хотя, благодарение Богу! не утратили ход… Этот «Юстус» и вправду – ганзейский дьявол! А может, не ганзейский?.. Говорят, на нем видели российский флаг. Если б этот корабль был выдумкой, то это была бы смешная выдумка, – ибо он воюет в одиночку против целого шведского флота, сильнейшего на этом море. Но он не выдумка!… Вон глядят из портов его пушки, вновь готовые к бою. Не призрак этоткорабль – но проклятие шведского оружия! Не витает ли над «Юстусом» дух легендарного Штёртебеккера!…
Каперы издали открыли по каравану и «Юстусу» беглый огонь – скорее заградительный, чем поражающий. По два-три раза разрядив каждое орудие, наделав много шуму, шведские суда ушли на восток. Караван не понес сколько-нибудь ощутимых потерь, однако попадания в него были. Один из французов едва держался на воде, он получил пробоину почти по ватерлинии; команда этого судна спешно перемещала грузы к противоположному борту, чтобы креном обезопасить корабль. Двухмачтовому датчанину «Хавбор» напрочь отсекло руль, картечью же поразило насмерть одного матроса и ранило троих. Кое-кому полуядрами разорвало паруса.
Эта баталия разыгралась сразу после полудня, но к вечеру уже караван готов был продолжать путь: залатали пробоины, зашили или поменяли паруса. Как было уговорено, рассчитались с Месяцем. Но кроме обещанных денег, собрали еще средства на починку бушприта. И хотя на бушприте были только вмятины и царапины, сумма оказалась внушительная – вполне достаточная для того, чтобы команда когга ощутила прекрасное расположение духа. Купцы умели быть благодарными. На прощание они сказали, что в своих городах им вряд ли удастся умолчать о доблестном «Юстусе» и о его капитане, ибо часто не лишнее – напомнить ближним, что не только корабли равняются в пути по флагману, но и люди еще имеют, на кого равняться.
До Нарвы добрались благополучно. И была там россиянам искомая русская речь, милая их слуху, и церковь была, и баня, и репа с квашеной капустой; но была им и повесть о неслыханных злодеяниях, кои учинил Иоанн, царь-изверг, ирод-государь, – в Твери, Торжке, Вышнем Волочке и в Новгороде…
Игнат Кемлянин, предупрежденный несколько дней назад о прибытии «Юстуса», встретил когг в порту. Меркатору, как видно, не хотелось, чтобы его брат или кто-нибудь из его беглых друзей появлялись с визитом в конторе. От греха подальше!… Поднявшись на борт, он, желанный и почетный гость, очень скоро оказался в уютном помещении капитана, где среди друзей можно было громко говорить о тайном и запретном, где можно было хулить царя вдоль и поперек и не бояться при этом, что произнесенные слова будут услышаны шпионами-опричниками. Покончив с делами Фареркомпании, меркатор заговорил о том, что государевы слуги оказались на редкость въедливы и подозрительны и никак не отстанут от него со своими допросами. Кемлянин предостерег: пусть команда не болтает на берегу лишнего. Опричникам откуда-то известно о россиянах на когге, и они уже спрашивали его – кто такие эти россияне. Но откуда было знать Кемлянину о том, каких людей и где нанимает для работы Фареркомпания. Спрашивали опричники и про брата и смотрели пристально. Но и Кемлянин смотрел в ответ пристально и отвечал известными словами: «Разве я сторож брату моему?..». А лучше бы никто из команды вообще не сходил на берег – так было бы вернее, так легче избежать неожиданностей. У людей с «Юстуса» дерзкие глаза; а ныне в России с такими глазами вперед всех успеешь под замок – и на дознание; ныне выживает не тот, кто умнее, а тот, кто смиреннее, – кто не поднимает глаз, даже когда его бьют. У людей с «Юстуса» громкие голоса - это тоже нехорошо; ныне в России звучит лишь один голос; остальные либо молчат, либо подвывают… Люди с «Юстуса» – свободные люди; свободой они высоки – и даже мой малорослый брат, и даже этот карлик… Что делать им в стране согнутых, угнетенных людей? что делать свободным в стране подневольных?..
Совсем спятил государь; помутился разум у него от крови, им же пролитой; уже и по делам не может отличить, кто друг ему, а кто недруг, и в каждом, кто имеет просветленное разумом лицо, а не личину, видит Иоанн заговорщика, врага – созревшего уже или только зреющего. Оттого возле царя все меньше остается мыслящих: то замучает-запытает, то колесует и отсечет голову, то отравит, а то и сами сбегут; оттого же вокруг российского государя все множатся личины и хари, тупые и злобные, безмозглые, безграмотные, дикие, вечно похмельные, с красноватыми глазищами, с остатками блевотины в бородах и со смердящими ногами, но… преданные, преданные, преданные; для таких царь – это первый господин, и лишь второй господин – Бог. Царь на троне, Бог – в ногах; царь за столом с кубком в руках, Бог уже у выхода. Вино вкусно, вина много – хоть утопись, и царь на выдумки горазд, на каждом пиру устраивает потеху. Грех – не грех, кто разберет. Эх!., веселись, душа преданная, круглая голова! Замолит царь – набожен. Сложные мысли – сложным головам! А где теперь те головы сложены?.. Молебнов все больше, а Бога больше ли?.. Очень сложная мысль! Но проще простого – не думать, чтоб не болела голова. Не ломается лопата, которой не копают.
Так, не сумел Иоанн отличить добра от зла, когда некто волынец Петр оболгал целый Новгород, подметнув за икону в Святой Софии ложную грамоту и показав ту грамоту доверенному царскому человеку. В грамоте говорилось, что новгородский архиепископ и весь город изъявляют желание отдаться под власть Литвы и просят Литву к себе… Государь поверил волынцу Петру и не поверил Новгороду. И вскоре отправился в свой проклятый поход… Может, и знал, что состряпана измена. Но старая вольность новгородская, былое величие города не давали Иоанну покоя; дерзости в глазах у новгородцев, их несогбенные плечи и громкие голоса гнали его сон. А тут пройдоха Петр удачно подвернулся, дал повод.
Ордынец-татарин так не хаживал по Руси, как прошел до Новгорода российский царь – огнем и мечом, свирепым зверем, лютым убийцей, за злодеяния которого он даже не мог быть в ответе, – так велики они были, и так невосполнимы были понесенные Россией потери. В крови утопил Тверь и вырезал попутно мелкие города и посреди зимы подошел с дружинами к Новгороду. И для великого сего города наступил конец света, ибо схвачены были и заточены святитель с церковниками, и начался грабеж домов, храмов, монастырей, и открылся суд над горожанами и страшное их истребление: десятками и сотнями, не дав в оправдание и рта раскрыть, не внимая мольбам их и плачам, скидывали с моста в Волхов – и жен, и детей – младенцев не щадили нехристи, а кто всплывал, того дружинники, плавающие в лодках, топили шестами и баграми или пробивали топорами головы. На городище же далее шел суд, и была пытка. Показали новгородцам, что дознание – это целая наука, в коей царь и его слуги значительно преуспели; на малом пятачке, где от крови стаял снег, творился такой кошмар, от одного вида которого здоровые люди сходили с ума; а чтобы не было свидетелей того кошмара, судили и тех, кто видели его, – за то, что видели; кого на месте не замучили, не забили, того с моста же сбросили. Потом за новую сотню брались, железными крючьями ковыряли в мозгах, выковыривали новгородскую измену; окоченевших мертвецов складывали в кучу, подобно поленнице дров, потом и их прятали на дне реки… Уже тишина стояла над Новгородом: некого и незачем было пытать – все выпытали; колокола не звонили – поснимали колокола; не лаяли собаки, ибо и их постигла участь хозяев; туда-сюда раскачивались в ветре двери остывших домов, во храмах же изредка слышались скрип и скрежет – там слуги государевы обдирали иконостасы – те, что в первые дни не успели ободрать; а государя мучила изжога. Крушили лавки и склады, забивали и бросали на месте скот, портили рухлядь, рассыпали зерно; муку и соль втаптывали в снег; баб новгородских, избежавших суда, судили походя – те, кто еще не насудился, – на снежной постели судили, на трупе мужа; одну бабу бывало судили целой толпой. Головы собачьи отсекали, вязали к поясам; метлами следы заметали: не было Новгорода, не было! и не было злодеяний – правилище было, чтоб на Литву не оглядывались, чтоб измены не замышляли, а если и было что, так не царь в том виновен и не слуги его, но виновен мятежный Нимен-архиепискои, и на его душу, и на его бессовестное сердце падут вся пролитая кровь и проклятия, и стенания, и невиданное доселе разорение. Не многим новгородцам удалось в то побоище уцелеть. Часть людей нашла все же спасение в бегстве – бежали в Сольвычегодск и в Великий Устюг; некоторые умельцы спрятались в дальних монастырях – и в том же Соловецком монастыре; но многих мастеров царь Иоанн увел с собой, намереваясь поселить их в Александровской слободе. А те новгородцы, что остались на развалинах и пожарищах, были тихи и малочисленны… До шести недель гостили государь и люди его в Новгороде, и из Новгорода государь правил Россией, а после Новгорода подумывал Иоанн погостить и во Пскове; и уже подошел с войском ко Пскову, но пощадил сей город, умилившись звону его колоколов, смягчившись гостеприимством и кротостью горожан и убоявшись обличений и страшных пророчеств юродивого старца Салоса Николы.
До Данцига добрались тремя судами без происшествий и в короткий срок. Далее имели только одного спутника – корабль Фареркомпании. О каперах в эти дни ничего не было слышно, они уже пару недель как не появлялись на рейде Данцига и не раздражали своим присутствием купцов и ратманов. Здесь нужно сказать, что за последние два года мощный флот датского короля в нескольких сражениях изрядно потрепал каперов Сигизмунда; и если датчане не уничтожили их полностью, то уж наверняка коротко остригли им крылышки. Каперы не чувствовали более былой безнаказанности и, позабыв про наглость, ходили теперь с опаской, хотя и не оставляли своего ремесла… Месяц надеялся на скорое и тихое возвращение в Любек, однако марсовым сказал не расслабляться и не дремать, ибо, пока каперы не уничтожены полностью, нужно быть готовыми к встрече с ними. Датчане своими умелыми действиями не раз уж загоняли каперов в угол, поэтому каперы, чтобы выжить, должны были стать хитрее. Того и гляди, угодишь к ним в ловушку!…
Милях в двухстах от Данцига заметили какие-то корабли. Марсовый прокричал, что видит их на западе два или три – точнее не разобрать, большое расстояние. Месяц решил, что три корабля против двух – еще не велика угроза, и держал прежний курс.
– Вижу четыре корабля… – рассмотрел наконец марсовый. Но это уже ни для кого не являлось тайной. Пытались по флагам различить принадлежность судов, но не удавалось еще, так как было далековато.
– Еще корабли!… – крикнул Андрес. – Смотрите! Два корабля справа…
Да, это было похоже на ловушку. Их зажали с двух сторон и, быстро приближаясь, вынуждали их либо принять бой, либо сдаваться, либо бесславно выбрасываться на пустынный берег. Свободным оставался один путь – уходить назад; но об этом позорном пути даже не думали. Месяц приказал: орудия к бою!…
Время шло, суда сближались. Возле пушек «Юстуса» вовсю кипела работа; также и абордажная команда готовилась к неравной схватке – все должно было быть на местах – крючья и мостки, мечи, палаши, секиры, ружья и пистолеты. Россияне и эрарии надевали на рубахи кольчуги, а на руки железные рукавицы. Вслед за иноком Хрисанфом православные, католики и лютеране прочитали молитвы, в которых просили Господа отвести от них преждевременную смерть, а уж если кому и суждено было умереть сегодня, – так чтобы принял его душу Господь как душу доброго христианина. После молитв все замерли, и стало очень тихо; только волны плескались у форштевня да ветер посвистывал в снастях и поскрипывал руль, удерживаемый кормчим… Копейка, – пожалуй, самый остроглазый из всех, – первым рассмотрел флаги на чужих кораблях, и лицо его выразило недоумение, а затем и величайшее изумление. Также и другие были поражены, когда различили наконец флаги московского государя – на зеленом поле черный двуглавый орел. Но на когге не знали, что ожидать от этих судов, и для верности готовились к худшему.
Копейка сказал:- Не те ли это государевы мореходы, о каких говаривал в прошлый раз брат Игнат?
Корабли красиво шли строем. Не испугаешься – так засмотришься. Быстроходные, с хорошим вооружением.
Копейка встревоженно покачал головой:
– Вот ведь глупая будет тяжба – россиянину бить россиянина… На потеху Сигизмунду, если его холопы появятся на берегу!…
Месяц не ответил кормчему; он приказал всем орудиям держать цель и быть готовыми к залпу. Любекский корабль он поставил к себе в кильватер и предложил капитану повторять все действия «Юстуса». Тот держался молодцом и не проявлял признаков страха; он говорил, что, имея перед глазами такой прекрасный образец доблести, как «Юстус», можно сразиться и с этими шестью кораблями, а уж если погибать, так только за большую цену уступив победу, – это в капитане заговорил ганзейский купец, который привык всему вести счет. И еще он сказал, что господин Месяц может рассчитывать и на его четыре легкие пушки.
Ждали сближения. Никто – даже многоопытный капер Линнеус, даже ученый Морталис – не мог предположить, чем закончится эта неожиданная встреча. Многим из команды проще было бы действовать – стрелять и рубить, нежели вот так выжидать, сложа руки, терять время, которое в бою часто означает жизнь… Да делать нечего! Мудрейшие говорят, что молчанием иной раз достигается больший успех, чем долгой речью, а бездействие бывает равно разумнейшему действию… Никто не был уверен, что перед ними россияне; ведь и каперы короля Сигизмунда вполне могли прибегнуть к такой уловке – тому же Герхарду Гауку хитрости не занимать. Однако доверились разуму и чутью капитана. Волновались, перебегали глазами от корабля к кораблю, но сидели тихо, обняв стволы ружей, оглаживая клинки палашей. Остро отточенная коса занеслась над травами, мрачный черный косарь приглядывался, с какого края начать…
Наконец суда приблизились настолько, что стали легко различимы лица людей на них. Там тоже все было готово к бою, там тоже волновались и поигрывали сабельками; черные зрачки пушечных стволов глядели на «Юстус» в упор, готовые в любую секунду сверкнуть пламенем; на вантах и реях замерли люди, ожидающие лишь команды «на абордаж!» – и они ринулись бы на палубу когга сверху, и абордажные сетки не остановили бы их…
Вот корабли сошлись так близко, что можно было переговариваться, не повышая голоса. Капитан с российского флагмана сказал:
– Мне не раз уже доводилось слышать про «Юстус», враждующий со шведскими и польскими каперами. Говорят, много похвального совершил этот корабль… И еще говорят, будто бы на нем русская команда… – слова эти были сказаны по-русски, но с заметным иноземным выговором, скорее всего – датским, поскольку и датчанин Морталис, осваивая речь россиян, говорил с похожим произношением. Капитан с флагмана заключил: – Я имею, однако, сомнения – тот ли это корабль?
– Не нужно сомнений, – ответил Месяц. – Это тот самый корабль… Но и у нас есть сомнения – российские ли перед нами суда?
– Этот господин не любезнее меня!… – засмеялся человек с флагмана и оглянулся на своих; затем с удовольствием и не без гордости сказал: – Перед вами корабли русского государя, а точнее – каперский флот, имеющий от Иоанна жалованную грамоту. А я – скромный царев слуга, капитан Карстен Роде, датчанин, и со мной моя команда…
Здесь этот человек повел вокруг себя рукой, указывая на столпившихся у руля, возле мачт и повсюду у фальшборта людей, – такое же пестрое, разноликое и разноязыкое собрание, как и команда «Юстуса». Сам капитан Карстен Роде был человек средних лет и среднего же роста, крепкий, сероглазый, с обветренным лицом. А может, это была не обветренность. Такими лица становятся после того, как их обморозит, – красноватыми, утратившими гладкость, – должно быть, этого датчанина прихватило морозцем где-нибудь в северных водах. Во всем же остальном Карстен Роде ничем не выделялся бы в ряду датских купцов.
Государев капитан проявил любезность и пригласил Месяца к себе на корабль. Однако Месяц не был столь легковерен, чтобы принять это приглашение. В свою очередь он предложил капитану посетить «Юстус», чтобы собственными глазами осмотреть то судно, о котором так много говорят. Но и Карстен Роде нашел такой визит небезопасным и сказал, что ему вполне достаточно осмотра снаружи. Здесь кому-то на флагмане явилась счастливая мысль, что капитаны имеют прекрасную возможность встретиться на равных условиях – на берегу. И, по всей вероятности, капитанам было о чем поговорить, и оба были заинтересованы друг в друге, ибо они тут же согласились. С кораблей спустили лодки. С Месяцем на берег отправился Проспер Морталис, а также – отец Хрисанф; с господином Карстеном Роде спрыгнул в лодку великан опричник, к шелковому поясу которого был привязан выскобленный собачий череп, а за ними последовал третий человек – по виду немец-лекарь. Через четверть часа все шестеро ступили на землю.
Берег в этих местах был сплошь песчаный. Песок же – чистый и мягкий, а по цвету золотой. Над водой поднимались очень высокие дюны – целые горы песка. Взобравшись на одну из таких гор, капитаны и их спутники невольно залюбовались видом моря и ожидающих кораблей. Здесь наверху и устроили переговоры.
Карстена Роде удивляло, почему над «Юстусом» не российский флаг, а флаг торгового города Любека.
– Следует хранить верность своему отечеству! – сказал он.
Месяц ответил ему вопросом:
– Так ли уж важно, под каким флагом творишь добро?
– Слова эти верные, – согласился датчанин. – Если, конечно, знаешь, в чем оно состоит – добро.
– Великая истина проста: живи, человек, сердцем…
Здесь Месяц напомнил капитану, что сам он, однако ж, служит чужому отечеству. Карстен Роде, вероятно, решил, что так можно беседовать долго, поскольку юный россиянин с «Юстуса» оказался большим мастером словопрений и не отличался уступчивостью; и датчанин переменил тему. Теперь он заговорил о каперах польского короля, о том, что, хотя датский флот в последнее время основательно потрепал их, каперы представляют еще довольно внушительную силу и по-прежнему причиняют торговле России немалый вред. Карстен Роде сказал о блестящем решении московского государя создать собственный каперский флот и отплатить Сигизмунду Августу его же монетой – то есть перегородить все торговые пути, ведущие в Данциг. Здесь российские каперы преследовали две цели: отомстить порту, дающему прибежище каперам короля, и подорвать морскую торговлю Польши. Наконец Кар-стен Роде произнес то, к чему подводил этот разговор: все российские суда на море должны действовать в согласии друг с другом, в согласии с замыслами царя и нуждами России, особенно такие суда, как «Юстус», – хорошо вооруженные и ходкие, – они должны всякий день стремиться к одной цели и использовать для того малейшую возможность, чтобы ни шведы, ни поляки не смели расслабиться, чтобы не могли продохнуть и даже носу не казали на пути к Нарве; однако же «Юстус» поступает иначе – он торгует с Данцигом, тем пособляя врагам. Это недопустимо!… Такой великолепный корабль, какой был бы способен усилить и украсить любой флот, просто обязан прибиться к чьему-нибудь лагерю, и принять веру этого лагеря, и утвердиться в ней, как в крепости, чтоб уж более не изменять ей. На это Месяц сказал Карстену Роде, что его устами только что говорил воитель, государев человек, но никак не вольный купец. А между тем всякий разумный купец знает, что пути торговли не совпадают с путями войны; торговля связует, война разделяет. Месяц сказал, что имеет обязательства перед Фареркомпанией и пока не выполнит их, он не волен распоряжаться ни кораблем, ни даже самим собой… Однако они поладили на том, что по истечении договора с компанией «Юстус» со своей командой и капитаном, со всем вооружением станет в один ряд с кораблями Карстена Роде для служения интересам российского отечества и его союзников, а также интересам дружественных России ганзейских городов. Затем датчанин повелел тому немцу, какого вначале приняли за лекаря, составить бумагу-обращение к властям городов Рённе и Аренсбурга о всяческом содействии коггу «Юстус» и любому из его команды, в каком бы бедственном положении те не находились. Во второй своей части сей docomentum подтверждал то, что вышеназванный трехмачтовый когг включен в состав российского каперского флота, имеющего жалованную грамоту от кесаря Иоанна, и наделен всеми правами каперского судна, а любые действия капитана его – это действия его государя. Подписав бумагу – «Карстен Роде, царский наказной капитан», – датчанин скрепил ее восковой печатью с оттиском монограммы со своего перстня.
После этого спустились к лодкам.
Дюжий опричник начал было выспрашивать у Месяца, кто он да какими судьбами попал на море, да что за россияне служат на его судне, и откуда судно, и нет ли на борту беглых… Вопросов он задал немало, и Месяцу по понятным причинам нечего было ответить на них. Тогда Месяц сам спросил опричника, как его зовут, из какой он деревни, какими путями попал на корабль, крестьянский сын, зачем оставил землю, и как звали того пса, чей череп болтался на его шелковом поясе. Опричник давно отвык от того, чтобы его вот так осаживали, и не нашелся сразу, что сказать; зло блеснул глазами. А потом Карстен Роде не дал ему сказать – начал прощаться.
Карстен Роде назвал Месяцу имена нескольких человек из Рённе и Аренсбурга, всегда знающих о том, у каких берегов следует искать российских каперов. Датчанин сказал, что с нетерпением будет ждать прибытия «Юстуса» – для него найдется в море с избытком настоящей работы. На этом расстались. Документ, выданный наказным капитаном, Месяц положил в тот же самшитовый ларчик, в каком хранилось и каперское свидетельство Даниеля Хольма.
В Любеке человек из Фареркомпании принял данцигский янтарь и произвел с Месяцем расчет. На вопрос о том, почему на «Юстус» не пришел сам Бюргер, этот человек ответил, что господин Бюргер вместе с дочерью выехал на лето во Францию. Тогда Месяц отделил этому человеку примерно четверть полученных денег и еще спросил, не, известен ли ему точнее срок возвращения семьи Бюргер. Купец с благодарностью кивнул и ответил, что сам господин обещался быть в середине августа, дочь же его Ульрике, вероятно, задержится у родственников… быть может, даже до Рождества…
Такие вести могли ввергнуть в уныние любого человека, ищущего встречи с любимой и давно ведущего счет дням до этой встречи. И конечно же слова купца очень опечалили Месяца. От Любека до Любека, через огромное море он будто летел на крыльях; все это время он жил сокровищем, которое хранил в сердце, и вот он у порога, у самой заветной двери, а там, оказывается, его никто и не ждет, и сокровище его по-прежнему у него в сердце и по-прежнему же где-то очень далеко. И безрадостное сердце утрачивает крылья.
Питая надежду узнать что-нибудь от прислуги, Месяц постучался в дверь Бюргерхауза. Дверь ему отворила молоденькая служанка по имени Анхен; она своими сбивчивыми объяснениями нагнала еще больше туману. Однако после, несколько успокоившись, Анхен сообщила Месяцу, что Ульрике заболела… или не то чтобы заболела, а вернее – не вполне здорова… но и не вполне больна… Месяц никак не мог взять в толк, что бы это значило, и с еще более встревоженным сердцем расспрашивал девушку. «Ах, господин, – вдруг покраснела служанка, – не спрашивайте меня ни о чем! Я сама не знаю, что могу наболтать под вашим пристальным взором. Поэтому скажу только, что в семье Бюргеров, с одной стороны, все хорошо, а с другой стороны – не очень. Быть может, все это похоже на бред, однако это чистая правда. А я не приучена лгать…» Так малышка Анхен крутила и выкручивалась долгих полчаса, пока наконец не сжалилась над красавчиком-россиянином и не объяснила ему, что подобные «болезни» у молодых женщин обычно заканчиваются большой радостью, и они затем наряжают свою радость в пелена и тряпки. Признаки сего недуга вначале очень смутили и расстроили господина Бюргера, и он имел с дочерью крупный разговор и даже настаивал на… Но выяснив, как твердо Ульрике стоит на своем, и с каким нетерпением она ждет исхода болезни, и зная силу духа своей любимой дочери, господин Бюргер смирился со всем происшедшим и далее заботился только о том, чтобы признаки «известной болезни» не стали достоянием пересудов граждан. Посему он надумал предпринять поездку к родственникам в Арль, что в Провансе; прислуге же строго-настрого наказал – никому об этих обстоятельствах ни слова!… «Однако же, господин Иоганн, я открыла вам тайну, как открыла дверь, неспроста – я полагаю, что вы не последний человек в этой истории и имеете право знать правду. Но уж вы меня не выдавайте. Не то господин Бюргер прогонит бедную Анхен и не даст доброго отзыва. Где же тогда найти ей работу!…» Месяц заверил служанку, что и словом не обмолвится об этом деле, как бы его ни пытали. Он сказал так, хотя на самом деле меньше всего думал сейчас о просьбе Анхен. Известия, какие он получил, оглушили его. О, как бы он сейчас желал видеть свою Ульрике! О, как бы он хотел припасть к ее ногам… И мысленным взором он видел ее, она стояла перед ним, она стояла над ним, озаренная нимбом, прекрасная, божественная, любимая с незапамятной поры, известная до мельчайшей черточки, родная; она была – как середина мира, как середина жизни и смерти, она – как середина будущего, она же – середина его сердца. Как жить вдали от нее? Как не рас-терять своих сокровищ на далеких пустых окраинах? И Любек, и Нюрнберг, и Рим – окраины, когда там нет ее…
– Господин Иоганн!… – вдруг всполошилась служанка. – Ведь госпожа оставила вам письмо. Как я могла позабыть об этом! О несчастная Анхен!…
И она принесла Месяцу сложенный вчетверо лист бумаги. «En deux!» – только и было начертано на нем рукой Ульрике. И от листка этого исходил едва уловимый запах роз.
Анхен спросила:
– Вы придете еще? Ваш корабль вернется в Любек?
– Я приду. И вернется корабль. Чего бы это ни стоило…
Явившись на когг, Месяц спросил россиян и эрариев, не назовут ли ему имя человека, за которым до сих пор водится весьма крупный должок. Россияне и эрарии ответили своему капитану: есть такой человек, имя ему – Герхард Гаук. Тотчас же наведались к старому Виллибальду в надежде выведать у него что-нибудь о Герде. Но старик оказался при смерти; он кончал свои дни, не приходя в сознание, окруженный и обихаживаемый не родственниками, а милосердными госпитальными сиделками, – нищий, одинокий. Эрарии ничего не сумели понять из той бессмыслицы, что нес умирающий. Они ушли, оставив несчастному Виллибальду немного денег для свершения последнего обряда. «Юстус», пополнив запасы воды и продовольствия, прикупив огненосного зелья, ядер и картечи, вышел в море.
Вначале отправились на поиски «Сабины» все к тому же Данцигу, в порту которого некоторые купцы видели ее так же часто, как «Юстус» в Любеке, но удача их в этот раз шла другим курсом, и они не нашли, что искали. Один купец из Кенигсберга подсказал им, где искать, – кое-кто из его приятелей видели «Сабину» на нарвском пути южнее шхер. Туда и отправились. У берегов Ливонии сразились с одним польским капером, который, по всей видимости, не сомневался, что близость своих берегов (а эта часть Ливонии вместе с Ригой в те годы как раз принадлежала Польше) умножит его силы. Но капер крупно просчитался, в единоборстве с «Юстусом» ему пришлось более чем худо – после нескольких минут боя он затонул, и вместе с кораблем утонула большая часть команды. Нескольких человек россияне подобрали и предложили им жизнь и службу на судне взамен единственной услуги – те должны были помочь отыскать «Сабину». Эти люди, отчаянные головы из немцев и голландцев, сперва очень обрадовались и благодарили капитана за доброе с ними обхождение, однако, услышав о «Сабине», совершенно переменились. Они сказали, что «Юстусу» не справиться с этим дьявольским кораблем, и уж лучше бы им отказаться от такой опасной затеи, а их, подобранных с польского капера, – бросить обратно в волны. Капитан Месяц, выслушав их речи, так и поступил, но перед тем дал им лодку. Каперы же, подобно тому кёнигсбергскому купцу, направили россиян в шхеры.
Три дня лавировали среди тысяч и тысяч островов и островков; и каждый в душе трижды проклял это диковинное место, ибо боялись наткнуться на одну из мелей или того хуже – на подводную скалу, каких здесь было в изобилии; и еще здесь, как в дремучем лесу, можно было запросто заблудиться. Но Тойво Линнеус знал эти места; также он понимал язык тайных лоцманских указателей – то на скале приметит знак, то на дереве зарубку, то обойдет поплавок, то на ходу совместит две береговые приметы, то обождет прилива, чтобы перескочить мель, а в ином проливе побоится течения. А еще штурман Линнеус знал наперечет все старые каперские стоянки, – так и водил он судно от одной бухточки к другой, от сруба к срубу, от кострища к кострищу, пока наконец преблагой Бог не даровал им удачу. Ранним утром четвертого дня в одной из укромных бухт обнаружили троих каперов. И хотя «Сабины» среди них не оказалось, радость на когге была велика, тем более, что им удалось подойти незамеченными и застать каперов врасплох, к тому же не на судах, а на берегу, спящими. Правда, кто-то из шведских дозорных успел поднять шум – выстрелил из ружья, застучал в барабан, – но было уже поздно. Залпом из десяти орудий «Юстус» в щепки разнес один из бревенчатых срубов. Пока когг совершал поворот, каперы высыпали из второго сруба и кинулись к берегу, к кораблям, однако второй залп остановил их и принудил залечь. В то время, как на «Юстусе» поспешно заряжали пушки, между командой когга и шведскими каперами разгорелась ружейная перестрелка. Шведы вознамерились во что бы то ни стало пробиться к лодкам, чтобы попасть на свои суда, – тогда бы уж россиянину несдобровать. Но вот прогремел в шхерах новый залп, и второй сруб по бревнышку развалился на стороны; злая картечь рой за роем ударяла в берег, выворачивала пласты дерна, жутко щелкала по камням. Так как каперы были ничем не защищены от такого обстрела, они понесли немалые потери; но большинство их – человек до сорока – бежали в лес и оттуда продолжали постреливать из ружей. «Юстус» сделал еще залп по лесной опушке, и на этом все закончилось: кто бежал – тот бежал далеко. А россияне и эрарии высадились на берег, другие взобрались на каперские корабли, и была им всем обильная жатва. Серебра взяли без счету – и в монетах, и в слитках; оружия и одежд каждый брал, сколько мог унести в охапке, а потом возвращался еще; весь товар, награбленный каперами, не уместился бы в трюме «Юстуса», потому отбирали лишь самое лучшее, но и того было в изобилии: шелк и бархат, мягкие тонкие сукна, саксонское полотно, дорогие кожи, краски, рейнское вино, меха, всевозможные кушанья, специи… все, что возилось по нарвскому пути, все, что могло бы стать предметом гордости богатого человека и даже высочайшего двора, присутствовало здесь, в маленькой каперской бухте. Сняли с судов самое ценное, взяли снасти и паруса; сами же суда сожгли, а те постройки на берегу, какие еще оставались, разорили.
Через несколько дней все добытое недорого продали в Нарве и опять вышли на промысел. Но уж более не имели таких легких побед. Всем каперам, охотникам до чужих богатств, стало ясно, что и на них появились охотники, – не слухи какие-нибудь, не преувеличения, а самый настоящий российский флот; и этот «Юстус» – не выдумка – дьявол во плоти, везучий и злой, коварный, способный перевоплощаться, нападающий неожиданно и ударяющий наверняка. В портовых городах все чаще говорили о нем – кто с восхищением, кто с опаской, с суеверным волнением, но никто – с небрежением. Говорили, что «Юстус» – воплотившийся призрак, говорили, что над мачтами его вьется дух Штёртебеккера и отводит все беды от своего любимца, так что ни пушками, ни штурмом тот корабль не взять. С каждым днем все больше было в портах людей, потерпевших от сего проклятого судна; и сообщали о нем все новые истории, и расписывали его все новыми красками: то он поднимался над водой и летал, как чайка; то без всякого вреда для себя уходил под воду и плавал там, подобно рыбине или киту; а то становился как зеркало, и всяк корабль видел в нем себя, и оттого происходила разная несуразица – люди роптали, пушки не стреляли, капитаны забывали, кто они есть. Были даже такие привиралы, которые говорили, что видели «Юстус» под самым Стокгольмом, – это произошло тогда, когда сутяга и лжец взял в суде верх над праведником. Легенда корабля была проста: он чаще всего появлялся там, где взывали к справедливости и чести. Вспомните Штёртебеккера!… Да, такие странности случаются с призраками… Как бы то ни было, – верили или не верили, – а уж в море были начеку, не дремали марсовые, озирались палубные; капитаны знали свое дело, над каждым шагом трижды думали, порох держали сухим. А бывали и такие смельчаки, что сами искали встречи с «Юстусом», – но до поры не находили. Другие же, кто находил, более не показывались в портовых городах…
Было однажды, едва не потопили «Юстус». С самого начала не задался для россиян бой. Пришли двое каперов с наветренной стороны – из тех, видно, что искали встречи, отчаянные и дерзкие, не убоявшиеся сразиться с дьяволом, не устрашенные духом великого Штёртебеккера, – пришли и, владеющие ветром, зажали когг, как хотели, и спокойно, с прилежанием били в него из всех пушек; сражались геройски, в открытую, не прячась от ответных злых ударов, сражались крепко, как и подобало кораблям лучшего на море, шведского флота. И почти уже овладели каперы победой, как вдруг один из них взорвался, – либо по неосторожности пушкарей, либо из-за прямого попадания в пороховой трюм, – был корабль, и не стало корабля. Другой же капер, несмотря на плачевное состояние «Юстуса», тут же бежал; он поверил-таки в дьявольскую природу своего противника, который и с пробитым днищем держится на плаву, и выдержка его подвела; что не мешало, однако, сему каперу распустить по Швеции новый слух – будто с призраком покончено наконец, и стяжать лавры. «Юстус» после этого боя являл собой печальное зрелище. Корабль-призрак обратился в корабль-решето – сплошь в пробоинах, с разбитым бушпритом, с расщепленным рулем, с изорванным такелажем. Из трех его мачт уцелела только одна – фок-мачта; а грот и бизань были срезаны под основание; первозданный хаос – вот во что обратился былой красавец. Он чудом держался на воде, и команда его не знала, что проще – пытаться спасти судно или на лодках и плотах идти к какому-нибудь берегу, и это при том, что и северный, и южный берега были одинаково далеко, ибо находились россияне посередине моря; и они выбрали первое – занялись починкой корабля. Однако не успели россияне залатать и двух-трех пробоин, как заметили еще одно судно, идущее к ним с востока. Купец или капер – того издали не могли разглядеть, но, скорее всего, это был капер, так как купцы почти не ходили уже в одиночку. Что тут было делать! «Юстус» не смог бы теперь противостоять даже старому корыту; его стоило лишь подтолкнуть, чтобы отправить на дно… чтобы получить удовольствие от зрелища затопления того корабля, какой до сих пор приводил в трепет многих морских разбойников… И тогда на «Юстусе» решили прибегнуть к хитрости и изобразить «катафалк» – вроде того испанца «Вагабундо», что они встретили после Бергена более года назад. И хитрость удалась… Когда каперы, подобно стервятникам, привлеченные видом истерзанного корабля – умирающей жертвы, в надежде чем-нибудь поживиться высыпали на палубу «Юстуса» гурьбой – шумной, полупьяной, на ходу продолжающей пиршество и расплескивающей из кубков вино, сквернословящей и приплясыванием выражающей радость по по-воду столь неожиданной и многообещающей находки, гурьбой расслабленной и разомлевшей от сытной трапезы и обильных возлияний, гурьбой, менее всего думающей в этот час о крови и смерти, – когда они вот так овладели коггом и кричали о том своему кормчему, оставшемуся у руля, и бахвалились, что пресловутый «Юстус», коего не брали пушки, легко сдался кубку вина, – тогда из трюма и из всех внутренних помещений, как поток горной реки, прорвавшей плотину, хлынули на палубу россияне и эрарии с мечами, саблями и секирами в руках, и учинили они каперам такую резню, что и говорить о ней здесь не следует, дабы не пугать многочтимую публику… Из капера сотворили «катафалк»; в трюмах его ожидала победителей новая обильная добыча.
… Кое-как на одном фоке добрались до острова Борнхольм и здесь, в небольшом городке Рённе обратились за помощью к наместнику любекского городского совета и показали ему бумагу, подписанную Карстеном Роде. Впрочем Месяц мог бы и не показывать той бумаги, ибо «Юстус» был хорошо известен и датчанам, и немцам – жителям острова, – а также самому наместнику. Женщины-островитянки любили янтарные украшения, доставляемые сюда Фареркомпанией, священник пользовался янтарными четками; кожи и шерсть, пеньковые канаты, посуда, соль – кое-что из этого доставлял сюда в прошлом году и «Юстус». И посему команда его на острове Борнхольм ни в чем не знала отказа; и на основательную починку корабля им понадобилось не более недели.
В августе того года на море были часты туманы – то плотная молочная дымка, то туман-изморось, то клубящийся и крутящийся в ветре туман, нередко являющий взорам чудные видения и образы. И на «Юстусе» использовали туманы: оставаясь невидимыми, день и ночь били в судовой колокол – тревожно, призывно, как звонят терпящие бедствие. На этот звон заворачивали некоторые корабли, искали в тумане. «Кто такие?.. – кричали. – Эй, отзовись!…» А с «Юстуса» им был один ответ: «Ганза! Ганза!… Тонем, брат-зееманн!…» И опять били в колокол. Купцов не трогали. Но горе каперу, который, позарившись на легкую добычу, попадался на уловку – клевал на колокол, как рыба на крючок, и подходил к коггу, – тут уже и обрывался его земной путь, и судьбы матросов его, строчка за строчкой испещрившие многие моря и побережья, неожиданной точкой заканчивались здесь, в непроглядном тумане; серые волны скрывали все.
И вот однажды после нескольких суток блуждания в тумане, когда внезапно переменившийся ветер отогнал на север непогоду и засияло солнце, – россияне увидели в нескольких милях от себя корабль, очень похожий на «Сабину». Это было в виду острова Эзель у его северо-западной оконечности. Корабль этот шел к «Юстусу» под всеми парусами, ибо свежий южный ветер сопутствовал ему и дул как раз в левый угол кормы; также и движение волн благоприятствовало ему – судно даже не испытывало заметной качки. Прошло совсем немного времени, и с когга сумели разглядеть серебряную нимфу на носовом свесе чужого корабля, по которой признали «Сабину». Это была долгожданная встреча!… И это была встреча, которую, похоже, искал уже не только «Юстус». Капер короля Сигизмунда, не принимавший прежде вызов, сегодня сам спешил на поединок и под всполошный звон рынды готовился к нему – один за другим раскрывались темные квадраты портов, абордажная команда занимала места на палубе, стрелки размещались на вантах, реях и в марсовых корзинах… Тут уже и команда «Юстуса» начала подготовку к бою. Предполагая, сколь многочисленны могут быть каперы на «Сабине» и сколь многотруден и кровопролитен может оказаться рукопашный бой с ними, Месяц решил использовать хитрость, придуманную недавно славным кормчим Копейкой. Он приказал всем надеть приготовленные заранее сапоги и башмаки, у которых подошвы и каблуки были густо утыканы короткими гвоздями, на марсы же подняли с десяток глиняных горшков, наполненных жидкими маслами, – на этом приготовления завершились.
– Еще корабль!… – послышался здесь крик Андреса. – Посмотрите назад… Это же «Опулентус»!…
Встреча с «Сабиной» так отвлекла все внимание россиян и эрариев, что появление второго капера могло пройти незамеченным. Шведский корабль вышел из-за пологого мыса и курсом в галфвинд направился к «Юстусу». Это было новое, хорошо оснащенное и вооруженное судно злополучного Даниеля Хольма. С тех пор, как первый его корабль обратился в «Юстус», немало воды утекло. И Хольм не расстался со своим ремеслом, и море, запомнив его проклятия и угрозы, даровало ему возможность восстановить справедливость; а может, забавлялся царь морской, сводя концы с концами, какие нельзя было связать, а может, у морского царя был свой суд справедливости и было свое понятие об этом предмете, и он не желал оставлять начало без конца, низ без верха, а слова без воплощения в делах.
Внезапное появление «Опулентуса» и его намерение принять участие в сражении сильно осложнили обстоятельства «Юстуса» и облегчили положение «Сабины». Да делать было нечего, кроме как возлагать надежды на благоволение со стороны Провидения, на мастерство и мужество команды и, пожалуй, уповать на случай. Прав был когда-то Даниель Хольм: море широко, да пути на нем узки; также и в жизни замыкаются кольцо за кольцом, и замыкаются непременно, и ничего нет такого тайного, что не стало бы явным, и кольцо смыкается с кольцом, и перекручиваются цепи; и только смерть обрывает нити того клубка, и только смерть разрывает цепи и разгибает уже никому не нужные звенья; так пересеклись две мудрости – а мудрости непременно пересекутся, поскольку всякая из них есть малая часть одного целого, и если это доподлинные мудрости, а не лукавство какое-нибудь или позерство, то их великое целое, возможно, бессмертно… Сомкнулись кольца судеб и сошлись в одной точке, и произошло это тогда, когда свежий южный ветер отогнал туман и настала ясность.
– Это к лучшему, – сказал Месяц, оглядывая приближающиеся неприятельские корабли. – Одним махом – со всеми долгами!… – и, чтобы хоть немного поднять дух тем, кто его слышал, добавил: – Вон, смотрите, прицениваются купцы… А мы не уступим! А мы поторгуемся! Бывали в передрягах… Сами купим – жатву снимем! С нами Бог!…
На палубе бодрились, соглашались:
– С нами Бог!… Но и у них, как будто, неслабые косари…
– Работенка грядет… Разомнем плечи…
– Снимем жатву…
– С нами Бог!…
Корабли наконец сблизились и в какую-то минуту стали почти вплотную один к одному – мачта в мачту, порт в порт, ствол в ствол. И длилось это несколько секунд; то были весы еще в состоянии равновесия; на них одна добродетель удерживала два порока, одно добромыслие – два злых умысла, а одно милосердие – два злодеяния. Однако равновесие это было неустойчиво, если не предполагать, что противоестественно; мимо-летно равновесие без согласия; и оно разрушилось мгновенно… Грохот но меньшей мере сорока пушек разорвал тишину. Корабли окутались густым пороховым дымом. И от того, как они в едином залпе содрогнулись, рябь пошла по воде. С того и начался бой. Он был страшен и беспощаден этот бой – бой равных. Победить, чтобы выжить, и выжить, чтобы победить…
Неразберихи не было, бились мастера своего дела: в отчаянном шуме, в едком и непроглядном дыму не ждали приказаний капитанов, делали то, к чему привыкли за многие битвы, – работал хорошо отлаженный механизм… На абордаж!… Железными крючьями впились друг в друга, прорубали сетки острыми саблями. Каперы, превосходившие в числе вдвое, посыпались с вантов на палубу «Юстуса». И здесь россиянам и эрариям, сколь ни ловки и дружны они были, пришлось бы туго, если б не Копейкина хитрость. Под ноги каперам, а то и на головы им норвежец Андрес скинул с марса несколько горшков с маслами. Горшки разбились, их содержимое залило палубу. И здесь приумножились проклятия и брань. Ноги каперов, рвущихся в рукопашную, скользили и разъезжались, и как ни старались каперы удержаться на ногах, им это не удавалось – они падали, если не успевали за что-нибудь ухватиться. Тут и настигала их разящая рука, и принимали они бесславную глупую смерть. Другие же не спешили занять их место, искали свои пути. А Андрес и им на корабли набросал таких горшков. И команда «Юстуса» сама пошла на штурм: половина за Месяцем пошла на «Сабину», а другая половина пошла на «Опулентус» вслед за Морталисом. С новой силой зазвенели клинки, прогремели ружейные выстрелы. Разгулялись, расходились окровавленные косари – не остановить; с обеих сторон лежала охапками обильная страшная жатва. А конца той работе и не было видно.
Много славных полегло в этот день. Хитрость – хитростью, но уж очень велик был перевес со стороны каперов; и россияне, и эрарии понесли большие потери. В самом начале, при пушечном залпе погиб отец Хрисанф; ядро угодило ему в живот; инок умер сразу, не мучаясь болью, но вид его был ужасен. У руля был заколот кормчий Копейка; умирая, он сцепил на колдер-штоке руки, переплел пальцы, и, мертвый, продолжал править кораблем – для чего он был рожден, с тем и умер. И новгородец Верета пал на баке «Сабины», его красивое лицо было рассечено надвое. Многие эрарии полегли. А Тойво Линнеус, лучший штурман, получил смертельную рану от капитана Даниеля Хольма. От того возликовал капер Хольм и вскричал о торжестве справедливости и о том, что предательство наказано наконец. Но не долго длилось ликование злосчастного Хольма. Сверкающий гладиус Морталиса с ужасающей силой обрушился на него. Ученый датчанин был долговяз и не очень ловок во всем, что не касалось наук, однако силу он имел завидную, и ежели удар его оказывался направленным чуть вернее, то он нес неминуемую смерть. И капитан Даниель Хольм, бездыханный, пал на грудь убитого им финна… Обе стороны бились с неистовством, разили без пощады, умирали без просьб о милости – очень уж долго эти суда искали друг друга, очень уж несовместимы были их стремления и различны люди. И каперы также потеряли много своих – так много, что легко предположить – победа над «Юстусом» не принесла бы им радости, ибо слишком дорого им доставалась.
… Злой, злой корабль этот «Юстус». Ударяешь в него и получаешь удар ответный, нажимаешь на него и ощущаешь на себе нажим еще больший; кажется, убьешь его, но и сам погибнешь. Вот хватка!… Кто кого взял на абордаж! Кому спешить с предсмертной молитвой!… О, «Юстус», о, одинокий на путях зла, ты красив и силен, но ты погибнешь не за грош; зачем ты был, зачем ты есть, зачем хотел нарушить заведенный порядок? Зло было всегда – и на море, и на суше, – и было его так много, что оно уж и не выглядело злом. О, «Юстус», ты идешь против ветра, когда идешь против зла. Мы – зло, мы – есть, а раз мы есть, значит, мы необходимы, и этим сказано все. Зачем голову ломать, зачем мучить мачты? Молись, молись!… Груды тел – и обескровленных неподвижных, и копошащихся, страдающих от боли в страшных ранах, – устилали палубу «Юстуса»; и уже никому не поскользнуться было на разлитом масле, так как не было на палубе когга такого места, где можно было бы на то масло наступить, – повсюду, куда ни глянь, лежали скошенные злаки, не увязанные в снопы.
Злой… злой корабль «Юстус»!…
Кто из команды когга был еще жив, сражались с железным упорством, как будто не знали усталости, как будто бой велся не на пределе сил, а был всего лишь удальством-забавой. Месяц, а с ним Андрес, также тверские братья и шестеро эрариев теснили каперов к корме «Сабины» – там возле кормчего, прислонившись спиной к бизань-мачте, стоял Герхард Гаук и со своего удобного места наблюдал за ходом сражения. Время от времени кормчий подавал Гауку заряженное ружье, и тот, тщательно прицелившись, делал выстрел. Причем стрелял он только в Месяца и всякий раз промахивался, оттого громко ругался – то кляня кормчего, который умеет быть учтивым, но не умеет зарядить обыкновенного ружья: либо не доложит riopoxv, либо вложит плохо раскатанную пулю; а то потрясал кулаками и призывал в свидетели всех известных ему святых – глядите, тот россиянин заговорен от моих пуль, сам дьявол покровительствует ему!… Тем временем Месяц, цел-невредим, прорубался к Гауку сквозь гущу каперов, как сквозь камыш. Еще бы! Ведь у него единственного доставало сил для того, чтобы некогда вытащить из-за стола пьяного Хрисанфа (вечная память доброму монаху; сан обязывал его к смирению, но он не был смирен; и он не был послушен никому, кроме своего капитана)… Морталису, эрариям и троим россиянам, что были с ними на «Опулентусе», приходилось потруднее, ибо они остались всемером против тридцати; шведы прижали их к абордажной сетке и так насели на них, что те не могли и дух перевести. А шведы знатные вояки!… Шведы предлагали Морталису сдаться, но датчанин от того лишь еще больше свирепел. Морталис попривык уже к своему гладиусу, и свирепость его, не приличествующая его учености, оборачивалась для шведов еще большей кровью.
Наконец Гаук, видя замешательство своих людей, видя, что россияне одолевают их малым числом, оставил ружья кормчему, обнажил меч и сбежал по трапу на палубу. Возле Герда каперы воспряли духом, собрались с силами и остановили натиск россиян. И тут же погнали их вспять – всех, кроме Месяца, ибо он как шел вперед, так и шел; мечом, длинным и узким, сверкал над головой, словно молнией, и крутил им со свистом, и ударял так быстро, что каперы не решались вступать с ним в поединок; они отбивали клинок, если удавалось отбить, и уходили в сторону, каперы выбирали себе противников попроще…
И вот Гаук стал у Месяца на пути – не устрашился, знал, что так и должно быть, и ждал этого, и надеялся на поддержку всех тех сил зла, что безбрежным морем разлились у него за спиной.
– Молись, россиянин!…
Они с кратким скрежетом скрестили мечи и на секунду-другую замерли, посмотрели один другому в глаза. Как и той памятной ночью в Любеке, глаза Герда были налиты кровью и полны ненависти; большие навыкате глаза, а в них навыкате нечеловеческая злоба – за все и вся, за потери и неудачи, даже за те, в каких ты не виновен, за унижение, за изгнание, за то, что перешел путь, за то, что ты есть, проклятый россиянин, – звенит по тебе мой меч!… Здесь каперы пытались было помешать поединку, ибо не были уверены в успехе своего капитана; они хотели наброситься на россиянина сзади, но Месяц, взмахнув мечом, описал вокруг себя широкий круг, и каперы отпрянули… Гаук ударил сверху вниз, как цепом, он меч держал обеими руками; но оружие его скользнуло по поставленному косо клинку и, вонзившись в палубу, вырвало из нее длинную щепу. Вслед за тем и Гаук показал, что умеет защищаться, он отбил меч россиянина у себя над самой головой. Еще удар, третий, четвертый… Противники в поединке стоили друг друга, не уступали в ловкости, не уступали в силе, и хитростью старались взять, обманным движением; то замирали, то с криком бросались один на одного, и сшибались в воздухе крепкие мечи; каждый ждал от противника ошибки, каждый искал слабого места… К тому времени уже пал с рассеченной грудью великан Андрес, и все эрарии полегли на палубе «Сабины». Лишь тверские братья, Михаил и Фома, стоя спиной к спине, отбивались от наседающих каперов. Но вот и их достали палашами, и тела их увенчали собою холм из врагов их; братья были истинными воинами. Краем глаза Месяц видел их гибель, но ничем не мог помочь; видел он и как на «Опулентусе» расправились с россиянами – там последним упал Морталис, ему сразу двое ударили в грудь… И здесь волна негодования поднялась у Месяца в душе, и защемило в сердце; жалость к Морталису и ко всей погибшей команде и обида за всех и за себя удесятерили силы Месяца, и он так нажал на Гаука, что тот упал, едва увернулся от удара, затем, чуть успевая отбиваться, отступил на корму и, видя, что уж более ему не справиться с россиянином, воззвал к каперам о помощи. Первым бросился на Месяца кормчий; но кормчего только задел Месяц, и голова того покатилась прочь. Другие каперы подступили сзади, но очень уж длинен был у россиянина меч и успевал повсюду, кровь лилась, как водица. Волна за волной приходили в Месяца все новые силы – это бескрайнее море добра поднялось приливом у него за спиной. И могучим ударом россиянин выбил меч из рук Гаука, и бросил Гаука к своим ногам, и на глазах у замершей команды его пронзил ему сердце. Меч, пройдя сквозь грудь Герда, глубоко врезался в палубу. Так его и оставил Месяц – он вспомнил вдруг предсказание короля Штрекенбаха, услышанное от Йоли; предсказание сбылось – сердце Гаука стало как букашка на булавке, сердце его уже не билось, но сам Гаук, посиневший, с кровавой пеной у рта, как будто сомневаясь в собственной смерти, еще пытался высвободиться, хватался руками за острие и резал руки… Месяц вспомнил про Йоли, он не видел его с самого начала боя, но это, кажется, уже не имело никакого значения. Месяц кончил свой бой, каперы подступали к нему…
А Йоли, на которого никто не обращал внимания, принимая его за ребенка, и про которого теперь все забыли, был жив и невредим. Карлик, с трудом преодолевая преграды из трупов, перелезал с корабля на корабль; так искал он россиян и эрариев, находил их, но находил мертвыми; и убедившись, что живых больше нет, Йоли вернулся на «Юстус». Поединок же между Месяцем и Гауком, происходивший в этот момент на корме «Сабины» за бизанью, карлик попросту не мог видеть… Маленький добрый Йоли – он с минуту сидел на палубе славного, но мертвого корабля и плакал; Йоли прощался с кораблем и с командой его, перечисляя по именам всех, поминая и светлое имя Штрекенбаха; он прощался с жизнью, оглядев высокое синее небо у себя над головой и кружащих над мачтами чаек; он был очень маленький – Запечный Таракан, и сил ему вряд ли хватило бы для того, чтобы убить хотя бы одного из тех многочисленных каперов, какие расхаживали сейчас безбоязненно по кораблям, однако мужества маленькому Йоли было не занимать. «О мой добрый Штрекенбах!… – сказал он. – Ты, как всегда, прав! Большой огонь разведет маленькая рука…» С этими словами карлик поднялся, утер слезы, разыскал не остывшую еще жаровню и вошел с нею в крюйткамеру «Юстуса»…
В тот момент, когда Гаук затих, а глаза каперов, полные лютой злобы, обратились к Месяцу, в тот момент, когда над россиянином взметнулись палаши и секиры, произошел невероятной силы взрыв – словно все громы и молнии, собранные из-под Царствия Небесного, были направлены Господом в одну точку. Вода и небо смешались, низ обратился в верх, померкло солнце, стали черными небеса, а вода – твердой как камень; корабли разделились на щепки, труху и мочало, люди же в этом царстве огня превратились в песок. Возможно, это и было торжество истины – и правый суд, и наказание Господне в огне, воде и ужасающем грохоте.
Месяц почувствовал жестокий удар в спину и холод в лицо, а потом оказалось, что это был вовсе и неудар, что это к спине ему приложили широкую, раскаленную на огне доску; и был то не холод в лицо, а мстительный смех царя Иоанна; вот швырнул Иоанн серебряный кубок – прямо Месяцу в глаза, от того началась самая черная темнота и под ногами разверзлись провалы…
Глава 12
Очнулся Месяц на берегу в закатный час среди камней и песка, среди деревянных обломков, веревок, обрывков парусины, очнулся от ломоты во всем теле и холода; он лежал в воде, и волны накатывались на него; он ничего не знал и не помнил, как будто прежде и не жил; он пришел из мрака поглядеть на свет, чтобы тотчас уйти обратно; он пришел из мрака, чтобы услышать звуки – чарующие звуки прибоя, и шум ветра, и крики чаек, – и он услышал это; он пришел из смерти, из небытия, как из темного глухого чулана, и жизнь при всей ее боли, при пронизывающем холоде полюбилась ему. Месяц услышал голос, который доносился откуда-то издалека, быть может, с небес, как голос Бога. Он слышал звук его, не понимая смысла слов, а потом разобрал и слова и почувствовал руку, треплющую его за плечо. Затем увидел над собой человека – незнакомого старика, у которого сапоги и штаны были сплошь облеплены рыбьей чешуей.
– Не клянись морем, ибо море непостоянно – и нарушишь клятву; не клянись женщиной – и она непостоянна; не бери к себе в сердце и море, и женщину, ибо берешь себе и смерть, и погибель, а ты так молод; выходя в море, помни, что оно – не только блеск волн, но и донный сумрак; также и с женщиной. Зачем ходишь, человек, не научившись ходить? Вставай, вставай! Послушайся меня…
– В уме ли ты, старик!…
А человек тот, не услышав его слов, уже уходил. Мелкие камешки скрипели под ногами. И ему, Месяцу, говорил ли только что старик о море, о женщине? Не прозвучали ли это его собственные мысли?.. Месяц попытался подняться, но ему никак не удавалось высвободить руки – они, словно в сетях, запутались в вантах – ванты же прочно крепились к большому обломку мачты. Увидев эти останки, Месяц припомнил, где он и что с ним произошло; и он подумал, что у него было все и вот не стало ничего; но он ошибался: совсем ничего – это темный глухой чулан, а у него была жизнь – и уже только поэтому он был вправе отнести себя к богачам.
Старик вернулся и ножом разрезал веревки; к лезвию ножа также присохли чешуйки. Месяц поднялся на ноги. Оглянувшись на море, как будто все еще надеясь увидеть там свой корабль, он побрел за стариком. Пока они шли по берегу, им встретилось множество людей – и стар, и млад. Люди вылавливали из моря все, что могло представлять для них хоть какую-нибудь ценность и что можно было бы приспособить в хозяйстве. Сгущались сумерки, а работе этих людей не видно было конца. Клочок ткани, весло, пустой бочонок, мешок с подмоченной мукой, деревянная чашка, шляпа – все это были удачные находки. Рады же были и обломку доски. А уж медный гвоздь – означал настоящий праздник. Люди кланялись морю, люди благодарили море за его щедрость. Море было для них всем: и нивой, и дорогой, и другом, и врагом, и слугой, и господином, и кормильцем, и похитителем кормильцев, и колыбелью, и могилой. А еще море было для этих людей божеством. Месяц не знал, чем море было для него – дорогой к свободе, дорогой к Ульрике, полем битвы, кладбищем друзей? Это было вчера и сегодня. А завтра… Месяц устал, он вернулся издалека, слишком издалека, и не думал про завтра.
Месяц прожил в рыбацком поселке три дня – время, понадобившееся для того, чтобы окончательно прийти в себя. Большей частью он сидел на берегу и подолгу глядел в пустое море. Он поражался тому, какую резкую грань провел взрыв «Юстуса» через его жизнь. Все, что было до взрыва, было очень давно и далеко, а то, что предстояло, казалось пустым и блеклым, не имеющим никакого смысла. Месяц пережил свою смерть. И ему думалось, что вместе с ней он пережил свой смысл, ибо смерть на «Юстусе», смерть вместе со всеми виделась ему наполненной высшим смыслом, утверждением всех его дел и стремлений. Но Господу было угодно еще раз даровать ему жизнь, это вселяло надежду: если Господу угодно, значит, не все еще Месяц совершил на земле, значит, впереди у него не серая пустота, значит, следует готовиться к новым испытаниям.
Рыбакам эти три дня принесли немалый улов. И кроме рыбы, им в сети попалась прекрасная нимфа, крашеная под серебро, – галыонная фигура с «Сабины». Рыбакам так понравилась эта красавица-баба, что они, подняв ее на борт, уже ни за что не хотели расставаться с ней. Более того, они усмотрели в этой кукле некую схожесть с Марией Магдалиной и надумали поместить ее у себя в церкви. Они были добродушные простые люди – эти эзельские рыбаки!… Кабы знала меретрикула Сабина, бежавшая от Гаука в Гамбург, – где обрел почитание и поклонников ее прекрасный лик, тогда, быть может, она крепче задумалась бы над своим образом жизни и над своей душой, и раскаялась бы, и оставила путь порока, как некогда оставила его сама Магдалина. Но могла ли Сабина знать о той находке рыбаков, могла ли она знать что-нибудь об их церкви? И даже об острове Эзель слышала ли она когда-нибудь?
Месяцу не было чем расплатиться со старым рыбаком, приютившим его. И он сказал рыбаку об этом и предложил сделать ему какую-нибудь работу. Но рыбак ответил отказом: он был уже так стар и довольствовался столь немногим, что того скромного имущества и снеди, какие имел в своей лачуге, было ему вполне достаточно до конца его дней; всякому скарбу, яствам и рухляди он предпочитал добрую память о себе и просил Месяца не забывать его и поминать хотя бы изредка как честного христианина. На этом и расстались.
… Милях в пятнадцати от того поселка командой когга еще в прошлом году был устроен клад. Вот к нему-то и направился Месяц на четвертый день после своего счастливого спасения. Здесь следует сказать, что вообще «Юстус» за короткое время своих героических действий и скитаний оставил на Восточном море немало кладов. Это были: островные клады – на Эзеле, на Борнхольме, в меловом склоне Рюгена, – а также береговые – под Любеком, под Нарвой, в болотистой земле Ингерманландии и еще в нескольких милях западнее Штрандендорфа. Каждого из этих кладов с лихвой хватило бы на покупку такого корабля, как «Юстус», и на вооружение к нему, и на команду. А если не на это, так на безбедную жизнь до глубокой старости. И Месяц подумал, что в жизни его настало именно такое черное время, а обстоятельства его сложились таким образом, когда любому на его месте надлежало воспользоваться ближайшим кладом. Так Месяц и поступил. Пятнадцать миль пути он возносил в молитвах свою погибшую команду, каждого называя по имени и над каждым скорбя, и еще он просил Богородицу, покровительницу его судьбы, позаботиться об убиенных – пусть они немного грешники, но подвиги, какие они совершали, святы. И отшагал он этот путь с мыслью о том, что уж если смерть миновала его у этих берегов, то во второй раз не скоро придет за ним, и жизни ему отпущено немало, и весь оставшийся ему срок он должен посвятить добродетели – добродетели за тридцать человек команды. И пришел он в потайное место, и раздвинул помеченные заросли можжевельника, и обнаружил там… заступ в пустой яме… Этого Месяц никак не ожидал. Он еще раз проверил приметы и убедился, что ошибки быть не могло, клад «Юстуса» похищен. Тогда он сел на краю ямы и рассудил так: может, не случайный человек откопал клад, может, еще кто-нибудь из команды корабля остался жив, подобно ему самому, и пришел сюда чуть раньше?.. Это было похоже на правду, ибо не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы отличить свежевырытую яму от давнишней. Клад был взят вчера-позавчера. Но кем же? Кто еще остался жив? Разрешить эту загадку Месяцу не удалось, так как, кроме заступа и ямы, он не нашел здесь никаких других следов.
Так, с пустыми руками, плохо одетый и мучимый голодом, Месяц направился в Аренсбург, где он мог получить помощь от человека, имя которого ему назвал капитан Карстен Роде. Человек тот – кузнец Райнер Шмидт, по словам российского капера, мог и дать приют, и ссудить деньгами, и указать место пребывания российского флота. Однако Месяц плохо представлял себе, как он докажет тому Шмидту свои права на помощь от него, ведь свидетельство, выданное Карстеном Роде команде «Юстуса» и спрятанное в самшитовом ларце, давно уже покоилось на дне морском, ибо самшит настолько тверд и тяжел, что все, сделанное из него, тонет в воде, подобно железу. Как бы то ни было, но Месяц решил попытать счастья, тем более, что ничего лучшего придумать не смог. По его разумению, человек, искушенный в общении с людьми, каковым наверняка и являлся тот кузнец, всегда сумеет увидеть – который из людей живет головой и сердцем, который завидущими глазами, а который ненасытным желудком, – и никакие свидетельства такому человеку не нужны.
До Аренсбурга Месяц шел два дня. За время пути он дважды заработал себе на хлеб: в первый день он потрудился на крестьянском поле, а во второй день – на огороде коменданта какого-то замка, датчанина. В обоих случаях, дабы его не приняли за какого-нибудь мазура или шишимору, каких немало ходило в те годы по городам и селам и дурачило народ, Месяц выдавал себя за немецкого шкипера, спасшегося при кораблекрушении, – спасшегося для того только, чтобы затем терпеть бедствие на берегу; по примеру многих немцев Месяц принял латинское имя и отныне назывался лишь Иоханнесом Ультимусом; имя сие означало, что он последний – последний из команды погибшего корабля.
Бывший ливонский, а ныне датский остров Эзель был потерян Ливонией через два года после начала войны с Россией, потерян невероятно глупо – эзельский епископ Меннинггаузен однажды смекнул, что под шумок той заварушки, какая началась промеж Москвы и Ордена, он мог бы провернуть превыгодное дельце и славно погреть на нем руки. Легко поладив со своей епископской совестью, Меннинггаузен поладил заодно и с датским королем Фредериком II и продал ему остров Эзель со всеми его городами и замками, с деревнями, хуторами-мызами, лесами и полями, с людьми, наконец, за двадцать тысяч рейхсталеров, – продал то, что ему не принадлежало (с таким же успехом какой-нибудь церковный староста мог продать Нарву, а похмельный дьяк – Москву), и с вырученными деньгами незамедлительно скрылся в Германии. Датский же король отдал Эзель своему брату, герцогу Магнусу, взамен на некоторые земли в Голштинии, на какие Магнус имел права по завещанию отца. Многие ливонские дворяне и горожане, уставшие от разрухи, неопределенности, междоусобицы как следствии разъединения, уставшие от тягот непосильной для Ливонии войны, рассчитывая на покровительство сильной Дании, поспешили примкнуть к датскому принцу. Ждали от новой власти покоя, сытости, достатка. Но ничего этого не было. Принц Магнус не отличался тихим нравом и мудростью правителя; он ссорился с соседями, – в первую очередь, с орденским магистром Кетлером; он делу предпочитал увеселения; он любил пышные пиры, которые в стенах его дома быстро обращались в грубые попойки; без всякой пользы он тратил деньги; он облагал крестьян чудовищными налогами, и крестьяне роптали и даже восставали. И эта жизнь, похожая на жизнь мышей в пустом ларе, продолжалась на Эзеле десять лет. Но вот однажды в сторону датского Эзеля, в испитое лицо королевича Магнуса подул теплый ветер из Москвы. Царь Иоанн «вдруг» предложил ему свой союз, поддержку и… Ливонское королевство, которое еще нужно было завоевать. Крепко завязнув в этой войне, российский государь имел надежду обрести мощного союзника – Данию и с новыми силами привести многолетнюю войну к победному завершению. Магнус же в этом смысле был лишь зацепкой, он был собакой хорошего охотника, которую желали послать в драку, надеясь, что вслед за собакой в драку ввяжется и сам охотник… Принц Магнус, возмечтавший о собственном престоле, тут же появился на Москве и был там принят со всей пышностью, какой славился Иоаннов двор, – здесь вкусы гостя и хозяина совпадали полностью. Из Москвы же Магнус выехал уже ливонским королем и женихом царской племянницы Евфимии… И опять на Эзеле ждали перемен от покровительства извне, и дождались перемен к худшему. В августе того же года король Магнус с двадцатипятитысячным войском россиян, а также с немецким войском приступил к Ревелю, что был тогда в шведской части Ливонии, и осадил его. Так новый король с сомнительными правами взялся объединять под свою руку, поддерживаемую Москвой, разрозненное, раскроенное на лоскутки королевство. Однако не было Магнусу везения: с чего он начал, тем, пожалуй, и кончил, ибо ребельцы не открыли ему ворот, угроз его не испугались, на увещевания не поддались и не поверили посулам. От осады же им не было особой беды, так как шведские корабли доставляли в город все необходимое. Эта кампания грозила затянуться, и Магнус, не умея ничего придумать, продолжал стоять под Ревелем и срывать злобу на собственных подданных; для королевства же его такое положение дел оборачивалось все новыми и новыми поборами; обветшавший дом ветшал далее, народ роптал, поминая добрым словом прежние времена. А Фредерик, король датский, на чье вмешательство рассчитывал хитрый Иоанн, так и не помог Магнусу в его предприятии, хотя ему с его могучим флотом не стоило бы огромного труда прогнать шведские корабли с ревельского рейда; Фредерика более интересовало благополучие его королевства, нежели благополучие его легкомысленного и болезненно честолюбивого брата.
Так, пройдя эзельское епископство из конца в конец, Иоханнес Ультимус вдоволь насмотрелся картин нищеты и несправедливости; он видел голод, болезни, завшивленность бедных и в то же время был свидетелем расточительства богатых; ростовщики-стяжатели процветали, сутяги пользовались почетом, сборщики налогов были дьяволы, судьи – слепы и глухи, военные приворовывали, а иногда и в наглую обирали крестьянина, приставив алебарду ему к груди. Была война. Господь отвернулся от Ливонии. Юному Магнусу хотелось обширного королевства.
В Аренсбурге Месяц довольно легко отыскал Райнера Шмидта, ибо город был невелик, а кузнец известен. На удивление, ему не пришлось долго рассказывать о себе и о гибели «Юстуса» – кузнец уже знал о трагичной участи когга. Он сказал, что взрыв на корабле – это не обязательно гибель всей команды; он даже предполагал, что еще кто-нибудь с «Юстуса» придет к нему. И Ультимус все чаще подумывал над тем, что он не совсем ultimus, ведь кто-то же взял клад. Но о кладе он ни слова не сказал Шмидту. Пособляя в работе кузнеца, Месяц прожил у него неделю, однако никто – ни из россиян, ни из эрариев – к нему больше не явился. Тогда Месяц помыслил, что человек, взявший клад, вряд ли будет нуждаться в помощи какого-то кузнеца. Дожидаться кораблей Карстена Роде не было для него смысла: Шмидт сказал, что ныне они где-то возле Данцига, и если принять во внимание тот шум, который Магнус устроил под Ревелем, то вполне допустимо, что российские каперы направятся туда, где российскому государю мешают шведские суда; к тому же у Карстена Роде был на службе опричник, который очень любил спрашивать, опальному же сыну боярскому было что скрывать. И Месяц решил пробираться в Москву, которую он не видел много лег и в которой у него оставался отец. Месяц сказал о своем решении Шмидту, и тот одобрил его, хотя и выразил сомнение, что господин Ультимус сумеет в одиночку проделать такой непростой путь – через разгороженную войной Ливонию, по городам и деревням, полным обозленных обездоленных людей, а затем через Россию, где теперь каждый второй – наушник, а каждый третий – соглядатай; и при том господин Ультимус не имеет опасной грамоты, которую разъезды царских служилых людей будут требовать с него на каждом перекрестке.
Накормив господина Ультимуса голубиным супом, кузнец Шмидт отвел его на корабль к своему другу, шкиперу-датчанину, который уже в ближайшие дни сумел доставить его в лифляндский ганзейский город Пернов. В Парнове же Ультимус долго не задержался, ибо там прошел слух, что часть российских войск оставила пустую осаду Ревеля и пустилась в скитание по ливонской земле – с насилием, грабежами и поджогами, что будто среди тех войск есть орда из татар и черемисов, диких и особенно жестоких. Слух этот, конечно, так и остался слухом, хотя дым был не без огня, так как россияне действительно пограбили деревни под Ревелем, однако кое-кто, не очень привязанный к перновской земле, бежал по берегу залива на юг. Торговцы, возчики, бродяги, живущие от милостыни, прорицатели, предвидящие ягодки за цветочками, разные плуты, беглые вояки, не гнушающиеся поживиться от разбоя;и со всеми – один глухонемой, который, ничего не слыша, превосходно знал о всех слухах, будоражащих людей, и о возможном налете русских и татар, в частности. Также и у Месяца не было охоты встречаться с россиянами; он не опасался за свой пустой кошелек и не боялся за серые грубые одежды, дарованные ему Шмидтом, однако лишняя встреча с удальцами-земляками могла привести его прямиком к вопрошающему опричнику, а от него и в московскую темницу на радость первой царской собаке по имени Малюта. Быть может, опасения Месяца были преувеличены – так уж и запомнит всякий опричник про него, про малую рыбку в огромном море; но ведь и то правда, что Кемлянина в Нарве много лет выспрашивали о нем. Да и была черта у царя Иоанна – каждое дело доводить до конца, особенно же если дело касалось измены; и собачники его, конечно, равнялись на эту черту, ибо каков поп, таков и приход. Месяц же до полоцкого штурма от людей не прятался, напротив – искал случая погеройствовать, удивить удалью и отчаянностью. И удивлял… потому был на виду и многим запомнился… а больше всего он запомнился россиянам тем, что не устрашился на государя навести тень…
Так Иоханнес Ультимус оказался в Риге, что была тогда в польской части Ливонии, но управлялась вассалом польского короля и великого князя литовского, бывшим и последним магистром Ордена Готхардом Кетлером. В этом большом и красивом городе Ультимус прожил около двух недель и работал не покладая рук, чтобы скопить хоть немного денег на дальнейший путь; Ультимус таскал грузы в порту, подметал улицы, чистил водостоки, вместе с кровельщиками чинил крыши, мехами нагнетал воздух в орган, пособлял каменщикам и плотникам, а еще, купив недорого у книготорговца хронику теолога Бреденбаха, он читал эту книжицу вслух и приводил к ней пояснения, делал он это где-нибудь в людном месте, чаще всего на рынке, и привлекал этим чтением немало народу, и вместе с похвалами господ католиков принимал их денежки. Всякий раз оказываясь на берегу Двины, он думал о том, что на этой же реке стоит и город Полоцк, а уж от Полоцка до Смоленска – рукой подать; за смоленском же, за огородами его уже и Москва.
Вверх по Двине пошел Ультимус вначале с купцами гребцом, затем рыбаком с рыбаками, потом попутчиком с крестьянами. Так он добрался до замка Крейцбург, от которого пошел пешком, ни у кого не спрашивая дороги, ибо лучше, чем берег реки, ему никто не смог бы указать путь. Шел долго, людей старался избегать, жилье обходил, наведываясь в него лишь тогда, когда у него кончался хлеб; во всем остальном, кроме хлеба, съестном припасе у Месяца был совершенно дикий стол: иногда ему удавалось подбить камнем лесную птицу или ударом дубинки по воде оглушить проплывающую вблизи рыбу; была осень, но не все еще отошли грибы, в чаще было полно ореха, боярышника, рябины, калины, не избегал Месяц и забраться в чей-нибудь сад. Ночами уже бывало холодно, и Месяц устраивал себе шалаши либо прятался до утра в стог.
Ливония – красивая страна. Месяц часто любовался ею; ранним утром он садился где-нибудь на взгорке или на замшелый валун и подолгу глядел на равнину у своих ног, на туман, тонким одеялом покрывающий луга, на реку, проблескивающую сквозь этот туман. В такое время мир и покой царили у него в душе. Потом он поднимался и, внутренне окрепший, безропотный к тяготам своего бытия, с твердою верой доброго христианина продолжал путь на восток. Такое созерцание при-роды заменяло Месяцу посещение храма, а единение с природой, которого он умел достигать, Презрев и отдалив от себя свои горести и трудности, становилось для него единением с самим Богом.
Однажды Месяц забрел в покинутую деревню – у него как раз кончился хлеб, а еще очень хотелось полакомиться солью. Зашел в крайний дом, по людей не было в доме. Солнце светило в окна, на полу валялись яблоки и опрокинутая корзина. В печи лежал черствый хлеб, Месяц не взял его. В амбаре он увидел муку и соль и тоже не взял. Он зашел в другой двор, в третий, но нигде не встретил ни человека, ни скотины, ни собаки. И тогда он подумал, что здесь дело неладно, – быть может, люди оставили свои дома, испугавшись мора?.. Месяц порадовался тому, что ничего не взял здесь, и пошел дальше. Следующая деревня тоже оказалась пуста, а в третью и четвертую он и вовсе не заходил, ибо еще издали приметил трупы на дороге. Месяц свернул в лес и не выходил к жилью, пока не отдалился от тех мест верст на тридцать. Какая беда случилась с теми людьми, он уже знал без всяких сомнений, – мор. И первый же встреченный им в лесу человек подтвердил – да, мор великий на многие города и веси, и нет спасу от того мора – то в одном месте вспыхнет, то в другом, и человек боится человека… Это был православный крестьянин, заготавливающий дрова, и с ним уже можно было говорить по-русски; а земля, на которую Месяц вышел по руслу Двины, была уже Речью Посполитой, Великим княжеством Литовским. Так как в этом году между Иоанном и Сигизмундом Августом было заключено перемирие, то и в земле сей, близкой к границам Российского государства, наступило затишье. И потому Месяц надеялся, что доберется до Полоцка без задержек и что никакие новые беды с ним здесь не приключатся. Однако надежды оставались только надеждами. Конные отряды шляхты и литвы сновали по дорогам так часто, что Месяцу почти на каждой версте приходилось отсиживаться в кустарнике, дабы не попадаться всадникам на глаза; лесом же идти не было никакой возможности, поскольку Господь, создавая эту страну, не поскупился на дерева, и оттого здесь чащоба следовала за гущобой, и никто не знал – где кончалась одна и где начиналась другая. Но вот потянулись дожди; ездить стали реже, и это облегчило Месяцу путь.
К Полоцку у Месяца уже перевелись те гроши, какие ему удалось заработать в Риге. Потому вошел он в Полоцк нищ и гол, худ и голоден; и как раз подумывал, как бы ему исправить то положение, какое сложилось у него в желудке, когда забрел ненароком в торговые ряды. В рядах тех было далеко до изобилия (со щемящим сердцем Месяц вспомнил торговую площадь в Любеке), ибо война, прожорливый зверь, все подчищала на корню, и многим тем, кто до войны пользовался достатком от процветающего дела, теперь не то чтобы торговать, но и самому поесть бывало нечего. Здесь, в рядах среди продающих оказался один хлебопек, который торговал малыми хлебцами. Хлебцы его были еще теплы и душисты, и Месяц помимо воли пришел к ним на дух их. Пригляделся Месяц к хлебопеку и узнал в нем того полочанина, за которого вступился семь лет назад. Господи, как давно это было!… Очень хотелось Месяцу есть, и решил он испытать полочанина – что за человек… И попросил у него один хлебец, перед тем встряхнув пустой кошель.
Хлебопек посмотрел без тепла во взоре: – Шагай, шагай, мил-человек! Плечи вон какие – верста! А туда же – христарадничать… Не дам хлеба… Месяц пошел какой-то улицей, чувствуя, что голод забирал над ним все больше прав, вздыхая – многотрудные нынче времена. А еще так помыслил: не вступись он тогда в разоренном Полоцке за этого полочанина, совсем иначе потекла бы и его собственная жизнь. Однако ни он сам и никто, кроме Господа, теперь не смог бы сказать, по лучшему ли руслу она б потекла…
Полочанин догнал его и сунул в руку теплый хлебец:
– Возьми, брат. Очень уж схож ты с одним человеком…
– С каким человеком?.. – поднял Месяц благодарные глаза; тепло так и разлилось у него в груди.
– Муки принял тот человек. Жив ли остался – не знаю. И больше не могу сказать… А ты возьми…
Месяц поблагодарил хлебопека и пошел далее. Жевал вкусный хлебец и думал о том, что никак не следовало ему жаловаться на судьбу, ибо, пожалуй, только глупому кажется, что если б в его жизни не то да если б не это и кабы не так и кабы не этак – тогда б и судьба сложилась красивей. Нет, это не так. Судьба человека начертана у него на сердце; глаза же человека устроены хитроумно – как бы человек ни озирался, он увидит лишь то, к чему наклонится его сердце; так же и с ногами – их сердце поведет, а человек о том и знать не будет; и с руками так – не всякий вершит дела милосердные, не каждый способен на злодеяние, это у кого как написано на сердце…
После Полоцка Месяц обзавелся попутчиком – личностью примечательной, много знающей, много умеющей, и знаменитой в простонародье душевной щедростью, сердечностью и простотой. То был старец Феодор, более известный в людях под именем Федорина, – знахарь, лекарь, советчик, сказочник-баюн, вестник и про-сто добрый человек, готовый презреть собственное благополучие ради чужого, совестливый человек, полагающий, что чужой беды нет, как нет и чужого счастия, поскольку все люди – братья. Одет он был в сермяжные одежды, обут в лыковые лапти, за спиной носил торбу, да и не торбу, а торбищу – так как величиной сей предмет был едва ли не больше самого старца. Однако вес той торбы был небольшой. Как позже выяснилось, Федорина носил в ней великое множество разных трав, корешков и соцветий, толченую кору, косточки волчьего лыка, жиры для растираний, ягоды, а также в засушенном виде внутренние органы каких-то животных, лоскутки шкур, рожки, кроме того золу, селитру, серу, мел и прочее, и прочее – все это использовалось им в его лекарско-знахарском ремесле, и всяк корешок, и всяк порошок знали свое место в торбе. Старец этот Федорина имел еще одну замечательную черту: насколько он был щедр на доброту, настолько же он был жаден до знаний. Ему было интересно все. Рассказы Месяца о дальних странах и морях, о разных народах и диковинных обычаях, о языках, о том, что написано в книгах, им читанных, – все это не удовлетворяло любопытства Федорины, а напротив – только распаляло его. Особенно же хотелось ему знать составы тех мазей и эликсиров, порошков и пилюль, какими пользовал Месяца лекарь Розенкранц. Старик очень огорчался от того, что Месяц не мог назвать ему ни одной составной части… Был Федорина высок и сух, но не сутул, ходил быстро, не столько опираясь на посох, сколько волоча его за собой, – этим посохом он пользовался при откапывании корневищ. Лицом старец был смугл, – должно быть, скорее от действия, производимого ветром и солнечными лучами, нежели от рождения. При его всегдашней бодрости Федорина почти не знал усталости и за день мог пройти столько, сколько иной проходит за два. Бывало Месяц, молодой и крепкий, под вечер едва ноги волочил, а старец еще бегал по лесу да для костра отбивал с валежин сухие сучья. Спал Федорина крепко на твердой земле, подложив под голову камень; в еде был умерен, хотя его, как лекаря, желанного гостя, у какого-нибудь зажиточного мужика могли и попотчевать изобильно, – старец довольствовался обычно хлебом и водой, причем в хлебе предпочитал мякиш. Руки у него были жилистые и сильные; за орехами или там за медом к дуплу поднимался сам, не ища чьей-либо помощи, – и это при том, что было ему более ста лет. Церковь Федорина не обходил стороной, в Бога, как всякий христианин, веровал, соблюдал праздники и посты, но вера православная умела сочетаться в душе его с верованиями старинными, языческими – на этих верованиях, тайных обрядах с огнем и водой, на пришептываниях и притоптываниях, на поклонении камням и деревьям, рекам и горам держалось Федоринино знахарство. И было это знахарство не шарлатанством и плутовством, каких Месяц немало насмотрелся в городах, а было оно несомненной правдой, ибо Месяц не раз видал собственными глазами, как человек расставался с тяжким, застарелым недугом от того только, что Федорина прошептал над ним заклятье, обвел его вокруг огня и развел по воде руками или сделал еще что-нибудь такое – поплевался либо закричал, затопал на некий призрак, посыпал солью порог и затем смел ту соль.
С Федориной и Месяц приноровился зарабатывать на хлеб: кому крышу подлатает (здесь ему пригодилась наука рижских кровельщиков), кому подправит тын, у кого-то, заметит, ободверие покосилось, кому-то приладит дубовый засов, заменит крест на могилке, почистит колодец, просмолит лодку – много чего умел, никому неотказывал. Мужиков в деревнях было – раз-два и обчелся. За двенадцать лет ни один двор не обошла война, и дворы эти без крепкой хозяйской руки быстро приходили в негодность. Так и помогали вдовам и сиротам: один – словами да отварами, другой – руками. Платили им небогато, чем могли, – кто корку хлеба даст, кто яйцо, кто сала кусок, кто чашку бундечки – все было хорошо, все было слава Богу!… «Храни тебя Господь!…» – говорили и шли к другой деревне. Иногда же оставались в какой-нибудь избе ночевать, ибо ночи уже были холодны.
Так, в пути и в бесконечных беседах Месяц и Федорина проводили время с пользой для себя (было сказано уже, какую пользу они приносили людям; люди провожали их с сожалением), каждый из них уступал другому часть своего богатства – знания; и с новыми знаниями становились сильней. На некоторое время совпал путь двоих людей, один из которых вполне мог доводиться другому правнуком. Один ходил по земле, другой, в силу своей юности, нет-нет да и воспарял под небеса – у них было чем обменяться в видении мира; один уже жил воспоминаниями, другой еще склонен был помечтать – а известно, что от единения этих прекрасных корней родилась не одна мудрость…
Месяц открыл для себя целый мир трав; поглядев на этот мир по-новому, глазами Федорины, с его ладони, он понял, как беден был, ибо не знал всех тех богатств, какие бездумно топтал. Обычное вроде бы дело – растения поднимаются из земли. Но разве не достойно было удивления то, что из одной земли произрастало великое множество самых разнообразных трав, отличных друг от друга и формами листьев, и цветами, и плодами, и запахами, и способами распространения семян. И как один человек не походил на другого, так одна трава тем более отличалась от другой – той, с которой у нее даже переплелись корни, с листвою которой соприкасалась ее листва, чьи семена должны были лечь в одну животворящую почву. На одной пяди земли могли произрастать одновременно и красивейший цветок, любимый всеми, и гнуснейший паразит, могущий удушить многих ради своего места под солнцем, – так еще одно открытие явилось Месяцу – некоторые законы, действующие среди растений, применимы и к миру человека, а может, даже и все законы. Мир полон зеркал и повторений. Каждый сумеет увидеть свое отражение в капле росы, но не всякому дано рассмотреть себя в зеленом листке, сорвавшемся с дерева, или в тонкой былинке, гнущейся на ветру, в сорванной ягоде или в корневище, давшем обильные побеги… Старец Федорина видел в растениях столько, сколько, наверное, видел Господь в человеках. Он говорил Месяцу не раз: «Смотри, травы принимают тебя». Месяц смотрел и ничего необычного не примечал – травы были как травы, легонько колыхались на ветру, и цвет имели самый осенний. Федорина же ничего не пояснял: не увидел – так и не увидишь. Он говорил, что есть люди, излучающие зло; он говорил, что нужно уметь почувствовать их, как чувствуешь дурман ядовитой поросли, как чувствуешь паразита, вроде омелы, и не пустить в себя – не дать им тянуть из тебя соки; нельзя прощать людям, намеренно распространяющим зло. Еще Федорина говорил, что все сущее вокруг человека обретает окраску его души: злая душа – что холодный черный ветер, подобный тому, который бывает поздней осенью перед первым снегопадом, добрая же душа – окраска золотая, это теплый взгляд матери, обращенный к чаду. Травы чувствуют человека, а если бы еще и он почувствовал их, то сумел бы, не срывая их, вбирать в себя их силы, то есть силы земли, и быть бессмертным и непобедимым, как сама земля… Месяц внимал этим чудным речам, и были они для него сплошными загадками, на какие он вряд ли нашел бы ответы в латинских и греческих книгах, хотя в самых старинных он, может, и отыскал бы что-нибудь. Месяц не мог объять этих слов умом, но легко сумел приять их сердцем. Через расположенные к нему травы он обрел часть земной силы и вместе с силой – душевный покой, и он приготовился к новым испытаниям.
Так, верша дела, отрадные для людей и угодные Богу, Месяц с Федориной добрались до Смоленска. Здесь дороги их расходились, и оба искренне сожалели об этом. Федорина напоследок свел Месяца с дьяконом Кириллом, которому однажды залечил язву на ноге, мучившую его много лет. В доме этого Кирилла Месяц мог жить, сколько ему было нужно, он мог, не заботясь более о жилье, промышлять каким-нибудь трудом. Сам же Федорина отправился из Смоленска в те русские земли, где, слышал, моровое поветрие уносило ежедневно сотни человеческих жизней.
Однако не долго продолжалась для Месяца полоса благополучия, ибо уже с приходом зимы он оказался под стражей. Вышло же это так: какой-то мальчик, пробегая по улице, ИЗ озорства постучал в дверь дьяконовского дома и спрятался за углом; Месяц отворил дверь и, никого перед собой не увидев, подумал, что, если он не ослышался, это сама судьба постучалась к нему; и возможно Месяц не ошибся, так как в тот момент, когда он, недоумевающий, стоял в дверном проеме, его увидел с улицы один человек, а увидев, не продолжил путь, но побежал обратно – откуда пришел; спустя совсем короткое время тот человек вернулся к дому дьякона Кирилла с пятью опричниками. Мальчик давным-давно убежал и продолжал забавляться, стуча в другие двери, и даже не подозревал, какая большая скверность вышла из его невинной шалости. Тот человек, что привел опричников (там и человека-то не было – человечишко всего, а вот пакостник!), здесь же в доме дьякона, над Месяцем, скрученным веревками, поклялся-побожился в своей правдивости, упомянул о своей преданности делу государеву, заверил служилых людей в глубокой ненависти к врагам и изменникам и повторил донос: сей человек, лежащий на полу, ливонский лазутчик, в стране той Ливонии слуга государев, зоркий и чуткий, за отечество радеющий, видел сего человека дважды – первый раз от Пернова вместе шли, и человек сей россиян, как огня, страшился, улепетывал, второй же раз встречал его в Риге в базарный день на тесной площади – нынешний лазутчик, на миру сидя с большой книгой на коленях, по той книге рижан поучал и со всеми ливонцами изрядно лопотал по-ихнему, по-ливонскому, в то время как ревностному слуге государеву приходилось прикидываться глухонемым, ибо в ревности своей он отказался выучить вражий язык, равно как и все другие языки, какие также были враждебными, ибо не осталось вблизи России такой страны, с которой бы она не воевала. Месяц же, выслушав донос, рассмеялся и сказал, что государев ревностный слуга попросту глуп и ленив, и если у Иоанна все слуги таковы, то ему не остается ничего иного, как бежать из России куда-нибудь в Англию. Что же касалось «ливонского языка», то Месяц не видел ничего предосудительного в том, что с рижским немцем он заговорит по-немецки, с православным попом по-гречески, с ученым датчанином на языке латинском, с норвежским лесорубом по-норвежски, с татарином Халилкой на его языке, а со всеми вместе – на языке человеческого разума, а не на языке ревностных слуг российского государя… О себе Месяц ничего не сказал этим людям, посчитав, что с ревностным рвением своим они и сами до всего дознаются и с твердолобием в любые закрытые двери достучатся; облегчать же им труд их, мерзкий человеку честного имени, он не хотел, дабы тем самым не прибавлять им заслуг. Опричники пытались было выудить словцо из онемевших уст – руки заломили, дали под дых, – но ничего у них не вышло. Лицо Месяцу не портили, поскольку надеялись, что кто-нибудь узнает то лицо. А государев слуга-наводчик, плохонький человек, посетовал на странность его ливонского знакомца – то он разные языки разумеет, а то вовсе речь позабыл. И очень просил он опричников этому хитрому ливонцу еще наддать – да чтоб по самой его по наглой роже. Однако сам едва увернулся от обозленных его прилипчивостью опричников. А узнал Месяца в тот же день один из смоленских вельмож, коему также довелось семь лет назад участвовать в осаде Полоцка; сказал вельможа, что сей – воин знатный, роду боярского, и на высокие стены полоцкие он ходил бесстрашно, аки молодой лев на лань, и ратными подвигами он стяжал бы себе немало славы и удостоился бы больших чинов, если бы по молодости не поступил опрометчиво и не молвил бы худого слова против самого государя, за что и сослан был в какой-то монастырь. Вельможа тот был человек уважаемый, и слову его верили; а Месяц и не отпирался.
– Вот, голубчик!… А я что говорил!… – обрадованно воскликнул лжеглухонемой и еще хотел добавить что-то торжествующее, да не успел, ибо лицо его вдруг начало обсыпать чирьями, а затем оно покрылось коростой.
Это происшествие очень напугало и опричников, и самого вельможу, так как они усмотрели во внезапном недуге остережение себе, и решили от греха подальше отослать этого боярского сына в Москву, к самому Малюте – уж тот никакого греха на душу взять не побоится, коросту презрит и нужную правду из любого молчуна вытянет без клещей – пальцами.
Дальнейший путь Месяца к Москве не занял много времени, а также не побуждал Месяца к многоразличным ухищрениям, целью которых были хлеб насущный и теплый ночлег, – везли его в развалистых санях по широкому шляху, засыпанному снегом, с тяжкими оковами на руках и ногах – везли как личного врага государева, как соглядатая ливонского и как богопротивного колдуна, злонамеренно напустившего порчу на честного человека, – везли и пугали колдуном народ, говорили, что якшается он с врагом рода человеческого, а также с ведьмами и прочей нечистью и может шипеть змеем, каркать вороном и издавать львиный рык… и понуждали побивать его камнями, однако не сильно, чтобы до Москвы довезти его живьем. И люди кидали в Месяца камни, радуясь, что тем самым досаждают дьяволу; кидали и убегали прочь, чтобы не встретиться с колдуном глазами и не запомнить его лик – не дай Бог привяжется и будет мучить душу в кошмарных снах!
По Москве провезли Месяца через толпы народа, разгоняя тот народ щелканьем хлыста. И поместили его в темницу на вонючую воду и заплесневелый сухарь, и сказали ему, чтоб сидел там до поры, ибо нет ныне на Москве ни государя, ни его Малюты; советовали ему: «Молись, колдун, коли умеешь молиться! И призывай к себе скорую смерть, ибо смерть – это избавление твое от мучений». Однако же бесы и дикие звери, сторожившие темницу, не могли дождаться Малюты и слегка мучили узника и немного его пытали; бесы и звери очень желали вида крови на белом теле и страдания на лице; и всякий раз вопрошали об одном – что выведывал ты в смоленских землях?.. Потом мучителей стало меньше – в другие темницы поступили еще узники, и бесам прибавилось работы. Над Месяцем же теперь трудились двое; один все спрашивал: «Що, брат, молчишь?», другой говорил: «Ну, молчи, молчи!…». И работали не спеша – давили на пальцы, подвешивали за руки, били по ребрам; самые страшные приспособления – тиски, станки, молот, вертел, жаровни, закрутки, крючья, тигли, ножи, пилы и прочее, и прочее – показывали издалека и обещали: «Вот приедет Григорий Лукьяныч, тогда, брат, всего попробуешь! А пока молись!…». И Месяц молился. Глядя на мучителей своих, он поражался тому, как несправедливо обошлась с ним судьба, даровав ему жизнь на море в сражениях с врагами словно бы лишь для того, чтобы обречь на муки от рук единоземцев, единоверцев и затем отправить на смерть с благословения первого российского палача. Зачем? Зачем наполнять до краев чашу перед тем, как ее разбить?.. Наполняли же чашу терпения личности примечательные. Один был примечателен беспросветной глупостью и безграмотностью, другой же так много и с таким наслаждением чесался, что у него почти не было возможности записывать дознание, ибо руки его были заняты – как будто древесный муравей заполз к нему в штаны и кусал за мошонку, а тот гонял муравья с места на место и чесался по его зудящим следам. И это были обыщики Месяца и, по всей вероятности, его судьи. Они, не способные отличить Софокла от софизма, Фемиду от фемины, были судьями ему, познавшему пять языков, а через них – пятнадцать народов, ему, прочитавшему и понявшему сорок книг, ему, посетившему сто одиннадцать городов, потопившему уйму вражеских судов и ни разу не уронившему достоинства россиянина, ему, познавшему могучий дух Сильвестра и согретому добрым сердцем пре-подобного Филиппа… Боже! Они не отличают истины от лжи; они не понимают истины и лжи не понимают; они понимают лишь то, что нужно им, до чего они созрели; а созрели они только до корыта; они скоты, Господи!… Кому нужно правосудие скотов! Кому, кроме них, нужна страна-корыто! Могут ли скоты думать о милосердии, добре, о высоком духе, пожирая свой корм и повернувшись к Господу, тот корм дающему, задами!… А царь-кровопийца, сидящий посреди вырубленного им корыта, был бы смешон, когда бы не был столь ужасен…
Но Малюта, которого так ждали, все не приезжал; выпытать у Месяца что-нибудь обыщикам не удалось, и они, верные своим тупости и чесотке, сами состряпали признание узника, в коем говорилось, что он, Месяц, боярский сын, в стороне ливонской обучившись колдовству и войдя в сношения с польским королем, намеревался содеять в Смоленске страшную порчу, чуму или холеру, чтобы смолян всех безжалостно извести, будто они блохи, город же, порог российский, хотел тут же сдать Речи Посполитой. Король Жигимонт в сей замысел посвящен, а для отвода государевых глаз доискался перемирия с Иоанном.
После этого потиху-помалу Месяца оставили в покое, пообещав, однако, «що вытреплют усю егойную душу, када наедет Григорий Лукьяныч». Сколько с тех пор прошло времени, – неделя или полгода, – Месяц не знал; иногда, очнувшись от тяжкого забытья, он думал, что все еще находится в Соловках, и человека, приносящего ему скудную пищу, он называл не иначе как иноком Мисаилом. Все остальное, что произошло с ним в эти годы, – были просто грезы, долгие прекрасные сны о чужой жизни на дальней стороне; его же жизнь – была жизнь подлой мыши в норе, колыбель – склеп, а родина – тюрьма. Принимать этого он не хо-тел, как никогда не хотел примириться со злом. Сокрушить и перевернуть это корыто он не мог, ибо сидел под землей, окованный цепями. И только дух его боролся – дух, который невозможно было удержать никакими путами, уносился далеко-далеко, в добрые времена к милым ему людям – к живым и не живым уже, – и незримо присутствовал возле них; дух его был сказочно богат и силен, потому что владел бесконечностью, и бессмертием, и любовью; он имел широкие быстрые крылья; и одного желания его, одного взмаха крыльев ему было достаточно, чтобы покрыть в единый миг далекий путь в полсвета; крылатый дух его был сродни ангелам, он был легок и трепетен, как пламя свечи, и он был так же светел. Но в отличие от сего пламени дух узника Месяца был неугасим, – он сиял чисто и вечно, как звезда, и Месяц, находясь в кромешной тьме подземелья, видел свет; еще он слышал звуки: в душе его бывало печально звонили колокола, – возможно, это были колокола Санкт-Мариенкирхе… он слышал шум ветра и плеск морской волны, он слышал, как при повороте корабля заполаскивал парус. Однажды в полузабытьи он услышал скрип двери и шелест одежд. Господи всесильный! Дрожь охватила его, ибо услышал он голос Ульрике и запах роз. Он открыл глаза… Неправда, неправда! Этого не могло быть! Но это было!… Ульрике стояла перед ним, протянув к нему руки; в руках она держала золотую ладейку с янтарными парусами. Это был его «Юстус». Невозможно!… И сомнениям места нет! Как давно это было!… И эти руки, неиссякаемый источник ласк, и глаза ее, глаза богини, глаза любви неземной чистоты, неповторимой свежести, – о, как знакомы они были! Он слышал биение ее сердца – он держал его в ладонях, истерзанных пыткой, опухших, держал, не сомневаясь, что в руках у него середина Вселенной – бес-ценная крупица, необыкновенный перл, вместивший в себя силу и крепость столпа, на котором держится весь мир и вокруг которого все сущее вертится; вся красота мира и смысл его были здесь – в любви на ладонях…
«Ты пришла, Ульрике!…» – не верил глазам Месяц.
«Я шла к тебе по морю, я видела твой корабль».
«Мой корабль… Да было ли это!»
«Было, было!… У него теперь новые паруса, а красив он, как прежде. Вставай, Иоганн, вставай! Колокола звонят, слышишь, и я молюсь за тебя… каждый день молюсь… Чего тебе лежать здесь! Вставай… милый…»
И Месяц вставал, но не мог ступить и шагу, ибо тесна была его темница; а руки его, протянутые к Ульрике, натыкались на холодные влажные камни; прекрасный корабль, сотканный из солнечного света, исчезал во тьме.
«О Ульрике! О видение – нежное и зыбкое! Зачем ты здесь? Зачем колокола зовут меня?.. Не умерла надежда, не умерли мечты, но они немногого стоят здесь, под Иоанновым троном, в глубоких недрах, где не прижились даже пауки…»
… А однажды к нему явился Проспер Морталис. На нем были огромная собачья шуба и ногайская меховая шапка; пот лил у него по лицу. В левой руке датчанин держал судовой фонарь, а в правой – перетянутую тесьмой грамоту. Войдя в темницу-одиночку, датчанин остановился тут же, у порога – больше он не мог сделать ни шага, не наступив на узника. Поднеся фонарь к лицу Месяца, он долго всматривался в это лицо, бледное, исхудавшее, отрешенное; он силился узнать знакомые черты и, кажется, узнал их, ибо фонарь у него в руке дрогнул.
– О бедный Морталис! – прошептал Месяц. – И тебя растревожил мой неугомонный дух.
– Растревожил, господин Юхан, – ответил датчанин со слезами на глазах.- Да. Ты помнишь, Морталис, Штёртебеккера? Помнишь ли его вереницу призраков? – уже громче спросил Месяц.
– Помню, господин Юхан…
Бесы и звери злобно скалились из-за спины Морталиса, но отвратные гнусные личины их не пугали и даже не беспокоили Месяца, так как его верный Морталис был с ним.
– Наш «Юстус»… Он теперь у Штёртебеккера?
– Нет, там теперь «Сабина»… и «Опулентус»… А «Юстуса» там нет.
– Значит, не погиб «Юстус», – вздохнул с облегчением Месяц. – Я так и думал, что все это бред. Это оттого, что меня мучит жар, Морталис. Я горю и слабею. И скоро я буду с вами…
– Да, господин Юхан!… Клянусь Господом, вы достойны лучшего окружения. Вы свободны, мой друг! Вот царский указ… А теперь – на волю! Скорее на волю! Ни минуты более в этой могиле!…
Датчанин легко, будто малого ребенка, подхватил Месяца на руки и вынес его из темницы; грамоту же с царским указом бросил в лапы зверей и бесов. Те зарычали и закричали, словно у них, у голодных, отобрали лакомый кусок. Глаза их были красны от лютой ненависти; бесы от обиды и возмущения громко стучали копытами, а звери так сильно клацали зубами, что из десен у них вытекала кровь… «Що, брат, вывернулся?.. – слышал Месяц злобное шипение. – Що, вывернулся пока?..» Морталис, с ношей на руках взбегая по лестнице, обронил свою шапку; шапка эта покатилась вниз со ступени на ступень в самую Иоаннову преисподнюю и попала там в лапы к зверью; и поднялись из-за нее такие вой и визг, и разгорелась такая грызня, будто то была не шапка, а мешок с серебром. К тому времени, как эту шапку растащи-ли по нитке, по клочку меха, датчанин и Месяц уже были на воле – они сидели в снегу на берегу Москва-реки и вдыхали чистый морозный воздух; от этого воздуха ослабевший Месяц едва не лишился чувств.
Полторы недели они провели во всеми покинутом доме Месяца на Арбате – время, необходимое для того, чтобы помилованному узнику хотя бы немного прийти в себя после всех ужасов заключения, чтобы свыкнуться с вновь обретенной свободой и попытаться восстановить утраченные силы. За это время Месяц и Морталис почти никуда не выходили, заколоченных крест-накрест окон не раскрывали и из трех печей топили самую маленькую, используя в качестве дров простую еловую мебель – столы, скамьи, табуреты, кровати. Об отце своем Месяц узнал от одной девицы, Марфы, бывшей прислуги, – что отец был года два в царской немилости; все сына ждал, ждал, а не дождавшись, взялся разузнавать, что да как; от старых друзей узнал кое о чем, опечалился, на государя очень обозлился, а государь на него еще большую опалу наложил да наслал среди ночи опричников; и увезли старика неведомо куда; говорили, кто-то видел его в Торжке среди пленных ливонских немцев, бывших его подопечных, а больше ничего не было известно… Марфа та взялась и теперь прислуживать в доме; очень она жалела Месяца, видя его худобу и истерзанные руки; и очень зла была Марфа на Морталиса, немца картавого, когда тот из какого-нибудь покоя похищал очередную скамью.
Здесь, в уединении, имея в избытке время, Месяц и Морталис поведали друг другу о своих авентюрах. Все, что случилось после памятного взрыва с Месяцем Уль-тимусом, нам уже известно, потому пересказ его опустим. С Морталисом же произошло следующее……. Сразу двое шведских каперов ударили датчанина в грудь, и от того удара он не смог удержаться на ногах и повалился на палубу; но сам удар не причинил Морталису вреда, так как кольчуга, скрытая под одеждами, защитила его. Шведы, сочтя датчанина за убитого, отошли от него, и он, слегка разомкнув веки, сумел рассмотреть, что сражение закончилось не в пользу «Юстуса», что команда эрариев и россиян вся побита. И Морталис понял, что лежать ему здесь – это только дожидаться смерти и тем самым радовать врагов; и улучив минуту, датчанин поднялся, перемахнул через фальшборт и кинулся в море. Когда произошел взрыв, Морталис был уже недалеко от берега. Этот взрыв все переменил: «Юстуса», по-терпевшего поражение, он сделал победителем, а капе ров, празднующих победу, – побежденными.
Выбравшись на берег и отлежавшись в песке, Морталис направился к тому месту, где командой «Юстуса» некогда был оставлен клад, – хотя он не знал еще толком, что будет делать с этой уймой денег; он предполагал лишь, что они не окажутся лишними… Датчанин шел по Эзелю, удивляясь мысли, что судьбе с самого начала угодно было поместить его на этот отдаленный остров; и, как он ни сопротивлялся, он проиграл – он был здесь, он шел по Эзелю очень ученый и очень богатый, и самое простое счастье, счастье жить, не миновало его.
Серебра в мешке было так много, что Морталис едва дотащил его до Аренсбурга; боясь быть ограбленным, он шел тайно, ночами; и недалеко от города, не взяв из мешка ни талера, ни пфеннига, ни гроша, Морталис опять закопал его. На некоторое время датчанин нашел приют в Епископском замке, где перебивался рубкой дров, а потом-таки (от судьбы не уйдешь!) заделался пастухом; правда, пас он не ослов, а стадо свиней; и можно не сомневаться, что вышел из Морталиса хороший свинопас, к тому же самый ученый свинопас не только на Эзеле, но и во всем датском королевстве (когда мирные свинки с ублаготворенным похрюкиванием рыли в кустах какие-то корни, ученый датчанин делал наметки будущего трактата о превратностях судьбы)…
В один из осенних дней сбылось предсказание Иоахима Штрекенбаха – Морталису надрали уши. Четверо датских солдат проходили по дороге мимо его стада, и вдруг, побросав алебарды, датчане навалились на Морталиса, и один из них так потрудился над его ушами, что они после того болели целую неделю. Сделав эту гнусность, датчане посмеялись и объяснили Морталису, что всю ночь стояли на страже и поигрывали в кости; их юный друг проиграл, и по уговору он должен был надрать уши первому попавшемуся свинопасу. Солдаты сказали, чтоб Морталис не держал на них зла, а винил во всем только собственную судьбу, ибо ей было угодно именно его сделать «первым попавшимся свинопасом»…
Как-то, слоняясь без дела по Аренсбургу, Морталис забрел в кузню Райнера Шмидта, от которого и узнал о некоем Иоханнесе Ультимусе, являвшемся к нему некоторое время назад; по описанию внешности и по намерению пробираться в Москву датчанин догадался, что Ультимус – не кто иной, как сам Месяц. Это было невероятно, но в это так хотелось верить, что не могло быть и места никаким сомнениям. Нежданная новость вызвала в Морталисе столь бурную радость, что Шмидт даже испугался – не сболтнул ли он чего лишнего человеку, к которому, пожалуй, следовало бы сперва внимательнее присмотреться. Датчанин же принялся действовать. Сначала он расстался с поднадоевшими ему свиньями и оставил каморку дровосека в наскучившем Епископском замке, затем он откопал клади ночью притащил его к Шмидту – вдвоем они трудились в кузне три дня, на утро же четвертого дня Морталис надел на себя кольчугу, сделанную из всех тех серебряных монет, которые в совокупности и своей и составляли клад; таким образом хитрый датчанин намеревался незаметно для посторонних глаз доставить деньги туда, куда ему было необходимо. А нужно ему было в Нарву, к меркатору Кемлянину, и затем в Москву.
Расплатившись с кузнецом, Морталис отправился в путь. Ходить по Ливонии в те дни было сущим кошмаром, ибо с осадой Ревеля Арцымагнусом все здесь пришло в движение, в подозрение, в грабеж и злодейство Кто видел тогдашнюю Ливонию, тот был уверен, что конец света не за горами. Конные разъезды россиян и немцев, летучие отряды поляков и литвы, местные жители, разоренные и обозленные, ищущие спасения в бегстве, – ливы, эсты, ижорцы, земгалы, а с ними и шведские переселенцы, и датские колонисты; насилие, плач и крики, надрыв – вот что в те дни представляла собой Ливония, некогда цветущая и богатейшая страна…
Из Нарвы, где ученый Морталис завел кое-какие дела и где он оставил Кемлянину свою необыкновенную кольчугу, он спешно отправился в Москву; выехал он на колесах, а приехал уже на полозьях. Приехать-то приехал!… Но Москва, оказалось, град велик – велик и чуден. И человека в нем было разыскать – дело непростое… да еще, чтобы беды не накликать, имени его не назови – ищи безымянного. Царь, говорили, просто лют – народ свой тысячами губит; на Москве же было не протолкнуться, толпами народ кружил по улицам. Или праздник какой-то был православный!…
Так, Морталис, прибившись к одной толпе, стал глядеть туда, куда все глядели, и увидел катящийся по улице возок. Из того возка людям показывали колдуна, пойманного в Смоленске, и стращали этим колдуном народ. Люди шарахались от возка и крестились, были и такие, что плевались, а некоторые бабы и девицы глядели в возок с сожалением и приязнью, поскольку колдун, пропащая душа, был обликом пригож и глазами разумен, не бесноват и вел себя тихо, не скакал в возке, как подобает колдунам, и не кричал проклятия, и не скалился, и не исходил пеной, и не дразнил народ голым задом. Если бы всадники, сопровождающие возок, не возвещали, что везут колдуна, никто бы и не подумал, что человек этот колдун, потому что с лицом его, чистым и открытым, и с такими глазами – ясными и глядящими твердо, невозможно таить на людей зло. Также и Морталис не поверил, ибо узнал, кого везут. Но поверил датчанин в другое, в то, что российский царь изверг и к тому же слеп, если людей, крепящих его державу, выставляет колдунами на посмешище и презрение. Так подумав, Морталис, однако, дерзнул к монаршему извергу, к державному слепцу явиться с челобитьем…
И поехал. На первой же заставе по пути к Александровской слободе опричники остановили Морталиса и потребовали от него опасной грамоты. Грамоты не было. Здесь же, на заставе, датчанина три дня держали под стражей, потом приехали опричники чином повыше и занялись дознанием – кто и зачем?.. Тут и придумал датчанин прикинуться гонцом от Карстена Роде, наказного капитана российского каперского флота. От Кемлянина Морталис знал, что флота этого более не существует, – действия каперов были столь успешны, что вызвали опасения датского короля; улучив момент, он заключил под стражу капитана-датчанина, а корабли отобрал в казну. Произошло это два месяца назад, и, конечно же, Иоанну сие было хорошо известно. Но главное – что Морталис имел повод; он говорил с опричниками смело и даже дерзко. Те верили и не верили ему, но отвезли в слободу и представили Мал юте Скуратову. Тот недолго говорил с Морталисом, глазом только посверлил и, на удивление, дозволил допустить к государю после молитвы.
Тут уже и возликовал прекраснодушный Морталис и составил у себя в голове убедительную речь, а потом и другую, и третью. Но молитва царская все не кончалась. Дни побежали за днями, прошла неделя, другая; Морталис сидел безвыходно в большой избе, в которой проживали опричники, и все более убеждался, сколь набожен русский царь.
Наконец настал такой день, когда Иоанн соизволил принять Морталиса. Перед тем опричники сказали датчанину: «Тебе повезло, иноземец! Государь примет тебя в добром расположении духа. Ночью сложил Иоанн стихиру, и на заутрени сам исполнил ее со своею станицей – и через то остался премного доволен.
Царь был не стар, как ожидал увидеть Морталис; он был сух и подвижен, был цепок глазами, был желчен, выглядел утомленным – это, должно быть, сказывались его постоянные ночные бдения, – но с каждым, кого он принимал в тот день, он говорил с вниманием Ужасного же в российском государе ничего не было Иоанн беседовал с Морталисом в течение получаса, и за это короткое время ученый датчанин сумел разглядеть в царе прекрасного теолога и философа, человека с крепкой памятью, способной удерживать обширные цитаты, со знанием языков и с удивительной осведомленностью о происходящем, как вблизи него, так и во всем свете. И еще Морталис приметил одну черту, которую, впрочем, царь и не скрывал, – не любил Иоанн, когда ему возражали, – предчувствуя из хода разговора несогласие в чем-нибудь, он замолкал, как будто затаивался, и весь подбирался, словно рысь, готовящаяся спрыгнуть с ветвей на плечи путнику. Датчанин вовремя понял, что диспутировать с Иоанном можно было лишь в присутствии плахи, поэтому в разговоре с государем подбирал слова тщательно. И всякий раз, когда царь вышеупомянутым образом затаивался, а пальцы его становились похожими на когти хищного зверя, Морталис изображал великое удовольствие от чести видеть и слышать сего монарха, напускал на себя угодную мягкость и простосердечие и говорил много добрых слов о подвигах российских каперов во славу государя и отечества, и оттого обаял Иоанна и стал ему приятен; в конце концов хитрый датчанин сумел тронуть сердце жестокого великодержавца повествованием о непростой судьбе боярского сына Месяца. Так, одними лишь понятливостью и обхождением, чуть-чуть подсвеченными сиянием учености, Морталис вытянул из тирана, нагнавшего страху на полмира, помилование для Месяца.
Оставив дом на попечение Марфы и ссудив ее для того средствами, Месяц и Морталис отправились в Торжок. Но уже не суждено было встретиться отцу и сыну. Опросив множество людей, дознались наконец, что действительно старик Месяц содержался некоторое время под стражей в башне вместе с пленными ливонскими немцами. Но год назад, когда Иоанн со своим опричным войском шел на Новгород, заглянул государь и в Торжок и вырезал здесь мимоходом тьму народа, а заодно порубил и всех узников, что были здесь в двух башнях, – немцев, а в другой башне – крымских татар; вместе же с пленными и опальный россиянин попал под меч. Господи Боже!… Да если б один этот старик! Детишек и баб резали без счету. Христиане-нехристи! Русский Ирод и слуги его не в одном Торжке прокляты тысячу раз… Месяцу показали то место, где были зарыты все убиенные, дабы человек мог пролить слезу над прахом отца.
Дальнейший путь держали в Нарву. Морталис сказал, что у него дело с Кемлянином, что решил он по примеру ливонских купцов заняться посреднической торговлей, – говоря это, он скосил в сторону лукавые глаза, чтобы не выдать свой обман. И Месяц согласился поехать с ним, ибо не было у него в России такого места, где бы его ждали.
В Нарву прибыли в начале марта. И прежде чем отправиться к меркатору Кемлянину, решили заглянуть в порт. У Месяца сердце щемило при мысли о том, что когда-то у нарвского причала стоял под разгрузкой их великолепный «Юстус». Придя в порт, увидели множество судов, кои зимовали здесь, вмороженные в лед. Любовались восхитительным видом кораблей, вдыхали влажный и по-весеннему теплый уже морской воздух. Потом спустились на лед и прошлись меж судов. Оживление царило вокруг, – скоро уж Нарова освободится от своего ледяного панциря, растают льды в заливе, и караваны купцов тронутся в путь, – а пока готовили корабли к плаванию: чинили, красили, драили, размещали грузы… Чайки стаями вились над портом, моряки бросали им хлеб. И вдруг среди других судов Месяц увидел свой «Юстус». От изумления и волнения у него перехватило дух. Но ошибки быть не могло – он слишком хорошо знал этот корабль. «Юстус»!… Это был «Юстус»!… Морталис наслаждался изумлением Месяца. «Да, да, господин Юхан!… – подтверждал датчанин. – Это наш корабль!… Я тоже опешил, впервые увидя его. Он, как капля на каплю, походит на «Юстус». И я подумал, что использую ту кольчугу наилучшим образом, если куплю этот корабль… Им владел один купец из Кенигсберга… Остальное же – прорезать порты, укрепить новые пушки и прочее – дело рук Кемлянина…»
Потом они увидели и самого Кемлянина – тот вместе с несколькими плотниками работал на палубе. Морталис сказал, что Кемлянин просится на «Юстус» кормчим, так как дела его конторы совсем плачевны, нарвская торговля чахнет; и опричники его невзлюбили, с каждым днем все плотнее обкладывают и вот-вот заставят ответ держать по какому-нибудь, ими же состряпанному, навету. От Строганова же помощи ждать уже не приходится: время идет и никого не милует, даже этого величайшего, умнейшего купца уложило под гробовую доску…; Сам богатейший Строганов не смог откупиться.
Здесь, у борта возрожденного «Юстуса», ученый Морталис произнес слова, которые, пожалуй, более других достойны, чтобы завершить ими это повествование. Датчанин сказал, что невыносимо тяжко честному человеку выходить на морской простор со знанием, что нет в этом просторе корабля справедливости; чего бы то ни стоило, но такой корабль должен быть, ибо под парусами его живет надежда. Так же и в жизни…