Седьмая печать

Зайцев Сергей Михайлович

Часть вторая

ЗИМА

 

 

Эскизы

ольшие снежинки медленно падали на свинцовую, тяжело колыхавшуюся воду Фонтанки. Одна возлюбленная пара долго в молчании следила с набережной за их полётом, удивлялась, как моментально они таяли в воде. Удивлялась пара и тому, что снежинки перестали таять в воде, когда их стало очень много; снежинки обращались на её поверхности в некую подвижную серовато-льдистую массу; эта масса, тревожимая волнами, едва слышно шуршала о гранит. Налюбовавшись полётом снежинок, наудивлявшись явлению единения снега и воды, пара вышла на набережную Невы, потом Шпалерной улицей дошла до Таврического дворца и двинулась дальше на восток, не зная времени, не чувствуя усталости. Падающий снег мягко скрадывал очертания зданий, фонарей, карет и пролёток; падающий снег обращал окна в размытые тёмные пятна; город захватывала снежная муть; устало ложились на землю серые тяжёлые тучи, как будто для мира поднебесного настал последний час...

А потом вдруг выглянуло солнце, и Господь явил чудо: юные смолянки высыпали после уроков на улицу и с неизъяснимой славянской грацией, с переливчатым девичьим смехом принялись играть в снежки.

Скоро ударили морозы, и они крепчали с каждым днём. Город совершенно засыпало снегом. Теперь на белом фоне внушительнее — как бы державнее — выглядел коричневатого цвета заиндевелый! массив Зимнего дворца. По Дворцовой набережной прогуливались дамы в дорогих бархатных шубках, чёрных или цветных, отделанных куньим или соболиным мехом. Издалека не замечали кавалеров. Но как незамеченному кавалеру из-под шубки модный наряд не показать! А хоть бы и мороз!.. И с милой небрежностью иные красавицы распахивали шубки — словно бы становилось красавицам в шубках жарко... Здесь же, по Дворцовой набережной толпами бродили иностранцы; все высокие и худые, тревожно-тихие, узколобые — не по-русски, — жадные до впечатлений, скупые на чаевые; поражались обилию и разнообразию ажурных решёток чугунного литья, обилию оттенков гранитов — выборгских, карельских, финских, — коими были облицованы бесчисленные набережные и мосты, из коих были сложены величественные колонный стены дворцов, храмов...

Застыли питерские каналы, стали, скованные льдом, реки. В морозном воздухе день и ночь слышался сладкий дымок сгорающих берёзовых поленьев. Появились катки на Неве; для удовольствия публики на катках вечерами играли оркестры. Особенно людный был каток у Морского кадетского корпуса. В умении кататься на коньках здесь упражнялись военные в бархатных венгерках или элегантных жакетах. А где военные — там, понятно, и барышням место. Смеялись и падали на льду розовощёкие нарядные девушки, привлекали внимание молодых офицеров и кадетов.

Чёрное небо, жёлтые фонари, зелёный лёд. Питер...

Звучали на катках то бравурные марши, то темы народные, то из классики что-нибудь. И толпились у катков толпы зевак: на эту невидаль, на необыкновенное и бесплатное зрелище, едва не действо театральное, глазели, дивились, откусывали от бубликов, горячими чаями и сбитнями обжигались, показывали пальцами и беззастенчиво смеялись, когда кто-то на катке падал. Ради новомодного развлечения петербуржцев были залиты катки в саду «Неметти», и в Юсуповском саду, и ещё во многих местах. Смеялись зеваки: это надо же придумать — ножи к туфлям приладить и скольза́ть по льду! и каких только блох не наберёшься от выдумчивой Европы!

Зима уверенно вступала в свои права...

 

Кружева

огда Надежда отворила дверь на стук, она увидела в полумраке коридора... глаза — широко распахнутые, блестящие, ангельски чистые и чуть-чуть тревожные. И по этим глазам ещё прежде, чем узнать, прежде, чем разглядеть другие черты, она угадала посетительницу:

— Магдалина? Вот неожиданный визит!..

В голосе у Нади прозвучали нотки искреннего удивления и одновременно приязни. Эти нотки лучше всяких слов убедили Магду в том, что здесь её присутствие не будет в тягость. Девушка облегчённо вздохнула, избавившись от сомнений.

Надежда посторонилась:

— Входи. Чего стоять у порога!

Магдалина через плечо Нади оглядела комнату:

— А Митя здесь?

— Нет, Митя, наверное, теперь у себя дома. Тебе нужен Митя?

— Тогда войду, — кивнула Магдалина, оставив вопрос без ответа.

Надя улыбнулась:

— Ко мне в последнее время, кроме Мити и папы, никто не заходит. Я подумала, пришёл кто-то из них.

На гостье было старенькое пальтецо, отороченное по низу и по бортам беличьим мехом, кое-где уже заметно повытертым; голову покрывал пуховый платок. Надя помогла Магдалине раздеться.

Гостья не без удивления огляделась в комнате:

— Всё так просто у тебя здесь — как у монашенки. И дышится легко. Ты, наверное, каждое утро начинаешь с «Sanctus»... — если девушка в первые минуты встречи чуточку и волновалась, то теперь, осмотревшись, успокоилась совершенно; глаза у неё так и засияли какой-то душевной радостью, глаза её лучились этим сиянием: — Какая ты, однако, красивая, Надя. Золотая головушка, серебряные глазки. Не случайно тебя выбрал милый дружок... Я в тот день, — она на миг отвела взгляд, конечно же, потому, что «тот день» был связан у неё с воспоминанием не из приятных, — не всё рассмотрела в тебе, а что рассмотрела, не удержала в памяти. Не раз пыталась вспомнить, какая ты, да не могла. А сейчас вот увидела и всё вспомнила.

Магда протянула Наде свёрток:

— Вот. Тебе принесла.

— Что это? — Надя недоумённо повертела свёрток в руках.

Тогда нежданная гостья взяла у неё свёрток и развернула его на столе:

— Кружева.

Хотя свёрток был совсем небольшой и нетяжёлый, кружев в нём оказалось много — так тонки и невесомы они были. Магдалина с любовью раскладывала их на столе и разглаживала тонкими бледными пальчиками:

— Вот, посмотри... Это готовая уже салфеточка на стол, но ты можешь положить её и на подушку, и на валик дивана, под голову, и на подлокотник кресла, под руку, — она огляделась. — Куда ещё? Вон, на стопку книг можешь набросить. И будет хорошо, уютно. Видишь, как тонка и бела льняная нить?.. А вот специально для тебя я сплела блондовую косыночку. Это кружево шёлковое. Ниточки, смотри, едва не прозрачные. Легчайшие и, пощупай, прохладные. Хорошо будет летом надеть в жаркий день. Посмотри, сквозь неё всё-всё видно. И красота твоя будет видна. А вот кружевной воротничок. Тебе от сердца моего. Мягенький, нежный. Всю ночь над ним трудилась. Самое место ему — на твоём свадебном платье. Да услышит мои молитвы Господь!..

Магдалина протянула ей воротничок:

— Возьми, положи на тёмное. Что ты здесь видишь?

Надя расправила воротничок на тёмной скатерти, пригляделась к замысловатой вязи узора:

— Что вижу? Похоже на женщину, которая сидит.

— Правильно, — обрадовалась Магда. — Это женщина. Но она не сидит. Она рожает. Это очень древний славянский узор, древний мотив. Эту богиню зовут Рожаница. Выйдешь замуж, и она принесёт тебе счастье.

— Но я православная, — тактично улыбнулась Надя. — А изображённая богиня — языческая.

На всё, что касалось кружев, у Магдалины были готовы ответы:

— Хорошо. Пусть так. Тогда это не Рожаница языческая, а Дева Мария христианская. Это Богоматерь в муках родов. Вот выйдешь замуж, и она принесёт тебе счастье...

Кажется, такой ответ устроил Надю. Она любовалась воротничком.

А Магдалина любовалась ею:

— У меня все узоры со смыслом. Есть зверюшки, они нравятся детям; есть цветы, они нравятся молодым женщинам; а есть крестики православные и католические, набожным старушкам нравятся, для последней дороги себе приберегают...

Видом искусных тончайших кружев Надя была поражена:

— Какая ты всё-таки мастерица! Даже не верится, что этакие кружева под силу сплести человеку, что они не произведение иного Творца.

Магдалина, которой Надя хотела сказать приятное, тут, однако, погрустнела:

— Вся моя жизнь — кружева, — она прибросила к плечику Нади кружевной воротничок и досказала вроде о том же, но уже и о другом, иной смысл вложила. — Моя жизнь — это одни кружева, твоя жизнь — совсем другие.

— Жизнь-кружева? Какой чудесный образ! — оценила Надя. — Ты, видно, думаешь об этом, когда плетёшь.

— Тот, кто плетёт их там — за облаками, — наверное, знает, что делает, знает, на какой нас вывести узор...

Надя подошла к зеркалу. Воротничок, сплетённый Магдалиной, был ей очень к лицу. Это был именно её воротничок. Например, Сонечке или другой какой-нибудь девушке он не подошёл бы. Как видно, не все секреты мастерица раскрывала.

— Ты волшебница, Магдалина!.. — Надя оглянулась на гостью. — Хочу тебя спросить. Но только не обижайся.

— Не обижаться? Тогда я понимаю, о чём ты.

— С таким умением, милая Магда... зачем ты ходишь в номера?

Девушка ответила не сразу; всё перекладывала с места на место кружевные салфеточки и платочки:

— И рада бы сейчас из номеров уйти, но не могу. Я уже давно не принадлежу себе. Даже если очень сильно захочу, даже если изо всех сил вырываться буду — не смогу. Это болото затягивает намертво. Знаешь ведь, как говорят: увяз коготок — всей птичке пропасть.

— Это, наверное, тяжело — туда ходить? Или, наоборот, привыкаешь? — Надя прикидывала воротничок и так, и так, но делала это механически, ибо мысли её сейчас были далеко не о воротничке.

Магдалина покачала головой и в ней на миг проглянула сильная женщина (Надя увидела это краем глаза в зеркало), очень сильная — много сильнее той, что сидела сейчас за столом:

— Тебе не надо бы это знать. Грязно всё это, а ты вон как чиста!.. — но, что-то себе подумав, решила немного завесу приподнять. — Не скажу, чтобы очень тяжело было туда ходить и там быть. Хотя правда то, что там нормальных посетителей мало... там ненормальных много, там много тех, кого бес ранил в ребро и кого всё фантазии мучают, разные выверты тревожат... Однако и к этому рано или поздно привыкаешь, ты угадала. Нет, Надя, не трудно туда ходить. Трудно другое: невозможно после избавиться от чувства гадливости, нечистоты. Всякий раз моешься, моешься, трёшь себя мочалкой... Но если нечистота не на теле, если на душе она, то всеочищающая вода не помогает. Трудность в том, что я не представляю, как от этого душу-то отмыть. И жить с этим не могу, и не могу отмыться — вот беда. В церковь с этим не пускаю себя. Как, скажи, в молитве за дочку-младенца, за агнца невинного, просить и тут же за себя — падшую, бесстыжую, облапанную, с головы до ног испачканную и с испоганенной душой?.. И молчу о себе, хотя верю, что самую последнюю блудницу простит Господь. Но Он видит, видит, укажет ещё... — девушка, будто спохватившись, быстро и встревоженно перекрестилась слева направо, как католики крестятся. — Руки на себя наложить — сама знаешь, добрые люди не пустили, разумными речами отговорили. Думаю, единственный для меня теперь светлый путь — делать богоугодные дела, — она вздохнула. — А таких, как твой милый дружок, в номерах вовсе не бывает... Я бы заметила.

— Как бы я хотела тебе чем-нибудь помочь, — Надя вернулась за стол и в порыве искреннего сочувствия взяла гостью за руку.

Рука была холодная, как у утопленницы. Только тем и отличалась, что в ней чувствовалась жизнь.

Магдалина отвела глаза и осторожно высвободила руку:

— Не каждому в жизни везёт встретить любовь. Цени это, милая. Не каждому в жизни везёт создать семью и вырастить детей. Понимай это. Тем мне и поможешь.

Непонятное это было для Надежды пожелание. Явно выстраданные слова. А поскольку Надя бедами Магдалины никогда не страдала, она иных выражений её и не понимала — как она могла помочь Магдалине, радуясь собственному благополучию?..

Все кружева Надя, конечно, оставила у себя и дала за них хорошие деньги. Но денег Магдалина не взяла.

За разговорами они долго ещё сидели в этот вечер. А когда догорела свеча, ещё и сумерничали. Чаи попивали, поверяли друг дружке кое-какие секреты. Много про Митю говорили — какой он хороший и самостоятельный. Надя хвалила — как смело на него можно положиться. Магдалина предполагала: наверное, с ним покойно.

Дневничок

« поняла, что Магдалина много сложнее и интереснее, чем показалась мне на первый взгляд. И то верно: трудно с точностью судить о человеке по поступку отчаяния, по крайности и по рассказу о себе в горячке чувств. Она глубока, в ней чувствуется душевная красота. И даже в спокойном состоянии она непредсказуема: никогда не знаешь, о чём она в следующую минуту заговорит и куда разговор выведет; наверное, невозможно и предугадать, как она в тот или иной момент поступит, даже если хорошо знаешь, что это за момент и как в такой момент поступить должно. Но непредсказуемость её не от неуравновешенности характера, а от особенностей души, от особенностей жизненного опыта, которого лично мне, по всей видимости, пока не достаёт. Не иначе, этими особенностями души и опыта она мне и интересна. Вижу, многому у неё можно научиться, чтобы стать сильной.

Я не раз ловила себя на том, что Магдалина кажется мне чем-то очень похожей на Сонечку. И даже думаю, если бы Магдалина родилась в этой семье и всё время жила в достатке, в неге и во внимании любящих близких, она была бы такой же, как Соня. И наоборот, Соня, пострадав в жизни, как страдала Магдалина, наверное, стала бы совершенным её подобием. Поставь Магду и Соню рядом, и какой-нибудь сторонний человек, их не знающий, мог бы принять их за родных сестёр, а художник мог бы написать с них один портрет: чистые синие глаза, светлые локоны, тоненький носик и жемчужные зубки. И обе рукодельницы; Соня занимается вышивкой, и не то что булавочные подушечки, а целые картины вышивает, сейчас, я знаю, она занята вышивкой к Рождеству; Магда... она, наверное, тоже что-нибудь к Рождеству плетёт. Отличие, пожалуй, только в том и состоит, что Сонечка прозрачнее, нежнее. Она как цветок на подоконнике, на вечном солнышке за стеклом, цветок, за которым изо дня в день ухаживают: в одно и то же время поливают, подкармливают, летом орошают, зимой согревают и с каждого листочка круглый год любовно стирают пыль. Магдалина — тоже красивый цветок, но она цветок, за которым не ухаживает никто, она цветок при дороге, на который многие глядят плотоядно и тянут к нему, ничем и никем не защищённому, руки, чтобы сорвать, завладеть, унести...

Думая о Соне и Магде, прихожу к мысли, что внешние обстоятельства, должно быть, больше, чем внутренние особенности (качества души и сердца), формируют человека».

 

Жандарм

италий Аркадьевич Ахтырцев-Беклемишев, подполковник, был ответственен за целое направление в деятельности Третьего отделения. Он практически являлся правой рукой шефа жандармов и главного начальника Собственной Его Императорского Величества канцелярии Александра Романовича Дрентельна, назначенного возглавлять Третье отделение после гибели генерала Мезенцева. Ахтырцев-Беклемишев, блестяще образованный и с прекрасными манерами офицер, умница, был весьма известен и популярен в самых высоких столичных кругах. Он состоял в дружеских отношениях с прокурором Петербургской судебной палаты Александром Алексеевичем Лопухиным, был накоротке со многими адвокатами и, в частности, с знаменитым Кони. Он являлся доверенным лицом нового министра юстиции Дмитрия Николаевича Набокова. И, что было очень важно для успешной карьеры, он числился на хорошем счету у министра внутренних дел Льва Саввича Макова. Министр полностью одобрял его методы работы, — хотя иногда весьма жёсткие и порой не лишённые коварства (но разве смог бы в своё время Трухзес подавить восстание крестьян в Германии, не пользуйся он жёсткими и не лишёнными коварства методами?), — и едва не на каждом служебном совещании, отмечая его успехи, ставил его другим офицерам в пример.

Это почти закон: обласканных начальством сослуживцы недолюбливают. Подполковник Ахтырцев-Беклемишев был исключением из этого закона. Сослуживцы, в том числе и прямо подчинённые, его глубоко уважали, ибо он был человек на своём месте, вышестоящих не подсиживал, к нижестоящим не цеплялся, наказывал с неохотой, поощрял с удовольствием, за ответственное дело, на него возложенное, более других радел — радел и днями, а если требовалось, и ночами, — и знал его лучше всех, пожалуй. В служебных отношениях он придерживался превосходного стиля: со всеми — и кто был выше его по чину, по должности, и кто был ниже — он вёл себя одинаково уважительно, предупредительно и вне зависимости от ситуаций ровно; и с самим министром внутренних дел, вызвавшим его по какому-нибудь делу для отчёта, и с солдатом, стоявшим у подъезда на часах, подполковник говорил с одним, спокойно-нейтральным, выражением лица и с одними, доброжелательными, интонациями; даже арестантов, с коими подполковнику приходилось много работать, он никогда не унижал, ни словом, ни действием. И то верно: нехорошо, если с подчинённым ты лев, а с начальником — обезьяна. Только глупый не знает, что означенное служебное лицедейство, очень распространённое, увы, хорошо видно со стороны и смешно... Кабинеты беспрекословно подчинялись ему — не приказу его, а просьбе, произнесённой негромким голосом; адъютант готов был за него жизнь отдать...

Подполковник родился в Архангельской губернии в обедневшей дворянской семье. Тот вид на будущее, что открывался перед ним, как перед многими небогатыми провинциальными дворянами, ограничивался с одной стороны дальним лесом, а с другой стороны дальним полем, межой с такими же небогатыми владениями соседей, и большее, на что он мог рассчитывать, останься он дома, — это на выборную должность в управе ближайшего уездного городка и на речь, произносимую раз в три года в захолустном дворянском собрании перед десятком дремлющих от скуки стариков-помещиков и дюжиной обряженных в старомодные платья недалёких их дочек, мечтающих все как одна о скорейшем замужестве и только. Но он от рождения был выше своего болота кулик. И даже не кулик он был, а скорее сокол, ибо честолюбие у него проявилось рано. Честолюбие, кое по достижении размеров значительных становится побуждением низким и порицаемым, было развито у него, совсем молодого ещё человека, не чрезвычайно, однако достаточно — достаточно для того, чтобы волновать его туманными, но красивыми и желанными городскими, столичными перспективами; честолюбие было достаточным для того, чтобы увлечь его круто и властно, как сорванную былинку увлекает ветер, из родных тесных сельских пенатов, из медвежьего угла в необозримый, тревожащий воображение, сулящий бесчисленные блага и почести мир.

Не полагаясь на родителей и другую родню, он принялся сам строить свою жизнь. Окончил с отличием пехотный кадетский корпус, был выпущен в армию прапорщиком. Хорошо проявил себя на службе — дисциплиной, смекалкой и умением подчиняться (что всегда замечалось и вознаграждалось начальством) — и уже спустя год стал подпоручиком. Сокол крепко стал на крыло, далеко свой провидел полёт. Тогда и женился на девушке из хорошей семьи, дочери известного врача.

Как истинный патриот России, ревнитель российских ценностей и тысячелетних традиций, как человек наблюдательный и отлично понимавший хитросплетения того протестного безобразия, какое начало твориться в стране, Ахтырцев-Беклемишев хотел быть полезен отечеству в борьбе с внутренним врагом и потому на пятом году службы подал начальству прошение о переводе в Особый отдельный жандармский корпус. Прошение его без колебаний удовлетворили, поскольку видели, что человек просто создан для поприща политического сыска и следствия.

Всего себя он отдавал службе, сделал много полезного и потому был досрочно произведён в штабс-капитаны. В течение многих лет Ахтырцев-Беклемишев служил в Киевском губернском жандармском управлении, и благодаря, главным образом, именно его усилиям очень быстро оказалась прекращена подрывная деятельность ряда революционных рабочих кружков. Он принял самое деятельное участие в разгроме первой в России революционной рабочей организации «Южно-русский союз рабочих»: пересажал в тюрьмы и отправил на каторгу всю верхушку «Союза» и десятки наиболее активных членов. Те, кого выследить и арестовать не удалось, бежали за границу, нашли себе пристанища в Швейцарии и на севере Италии и там разрабатывали планы восстановления организации, а также обдумывали действия по физическому устранению своего умного и удачливого врага. Всё тщательно продумав, подобрав исполнителей, снабдили тех деньгами, оружием и послали в Киев. Но опоздали, так как в Киеве к тому времени Ахтырцева-Беклемишева уже не было. По прошествии некоторого времени исполнители выпустили пар на бароне Гейкинге, которого изначально даже не рассматривали как серьёзного противника; даже в среде подпольщиков многие после ломали головы над вопросами: при чём тут Гейкинг? почему убит он?..

Когда в Третьем отделении Собственной Е. И. В. канцелярии, в первой его — секретной — экспедиции образовалась вакансия и стал вопрос, на кого чрезвычайно ответственное и непростое дело возложить и кому предложить высокую, но очень хлопотную должность, лучшей кандидатуры, чем Ахтырцев-Беклемишев, не нашлось. По рекомендации прокурора Киевского военно-окружного суда генерал-майора В. Г. Напальникова он был переведён в Санкт-Петербург. К этому времени Ахтырцев-Беклемишев уже был в чине подполковника.

Обосновавшись в северной столице, подполковник умело, уверенно повёл дела (новым своим сослуживцам с первых шагов задал тон) и быстро нанёс народническому подполью весьма ощутимый урон...

Виталий Аркадьевич был педант из педантов. Он во всём придерживался заведённого раз и навсегда порядка. Прежде всего он стремился навести порядок у себя в мыслях. Этого ему удавалось добиваться практикой активных размышлений — в кабинете на службе, в кабинете дома или в карете по пути от дома к месту службы и на обратном пути. Навести порядок в мыслях, облечь мысли в близкую к идеальной форму, сделать мысли афористичными ему помогала привычка проговаривать то, о чём он думал; уединившись в кабинете, Виталий Аркадьевич часто разговаривал сам с собой, рассматривая предмет размышления с разных сторон, перебирая многочисленные «за» и «против». Отделить пшеницу от плевел, то есть правильные мысли от неправильных (и как следствие: правильные решения от ошибочных), ему помогало время; он не спешил проявить к мысли то или иное отношение (не спешил принять решение, в особенности — ответственное); он обдумывал её несколько дней, в разных настроениях, он как бы обкатывал мысль на разных настроениях и благодаря этому крайне редко ошибался в мыслях и действиях. Наведя порядок в мыслях, подполковник наводил порядок вокруг себя. Постоянными целенаправленными усилиями он добился того, что сослуживцы его работали как единый, прекрасно отлаженный механизм. Как сам подполковник был до болезненного точен во времени и в исполнении, так точны во времени и в исполнении были все те, с кем связывало его общее дело. Добившись практически идеального порядка на службе и стяжав на этом немало седин, Виталий Аркадьевич, само собой разумеется, добился и идеального порядка у себя в доме. В традициях педантизма — строгости, точности вплоть до мелочности, соблюдения порядка и в главном, и в околичностях — он воспитывал и своих детей, воспитывал всех, кроме только Сони, пожалуй, поскольку Соня, более других детей удавшаяся в отца, была педанткой от природы. Жена давно была воспитана в этих традициях и не страдала, у неё, как говорится, всякая букашечка по своей дорожке бежала. А страдали от педантизма отца семейства, от одного из тяжёлых проявлений педантизма — всегдашней придирчивости — в основном молоденькие служанки. Поэтому в доме они долго не задерживались, и на вешалке в комнате для служанок одна плюшка быстро сменяла другую.

Многие из тех, против кого он правил свои умения и свой талант, против кого оттачивал свои убеждения, хотели бы видеть в нём, в жандармском офицере, человека грубого, ограниченного, человека нрава необузданного, быть может, даже дикого нрава, они хотели бы видеть в нём подлого, бессердечного сатрапа, чтобы подлым, бессердечным сатрапом его на всех столичных перекрёстках представлять и клеймить, на всех тумбах поверх театральных афишек образ его сатрапский распинать. Но, увы им, подполковник Ахтырцев-Беклемишев был не таков. Он и в молодые годы умел тонко мыслить и много и с немалой пользой для себя французских и немецких философов, а также видных моралистов читал и понимал, а ныне, человек ещё не старый, но давно уже зрелый, он сам был философом и изобретателем собственных весьма изящных сентенций; он прекрасно знал жизнь и свет, на званых вечерах и балах с известными политиками, влиятельными государственными особами за ломберным столиком сиживал, между игрой серьёзные заводил разговоры, а то и, забросив игру (карточных игр он не любил, как не любил всякой бесполезной потери времени, но ради высокого, полезного общества их не гнушался), обсуждал первостепенной важности вопросы из современной российской и европейской политики; он и сам вполне мог бы быть хорошим политиком — дальновидным, гибким, но неуступчивым, политиком патриотического толка, из тех, что на все ухищрения пойдут, но пяди родной земли не оставят, отечественного интереса не предадут, ни за какие блага отечественной тайны не выдадут. А ещё он умел по-настоящему радоваться жизни, умел ценить деталь, тонкость отношений, точно подобранное слово, он, приняв к сведению главное, умел смаковать подробности. Это в молодости человека привлекают простые, грубые удовольствия, сильные ощущения. А чем старше человек становится, тем тоньше его удовольствия. Какая-нибудь мелочь, которую он не замечал в юности, может составить предмет его восхищения к старости. Оттенки за сильными ощущениями не видны. Человек, которому сильные ощущения давно наскучили, избегает их и радуется мелочам; он, наблюдательный, опытный, понимает, что именно из мелочей крепко соткан мир.

 

Наган

 приходом зимних холодов и метелей, с укорочением дня (о, север! едва утро развиднеется, а уж с востока подкрадывается, наползает по руслу Невы вечер) Надя и Бертолетов уже не могли, как прежде, совершать бесконечно долгих прогулок по живописным улицам и набережным. Теперь они, прячась от стужи, больше бывали дома: иногда в келейке у неё, но много чаще — в секретной комнате у него, где им было уютнее и вольнее. Надя обычно сиживала в углу диванчика с какой-нибудь книгой на коленях или с записями лекций, с чашкой чая в руке, а Бертолетов что-нибудь мастерил за своим огромным рабочим столом — для кафедры, в основном. И много, много говорили, спорили.

Как-то Надя, припомнив их первую встречу, завела разговор:

— Всё хочу тебя, Митя, спросить... Тот револьвер, помнишь? Он ещё у тебя?

Бертолетов удивлённо вскинул брови:

— У меня. А зачем тебе?

— Нет, мне он не за чем. Просто любопытно было бы взглянуть. Никогда не видела оружия близко.

Он поднялся из-за стола, подошёл к вешалке, где висел его сюртук, и достал из его бокового кармана револьвер. Откинув барабан, ловко высыпал на ладонь патроны, заглянул в ствол, потом дал револьвер Наде.

Она едва не выронила его:

— Какой тяжёлый! И холодный.

— Держи крепче, двумя руками.

Надежда поворачивала револьвер и так, и эдак, и как все, кто берёт в руки стрелковое оружие впервые, пробовала заглянуть внутрь ствола, как будто бы там можно было что-то увидеть:

— Новенький, — она, поднеся револьвер ближе к лампе, прочитала: — Nagant. Тут ещё что-то... Beige.

— Бельгийский, — важно пояснил Бертолетов. — Ему ещё и года нет. А здесь вот, справа, смотри, шарнирная дверца для заряжания.

— Откуда он у тебя? — вскинула глаза Надя.

Бертолетов чуть не отечески улыбнулся:

— Ты порой задаёшь вопросы, на которые очень трудно ответить, — но потом он продолжил без улыбки: — Один друг подарил. С тех пор я всегда хожу с револьвером. Никогда не знаешь, какой представится случай. Бывает удача сама идёт к тебе...

— Как в тот раз? — вставила Надя.

Но он, кажется, её не услышал:

— ... обидно, если в это время под рукой не будет револьвера, — тут Бертолетов как бы спохватился, и глаза у него загорелись: — Хочешь, научу тебя стрелять?

— Нет, что ты! — испугалась и наотрез отказалась Надя. — Этого не будет никогда... Ни за что!.. Избави Бог от такой напасти...

...Уже на следующий день, а было воскресенье, они с утра поехали на конке от Николаевского вокзала до деревни Мурзинка. Пройдя через деревню под лай собак, они ещё с полверсты шли по накатанному санями просёлку, потом Бертолетов углубился в лес и сразу провалился по пояс в сугроб. Был лёгкий морозец, потрескивали деревья, покаркивали вороны. Кроме деревьев и ворон, всё вокруг было белым-бело. Бертолетов шёл впереди, подминая кусты, пробиваясь через сугробы, протаптывая в них для Надежды узенькую тропку, обивая палкой снег с разлапистых елей. Он весь был в снегу и похож на Деда Мороза. Надя смеялась над ним: кабы ещё бороду да красный нос...

Наконец Бертолетов посчитал, что они достаточно удалились от населённых мест, остановился, огляделся:

— Видишь, Надя, вон тот пень?

Саженях в пяти от них стоял под круглой шапочкой снега большой и, по-видимому, трухлявый пень.

— Вижу пень, — взволнованно кивнула Надя.

Бертолетов расстегнулся, достал из-за пояса револьвер, взвёл курок:

— Вот в этот пень и стреляй. Целься правым глазом.

Надя передала Бертолетову муфточку. Взяла револьвер неуверенной рукой — тяжёлый и холодный, пахнущий смазкой. Посмотрела на пень, подняла револьвер и тут же его опустила:

— Тяжёлый.

— Держи двумя руками. И не бойся, — он стал у неё за спиной и, приобняв, помог ей поднять и направить револьвер. — Представь, что это не пень, а Дантес, и мы будто не в лесу за Мурзинкой, а на Чёрной речке. Целься. Отомсти ему. Это представляется сложным только в первый раз.

Желая вернее отомстить за гибель Поэта, Надя целилась долго и старательно. Сначала она закрыла левый глаз, потом закрыла правый глаз, опять левый. Ствол ходил ходуном. Бертолетов у неё за спиной усмехался.

Наконец Надя закрыла оба глаза:

— Ой, мамочки!.. — она ещё отвернулась и нажала на курок.

Грохнул выстрел. Как будто оживший револьвер едва не вырвался у девушки из рук. Несколько раз, затихая, отозвалось эхо. Перепуганные вороны с громким карканьем сорвались с веток и полетели прочь.

— Н-да, — едко ухмыльнулся Бертолетов. — Отыскать пулю в этом лесу — куда она попала — навряд ли возможно. А Дантес твой уже с секундантами ускакал. Сегодня шампанским упьётся... Попробуй-ка ещё.

Однако Надя вернула ему револьвер:

— Нет, Митя, уволь. Это не моё. Руки дрожат, в ушах звенит и сердце ёкает.

— Хорошо. Тогда теперь я...

Бертолетов выстрелил несколько раз — быстро, зло, метко. Надя видела, что очень не поздоровилось «Дантесу»; одновременно с каждым выстрелом от пня отлетали изрядные куски коры или чёрные щепки. Облачки синего порохового дыма слоились и покачивались в воздухе.

Митя что-то сказал, но Надя не расслышала.

— Что?

Тут она поняла, что стоит, всё ещё крепко зажимая уши руками. Она отняла руки.

— Так-то, говорю. Поэт отмщён, — Митя весело ей подмигнул и спрятал револьвер под ремень; взял её под руку. — Что ж, пойдём, милая. Какое-то представление ты теперь имеешь.

Стреляные гильзы Бертолетов забросил на обратном пути далеко в болото.

 

Дневничок

« канун Рождества мы с Митей отправились на каток, что был устроен для питерской и заезжей публики возле Морского кадетского корпуса. Забава эта относительно новая у нас — всего несколько лет миновало с тех пор, как стали на реках расчищать, а в парках заливать катки. Я знаю, что в Голландии этой забаве не одна сотня лет, и остаётся удивляться, почему великий реформатор Пётр Алексеевич, преклонявшийся перед всем голландским, бривший соотечественникам бороды, обязывавший их варить «кофий» и носить европейское платье, не ввёл повсеместно и это европейское развлечение — катание на коньках. Но я катаюсь уже третий год. Также и Митя весьма уверенно стоит на коньках. Очень многие отдают дань моде — и стар, и млад, но более те, кто млад; я слышала, иные барышни из богатых, влиятельных домов, из известных фамилий не идут на балы, а торопятся на катки, так как именно на катках ныне собирается вечерами весь цвет столичного общества.

На берегу красовалась высокая ёлка, украшенная разноцветными гирляндами и фонарями, а под ёлкой был устроен довольно внушительных размеров вертеп со Святым семейством — вертеп, более похожий на подмостки передвижного театра, ибо фигуры, искусно вырезанные из дерева, тонко раскрашенные и освещённые множеством свечей, были в натуральную величину. Недалеко на набережной разместился оркестр. Как раз когда мы пришли, был объявлен Цезарь Франк; играли что-то минорное. А хотелось повеселее. Катающаяся публика оживилась, когда заиграли искромётную русскую плясовую. Все поехали по кругу, составив невиданной величины хоровод. Возле катка бегала собачонка и лаяла на катающихся; все над ней потешались, а кто-то бросал в неё снежки, отчего она приходила в ещё большую свирепость. Скоро, вконец охрипнув, брехливая собачонка подевалась куда-то...

Мы с Митей катались — и вместе, взявшись за руки, и порознь — около часа. Но совершенная идиллия наша закончилась, когда устроители катка объявили состязание по прыжкам в длину. Конечно же, Митя захотел участвовать. Как без него? Я бы удивилась, если бы участвовать он не захотел.

Состязание заключалось в том, чтобы прыгнуть на коньках по возможности дальше и при этом не упасть. На лёд бросили метлу; от неё всякий прыжок должен был начинаться. Самый длинный из прыжков помечался другой метлой. По мере того, как участники состязания набирались уверенности и опыта и прыгали всё дальше, вторая метла отодвигалась. Соискателей приза было много, но мало кому удавалось прыгнуть дальше четырёх аршин. Очень скоро большинство отсеялось, обратилось из участников в зрителей. А соревнование свелось к упорному противоборству всего двоих: Мити и другого молодого человека — военного, если судить по выправке. Митя очень хотел победить, страстно хотел, ибо за состязанием наблюдала его дама, я то есть. Кажется, проигрыша Митя не перенёс бы. Противник его тоже не прочь был взять приз; я приметила, что и за него болела одна юная особа, пару раз она даже всплеснула в ладони, когда он прыгнул удачнее других. Однако верх одержал Митя. В качестве приза он получил... метлу, увитую золотой лентой.

После катка Митя пошёл меня проводить. Не зная, куда девать метлу, нёс её на плече, как ружьё. Нам было смешно, потому что на него с подозрением косились все полицейские.

Митя отдал метлу первому встреченному дворнику. А отдав метлу, неожиданно признался мне, что начал делать... впрочем, не обо всём я могу в дневничке писать, поскольку есть секреты, мне не принадлежащие».

 

Тернии

ертолетов, раскрасневшийся и возбуждённый, рассказывал, что тот соперник его, который, наверное, офицер, был тонковат в кости и высоковат для такого состязания, как прыжки в длину; неустойчив он был, поэтому в конце концов и упал. Знай наших!.. Отдав метлу первому встреченному дворнику, Бертолетов неожиданно признался Наде, что начал делать... бомбу. Должно быть, в состоянии возбуждения человек вообще более склонен ко всякого рода признаниям и к поступкам неординарным, а Бертолетов, к тому же, ещё отличался горячим порывистым нравом, несколько неуравновешенным характером — при всей его, однако, душевной доброте и при чрезмерно болезненном чувстве справедливости.

Надя не ослышалась, он так и сказал, что бомбу делать начал. И она удивилась не столько этой новости, сколько тому, что не была этой новостью потрясена. Ещё месяц назад слова о бомбе, о том, что кто-то из близких ей людей, из любимых ею людей делает бомбу (и делает, верно, не для того, чтобы сделать и разобрать, не для развлечения делает, не для того, чтобы чем-то себя на досуге занять и метлу выиграть, и не для того, чтобы в лесу ворон напугать, а чтобы применить... с известной целью!), привели бы её в состояние панического страха, быть может, даже телесного трепета. Но сегодня не было душевной встряски от того, от чего встряска, казалось бы, должна была иметь место. Вообще сама мысль о том, чтобы по каким-то причинам не то что начать делать бомбу, подразумевающую убийство, а хотя бы готовиться к невинным шлепкам, например, являющим собой не самое страшное из физических воздействий, физических насилий, или, на худой конец, к розгам, всегда была ей чужда и вряд ли когда-либо зародилась бы у неё в голове. Теперь, как видно, что-то изменилось в душе, какая-то в ней была проделана работа — незаметная, но важная.

Бертолетов не сказал, в кого он собирается бомбу бросить, а Надя не спросила. Быть может, Надя не очень-то и поверила в то, что он сумеет сделать бомбу и что окажется способен в кого-то бомбу бросить, окажется способен убить кого-то. «Да, именно!.. Не сумеет, окажется не способен... одумается и идею неудачную оставит», — наверное, где-то в глубине сознания у неё родилась и крепла эта простая мысль. Только оттого Надя и восприняла новость достаточно спокойно. После давешней кошмарной расправы во дворике академии Митя в сердцах мог ещё и не такое сказать. А может, она ещё ждала каких-то объяснений?

Однако объяснений не последовало. Некоторое время Митя молчал, всё поглядывал в сторону, будто бы даже досадовал, что сказал, открылся, а потом заговорил о другом — об учёбе, о профессорах, о завтрашнем дне. Как будто о бомбе вообще ни слова не было сказано; если же и сказано что-то, одно всего слово, то оно уже давно и далеко унесено ветром, в темень куда-то, в сугробы, в глушь. Да и было ли?..

И на следующий день Бертолетов был несколько не тот, что прежде. Надя почувствовала некую натянутость, возникшую между ними. Причина той натянутости была Надежде очевидна: она ведь никак не обозначила своё отношение к тому, что он вчера сказал... или по нечаянности обронил; а он, по всей вероятности, реакции от неё ждал. Он признался ей, он доверился ей, но она как будто откровения его не приняла, и он не знал, что ему теперь делать. Это был именно тот случай, к которому как нельзя лучше подходит слово «недосказанность». Надя понимала причину растерянности Бертолетова, но сейчас не могла ему помочь, поскольку была не готова принять то, во что он её посвятил. И она избегала темы, заговаривала о чём угодно, лишь бы не касаться в разговоре того вчерашнего признания, какое у Бертолетова уже, кажется, наболело, за какое он, по-видимому, тысячу раз себя укорил. Для него это было испытание своего рода, однако Надя ничего не могла с собой поделать.

Избегая говорить о главном, предпочитая пока заслониться чем-нибудь малозначащим, Надя не нашла ничего лучшего, чем заговорить о Сонечке, о сердечной подружке своей, о личности светлой и верной, от которой она в последнее время несколько отдалилась и по этому поводу даже порой чувствовала перед ней вину. Надя сказала, что Сонечка Ахтырцева подарила ей к Рождеству диванную подушечку с изящной вышивкой — с амурчиком, стреляющим из лука.

При этих словах её Бертолетов будто встрепенулся и переменился в лице; тень в глазах промелькнула:

— Как, ты говоришь, фамилия твоей подруги?

— Ахтырцева. Ты не раз видел её. Мы с ней сидим вместе на занятиях. А иногда ты встречаешь нас. Помнишь, светленькая такая, очень милая?

— Помню, — у Бертолетова ещё больше потемнели глаза. — А отец у неё кто? Не врач?..

— Я не знаю наверное, — от Надежды не укрылись перемены в Бертолетове, но она понятия не имела, как их можно объяснить. — Он какой-то важный чиновник. Офицер. Впрочем в мундире я его ни разу не видела. А даже если бы и видела, то всё равно не поняла бы, кто он, так как в мундирах, в регалиях совсем не разбираюсь. Он дома всё о политике говорит. Прямо как ты у себя дома, — Надя улыбнулась, порадовавшись своей незатейливой шутке, которая, по её мнению, пришлась весьма кстати.

Бертолетов побледнел, и карие глаза его на фоне бледного лица стали особенно яркими:

— Ахтырцев-Беклемишев?

— Да, у него двойная фамилия. А ты разве знаешь его?

...На следующий день Бертолетов не встретил её после занятий, и Надя, с полчасика подождав в заснеженном сквере, отправилась к себе домой. Не встретил её Митя после занятий и на другой день. Надя хотела задать ему тысячу вопросов, и задавала их в мыслях себе, и за Бертолетова на них отвечала, как, по её мнению, должен был бы ответить он. Но тем и закончилось. Он и на третий день не встретил её после занятий, и Надя не получила тысячу ответов на свои тысячу вопросов. Так они не виделись три дня. Тогда Надо предположила, что Бертолетов заболел (предположить, что его всё это время мучила недосказанность в их отношениях, она никак не хотела), и решила навестить его. Запасшись мёдом, сушёной ежевикой и целебными травами, она пришла к нему домой. Но, как скоро выяснилось, пришла напрасно. Она звонила у двери и пять, и десять минут, она едва не оборвала шнурок колокольчика, она даже громко постучала в дверь, а Митя не открывал. Окна оставались темны, из-за двери не слышалось ни звука. Бертолетова, как видно, здесь не было.

Не найдя Митю дома, Надя решила узнать о нём что-нибудь на кафедре. Она пришла на кафедру и спросила у кого-то, не болен ли Дмитрий Бертолетов. Ей ответили, что нет, не болен, слава богу, что он пребывает в добром здравии и даже сейчас где-то на кафедре чем-то занят: посмотрите, барышня, в такой-то комнате. Надя отыскала эту комнату, которая оказалась лаборантской, и после короткого стука открыла дверь. Бертолетов был на месте и совершенно здоров. И Наде показался глупым и смешным узелок с мёдом, ежевикой и травами, что она держала в руках... что она держала и не знала, куда девать, что она нервно теребила.

Бертолетов встретил её прохладно; не обрадовался, не улыбнулся даже, не поднялся ей навстречу, не помог снять шубку, не взял из рук узелок; он ей и присесть не предложил. Надежда поразилась: она никогда не видела его таким — чужим и как будто равнодушным. Сидя за столом, он готовил препарат — похоже, что для кафедрального музея. На широком лотке перед Бертолетовым лежала... голова. Если выразиться точнее, то полголовы. Эта голова была очень аккуратно распилена в сагиттальной плоскости. Бертолетов делал окаймовку — мелкими стежками пришивал полоску материи к срезу на шее. Когда он поворачивал препарат к Наде внешней стороной, девушка видела профиль мужчины средних лет с короткой испанской бородкой и усами (с одним, понятно, усом); когда же Бертолетов поворачивал препарат внутренней стороной, собственно срезом, Наде становились хорошо видны известные ей анатомические образования: мозговые оболочки, большое полушарие, мозжечок, лобная и клиновидная пазухи, турецкое седло... Препарат был заморожен (он и распиливался в замороженном состоянии), и у Мити от прикосновений к нему мёрзли руки; Митя то и дело грел их одну о другую и тёр какой-то серой тряпицей. Для препарата на столе была приготовлена большая банка с консервантом. Сильно пахло камфарой.

Кто-то должен был улыбнуться первым. Надя улыбнулась, спрятав узелок за спиной.

Однако Митя, наверное, не видел. Митя всё норовил отвернуться от Надежды; оно и понятно: меленькие, очень меленькие стежки, какие он делал, требовали сосредоточения. На иные вопросы её он отвечал односложно, а иных как будто вообще не слышал, отмалчивался. Всячески избегал встречаться глазами. Накладывая стежки, склоняясь над препаратом, что-то себе пришёптывал. Очень выразительно Бертолетов изображал занятость и никаких объяснений не давал.

Надя ушла из лаборантской, едва сдерживая слёзы. Она не знала, что и думать. Шла и ничего впереди себя не видела. Если б её в это время кто-нибудь окликнул, вряд ли бы она услышала. Пребывая в таком, оглушённом, состоянии, она сама не заметила, как добралась до дома; и как отпирала дверь, не помнила. Она не помнила, что у себя в келейке делала — покушала ли, умылась... Под вечер только обнаружила себя лежащей в одежде на постели. Горевала, чувствовала себя совершенно опустошённой. Жизнь кончилась, и ничего уже впереди не будет, ничего, кроме боли, не потревожит. Ничего не хотелось делать, ни к чему не лежала душа.

...А ещё через два дня Бертолетов вдруг сам пришёл к ней домой.

Она отворила дверь. Он стоял перед ней. Виновато отводя глаза в сторону, неуверенно разводил руками:

— Я люблю тебя, Надя. Я не могу без тебя. Поверь: нет никаких сил...

И вновь засияло солнце. Золотыми лучами оно так и залило маленькую комнату Надежды, вмиг развеяло все хмари, рассыпалось по пространству бесчисленными, ослепительно яркими искрами. Ах, кабы не случилось тут пожару!.. Солнце сладкой патокой окутало тело Надежды, оно властно проникло к ней в душу и наполнило её теплом и приятной истомой. В её комнатке опять звучал его голос — любимый, потом потерянный как будто на веки, но счастливо обретённый вновь. О, это была величайшая музыка, совершеннейшая из музык — голос его, сотканный из ноток нежности и любви, из ноток внимания и заботы! Этот голос Надя слушала не слухом, но телом — слушала, прижимаясь к груди Бертолетова.

Грудь его — была небо. И голос его в небе грохотал:

— Я не могу без тебя, Надя. Белый свет не мил. Но необходимо объясниться, — он гладил ей голову, потом, склонившись, целовал слезинки её, сбегавшие по щекам. — Быть может, после объяснений ты сама оставишь меня. Ибо я не думаю, что ты готова к тому, к чему давно готов я.

 

Любовь

т волнения Бертолетов говорил сбивчиво, объяснения его сначала казались Наде сумбурными, невнятными. Она, больше думая о том, что Митя, наконец, снова с ней, больше думая о ласках его, о чудном голосе его в небе, никак не могла вникнуть в суть того, что он говорил. Бертолетов прижимал её к себе — крепко-крепко, словно боясь её отпустить, боясь опять потерять; он гладил ей волосы ладонями и зарывался ей в волосы лицом, вдыхал запах их, который, казалось, приводил его в ещё большее возбуждение. Он говорил, что был обескуражен этим совпадением; он никак не мог предполагать, что Сонечка, лучшая подруга Нади, окажется дочерью того человека, которого... Он так был потрясён, что не знал, как поступить. Ему потребовалось время, чтобы одуматься. Бертолетов не хотел, чтобы Надя ошибалась на его счёт и хоть однажды подумала, будто он с самого начала сошёлся с ней, имея целью через неё приблизиться к Сонечке...

Надя ничего не понимала. При чём здесь Сонечка? При чём здесь «тот человек, которого»?..

...чтобы приблизиться к Сонечке, а через неё к Ахтырцеву-Беклемишеву — к этому негодяю, душителю честных людей, к этому кровопийце...

— О, молчи, Митя. Ты, наверное, путаешь. Ты не про того человека говоришь.

Но Бертолетов не умолкал.

Он Надежду сразу заприметил. Ещё в поезде. Но так получилось, что потерял. А потом увидел её среди курсисток. Какой это был праздник для него — именины сердца!.. Ему сейчас противна, страшна мысль, что Надя подумает, будто им с самого начала двигал расчёт. Не могло бы быть ничего подлее такого расчёта. Чувство. Только чувство, безудержно растущее с каждым днём, влекло его к ней и удерживало подле неё. Но как быть с этой случайностью, с этим совпадением, бросающим тень на самое сильное, самое трепетное чувство его?

— О, Митя, молчи. Ты путаешь вс`. И ты мысли мои запутал. Какой расчёт, когда чувство?.. Забудь.

Он прижимал её сильно к своей груди.

Уж, наверное, больше он сокровище своё не потеряет; против всего мира поднимется, станет горой маленький человек, но не отдаст, с самой Смертью поспорит, с той дамой, перед которой ещё никто не устоял, он собой пожертвует, но любимую не выдаст, в пропасть кинется за ней без страха, в бездонный холодный омут опустится и спасёт. Сейчас, сейчас он вберёт, вожмёт её в себя, он вдохнёт её, он поместит её у себя в груди — там, где сердце, — чтобы она всегда была с ним, пока он живёт, пока сердце стучит, пока тревожится дыханием грудь. Всегда чтобы...

Он целовал ей волосы, лоб, щёки, глаза. Слёзы её высохли, а лицо теперь пылало.

— Митя, ты в горячке. Ты болен?..

— Я счастлив.

— Господи, как горячи руки твои — огонь...

Он был огонь, она — вода. Две вечные стихии, созданные друг для друга и противостоящие друг другу, две вечные стихии, в единении рождающие землю от начала времён, два божества: одно освещающее и сжигающее, другое — очищающее и гасящее. Он был огонь — ослепительный, быстрый, бушующий, властный; она была вода — блестящая, медленная, текучая, податливая. Огонь был ясный и прозрачный, вода — полная тайны, тёмная и мутная не только во облацех, неодолимо притягательная, всепоглощающая и всескрывающая. Он поднимался над ней, и она покорно опускалась. Он повелевал, и она безмолвно подчинялась. Но, отдав ей силу, он остывал, а она тогда вскипала, она окутывала его, и он вновь распалялся. Всесжигающие языки его пронзали пространство. Вода изгибалась и охватывала его, устремлялась вперёд, вода расплёскивалась и шумела гигантскими водоворотами, огонь бесстрашно в них погружался, он шипел, накалённый в древнейшем горниле желания, он пронзал и входил, суля блаженство, доставляя боль, без которой счастье не счастье, вызывая стон, без которого страсть не страсть, и наконец даря сказанное великое блаженство — как бесконечный выдох, как бесконечный вдох...

 

Сомнения

ременами слышались шаги и говор поздних прохожих. Всё реже тревожили тишину окрики извозчиков и тяжёлый конский топот. Жёлтый свет фонаря сочился с улицы в комнату; на фоне чёрно-синего зимнего неба он выглядел золотым; того же цвета искристые лучики разбегались во все стороны от узоров изморози на стекле, они рисовали на белом потолке волшебный, невиданный сад. Свет с улицы прозрачным одеялом накрывал Надю, безмолвно и с закрытыми глазами лежавшую рядом с Бертолетовым и положившую ему голову на грудь. Обнажённое, расслабленное, отдыхающее тело её, совершенное тело юного божества, в этом свете выглядело отлитым из золота — отлитым искусно и отполированным мастерски, с любовью. И Надя, и Бертолетов испытывали сейчас одно — блаженную истому телесную и душевную. Сладкая опустошённость объединяла их, как начала начал объединяют разные миры; это была опустошённость, дарящая обоим желанное отдохновение и делающая тела и души непобедимо сильными.

Припомнив некую мысль, Надя открыла глаза:

— Это мой ответ тебе, Митя. Я не оставлю тебя после твоих объяснений. Разве что ты теперь оставишь меня.

Он прижал её к себе — нежно, но крепко. И вздохнул так облегчённо, будто только недавно стоял на краю гибели и уже прощался с жизнью, однако опасность чудесным образом миновала:

— Ни теперь и никогда. В особенности теперь.

Она посмотрела ему снизу в глаза:

— Про Сонечкиного папу... Может, я не так поняла?

— Наверное, ты не всё про него знаешь.

Надя думала о том, что сказал ей недавно Митя. Четверть часа назад? Или прошёл уже час? Или это прозвучало вчера? Так непонятно ведёт себя время, когда возгорается пламя чувств, когда ясное сознание отступает и разум затмевается всё возрастающей страстностью сердца...

Митя назвал его негодяем, душителем честных людей и кровопийцей.

Но разве можно с этим согласиться? Ведь всё как раз не так. Кабы Надя не знала лично этого человека, кабы не бывала у него в кабинете, кабы не слышала речей его за столом! Она совсем неплохо знает его, семью его; и она хорошо знает его дочь. Не мог человек непорядочный, бесчестный, склонный к насилию, к вероломным деяниям, взрастить и воспитать такое чистое, верное, солнечное существо — Сонечку. Его не то что негодяем, душителем честных людей и кровопийцей, его даже сколько-нибудь плохим человеком невозможно представить. Надя попробовала и не смогла. Он человек серьёзный, приятный в общении и, по всему видно, ответственный в делах. Он умный — Надя слышала его и много слышала от Сони о нём; Соня признавалась: не раз ей казалось, будто отец легко прочитывает её мысли — будто она вопросов не задавала, а он, многоопытный, ей уже отвечал. Он уважаем в обществе; министры и товарищи министров — все друзья его, добрым отношением коих он гордится: и даже адвокат Кони, о котором говорят не иначе как о человеке совестливом, как о человеке честнейших, демократических устремлений, как будто числится у него в приятелях. Он благородный — у него благородное лицо. С таким лицом возможно ли вершить тёмные дела и совершать неблаговидные поступки? Лицо — это лицо. Оно отражает душу. У чёрной души, у мелкой душонки может ли быть благородное отражение?.. К Ахтырцеву-Беклемишеву нельзя относиться без уважения.

Эти мысли, эти несовпадения со взглядами Мити, любимого человека, действовали на Надежду подавляюще, они в значительной мере омрачали её восприятие настоящего момента, отравляли сами чувства. Если бы не досаднейшие несовпадения эти, если б не эти чудовищные ошибки, допускаемые Митей в представлениях относительно другого человека, порядочного человека и патриота, Надя была бы сейчас на вершине блаженства, она бы с вершины этой трогала луну и перебирала звёзды, и непременно нашла бы среди них свою звезду, счастливую, она бы в объятиях любимого чувствовала себя дивно, умиротворённо, как будто лежала на бархатной ладони Бога под лучезарными очами Его, и с просветлённой улыбкой взирала бы сверху на весь бесконечный прекрасный свет.

Устав от этих мыслей, от сомнений, Надя гнала их прочь. Она радовалась одной мысли: с Митей всё хорошо, всё наладилось, и они не потеряли друг друга. Она в глубине души надеялась: если что-то, какая-то несуразица, скорее случайная, нежели закономерная, и омрачает сейчас тихое счастье её, то это со временем обязательно рассеется, как рассеивается в половодье событий всё недостойное, нелепое, наносное и в конце концов остаётся лишь суть, остаётся вечная истина, соль гармонии.

...Прошли два дня. Надя всё думала, чего же такого она не знает про Сонечкиного отца. А Бертолетов не говорил. Надя приглядывалась к Сонечке на занятиях и... жалела её. Не могла понять, почему; сама удивлялась этому чувству жалости. А жалея, любила её ещё больше. Митя оставлял Надю без объяснений; видно, думал, что всё ещё рано некие кулисы перед ней поднимать. Надя не могла не тревожиться. Сомнения оставляли её без радости, сомнения гнали покой и сон.

Бертолетов рассказал, как прошлой зимой был на охоте. Хотели выгнать из чащи лису. Охотники поставили его на опушке, недалеко от звериной тропы, сами стали в других местах, где лиса могла показаться. Он стоял на опушке один по колено в снегу и держал ружьё наготове. Спущенные собаки где-то далеко заливались лаем. Вдруг одна из собак показалась на тропинке. Или это была лиса?.. Обложенная со всех сторон, затравленная, доверчиво поглядывая на Бертолетова, она стояла недалеко от него с минуту. Думал выстрелить. Не оставляла, однако, мысль: а если всё-таки это чья-то собака? Потом представил: он чью-то собаку подстрелит, — засмеют. Присмотрелся, уверился: всё-таки лиса — рыжеватая, ушки торчком, мордочка узенькая и пушистый хвост. И пожалел её, не стал стрелять. Она ведь доверилась ему. Лиса, вильнув хвостом, кинулась через заснеженное поле в другой лес. Ушла красавица. Другим охотникам Бертолетов ничего не сказал...

— Лису я тогда пожалел. А Ахтырцева-Беклемишева, этого дьявола во плоти, не пожалею. Брошу в него бомбу, не мучаясь сомнениями.

Надежду ранили эти слова, ранила ненависть, жившая в любимом человеке и правившая им.

Как-то Надя спросила у Бертолетова:

— А если в карете рядом с подполковником-отцом окажется Сонечка? Ты и её не пожалеешь?

Бертолетов думал над ответом недолго:

— Сонечка твоя — тоже враг. Но можешь быть спокойна. Она на службу с отцом не ездит.

У Нади взволнованно встрепенулось сердце:

— А я... быть может, тоже враг?

С самым серьёзным выражением лица Бертолетов покачал головой:

— Нет, ты не враг. Ты со мной. Ты — посвящённая, — он посмотрел на неё, но ей показалось, что посмотрел он сквозь неё. — И до сих пор не выдала меня. И вообще... ты думаешь, что среди наших нет дворян?

Надя в эти дни часто пребывала в состоянии подавленности, хотя и не показывала своё состояние Бертолетову. У неё никак не укладывалось в голове, что Митя со всем многообразием талантов, заложенных в него, с его недюжинным умом, с его кристальной честностью, мог направить свои таланты на изготовление бомбы, силу недюжинного ума — на разрушение направить, на действие примитивное, с каких сторон его ни рассматривай, а кристальную честность мог подгонять, подтёсывать под цели явно негуманные, противные общепризнанным понятиям добродетели, доблести и благородства... Можно ли как-то это оправдать? Возможно ли оправдать убийство силой протеста? Возможно ли вообще как-нибудь оправдывать убийство?.. И ещё Надю крайне печалило в последнее время то обстоятельство, что она, человек добрый и чуткий, сострадательный к другим, принуждена была искать ответы на такие вопросы. Успокаивала она себя одним: может, что-то она не знала, не понимала в силу незрелости юного ума и потому не видела всей картины вполне.

В другой раз Надежда вывела разговор в такую плоскость: Митя хочет сделать Россию лучше; но он в этом желании не одинок; профессор Пётр Лесгафт, он из немцев, тоже хочет сделать Россию лучше и за то уже немало пострадал, и чех Венцеслав Грубер многие годы трудится во благо её; этого же хочет и Иван Иванович Станский, лишившийся всего в результате поспешно проведённой, непродуманной реформы; и подполковник Ахтырцев-Беклемишев хочет того же — Наде это доподлинно известно... Разве не так? Каждый видит Россию по-своему, каждый находит в ней что-то своё и готов это защищать, и за это даже многим жертвовать. Но кто может судить беспристрастно и сказать точно — за кем правда и право? Кто может указать верные пути для развития России и подсказать приемлемые, ненасильственные способы убедить несогласных?

А Бертолетов и не думал на все её вопросы отвечать:

— Я как-нибудь сведу тебя с людьми... Их хлебом не корми, но дай поговорить. Они тебе и вопросы зададут, и ответы предложат. А я — сам по себе. У меня своя правда, своё право и свои же способы убеждения.

Не ответить на заданные вопросы — вряд ли, конечно, это была грубость с его стороны; но если это и была грубость, то, пожалуй, наибольшая грубость, какую Митя мог позволить себе по отношению к любимой Наде.

 

Номера

ля номеров это было более чем удачное название — «Александрия». Во-первых, потому, что позволяло оформить гостиницу в очень модном египетском стиле и сделать её более привлекательной для богатых дам и состоятельных господ, отечественных и из-за рубежа, а во-вторых, потому, что являло собой возможность для хозяина выразить свои верноподданнические чувства государю-императору Александру Николаевичу и предоставляло эту возможность каждый день, пока над парадным крыльцом висела яркая вывеска...

Едва посетитель вошёл в подъезд, к нему подбежал швейцар в старинной, изукрашенной золотом ливрее со щёткой в руках и принялся угодливо смахивать снег с воротника и плеч его казённого, заметно поношенного, горохового цвета пальто. Как только швейцар оставил посетителя в покое, из тёмного угла, огороженного балюстрадной, возник гардеробщик с окладистой, до пояса бородой. Расплывшись в масленой улыбочке, он проскрипел в полупоклоне старыми, стёртыми позвонками и протянул посетителю лакированные «плечики». А тут и управляющий подоспел, одетый во всё тёмное, приталенное и строгое на английский манер. Вышколенный, он как будто видел этого посетителя впервые, хотя и знал его давно, и он как будто понятия не имел, зачем тот пришёл: «Что прикажете-с?.. Апартаменты-с? Буфет-с? Девочек-с? Или просто покушать?».

Посетителю «девочек-с» было нужно, а точнее — всего одну, хорошо известную ему «девочку».

По широкой парадной лестнице, устланной ярко-красным арабским ковром, он поднялся на этаж и после короткого, решительного стука толкнул дверь одного из номеров, опять же, хорошо известную ему дверь. Но та оказалась запертой. Разочарованно скривившись и оглядевшись, посетитель двинулся по коридору, желая известную ему «девочку» непременно разыскать.

По бокам дверей изящными фестонами ниспадали тяжёлые бархатные драпировки цвета кофе с молоком — то есть цвета Египта. Тут и там стояли глубокие диваны, засыпанные подушками с восточным орнаментом и с кистями, и кадки с высокими, под потолок, раскидистыми пальмами. А простенки были увешаны высокими медными зеркалами, забранными в ажурные золочёные рамы, и неплохого качества репродукциями картин Дэвида Робертса, с которых так и веяло южным зноем и далёкой, почти сказочной для русского человека экзотикой. Пахло восточным парфюмом, в котором искушённый нос угадал бы и мускус, усиливающий желание, и амбру, «усмиряющую гнев», и иные благовония, к коим ещё примешивался запах хорошего американского табака. Проходя по коридору, посетитель поводил туда-сюда носом и прикрывал глаза; похоже, у него был весьма искушённый нос, поскольку когда он слышал запахи, глаза ему, кажется, уже и не были нужны; спросил бы его сейчас кто-нибудь, близкий приятель, к примеру, что он слышит острым нюхом своим — кроме мускуса на шёлковых, слегка мятых подолах, кроме амбры в губной помаде и свечах, кроме иных фантастических благовоний, кроме запаха американского табака; он ответил бы приятелю, прикрывая глаза: ни с чем не сравнимый запах женщины, древний, как всё живое под небом, волнующий бесстыжестью самки и возвышенностью земного божества одновременно.

Здесь, в коридоре, бурлила жизнь. Царствовали венценосные девушки-павлины, местная элита. Одни неспешно, величаво прохаживались от дивана к дивану, расправив плечики и вынеся вперёд грудь; другие сидели в подушках, закинув точёную ножку на коленочку и покуривая папироски с длинными мундштуками, третьи пудрили холёные личики у зеркал, подправляли глаза и скулки, обмахивались веерами (надо сказать, изнывали они не от египетского зноя, пышущего с картин английского художника, а от исправно натопленных печей и от меховых боа, обвивающих змеями грациозно изогнутые шейки и белые худенькие ключички); красотка в чёрной балетной пачке любовалась туфелькой, при этом разрешительно-зовуще отставляла назад самую пышную свою форму, другая, в костюме «Летучей мыши», показав нежный локоток, смотрела строго, третья растягивала в улыбке на пол-лица ярко и сладко напомаженные губы. Деловито сновали туда-сюда голенастые девушки-страусы; они носили корзиночки с сахарными крендельками, вазочки с вареньями, графинчики с винами, лафитнички с водочкой и заморские свежие фрукты. Пробегали, теряя перья, девушки попроще — курочки-цесарочки; они уносили из номеров грязные тарелки, залапанные рюмки и фужеры, ворохи использованных салфеток, пепельницы, полные окурков, смятое, истерзанное, испачканное постельное бельё. Слышно было, как в холле кто-то затейливо пиликал на скрипке, из номеров раздавались возбуждённые мужские голоса и девичий смех, то и дело хлопали выстрелы шампанского, празднично звенели бокалы.

Посетитель выглянул в холл. Это поистине был не холл, а сераль Гаруна аль-Рашида. Между диванами стояли столики, натюрмортно-красиво и щедро заваленные экзотическими фруктами, заставленные восточными сладостями, фигурными бутылками и пузатыми графинами с винами и сверкающим разноцветными искрами хрусталём. Всюду радовали глаз ковры самых затейливых орнаментов и расцветок, высокие вазы с живыми цветами, китайские фарфоровые куклы, шёлковые и бархатные подушки, покрывала, занавеси — тюли и газы, — золотые кружева, тесьмы и бахромы и... красавицы, красавицы на любой вкус с оливковогладкой кожей, с персиково-шелковистыми лицами, с белосахарными персями, при каждом движении нежно и маняще волнообразно вздрагивающими.

Завидя клиента, красавицы улыбались; привлекая внимание, смеялись серебристо. На ланитах их сладко и зовуще обозначались ямочки. Губы их, будто налитые соком, блестели спело, а то и переспело, алели в неярком свете свечей и керосиновых ламп, полнились чудной женской полнотой и зазывно приоткрывались, показывая зубки изумительной белизны и формы. Это было само наслаждение, щедро расплёсканное по диванам и креслам, это был истинный рай, сотканный из улыбок красавиц...

Но посетитель наш не спешил остановиться и расстаться с бренной жизнью в этом раю, он даже не обнаруживал сколько-нибудь приличествующей месту похоти — похоти в качестве уважения к стараниям многоопытных гетер. Он искал всего одну, только ему ведомую улыбку, зорким глазом высматривал её на лицах юных (и не очень) дам, сидящих на диванах и покачивающих ножками, или стоящих у стен и поправляющих чулочки, приподнимающих атласные лифы, или открывающих номера и приглашающе-таинственно оглядывающихся. Искал и не находил.

Он спрашивал у девушек-павлинов:

— Где Тиля? В каком номере Тиля?

Улыбки сползали с лиц девушек-павлинов; улыбки растаявшим воском стекали у них с лиц. Девушки, не склеившие клиента, разочарованно пожимали плечами и, величаво посверкивая диадемами, уныло отворачивались. Не удостаивали ответом.

Тогда он у девушек-страусов спрашивал:

— Тиля где? В каком номере?

Девушки-страусы были разговорчивее, показывали куда-то в глубь коридора, переступали с ножки на ножку:

— Там должна быть. Но не видели её сегодня. У Мамочки спросите.

Всё углубляясь в райские кущи, посетитель курочек-цесарочек вопрошал:

— Тиля в каком номере? Где?..

— Нет Тили сегодня, — кудахтали курочки-цесарочки, похлопывая крылышками. — Спросите у Мамочки, где.

И они указывали на высокую дверь без номера.

Поведя по воздуху носом, к этой двери посетитель и устремился.

Мамочка — была девушка лет тридцати восьми с изрядно постаревшим уже лицом, но с не испортившейся ещё поразительно молодой фигурой. Глядя на Мамочку сзади, не видя очевидных признаков увядания на лице, ей можно было дать лет двадцать. Когда же незнакомый Мамочке человек заглядывал ей в лицо, он бывал неприятно удивлён, даже поражён, пожалуй. Желая и ожидая увидеть одно, а видя совершенно другое, увы, не лучшее, он как бы наталкивался на её лицо и укалывался о признаки старости на этом неожиданном лице. Уже не спасала её лицо улыбка — может, даже, наоборот, ещё усугубляла положение, делала заметнее сеточку морщин у глаз, углубляла складки у рта; не выручали и бесконечные бдения у зеркала в будуаре, не возвращали утраченное никакие средства — ни молоко, ни сметана, ни яичный желток, ни «девье молоко», ни знаменитые пудры Альфонса Рале.

Глядя на себя в зеркало и мечтая о возврате невозвратного, о победе над непобедимым, Мамочка не слышала, как открылась дверь, и не видела за тяжёлыми вишнёвыми портьерами, как кто-то вошёл. Но она увидела, как между портьерами этими сначала просунулся длинный ноздреватый нос, потом показался покатый блестящий лоб и, наконец, возникли вопрошающие губы:

— Какой у Тили номер? — тут появилась из портьер и вся голова на тонкой, жилистой шее, голова нашего посетителя. — К Тиле хочу.

Мамочке с трудом удалось скрыть раздражение:

— Многие хотят к Тиле, уважаемый. Но она сегодня не принимает. Она больна, знаете. Она дома. Позвольте, специально для вас я выберу другую девушку... А что, в коридоре и в гостевой вам ни одна не показалась?..

— Нет, это вы позвольте... — подпустил резкую нотку посетитель; он прикрыл глаза и потянул носом, но тут же глаза открыл и заговорил мягче, пожалуй, даже вкрадчиво: — Позвольте её адресок, ласковая.

Мамочка, поняв, что клиент настойчив и другой девушкой от него не отбиться, не отгородиться, прибегла к иной тактике: она выразительно надула губки и отвернулась к зеркалу:

— Не могу дать. Мы не даём, — при этом она демонстративно выставила из-под полы халатика молоденькую ножку в ажурном чулке.

Посетитель услышал отказ, но заметил и профессиональное движение. Губы его искривились в улыбке. Он сунул Мамочке денежку под чулок и заодно не отказал себе в удовольствии огладить ножку. Рука у него была холодна и шершава.

Мамочка покосилась на грубую руку его, на своё гладкое белое бёдрышко, оценила намётанным глазом достоинство денежки и назвала адрес.

— Премного благодарен, — он исчез за портьерой так же беззвучно, как и появился.

 

Кружевница

акая-то подслеповатая старуха, вся в бородавках, встретилась ему в полутёмном подъезде. На узкой лестнице они едва разошлись: он был мужчина довольно крупный и с самомнением, а она, как видно, страдала от некоей артритической немощи, от костолома, принуждающего десницу её держать как бы на отлёте. Если бы не палка у неё в руке, на которую она при ходьбе опиралась, он мог бы подумать, что рукою этой старуха намеревалась его схватить. Он иначе подумал: наверное, жадная старуха была — рукою, хворобой одержимой, как будто захватить хотела весь мир. С минуту старуха алчно пялилась на него, наконец, что-то разглядела. Пробормотала себе под нос «деньжата пришли» и, кряхтя, исчезла за одной из дверей.

Магдалина открыла на стук не сразу. Гостей не ждала. Она стояла в дверном проёме в ситцевой ночной рубашке, с слегка припухшим после сна лицом, розовая, тёплая и почему-то пахнущая парным молоком. Тёплой же и пахнущей молоком была и её гостеприимно раскинутая, опрятная постелька, к которой посетитель тут же беззастенчиво и поспешил:

— Согрей меня. Я ужас как продрог. Ты заметила — зима на дворе.

— Согрею, — покорно отозвалась она.

Любовь его была без затей: проста, как трапеза проголодавшегося пахаря в поле, — покушал и на полчасика в шалашике на бочок; он женщину не утомлял страстями, не смущал фантазиями и не пугал изысками, и женщина, кормившаяся от альковной работы и повидавшая на коротком веку ночной бабочки постельных затейников предостаточно, была его безыскусности, обыденности, физиологичности только рада.

Подремав, набравшись сил, он положил тяжёлую руку ей на бёдра и властно придвинул к себе:

— Магда, тебе хорошо со мной?

— Я на работе. Называйте меня Тилей.

— Тиля, тебе хорошо со мной?

— Хорошо.

Она равнодушно смотрела в потолок — так равнодушно, будто потолка и не было, будто за потолком не было и крыши, а за крышей не было святых Небес и облаков не было, и Того, Кто от начала времён восседает на них и зрит каждому из людей в сердце, тоже не было.

И гость в эту минуту смотрел на потолок, но не равнодушно; он так на потолок смотрел, словно смотрел на Магду или на некий дорогой благоприобретенный предмет, который приобрести давно желал и вот его имел:

— Мне с тобой очень хорошо. Как ты посмотришь на то... если я предложу тебе уйти из номеров? Ради меня.

Некая искорка затеплилась в глазах у Магды:

— Как я могу смотреть на то, что невозможно?

— Нет, правда, — не унимался гость. — Я предлагаю тебе содержание. Скажи, сколько тебе платит... за работу... хозяин номеров? Как его?..

— Зусман.

— ...Зусман.

Магдалина взглянула на него удивлённо и не без благодарности. И назвала сумму.

Он оживился:

— Я буду платить тебе в два раза... нет, в три раза больше, чем Зусман. Но ты будешь принадлежать только мне. Ты будешь только моя одалиска.

Искорка давно погасла, Магда опять равнодушно смотрела в потолок:

— Меня не отпустят.

— Ну, это уж моя забота, дорогая, — перевалившись через Магду, гость выбрался из постели и принялся одеваться.

— Мне, правда, хорошо с вами, — тепло сказала Магда ему в спину.

Посетителя звали Охлобыстин. Он был филёр, в простонародье — шпик, а если выразиться не без поэтического наплыва (насколько, конечно, поэтическое может быть применительно к его непоэтической профессии), то — «гороховое пальто».

Одевшись, Охлобыстин по-хозяйски и с удовольствием прошёлся по комнатке Магдалины:

— Хорошо у тебя здесь, хоть и тесновато. Мне правится. Мне нравится, когда в доме ничем не пахнет, а у тебя так свежо... Я, знаешь, люблю в женщинах скромность, опрятность и чистоту... Чай поставишь? — он повернулся к ней и с минуту наблюдал, как она, не стыдясь наготы, поднялась из скомканных простыней, как одним ловким движением набросила на себя ночную рубашку и пошлёпала босиком по холодному полу в маленькую кухоньку за ширмой. — Я и сам мужчина чистый, как ты, полагаю, заметила...

Магда слушала его вполуха. Она думала о его предложении и радовалась этому предложению. Она только не очень-то верила, что Охлобыстину удастся её от Мамочки и от хозяина отбить; она не раз видела, какого значительного достоинства кредитные билеты отстёгивают им клиенты за её услуги. Очень сомнительно было, что Мамочка и хозяин откажутся от такого полноводного («полнокредитного») ручейка. Впрочем многое, если не всё, зависело здесь от возможностей господина Охлобыстина; держался и говорил он весьма уверенно — как человек, свои немалые возможности хорошо осознающий.

— ...У тебя такое чистое, крахмальное постельное бельё. Опять же, клопов нет. Факт. А у керосинки очень чистое стекло. Газеткой протираешь?.. Я — наблюдательный, я всё подмечаю. Ты, Тиля... э-э, Магда... даже представить себе не можешь, как много я подмечаю, — много больше других. Служба, знаешь, обязывает держать глаз зорко, а ухо востро...

Магдалина думала, что лучше терпеть одного такого Охлобыстина, «мужчину чистого», чем многих господ и дам (!) в александрийских номерах. Хотя там весело иногда бывает, не отнять, и сытно, на чём можно сэкономить, и пьяно. Но уж бывает там и грязно, и слюняво, и вонюче, и матерно, и больно, и обидно, и тошнотворно, и даже порой жутко... И уж, разумеется, много лучше быть в содержанках у Охлобыстина, чем промышлять самостоятельно, чем бегать от дворников и квартальных, быть вечно в долгах у старой карги Лемке.

— ...А что это у тебя тут на столе? Приспособления какие-то... Валик, палочки, рамка...

Она вынесла ему из кухоньки ягодный компот и вазочку с песочным печеньем:

— Это всё, что нужно для плетения кружев. Вот это подушечка. На неё крепятся кружева, которые в работе. Эти палочки называются коклюшками. С их помощью кружева плетут. Я вам как-нибудь покажу, — Магдалина оживилась, ибо заговорила о том, что ей нравилось. — Я прокипятила коклюшки в солёной воде, и теперь они гладенькие у меня, крепенькие и задорно при работе стучат. Слышите? — она, как-то по-детски, наивно склонив голову на бочок и мило улыбнувшись, постучала одной коклюшкой о другую. — Какой весёлый звук!.. Вот, смотрите, здесь у меня и моталка, и сколоки...

Охлобыстин уважительно покачал головой:

— Хорошо и надёжно, когда у человека есть какое-то умение в руках. На прожитье всегда заработает. Не оголодает в трудные времена.

Тонкими беленькими пальчиками Магдалина перебирала сколоки — рисунки кружев на картонах:

— Могу плести французские кружева: блонды, валансьен, малин, шантильи. Для этого нужна очень тонкая льняная нить. Могу плести банты, бабочки, букетики; ими украсить бельё. Плету широкие шарфы и косынки — из отбелённых льняных ниток. Могу что-нибудь и жене вашей сплести. У вас есть жена?..

Охлобыстин не ответил. Попробовав угощение, вскинул брови:

— Н-да, только у немецких девушек бывают столь вкусные компоты и печенье... Что ж ты, любезная, с такими талантами и в номерах?

Магда опустила глаза:

— Кушайте, коли нравится.

Как-нибудь после она ему расскажет, что от кружев, от любимого дела, которое едва ли не искусство, прокормиться почти невозможно. А разве не у всех так? Разве не все зарабатывают на жизнь делом нелюбимым, продают себя — кто тело продаёт, как она, кто мозги, кто уменье — из востребованных, — а кто и душу. Лучше телом торговать, чем душой. В этом Магда была убеждена... Жильё в столице стоит дорого. Квартирная хозяйка — Евгения Фёдоровна Лемке — очень жадная. Магда уж и забыла, что старуха Лемке — тётка ей, родная сестра матери. Послаблений никаких не делает, держит себя хуже чужой. Все кружева у кружевницы забирает в счёт оплаты за комнату, сама их где-то продаёт.

 

Кропоткин

арьковский губернатор князь Дмитрий Николаевич Кропоткин был убит 9 февраля 1879 года. Убийство совершил революционер-социалист Григорий Гольденберг. Помогал Гольденбергу член «Земли и воли» Людвиг Кобылянский.

Григорий Гольденберг был личностью известной и в Департаменте полиции, и в Третьем отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии, причём известной задолго до указанного события. Ещё в феврале 1878 года после нашумевшего покушения на прокурора Котляревского социалиста Гольденберга арестовали в Киеве по подозрению в причастности к преступлению. Более двух недель Гольденберг содержался под стражей, но сыскарям и дознавателям не удалось доказать его прямого участия в деле. Однако он продолжал рассматриваться как лицо неблагонадёжное в политическом отношении, как лицо, имевшее явно вредное влияние на студенчество. Киевский генерал-губернатор распорядился выслать Гольденберга без срока в Архангельскую губернию под гласный надзор полиции. Что и было незамедлительно осуществлено. Уже в конце апреля молодой революционер весьма дерзкого нрава, склонный к поступкам отчаянным, веривший в действенность методов и средств террористических, оказался на поселении в Холмогорах. Впрочем там он не задержался. С несколькими своими единомышленниками одной из июньских ночей он бежал в Петербург. Беглецам не помешало даже то обстоятельство, что ночь была белая и что их, бегущих, отовсюду было видно за версту, и если бы отвечавшие за гласный надзор младшие полицейские чины не спали, бегство Гольденберга и его товарищей вряд ли бы удалось. Циркуляром Департамента полиции от 12 июля 1878 года беглецы были объявлены в розыск.

Некоторое время Гольденберг скрывался в Киеве, а в середине января 1879 года он выехал в Харьков с целью организации убийства генерал-губернатора Кропоткина.

Гольденберг был убеждён: князь Кропоткин являлся одним из основных виновников страданий заключённых, осуждённых по политическим делам, — тех заключённых, многих из которых Гольденберг знал лично и которые содержались в тяжёлых условиях в подведомстенных Кропоткину тюрьмах Харьковской губернии. Гольденберг не без горечи и в то же время с воодушевлением писал: «Ты имел несчастье родиться в монархической стране, где слово преследуется так, как нигде в мире, бей же их их же оружием, иди и убей Кропоткина. Так пусть же правительство знает, что мы не остановимся ни перед какими виселицами, что револьверные выстрелы не перестанут за нас говорить и защищать, пока в России не будет конституции... Carthago delenda est».

Оружием и деньгами обеспечил его некто Н. Осинский. Зная, что находится в розыске, Григорий Гольденберг укрывался под фамилией Келлер. Вместе с Людвигом Кобылянским снимал он жильё под Харьковом. Почти месяц они следили за харьковским губернатором: в какое время и куда выезжает, когда возвращается, какими путями имеет обыкновение добираться до службы и возвращаться домой, в каких ресторациях и с кем предпочитает обедать, бывает ли когда без охраны. Выяснив всё, Гольденберг и Кобылянский разработали план. Стрелять в губернатора должен был Гольденберг, а на Кобылянского возлагалась другая задача: обеспечивать отход, осуществлять поддержку в случае перестрелки, ранения.

Вечером 9 февраля князь Кропоткин отправился на спектакль, который давали в здании реального училища. Покуситель со своим товарищем поджидал губернатора возле его дома. По приблизительным расчётам Кропоткин должен был вернуться довольно поздно: после спектакля мог быть ужин. Но позднее возвращение, почти полное отсутствие прохожих на улице, то есть свидетелей, как раз устраивало Гольденберга и Кобылянского. Мёрзли, спрятавшись в подворотне; согревались, пританцовывая на снегу, похлопывая себя по бокам.

Около полуночи карета Кропоткина показалась на улице. Гольденберг скинул на руки товарищу шубу, выхватил из-за пояса револьвер и побежал к карете. Подбежав к ней с левой стороны, он ухватился за ручку дверцы и так, на бегу, выстрелил через открытое окно внутрь салона. На улице горели фонари, было достаточно светло, чтобы рассмотреть губернатора, сидящего в карете. Гольденберг хотел выстрелить и во второй раз, но поскользнулся и упал. Когда поднялся, карета была уже далеко. Впрочем, как вскоре выяснилось, уже в результате первого выстрела Кропоткину была нанесена смертельная рана, и тот скончался.

Уйти удалось легко, никто за ними как будто не гнался. Несколько часов Гольденберг и Кобылянский отсиживались на конспиративной квартире у Л. Волкенштейн и А. Зубковского, где и узнали об успехе дела. Потом Гольденберг переехал в Киев. Здесь Гольденбергу предоставила кров Л. Самарская. Мотивы убийства Григорий Гольденберг изложил в небольшой статье «К обществу. Письмо социалиста-революционера, взявшего на себя казнь Кропоткина». Статья была опубликована в журнале «Земля и воля», имела большой резонанс и сделала автору достаточно широкую известность. Однако положение политических заключённых в центральных тюрьмах лучше не стало. В Харькове, Киеве, Одессе после дерзкого убийства князя Кропоткина прошла волна обысков. По подозрению в причастности были задержаны десятки человек из среды революционной и сочувствующей молодой интеллигенции.

 

Годьленберг

о доскажем о Григории Гольденберге, пусть дальнейшие события из жизни сего убеждённого революционера-социалиста и несколько выходят за временные рамки нашего повествования. Однако судьба этого человека настолько любопытна и во многом показательна, что поистине достойна быть описанной в отдельном романе. И мы не можем отказать себе в удовольствии рассказать читателю об этой судьбе хотя бы кратенько...

В конце марта 1879 года Гольденберг вместе с Людвигом Кобылянским и Александром Соловьёвым приехал в Петербург. Цель перед ними стояла непростая: организация и исполнение убийства государя императора Александра Николаевича. Покушение, о котором мыв своём месте расскажем подробнее, не удалось.

В октябре 1879 года принимал участие в подготовке террористического акта, который должен был прогреметь на всю Россию и в прямом, и в переносном смысле.

Гольденберг «со товарищи» рыли подкоп под полотно железной дороги недалеко от Москвы. Когда подкоп был уже почти готов, Григория Гольденберга отправили в Одессу за взрывчаткой. Это было 9 ноября. Уже 12 ноября Гольденберг получил около полутора пудов динамита от М. Фроленко. Другой товарищ по «Народной воле», образованной в августе 1879 года, Златопольский снабдил его деньгами — дал 300 рублей.

На следующий день Гольденберг уже выехал в Москву. Однако 14 ноября был задержан на станции Елисаветград со всем грузом взрывчатки: подвели нервы; Гольденберг очень нервничал, вёл себя суетливо и подозрительно, чем привлёк к себе внимание полиции.

При аресте Гольденберг оказал вооружённое сопротивление и пытался бежать, но бегство не удалось. Он был заключён в елисаветградскую тюрьму. Сначала арестованный отказался давать какие бы то ни было показания, и о назначении динамита он внятного объяснения не дал. Документы, обнаруженные при нём, были документы, выписанные на Степана Петровича Ефремова — тульского потомственного почётного гражданина. После проверки выяснилось, что арестованный вовсе не Ефремов. На одном из допросов Гольденберг признал, что документы подложные, и заявил о принадлежности своей к революционной организации. Имя продолжал скрывать и вообще совершенно в себе замкнулся, никаких показаний больше не давал. Только 21 ноября благодаря начальнику Киевского жандармского управления полковнику Новицкому удалось установить его личность. Одесский генерал-губернатор граф Тотлебен потребовал перевода Григория Гольденберга из елисаветградской тюрьмы в одну из тюрем одесских; требование Тотлебена было удовлетворено с одобрения Третьего отделения. Арестанта переправили в Одессу 27 ноября 1879 года. Но и в Одессе на всех допросах Гольденберг продолжал отмалчиваться. Тогда дознаватели попробовали прибегнуть к классическому приёму «подсадной утки». Ирония ситуации заключалась в том, что роль такой «утки» сыграл предатель из землевольцев по фамилии Курицын; иными словами, приём, к какому прибегли, можно было со всем основанием назвать приёмом «подсадной курицы». Итак, Фёдор Егорович Курицын был подсажен в камеру к Гольденбергу, очень быстро вошёл к последнему в доверие, что и требовалось, и тот рассказал новому «товарищу», «собрату по несчастью», страдающему соузнику о том, что лично стрелял в Харьковского генерал-губернатора Кропоткина, и о том, что участвовал в подкопе на железной дороге, что именно для этого и предназначался динамит. Понятно, все откровения Гольденберга очень скоро стали известны следователям. Запираться далее не имело смысла, и Гольденберг стал на допросах повествовать о своей террористической деятельности во всех подробностях.

Особенно откровенен Гольденберг был, когда на допросах присутствовал товарищ прокурора господин Добржинский — человек умный, в обхождении приятный и уважительный не только с коллегами, но и с арестантами. Этими приятностью и уважительностью Добржинский, можно сказать, Гольденберга подкупил. Их даже стала связывать своего рода дружба, если можно назвать дружбой приязненные отношения людей, находящихся по разные стороны тюремной решётки. Добржинский был человек красноречивый, глубоко понимающий науку логику и умел излагать свои доводы обстоятельно, аргументированно, а значит, и убедительно. Он описал Гольденбергу тяжёлую ситуацию в стране — с той точки зрения, с какой её видело правительство; он сетовал на то, что нет единства в стране, что лучшие умы тратят время и силы на противоборство, он ужасался тому, что льётся кровь, что гибнут с обеих сторон люди, которые могли бы быть гордостью нации (а многие гордостью нации и были), которые могли бы сделать для страны и для народа очень много полезного, и было бы разумнее для обеих сторон не враждовать, не считать взаимные обиды, а сесть за стол переговоров и договориться наконец обо всём, одним махом разрешить все недоразумения, исправить все ошибки, и, быть может, разработать общую программу действий, и, быть может, создать во властвующих структурах фракцию народников, и, быть может, совместными усилиями подготовить проект конституции, и, быть может, задуматься... ну, о конституционной монархии, например, и т д., и т.п., — что выглядит весьма возможным, если принимать во внимание склонность государя к реформаторству (которая, кстати, очень многими в верхах не одобряется, и государь, можно сказать, сам во многом революционер!).

Многие положения, высказанные Добржинским, показались Гольденбергу оригинальными и достойными рассмотрения, а иные, может быть, и достойные того, чтобы принять их на веру и попробовать реализовать. Он, во всяком случае, задумался над словами приятного в обращении товарища прокурора; не одну ночь провёл в раздумьях над его словами. Поверил или только хотел поверить? Был обманут или был «сам обманываться рад», искал в обмане облегчения, ибо устал от тюрьмы?..

А тут ещё Добржинский с подкупающим воодушевлением высказал идею, замечательно свежую идею, которая, с одной стороны, могла выглядеть как несбыточная фантазия — химера, но с другой стороны — казалась вполне осуществимой. Товарищ прокурора предложил себя в качестве посредника между Гольденбергом и правительством; он предложил в полной мере открыть членам правительства настоящие цели народнического движения, предложил убедить их в том, что достижение этих целей для России необходимо, что стремление к этим целям — не иначе как высшая добродетель, достойная всяческого поощрения, предложил рассказать в подробностях о членах революционной партии, о высоких свойствах их души, об их святом самоотречении, об их желаниях, планах. Добржинский уверял: непонимание в правительстве целей революционеров-народников — во многом от незнания этих целей. Он гарантировал: едва члены правительства, люди умнейшие, цвет России, убедятся в благородстве целей революционного движения, едва увидят высокие свойства души представителей этого движения, они прекратят преследование народников, они, наоборот, наладят с ними самые тесные связи и окажут содействие в строительстве лучшей жизни в стране. Это же так просто! Зачем противостоять, зачем лить кровь? Зачем звучать «револьверным выстрелам», когда могут звучать созидательные речи? Зачем насилие, когда всё можно решить рукопожатием?..

Гольденберг думал и всё больше склонялся к мысли, что Добржинский прав, и химерическая идея товарища прокурора с течением дней представлялась всё менее химерической.

Тем временем Гольденберга перевели из Одессы в Петербург. Он был заключён в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. Добржинский устроил Гольденбергу встречу с весьма уважаемым в России человеком — с членом Государственного совета графом Михаилом Лорис-Меликовым. Граф в общих чертах повторил то, что предлагал ещё в Одессе Добржинский, и благие намерения графа, человека порядочного, насколько знал Гольденберг, выглядели естественно. После продолжительного разговора граф ушёл, оставив перед Гольденбергом чистый лист бумаги и перо с чернильницей...

Одного листа Григорию Гольденбергу не хватило. Очень хотел он как можно лучше отразить истинные цели народнического движения, их суть и благородство, очень хотел он яснее описать высокие свойства души лучших своих соратников по борьбе за счастье народа. Мелким почерком, очень убористо Гольденберг исписал восемьдесят страниц; но это были только его признательные показания. К ним он составил ещё приложение на семидесяти четырёх страницах. В этом документе он подробно изложил характеристики почти полутора сотен деятелей революционной партии, упомянутых им в первом документе. Он сообщил по каждому деятелю биографические сведения, какие знал, подробно изложил взгляды, указал, чем эти взгляды не совпадали с его собственными, а в чём совпадали, он описал личные качества всех известных ему народников, обрисовал портреты их и даже назвал особые приметы — у кого, разумеется, таковые имелись. Хитрый Добржинский опусами Григория Гольденберга остался превесьма доволен. Оба бесценных документа тут же пошли в работу.

Так Гольденберг «сдал» жандармским властям всю известную ему революционную элиту — Желябова, Кибальчича, Александра Михайлова, Морозова, Перовскую, Плеханова, а кроме них, множество наиболее активных членов обеих народнических партий.

Время шло. Для Гольденберга, ещё не прозревшего и пребывавшего в ожидании потепления между непримиримыми врагами, ничто не менялось — к его немалому удивлению. Вокруг были всё те же стены треклятой Петропавловки, по расписанию в камеру приносили всё те же пустые супы, более напоминавшие помои, и безвкусные жидкие каши, непонятного происхождения по-тарелке-размазни, временами выводили на короткие прогулки. А было уже лето.

В июне Гольденберг имел разговор с неким Аароном Зунделевичем, членом Исполнительного комитета «Народной воли». Этот Зунделевич был помещён в бастион ещё раньше Гольденберга; его, как и последнего, задержали по глупой случайности. Но, в отличие от Гольденберга, Зунделевич упорно молчал и ни на какие уловки не поддавался. Следователи решили попробовать разговорить упрямого народовольца с помощью Гольденберга и устроили им в бастионе встречу.

Когда на встрече Григорий Гольденберг нарисовал утопическую картину всеобщего процветания и взаимопонимания, когда открыл свои планы сотрудничества с правительством и призвал к такому сотрудничеству собеседника, Зунделевич жестоко высмеял его и назвал предателем из предателей. Зунделевич поразился такой наивности — как можно поверить царским сыскарям, как можно положиться на достоинства людей недостойных, на честное слово людей бесчестных?..

Зунделевич, подобно провидцу, заглядывал в грядущее:

— Будет суд. И на том суде ты будешь выступать как предатель, обличающий товарищей. Они будут пытаться спастись, а ты, подтверждая свои показания, загонишь их всех на эшафот. За это тебе подарят жизнь, но как ты будешь жить после этого? А если всё же сможешь, то, поверь, найдутся люди, которые обязательно покарают тебя — предателя.

Ещё Зунделевич сказал, что глупо рассчитывать на посты в правительстве, на участие в работе над реформами. Всё, на что можно рассчитывать, — так это на виселицы и каторжные работы...

После описанной встречи Гольденберг задумался о возможных катастрофических последствиях, к каким могли привести его доверчивость и его откровения; он взглянул на свои признания с другой стороны, о какой, пребывая в плену иллюзий, почти забыл. Гольденберга, конечно, и раньше посещали сомнения, но он гнал их от себя, а теперь стал прислушиваться к ним, и они ещё усилились. Впав в глубокое уныние, он надолго замкнулся в себе.

Гольденберга продолжали содержать в Петропавловской крепости. Узник терзался мыслью о своём страшном заблуждении, приведшем к краху дело многих достойных людей, единомышленников его, сподвижников добродетели и чести, и искал себе оправдания. Но не находил оправдания. Те аргументы, что он себе в оправдание приводил, наверное, несильно отличались от аргументов, какими пытался успокоить муки совести Иуда, предавший Христа. Хорошо ещё, что тридцать сребреников ему не предложили, и он их не взял, и они теперь не жгли ему руку. И был, выходит, Гольденберг иудой бессребренным. Глодала душу обида. Не так, не так он всё видел вчера, не так хотел повлиять на общее дело, не таким хотел остаться в анналах истории. Борцом хотел остаться с чистым сердцем и чистыми же руками. Хотел остаться человеком революции, человеком кристальной честности и образа благородного, человеком с незапятнанной совестью; хотел остаться светлым примером для последующих поколений. Подлые люди всё иначе вывернули и всё иначе представили; они деяние его, исполненное стремления к общему благу, обернули предательством. Обманули, обманули...

Когда его привели на очередной допрос, он посмотрел на Добржинского тяжело:

— Помните, если хоть один волос упадёт с головы моих товарищей, я себе этого не прощу.

Добржинский не обратил внимания на нотку угрозы в голосе Гольденберга. Добржинский с приятной улыбкой ответил:

— Уж не знаю, как насчёт волос, ну а что голов много слетит, это верно.

Из-за приятной улыбочки, из-за вызывающего доверие благообразного лица грубая откровенность Добржинского выглядела ещё грубее, она ранила, она убивала.

В середине лета этого же года, страдая от мук совести, Григорий Гольденберг повесился у себя в камере на полотенце. Он разорвал полотенце на полосы, свил из полос верёвку, приладил её к крану умывальника и сказал белому свету «прощай!». Было это непросто, но уж очень он хотел.

 

Филёр

« ороховое пальто» Охлобыстин был человек чуть выше среднего роста, сутуловатый, поджарый...

Вообще весьма трудна задача описать его портрет, ибо в портрете этом будут пестреть сплошные «не» и «ни». Охлобыстин не носил ни усов, ни бороды, он не отличался ни смуглостью, ни бледностью, глаза у него были не голубые и не карие... Внешность его была непримечательная, и художнику зацепиться в ней было не к чему. Поэтому пусть простит нас читатель, если в описании нашем он филёра Охлобыстина не увидит... Попробуем всё же обратить внимание на глаза его — главное в портрете всякого человека, ибо исключительно глаза (и ни коим образом ни нос, ни уши и ни иные части лица) отражают его душу. Почему нелегко описать глаза господина Охлобыстина? Потому что в глаза господину Охлобыстину очень нелегко заглянуть; другими словами: нелегко заглянуть ему в душу. Всегда были очень подвижны его глаза, постоянно от прямого взгляда со стороны ускользали. И мало кому вообще удавалось поймать глаза Охлобыстина. Пожалуй, начальству это иногда удавалось — когда филёр Охлобыстин смотрел на него преданно и искательно; пожалуй, удавалось это пару раз Магдалине — когда мужчина Охлобыстин глядел на неё плотоядно; наверняка удавалось это супруге его, которую мы ещё не знаем, но узнаем обязательно; быть может, это ещё кому-нибудь удавалось, кого мы не знаем и здесь уже точно не узнаем. Тогда спросим у Магдалины: какого хотя бы цвета у Охлобыстина глаза?.. Сероватые с рыжими пятнышками. Непонятного цвета глаза, совсем не броские глаза, не запоминающиеся... Зато мы можем сказать, какая у Охлобыстина походка, наблюдали не раз: походка у него крадущаяся, неслышная; это походка охотника. Можем мы отметить здесь и любопытную повадку Охлобыстина — постоянно оглядываться; в филёрском деле такая его повадка превесьма полезна.

Но если мы лишены возможности даже приблизительно набросать портрет, сколько-нибудь передающий образ этого человека в морфологическом смысле (в смысле строения внешних форм, наличия тех или иных внешних признаков, особых примет), то у нас есть замечательная возможность живописать некоторые его качества, иными словами, и если можно так выразиться, — подойти к портрету героя с физиологической стороны, а точнее со стороны физиологии органов чувств. Дело в том, что у Охлобыстина от природы были очень развиты органы чувств. Но более всего — нюх. У сыщика Охлобыстина нюх был очень чуткий, идеальный нюх. Об этом никто не знал, поскольку главное качество своё, невероятный дар свой, помогающий заработать верный кусок хлеба, выгодно отличающий его от других людей, а главное от других филёров, Охлобыстин старательно скрывал. Даже его близкие не подозревали о бесценном его даре. Очень давно, в детстве ещё, Охлобыстин с другими мальчишками воровал яблоки в чьём-то саду, по оплошности сорвался с яблони и, упав, пресильно ударился головой. Слава богу, остался жив, но голова болела долго. А как перестала болеть, так и обнаружил в себе юный Охлобыстин чудесный дар — нюх едва не собачий. О, каким богатым на впечатления сразу сделался для него мир!.. И он понял, как бедна жизнь обычного человека, лишённого такого дара, лишённого собачьего нюха!.. Будто третий глаз открылся для Охлобыстина, ибо даже со смежёнными веками он видел, как примерно «видит» собака, дремлющая в конуре, что делается вокруг в пределах сотни-другой саженей, а может, и ещё дальше, «видит», как кто-то смело идёт, как кто-то злонамеренный взволнованно крадётся, как кто-то испуганно пускается наутёк, «видит», какое вкусное блюдо готовят там-то и там-то, а какое ещё дальше — через дом, через избу — да какие пряности, какие корешки в варево добавляют. Обоняние было столь сильно, что Охлобыстин мог, высунув нос из-за угла, но не выглядывая, с точностью сказать, много ли народу идёт, да чего несут. Проходя мимо открытого окна, Охлобыстин мог знать, присутствует ли в доме мужчина во цвете лет и желаний, или, быть может, молодица кормит там грудью малыша, или дети играют с котёнком, или лежит на смертном одре при последнем дыхании древний старик. В летний полдень, проходя по полю, Охлобыстин слышал нежные запахи поднимающихся из земли молодых растений, он слышал запахи бабочек, вьющихся над зреющими колосьями ржи, он слышал запахи дикого зверья, прячущегося в лесу, он слышал бесконечное разнообразие ароматов полевых цветов... Охлобыстин различал не только запахи сладкие, кислые, горькие, приятные, неприятные, резкие или мягкие, экзотические, но даже и запахи грустные, весёлые, романтические, зовущие, угрожающие и т.д. Он ясно слышал особый запах женщин, какой бывает у них в смущённые дни. Как любая собака, он слышал запахи, какие свои бывают у каждого человека — неповторимые, как лицо, как голос, как отпечатки пальцев. Он любил стоять лицом к ветру, потому что ветер всегда приносил ему «видение» целого мира, иногда очень далёкого — в котором он никогда не бывал и пешком до которого дойти бы не смог. Порой он слышал запах, какой ветер приносил из-за моря, — тревожащий воображение запах чужой жизни. Примерно такой же запах доносился до него, когда по Неве поднимались корабли из западных стран. Иные запахи доставляли Охлобыстину нужные сведения, иные приносили ему удовольствие или радовали его, от иных у него портилось настроение, а иные раздражали или даже злили его. Так, из-за резких отвратительных запахов он терпеть не мог потных и пьяных мужиков, чуть не с утра торчавших в трактирах, а к вечеру штурмовавших конки; от мужиков этих разило потом, воняло сладко-ядовито крепким самосадом, гнилыми зубами, сивухой, прогорклым салом, луком и кровью. Терпеть он не мог и нечистоплотных девок; в запахе, исходящем от них, ему слышалось что-то бесстыжее; этих девок он отчётливо «видел» с закрытыми глазами: у всех у них были красные рожи и приоткрытые слюнявые рты — обличье бесстыжести. Неприятны Охлобыстину были и господа, которые курили трубки, пусть и набивали они свои трубки дорогим заграничным табаком; господа эти источали неистребимый, очень въедливый и подавляющий остроту нюха запах неперегоревших смол, тех липких, жёлтых смол, что оседают на стенках трубки и на зубах у курильщиков. Так же, как эти господа, неприятны были Охлобыстину дамы, злоупотреблявшие парфюмом: покрывавшие лицо толстым слоем душистых пудр, обильно мазавшие губы сладкими помадами, неумеренно орошавшие себя духами и полагавшие, что становятся от всего этого привлекательнее; дамские запахи были ужасно прилипчивые, и после встречи с такой дамой Охлобыстин долго не слышал никаких иных запахов и ходил будто слепой — как все другие люди...

Выше мы говорили, что по части особых примет у Охлобыстина было никак. Это мы, пожалуй, поторопились сказать; это мы, наверное, ошиблись. У него имелась одна особая примета, у него имелась одна очень заметная морфологическая деталь, за какую цепляется взгляд любого стороннего человека, а тем более взгляд приметливого художника, и какую мы можем здесь без труда описать. О чём же речь?.. Нет ничего удивительного в том, что при таком чутком нюхе нос у Охлобыстина был длинный и подвижный. Нам уже понятно: нос этот предназначен был не столько для того, чтобы украшать невыразительное лицо Охлобыстина, и даже не столько для того, чтобы через него дышать, сколько для того, чтобы вынюхивать, пронюхивать, обнюхивать, внюхиваться, принюхиваться и т.д.; можно было бы вставить в этот ряд ещё и «занюхивать», но Охлобыстин не пил; можно было бы вставить ещё «снюхиваться», но он был одиночка, привык полагаться в жизни только на себя. Нос у Охлобыстина был великолепный: тонким, острым шильцем устремлённый вперёд, с хорошо развитыми ноздрями. Когда Охлобыстин ловил какой-либо запах, когда держал нос по ветру, ноздри у него шевелились и едва не поворачивались в поисках источника запаха, как поворачиваются уши у волка в поисках источника звука, крылья носа приподнимались сзади и становились распростёртыми, как крылья взлетающей птицы.

Длинный нос — выдающаяся деталь. Вот в этом и была обратная сторона медали. В своё время из-за длинного носа Охлобыстина даже не хотели брать в штат Третьего отделения. Известно, для филёра важна неприметная внешность — чтобы наблюдаемый, выслеживаемый не выделил его из массы случайных людей и не запомнил. Длинный же нос — деталь запоминающаяся. Но потом всё же махнули на его нос рукой. Бывают и более заметные особые приметы; как то: горб, башенный череп, косоглазие, кривое лицо, большой рот, редкие зубы, родимое пятно, оттопыренные уши, заячья губа, колченогость, всевозможные увечья, смазливость, безобразность и пр. К тому же Охлобыстин весьма подходил Третьему отделению по всем другим статьям: у него было отменное здоровье, он был вынослив, как выносливы все сухощавые люди (мог тридцать вёрст пройти и не почувствовать усталости, мог часами сидеть или лежать без движения — наблюдать), у него были хорошие зрение и слух (хотя и не такие хорошие, как нюх), исключительная память, и от других филёров его отличало достаточно сносное и подходящего характера образование — года два он учился на юридическом в университете, но на учёбу не хватило средств и пришлось её бросить. Пожалуй, из всего отряда петербургских филёров, осуществлявших наблюдение за объектами заинтересованности тайной полиции, проводивших розыск государственных преступников по имеющимся приметам и признакам поведения, Охлобыстин был лучшим. Имелись, конечно, в рядах филёров отдельные ловкачи, про которых можно было сказать «он способен козюлей муху влёт сшибить», но возможности их отличались от возможностей Охлобыстина так же разительно, как отличается обычная ловкость от Богом дарованного таланта. В сложных ситуациях он умел принимать неординарные решения, поскольку умел мыслить нестандартно. Его действия чаще, чем действия других, приводили к желаемому результату; его обвинения рано или поздно подтверждались, указанный им след обязательно выводил на злоумышляющего против законных властей. В своих ежедневных письменных рапортах и еженедельных сводках Охлобыстин всегда был честен и никогда не делал приписок, не выдумывал фактов в стремлении заслужить одобрение начальства. Те немалые деньги, что платила ему «охранка», Охлобыстин отрабатывал сполна. Если требовали интересы дела, он работал и в ночь, и за полночь, и в зной, и в стужу, страдал от пронизывающего ветра, мокнул под дождём, забывал ради государственной службы о собственных нуждах. При своих успехах и при столь бросающейся в глаза особой примете Охлобыстину удавалось оставаться для политических секретным агентом; его не вычислили, за ним не охотились, как охотились народники за некоторыми другими успешными филёрами (часто на совещаниях филёрам объявляли: тот тайный агент застрелен, этот найден удавленным, а какой-то вообще бесследно исчез; недавно, говорили, в Москве был убит полицейский агент Рейнштейн; призывали: остерегайтесь, господа, избегайте ходить поодиночке, не действуйте на свой страх и риск, свистите в свисток, вызывайте подмогу); а если кто и вычислил, если кто из «объектов заинтересованности» и узнал его в лицо в несчастливый для себя день, так те либо томились уже за толстыми стенами Петропавловки, либо были уже от Петербурга далеко, мерили шагами Сибирский тракт, громыхали кандалами. Вполне возможно, что этому филёр Охлобыстин должен быть благодарен той своей повадке, о какой мы говорили выше, — повадке оглядываться, и «охотник» ни разу не стал тем, за кем охотятся.

 

Убеждённость

 Сонечки в светёлке наступил праздник: Надя пришла. Сонечка, невинная прелесть, так и сияла. Давно заметив, что подружка близко сошлась с лаборантом Митей Бертолетовым, с романтического вида «моряком», и понимая, как много времени и внимания требуют любовные отношения, догадываясь, сколько сил и душевных, и физических они могут отнимать, она смирилась с тем, что отошла для Нади на второй план (и нисколько на неё по этому поводу не обижалась, ибо понимала: когда возникает любовь, только двое из всего мира остаются на авансцене). Надя так долго не была у неё в гостях, что Соня решила: больше любимая подруга не появится вовсе. Но вот подруга пришла, и грусти на сердце как ни бывало.

Соня усадила Надю на диванчик, сплошь обложила её новыми своими вышивками и всё щебетала о них, всё показывала, как отливают то золотом, то серебром шёлковые нити, а где один цвет удачно подчёркивает другой, а где синий плавно переходит в голубой, а алый в розовый, а на обратной стороне, посмотри, почти не видно узелков, а сблизи, глянь-ка, не видно того, что видно издали... Но Надя, кажется, её плохо слушала, хотя кивала и смотрела на шёлковые нити, и искала на ощупь узелки, и взглядывала на вышивки то сблизи, то с расстояния вытянутой руки; мысли её, как видно, были заняты другим.

Сонечка наконец заметила:

— Да ты как будто не слушаешь меня.

И Надя тогда спросила:

— А как папа твой, скажи? У него всё хорошо?

— Ты о папе моём тревожишься?.. — у Сонечки брови недоумённо поползли вверх. — Вот неожиданность! Вот интересно знать, почему? Признайся, Надя: он тебе, наверное, понравился, — Соня явно была заинтригована этим своим предположением и небольно ущипнула подругу за руку. — Я тебе скажу: он в свете многим дамам нравится. Всегда серьёзный такой, воспитанный, надёжный. Я даже как-то невзначай слышала их с мамой разговор. Мама приревновала как будто. А он ответил ей одним словом — честь. И мама успокоилась совершенно. Поверишь?

— Нет, что ты! — вспыхнула Надя. — Как ты могла подумать! Просто я иногда вспоминаю тот наш разговор. Помнишь, в Летнем саду? Ты рассказывала о покушении.

— Ах, это! Слава Богу, всё хорошо у папы. Хотя того, кто кинул бомбу, так и не поймали, — Соня села рядом с Надей. — Ты думаешь, тот человек, что уже пытался... что бросал... может попробовать вновь?

— Нет, Соня, я вообще об этом не думаю. Но за папу твоего тревожусь. Так неспокойно в городе стало. Стреляют из револьверов — из больших таких. Знаешь? Из наганов... Ты говори почаще своему папе, чтобы осторожнее был.

— А мы и так говорим. И мама, и даже Генриетта Карловна с Машей. У него и охрана есть; его встречают и сопровождают... — Соня сидела с минуту притихшая, глядя внутрь себя, будто представляя, как папу её, сидящего в карете, сопровождают солдаты охраны; потом она растроганно обняла подругу. — Спасибо тебе, Надя, что ты заботишься о моём отце. Я всегда знала, что ты хорошая подруга. И очень ценю и люблю тебя.

В эту минуту дверь отворилась и перед взорами подруг предстала девчушка лет пяти: щёки-клубнички в обрамлении соломенного цвета косичек, васильковые глаза, сарафан в красную мелкую клеточку с крахмальным белым воротничком:

— Соня, Надя! Бежим скорее!

— Что такое? — округлила глаза Соня.

Розовощёкое чудо, всё в бантах, тесьмах и лентах, шмыгнуло носом:

— Вы тут сидите, а бабушка приготовила рулетики...

Бабушкой младшее поколение Ахтырцевых называло кухарку Генриетту Карловну. И она позволяла им это, поскольку понимала, что имя её им выговорить было нелегко.

Из глубины квартиры доносился шум. Девушки выглянули из комнаты. Виталий Аркадьевич стоял посреди гостиной и недоумённо взирал на детей, часть из которых играли в «догонялки», а часть — в «прятки». Потом дети вдруг схватились за руки и повели вокруг Виталия Аркадьевича хоровод. Из хаоса весёлых голосов и криков рождалась и набирала силу праздничная детская песенка. Ахтырцев-Беклемишев был слегка раздражён отведённой ему ролью новогодней ёлки, но ничего не мог поделать и развёл руками:

— Чьи это вообще дети?

Из соседней комнаты отозвалась супруга:

— Ах, кабы я знала!..

В гостиную заглянула Маша:

— Это, кажется, с третьего этажа дети. Они часто играют вместе.

— У нас что... дверь не закрывается? Бедлам... — Виталий Аркадьевич уже подавил раздражение и теперь улыбался краешками губ. — А вон тот малыш в матроске... Сколько ему? Года три?

— Это Николенькин лучший друг. Он на особом положении.

Генриетта Карловна опять расстаралась. Она приготовила гороховый суп с ветчиной, мясные клёцки kottbullar, картофельную запеканку potatisgratang, сладкого маринованного лосося, яблочный пирог с миндалём и корицей; специально для детей и дам — шоколадные рулетики с творогом; и особо для Виталия Аркадьевича — шведскую ягодную водку.

Сначала разговор за столом отличался вялостью, ибо все были более заняты вкусной едой, чем отвлечёнными (например: «сластей довеку не наешься») мыслями. Но когда с основными блюдами было покончено, когда изрядно затравили червячка и когда ягодная водка произвела ожидаемое расслабляющее воздействие на главу семьи, общая беседа оживилась. Впрочем общей её, как всегда в доме Ахтырцевых, назвать можно было только с значительной натяжкой, поскольку, по обыкновению, разглагольствовал и витийствовал, главным образом, Виталий Аркадьевич; участие же других собеседников сводилось почти исключительно к односложным ответам, междометиям и кивкам. Жена с такой особенностью застольных бесед давно смирилась и очень редко супругу возражала (умная женщина знает, что мила повиновением); старшие дети, а также Соня и Надя, внимали; младший, Николенька, который, как повелось, от любимого папеньки был ни на шаг, сосредоточенно размазывал пудинг по тарелке.

Отец семейства сначала говорил о чести и достоинстве, о том, что слова эти применяют ныне, к сожалению, слишком часто (и не всегда, увы, говорящий «честь имею!» действительно имеет честь), и, быть может, оттого они многими незрелыми умами воспринимаются как стёртые монеты, и уже мало кого впечатляют, и оказывают не столь сильное организующее действие, как хотелось бы. Между тем, честь и чувство собственного достоинства — это как второй скелет у человека; если человек свято бережёт свою честь, если он беспокоится о собственном достоинстве, он становится крепче и легко выдерживает те тяжёлые жизненные испытания, от которых моментально ломается человек подлый. Потом в весьма изящных и поучительных выражениях он с четверть часа обрисовывал чувство любви к родине, отчего плавно перешёл к нынешней очень непростой ситуации в России:

— Я вам говорю это для того, чтобы вы видели яснее, чтобы правильно понимали происходящее вокруг, — произнося последние слова, отец семейства кивнул Соне с Надей, чем продемонстрировал, что обращает своё красноречие именно к ним и только к ним, так как остальным присутствующим слушать его речи либо слишком поздно (Анна Павловна), либо чересчур рано (Николенька и пр.). — Власти наши действуют мягко. Несколько не те проводят реформы. Под влиянием вредных вольнодумцев ввели суд присяжных. Иные остряки уже называют его: куда повернул дышло, туда и вышло. Террористов оправдывают... Да, да, я имею в виду прошлогоднее покушение на жизнь градоначальника. Скажите мне: хоть в одной европейской стране оправдали бы девицу, стрелявшую в градоначальника?.. Никогда! Только у нас такое возможно; только в нашем отечестве одна крайность погоняет другую. Что у других движение, у нас — метания; что у других на пользу, у нас — сплошь перегибы. Увы, дураков у нас хватает!.. Дошли до абсурда: террористов оправдывают. И, значит, как бы дают им карт-бланш — убивайте дальше, оправдание возможно... Между тем политика должна быть жёстче. В этом я совершенно убеждён. Мягок государь, мягок. С волками нужно быть жёстче, ибо их уже не переделаешь.

— Конечно, социалисты прибегают не к тем методам, — осторожно вставила Надя, когда Виталий Аркадьевич наливал себе новую рюмку. — Но они же не только протестуют, они и преследуют какие-то цели.

— Вот! Умная девушка! — воскликнул Виталий Аркадьевич и бросил на Надежду испытующий взгляд. — Я ждал от кого-нибудь из вас таких слов. Цели они, разумеется, преследуют. Им не нравится существующий экономический строй, и они хотят его разрушить. Их не устраивает угнетение человека человеком, и они хотят построить общество всеобщего равенства. Хотел бы я взглянуть на такое общество, если оно, конечно, возможно... Основная их цель — сокрушение буржуазии. А полиция и жандармы, как заявляют господа социалисты, достижению этой цели препятствуют. Методами террора революционеры-социалисты хотят, во-первых, полиции и жандармам отомстить и, во-вторых, принудить полицию и жандармов отойти в сторону и не мешать расправе над буржуазией. Далее... Они декларируют счастливое будущее народа. Вопрос — какого народа?.. И другой вопрос: возможно ли счастливое будущее у народа, не сумевшего организовать в своём отечестве крепкую власть?.. Евреи, поляки, латыши, чухонцы... Они среди социалистов сплошь. Но, увы, при всём желании я не могу отнести их к друзьям русских, к друзьям России, к ревнителям российской державности. То, что я говорю, заметьте, не имеет ничего общего с национализмом. Боже упаси! Просто такой образовался расклад, и я его вам здесь представляю, — он слегка улыбнулся и развёл руками. — Итак, к друзьям России названных инородцев я, отнести не могу. Скорее даже наоборот. Что им Россия! Едва только ослабнет державная власть, и они поднимут головы, поднимут крик и начнут раскачивать Россию. Да уже раскачивают, ходят «в народ», смущают мужика сказками, пишут брошюрки свои пачкуны, развращают народ дерьмом... Простите великодушно, не за столом будет сказано...

Николенька прыснул со смеху и едва не опрокинул чашку с чаем.

Ахтырцев-Беклемишев взглянул на сына строго:

— Вот что, молодой человек, сходите-ка в мой кабинет и принесите сейчас тоненькую книжонку со стола.

Ни слова не сказав, чувствуя вину за свой маленький проступок, Коля сполз со стула и побежал в кабинет.

— И действительно, вглядитесь — основная масса недовольных, масса бузотёров и правдоискателей происходит из их среды — из среды иудеев, католиков, протестантов. А иные наши близорукие умники мнят себя демократами и идут в поводу у словоблудов, что без чести, без совести, без святого русского патриотического чувства. Наши внутренние враги, коим нет никакого дела до нужд народа православного, очень нравятся нашим врагам внешним. Разве это не очевидно?.. И попомните мои слова: вторые ещё постараются помочь первым — деньгами, оружием, идеями и при удобном случае даже войсками...

Коля принёс книжонку, более похожую на тетрадку, и безмолвно положил её возле отца на краешек стола.

— Теперь о вредных брошюрках, что я давеча упомянул. Вот одна из них. Распространяется по почте... Называется «Смерть за смерть». Я отчеркнул здесь пару мест, — тут он опять взглянул на сына, на сей раз ласково. — Николенька, сходи к Маше, скажи, чтобы несла объявленные рулетики.

Когда мальчик ушёл, Виталий Аркадьевич раскрыл брошюрку:

— «Убийство — вещь ужасная. Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих, нас, обрёкших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возводимых в систему»... Насчёт извергов и выродков человечества хорошо сказано. Признание своего рода. Заметьте, Фёдор Достоевский, которого у нас всё чаще называют властителем дум, в своём романе «Бесы» обозначает социалистов почти теми же словами. Как-нибудь почитайте на досуге. Роман сей общеизвестен и доступен, — подполковник раздражённо щёлкнул по брошюрке пальцем. — А вот относительно «убийств, возводимых в систему», на которые господа социалисты «решаются», очень многим из власть придержащих следует задуматься. Как далеко будет распространяться эта система? Насколько нужно быть с господами социалистами несогласным, чтобы оказаться жертвой этой системы?..

Вопросы Виталия Аркадьевича зависли в воздухе.

— А вот ещё замечательное: «Вы — представители власти; мы — противники всякого порабощения человека человеком, поэтому вы наши враги и между нами не может быть примирения. Вы должны быть уничтожены и будете уничтожены!» Предельно ясно! Край! — не без досады воскликнул подполковник. — Никакого переговорного процесса, никаких компромиссов, взаимных уступок, взаимных прощений, ибо «не может быть примирения... и будете уничтожены!». Все мы будем уничтожены? Или кого-то пощадят? Сонечку, например, или Колю?.. А вот ещё! Вы только послушайте: «До тех пор, пока выбудете упорствовать в сохранении теперешнего дикого бесправия, наш тайный суд, как меч Дамокла, будет вечно над вашими головами, и смерть будет служить ответом на каждую вашу свирепость против нас». Тайный суд у них. И всё тут! Наверное, и закон какой-нибудь свой, тайный. Решили: дикое бесправие. И потянулись за мечом... Вот цели, вот методы, — подполковник развёл руками, бросил книжонку на стол и одним махом выпил водку. — Не хотелось бы мне с автором сего опуса делать «общее дело»...

Взгляды взрослых, сидящих за столом, главным образом, Анны Павловны и Сони, обратились к Наде. Как будто здесь не монолог был Виталия Аркадьевича, не разъяснения были на злобу дня, а велась полемика, и как будто противную сторону представляла Надя. Впрочем, у Надежды было о чём подполковника Ахтырцева-Беклемишева, представителя действующей власти, спросить — после той расправы над студентами спросить, что Надя и Сонечка видели из окна:

— Методы социалистов мы готовы осудить, но можем ли мы поддерживать методы, к каким иногда прибегает сама власть? Не так давно мы видели с Соней...

Виталий Аркадьевич её перебил:

— Да. София (имя дочери он произнёс на малороссийский манер; сказывались годы службы в Киеве) мне поведала о том крайне досадном инциденте, произошедшем в стенах вашей академии. И хотя я говорю, что власть должна действовать по отношению к внутренним врагам жёстче, карать суровее, в том случае, какой вы имеете в виду, полиция и жандармерия, согласен, несколько перегнули палку. В отчёте впрочем указано, что нашлись в толпе студентов горячие головы, какие повели себя провокационно, агрессивно по отношению к полицейским и жандармам, стали бросать камни и будто бы даже размахивать револьверами. Провокаторы просто вынудили полицейских и жандармов прибегнуть к насилию; к насилию из самозащиты, если хотите. А потом ловко скрылись. И в результате пострадали те, кто не должен был пострадать, — Виталий Аркадьевич был тем инцидентом явно огорчён; глаза у него стали грустные. — Обошлись с молодёжью весьма негуманно. И отдельные чины были наказаны за тот случай. Уверяю вас — наказаны... Я согласен: кто по молодости не бузил! на то она и молодость, чтобы совершать ошибки. Но согласитесь и вы: до известных же пределов... — он опять бросил на Надежду испытующий взгляд и слегка поморщился, словно ему досаждала некая боль. — Поверьте, я хорошо понимаю ход ваших мыслей, а если выразиться точнее — движение ваших, Надя, чувств. Однако, доложу вам, у меня нет уверенности в том, что вы не испытывали бы точно такого же движения чувств, не испытывали бы благородного возмущения, но как бы стоя по другую сторону вопроса, если бы видели — с Соней или без неё, — как некто Сергей Кравчинский, автор той самой брошюрки, из коей я вам только что зачитывал, убеждённый и совестливый социалист, поборник идей гуманизма, возводящий гуманизм будущего общества в божество... вонзил генералу Мезенцеву стилет в живот и хладнокровно в животе у генерала этот стилет проворачивал — чтобы вызвать кровотечение посильнее да убить повернее. Что вы на это скажете?

Надя попробовала представить то, о чём сказал сейчас подполковник, и внутренне содрогнулась. Встав на минутку «по другую сторону вопроса», она призналась себе в том, что не знала, как ответить.

— Молчите? — в голосе Виталия Аркадьевича прозвучала нотка сочувствия. — Здесь, замечу я вам, даже не вопрос истины, здесь становится вопрос выбора. Что такое истина, в самом деле?.. Кто-то говорит, что истина может быть только одна на всех, и если что-то отличается от неё, то уже не истина; кто-то утверждает, что истина может быть у каждого своя. Я не берусь судить об этом глубоко и указывать вам правого, неправого. Думаю, этот вопрос более для философов, нежели для обывателей вроде нас. Конечно, истину в моём видении, в моём понимании я могу вам представить. Свою истину представят вам они, не промолчат и, может, даже, преуспевшие в словесных баталиях, разобравшиеся в витийствах современных политических интриг, окажутся убедительнее меня. Вы увидите разные лики истины. Но придётся сделать выбор, — он повернулся к Наде всем корпусом и твёрдо и как-то тяжело посмотрел ей в глаза; Наде даже показалось, что всё сказанное им сегодня за столом только для неё и говорилось. — Вы готовы сделать выбор?

Готова ли была Надя сделать выбор сейчас, если не готова была сделать его в течение последних нескольких недель — с того момента, как узнала, в какое из возможных русел направил свой талант, силы своего ума Митя Бертолетов? Она никак не могла сделать выбор между тем, что выбирать не хочется, и тем, что не хочется выбирать, не могла сделать выбор между тёмным и тёмным, а проблесков света ни возле себя, ни где-то далеко не видела. И ещё её вдруг смутило то, что Ахтырцев-Беклемишев предлагает именно ей и в данную минуту сделать выбор. Как будто ему что-то о ней, о будущем её, известно — такое, что не известно и ей самой. А в глазах у Сонечки она заметила мелькнувший испуг; тот, видно, был от непонимания обстоятельств: почему папа её именно Наде сейчас предлагает сделать выбор, и почему так решительно предлагает, едва не подавляет тяжёлым пристальным взглядом; он словно хочет укрепить её в какой-то мысли, значение которой только ему и Наде (?!) известно, словно хочет натолкнуть на мысль, что правильный выбор, сделанный сейчас, единственное для неё спасение...

— Нет, я не могу сделать выбор, Виталий Аркадьевич. Это выше моих сил.

— Возможно, придут времена, когда выбор сделать придётся, — он отвёл глаза, он, кажется, не такого ответа ждал, он в надеждах был обманут. — И я не исключаю, что эти времена уже не за горами. Я люблю Россию и никому не позволю развалить её на стороны. Во всяком случае — пока жив. Я офицер. Я государю присягал.

 

Дневничок

« в растерянности. Он говорит, что нужно сделать выбор.

Бывает я слушаю Митю и понимаю его правоту. Митя страстен и убеждён, крепок духом; за идею свою он пойдёт до конца. За тот выбор, что уже сделал, он жизни не пожалеет — ни своей, ни чьей бы то ни было.

Я слушаю Сонечкиного отца и также понимаю, что он прав. Он сильная личность, он настоящий государственный человек. Он умён и всё давно и глубоко продумал, взвесил доводы свои, оцепил доводы противника, рассмотрел и отмёл сомнения. Он свято верит в те понятия, о которых говорит; наверное, именно поэтому говорить ему легко и именно поэтому он весьма убедителен. Он строг и внушителен. Он человек, который давал присягу и который всегда помнит, что давал присягу. Он патриот. Он сломит любое сопротивление и добьётся своего. Он — опора государства; и отлично знает это... И жизни своей не пожалеет за правду — как он её понимает.

Где мне взять разума, чтобы не ошибиться в решении?

А вот ещё штрихи к портрету... Он очень любит своих детей. У него, как у старинного русского князя, много детей. Сколько же у него детей, Господи! Я стесняюсь спросить у Сонечки. Да, припоминаю, там опять были и чужие дети. И на них также распространяется его доброе чувство, в противном случае они в гости бы не ходили — дети очень чувствительны; если они доверяют кому-то, значит, этот человек достоин доверия, если они любят кого-то, значит, этот человек достоин любви. Старшие уже взрослые; с ними, я знаю, он диспутирует вечерами; беседует с ними о России, о предназначении её, как он видит это предназначение, о политике России и даже, рассказывала Соня, о заводчиках и капитале. Младшие ещё ползают по коврам. Отец со всеми как будто строг, но дети так и льнут к нему. Он любит возиться с младшими на полу. Я видела как-то: он с Николенькой на полу играл. Николенька так хорошо смеялся — это была музыка. Виталий Аркадьевич лежал на ковре, а Николенька через грудь его кувыркался. Оба не обращали никакого внимания на то, что совершенно измялся шёлковый стёганый шлафрок. Дети всегда знают, в каком ящике письменного стола у него спрятана соломенная корзиночка со сладостями. И только нам с Соней понятно, что «спрятана» корзиночка специально для детей... Он души не чает в Соне. Я замечала не раз, что он часто и подолгу смотрит на неё, когда она этого не видит. Наверное, его глазам уютно у неё на миленьком лице...

Я спрашиваю его: «Что мне следует делать?» Он говорит: нужно сделать выбор. Но я не могу.

И вот сейчас думаю: если выбор сделать не можешь, повремени, не делай его; изменятся некие обстоятельства, быть может, изменишься ты, и решение придёт как бы само собой и сделаешь выбор без усилий и без насилия над собой... Перечитываю только что написанное и вижу, что неплохая получилась сентенция. Однако чувствую грусть оттого, что в применении ко мне данная сентенция не сработает. Меня не покидает уверенность в том, что предлагаемый выбор я не смогу сделать ни завтра, ни послезавтра, несмотря на возможные грядущие изменения в обстоятельствах и во мне, ибо предполагаю, что изменения эти будут как в одну, так и в другую сторону; ничего не изменится в противодействии обстоятельств; шаткое равновесие, что в мире людей установилось, — не следствие покоя, а следствие постоянной борьбы противников, достойных друг друга.

Вот сейчас я, наконец, поняла, почему не смогу сделать выбор. Беда в том, что выбор не велик; это выбор между насилием и насилием, между убийством и убийством (социалисты убивают кинжалом, бомбой, пулей; власть казнит их по-своему; первые мстят вторым, а вторые — первым). Но, совершая насилие над кем-то, в первую очередь совершаешь насилие над собой; убивая кого-то, в первую очередь убиваешь себя. Мне это открылось внезапно и очень ясно. Это озарение. Вряд ли я сделаю выбор, какого от меня ждут, — и Митя ждёт, и Сонечкин папа подталкивает...»

 

Молитва

 толще начинающейся метели выглядел призрачным, зыбким жёлтый свет фонарей. Уходили прочь, терялись в снежной круговерти тёмные, глухие массивы зданий. Тени извозчиков ускользали в черноту улиц, оставляя после себя затихающее шуршание полозьев по свежему снегу и гулкий ослабевающий стук копыт.

Вот на чёрно-белом, мутном из-за крутящихся потоков снега небе проступила величественная громада храма. Отворачиваясь от ветра, закрывая лицо воротником, Надя устремилась к нему. Ветер то ударял ей в грудь и останавливал, то подталкивал в спину и будто нёс на своей циклопической ладони.

За углом храма-горы было затишье. Надя сразу услышала нежный запах ладана. С десяток калек укрывались от непогоды за колоннами на паперти, кутались в какое-то рванье, тянули к проходящим худые и грязные руки с чёрными ногтями, иных проходящих хватали за полы. Много было калек после недавней войны. Несмотря на холод, открывали взорам свои увечья — страшные метки страданий, смерти. Надя видела мельком: многие незажившие раны гноились; Надя слышала: незажившие раны дурно пахли.

Над одним из калек склонился пожилой священник:

— Окурим ладаном боли твоя и помолимся, сердешный. Всё пройдёт... всё пройдёт...

Надя бросила этому калеке пятиалтынный. Калека перекрестился, священник оглянулся:

— Благослови тебя Господь, дитя!..

Позвякивало кадило на цепях.

Молящихся внутри храма почти не было.

Повсюду горело много свечей, но свет их, потерявшийся в огромных объёмах, виделся тусклым. И то верно: могут ли звёзды ярко осветить бесконечную Вселенную?.. Запах ладана и свечной дух наполняли душу покоем. Горнее око пристально взирало на Надежду из-под главного купола, горнее око как бы присматривало за её душой, и под этим высшим присмотром Надя почувствовала себя более защищённой от всяких невзгод и бед, что в последнее время — она ясно чувствовала это — кружили вокруг неё, и сейчас, возможно, не ушли прочь, остались поджидать её где-то снаружи храма, вторя унылыми голосами завывающей метели.

Холодно было в храме: не протопить до тепла такой огромный храм.

Надя сразу направилась к иконостасу и опустилась на колени возле Царских врат.

Стать коленями на ледяной пол — уже испытание. Но Надежда, к удивлению своему, почувствовала, что ей не холодно перед иконами Деисуса, к которым обращала взор, и в этом она поспешила увидеть хороший знак. Она находилась на перепутье, она должна была найти правильное решение и не могла найти, и потому пребывала в растерянности, и она повсюду искала знаки — хорошие или плохие — знаки, какие могли бы её направить и укрепить.

Осеняя себя крестным знамением, она вдруг услышала нежнейшее акафистное пение с хоров. Надя с благодарностью, с тихой радостью оглянулась. Увидела трёх певчих девушек — божественный терцет; увидела их юные, возвышенно-пленительные лики в полутьме на фоне глубоко-чёрного пространства храма. Три девушки: как три сестры, как три судьбы, как три беды и как три счастья, как вечные Вера, Надежда, Любовь. Надя улыбнулась мысли — что она определённо одна из них. Да, кажется, она себя и увидела — между сёстрами, которых у неё никогда не было; только там, на хорах, она была много моложе — наверное, лет на пять; и была она там, под куполом, много чище сердцем и светлее душой, и красивее возвышенностью своей. А может, это была дочка её, которой ещё не было, но которая когда-то будет же и ныне вот привиделась. А может, это была мать её, которой уже не было и которой никогда уже не будет, но вот пригрезилась ныне... Она увидела в них триединство: не могло быть Надежды без Веры и Любви, как не могло быть Любви без Надежды и Веры, как не могло быть Веры без Любви и Надежды. И в этих трёх певчих девушках, в гармонии, в пленительном благозвучии, что они создавали, Надя тоже хотела видеть добрый знак...

Иисус взирал на неё строго, Он прямо в сердце смотрел. Молилась Богородица, молился Иоанн Креститель, просили заступничества перед лицом сурового Небесного Царя, просили праведного суда перед лицом Судьи Небесного, единственного возможного в этом мире судьи — всемудрого, всезнающего, всепрощающего. Но, как ни смотрела, не увидела Надежда тёплой искорки в пристальных, всевидящих глазах Судьи; искала поддержки в вере и любви и не находила поддержки. И уже царила вокруг гнетущая тишина, не осталось ни отзвука от ангельского пения. Да было ли оно? Может, ей показалось? Может, на хорах и не пел никто?.. Надя обернулась. И глаза её провалились в чёрную глубину пространства над хорами; не было там и в помине ангелоподобных девичьих ликов.

Что за наваждение!..

Холодно было в храме. Не протопить до тепла столь огромный храм. Надя куталась в шубку, зябко плечиками поводя. Мёрзла душа. Стыли колени на ледяном полу. Вопросительно-строго Он смотрел в сердце; взглядом своим Он как будто держал за сердце. Если бы хотел, Он мог бы сердце её сейчас остановить.

Надя закрыла глаза и опустила голову. Надя склонилась ниже и поставила ладони на холодный каменный пол, она почти легла на этот пол:

— Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...

Слышно было, как за стенами, за окнами неистово завывал ветер; слышно было, как от мощных порывов его дребезжали где-то наверху в рамах оконные стёкла. Временами вздрагивали огоньки свечей.

— Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоумённый ум и язык на похвалу пречистого Твоего имене... Взгляни с небес на детей Твоих и помилуй их... Дмитрия Бертолетова, «внутреннего врага», от злого деяния, от греха убереги, Иисусе пресильный. Разве он «внутренний враг», Господи? Разве рождён он для злого деяния? Для чего он пришёл в этот мир? Созидать, дарить радость... Ахтырцева-Беклемишева, подполковника, «душителя и кровопийцу», убереги от злого деяния, убереги от греха, Иисусе предивный. Разве он «душитель и кровопийца»? Разве благородный лик его — лик душегуба? Для чего он в этот мир был рождён? Созидать, дарить радость... Все здесь дети твои, Господи, в этом мире бренном, в этом страдании, в заблуждении, в слепоте и глухоте, в грязи и коросте, во грехе; не потеряй их, не отвернись от них, помилуй их, премилостивый...

Ещё ниже склонялась Надежда. Неспокойно, неспокойно было на душе, тревожно на сердце. Вместе с Богородицей и Предтечей просила Христа:

— Иисусе премилосердый, постников воздержание; Иисусе пресладостный, преподобных радование. Иисусе пречестный, девственных целомудрие; Иисусе предвечный, грешников спасение. Иисусе, Сыне Божий... помилуй мя.

 

Метель

ак будто легче стало Надежде, поднялась с колен. Услышана ли была, не услышана ли — возможно ли смертному о том вообще узнать? Ублажила душу молитвой, легче стало на душе. Должно быть, услышана. Она хорошо — искренне и сосредоточенно — молилась; она молилась, забыв обо всём, что предмета молитвы не касалось; она осталась довольна молитвой. Такая молитва не могла, не могла остаться без внимания.

Здесь же, в храме, у полунищего художника купила акварельку «Спаси, Господи, люди Твоя». Художник, человек старый, много на своём веку повидавший, взглянул на неё коротко, на миг всего взглянул и отвёл свои необычные — какие-то прозрачные, водянистые — глаза:

— Видать, тревожно на сердце у тебя, дочка, что в такую метель в храм пришла... Одна пришла — без провожатого. Обратно пойдёшь — в провожатые Ксению позови. Проводит Ксения... А акварельку мою в ореховую рамочку забери и подари любимому.

Вышла Надя из храма. На паперти уже не было калек, и священник ушёл.

Мела метель, злобной собакой бросалась к ногам Надежды, как бы грозя укусить, и швыряла ей в лицо снег, завывала люто — в колоннах, в кривых ветвях чёрных деревьев, в кустах, ровными рядами темневших поодаль, — заносила следы и наметала сугробы. Сторожила метель одинокого, неосмотрительного прохожего; норов известен её — крут; и обыкновение её известно — глаза снегом залепить, с пути сбить, под холодным белым покрывалом до весны упрятать... Даже со ступенек было боязно сойти.

Вспомнив сказанное художником, Надя взмолилась в мыслях:

«Помоги, Ксения. Явись мне».

Слабо верила в чудо, и чудо не свершилось, Ксения не явилась. Однако будто кто-то подтолкнул здесь Надежду. Она оглянулась. Никого позади не было. Но уже сбежала с лестницы. А ветер вдруг отступил, в стороне закрутился волчком, устремив в небеса столб снежинок. Прогулялся тот волчок по площади и вернулся, Надю в спину мягко ударил и понёс, и понёс прямиком к дому её. И светло стало, хотя фонари были где-то далеко. Небо озарилось светом. Поразилась Надя: не бывает зимой белых ночей. Может, ветер разогнал снежные тучи, и это пробивался свет луны? Поднимала Надя голову, однако за круговертью снежинок не видела ни луны, ни самих небес. Думала: может, это сон?.. Нет, сон этот слишком мало бы отличался от яви. Уж очень явно кололи снежинки в лицо, уж очень явно хватал за колени холод.

— Когда же мы песни начнём петь? — вдруг спросил её кто-то сзади, продолжая подталкивать в спину.

Опять оглянулась Надя. И опять никого не увидела позади себя. И поняла: наверное, это Ксения и была; Ксения, похоже, провожала её, Ксения подталкивала и путь освещала. А что до вопроса странного, так то и вовсе просто: не раз Надя слышала, что у Ксении было в обычае говорить иносказательно и потому не всегда её вовремя понимали, не всегда видели будущее, которое она приоткрывала, не всегда видели в сказанном предостережение. Ветер вновь закружился волчком, на минуту заплутал в колоннах; потом, выбравшись, наконец, покрутился на просторе площади, смел снег с плеч фельдмаршала.

Надя торопилась домой, бледно-серым пятном возникала в свете фонарей её одинокая фигурка. Мела метель, заносила снегом пустынные улицы...

 

Подполковник

дъютанта Мишу подполковник встретил полуофициально: в кабинете под портретом государя императора, но одетый по-домашнему — в тёмно-синем шлафроке с серебряными отворотами, как бы подчёркивающими благородную седину хозяина дома, и в тёплых, мягких, меховых туфлях.

Подполковник сел за свой монументальный письменный стол. Адъютант остался стоять посреди кабинета:

— Как ваше самочувствие, Виталий Аркадьевич?

— Спасибо, уже лучше. Едва только встану на ноги, в прямом, как вы понимаете, смысле, сразу появлюсь на службе. Через пару дней, думаю. Надену старые разношенные сапоги. А пока... Увы, мы не всегда можем распоряжаться даже собой. Обстоятельства, знаете ли, Миша, иной раз властно диктуют... — он развёл руками и улыбнулся. — Но да бог с ней — с философией! Показывайте, что принесли.

Адъютант положил перед ним на стол папку:

— «Отчёты о действиях». Это те, что я выбрал из массы филёрских донесений. Как достойные вашего внимания. Много мусора приносят на хвостах господа филёры.

— Спасибо, мой друг. Вы очень облегчаете мне работу.

Виталий Аркадьевич позвонил в серебряный колокольчик и велел прибежавшей Маше проводить адъютанта в малую гостиную, там угостить его стаканом чаю, или чашкой кофе, или рюмкой коньяку, словом, чего и сколько он пожелает, а сам, оставшись в кабинете один, не выходя из-за стола, скинул туфли и с облегчением откинулся на спинку стула. Потом долго разглядывал свои ноги.

У подполковника в последние дни разыгралась подагра. Медики в шутку зовут сей недуг англосаксонской болезнью, поскольку давно заметили, что страдают от подагры преимущественно люди этой национальной принадлежности. Полагают, происходит подагра от неумеренного потребления мяса, что англосаксам свойственно. И то верно: кто ещё более их украшает обеденный стол свой всевозможными колбасами, сосисками, окороками, грудинками, балыками и тому подобным?.. Подполковник Ахтырцев-Беклемишев к англосаксам никаким боком не предлежал, ни кровинки англосаксонской в его славянских жилах не протекало, более русского человека, чем он, во всей России, возможно, было не сыскать, и мясным он не злоупотреблял (его всегда хвалили за правильную диэту знакомые доктора), однако вот приступы англосаксонского недуга временами мучили его жесточайшие. Распухали суставы на стопах и были так болезненны, что не только ходить, но даже и пальцами пошевелить было невозможно; прикосновение простыни или легчайшего батистового платочка к суставу вызывало сильнейшую боль. Когда приступы проходили, подполковник ещё долго хромал. Но тростью пользоваться не хотел. Из-за болезни предпочитал носить разношенные старые сапоги и не любил сапог новых...

В очередной раз убедившись, что припухлость суставов постепенно уменьшается, Виталий Аркадьевич раскрыл папку и углубился в чтение отобранных для него документов.

Спустя минуту он раздражённо отложил в сторону одно донесение, за ним, чертыхнувшись, другое; зло и судорожно вздохнув, едва не смял третье:

— Кто во что горазд, право! Через пень колоду! А почерки-то, почерки! Что граблями по грядке водят...

Задержался глазами на четвёртом донесении, уж и руку занёс, чтобы его смять. Но замерла рука над бумагой, расслабилась, и потеплели глаза:

— Ну вот, это совсем другое дело!.. Кто доносит? — он заглянул в последнюю страницу, разобрал размашистую, уверенную, красивую подпись. — Охлобыстин. Н-да! Имечко. А почерк хорош. И, пожалуй, слог недурен. Излагает ясно и обстоятельно; значит, ясно и обстоятельно мыслит. Надо обратить внимание на этого... как его бишь... — он опять заглянул в последнюю страницу. — На Охлобыстина.

Подполковник вернулся к первой странице, стал читать внимательно:

«В доходном доме у вдовы купца II гильдии Марфы Яковлевой снимает квартиру девица Фанни Соркина, лет двадцати пяти, из мещан. В этой квартире имеют место быть регулярные сходки неблагонадёжных (по определению дворника Равиля Рахматуллина) лиц. Выйти на эту явочную квартиру удалось случайно — в результате слежки за Романом Скворчевским, членом ИК «Земли и воли», о коем будет мною донесено особо. Собираются у Соркиной два-три раза в неделю под видом гулянок. Бывают у неё, помимо названного Скворчевского, Савелий Златодольский, братья Бегаевы, Дмитрий Бертолетов и другие лица, имён и сословной принадлежности которых пока что узнать я не смог. Однако, как удалось выяснить, водки на «гулянках» не пьют, музык на «гулянках» не играют и плясок, сотрясающих домы, не пляшут, гаудеамусов не поют; тихо сидят, не ссорятся, на лестницах пьяными не валяются, с дворниками не задираются, окурков в форточки не бросают. Из чего имею основание заключить...»

— Так, ну это понятно, — подполковник усмехнулся. — Наблюдателен, шельма. Молодец!

Он пролистнул пару страниц, зацепился взглядом за какое-то имя, и брови его поползли вверх:

— Вот так обструкция!..

«...С вышеозначенным Дмитрием Бертолетовым не раз мною замечена была Надежда Ивановна Станская, девица из дворянского сословия, лет около двадцати; учится на курсах в Медико-хирургической академии, так печально прославившейся осенью прошлого года. Опасность девицы Станской усматриваю в том, что при всём своём благообразном, скромном облике, при подкупающей невинности в глазах она имеет твёрдый характер и твёрдую же руку и, насколько мне удалось выяснить, умеет обращаться с револьвером (однажды, во всяком случае, выезжала с вышеозначенным Бертолетовым за город и практиковалась в стрельбе; всех ворон за Мурзинкой распугали). Считаю необходимым довести до Вашего сведения, что в сравнении с другими неблагонадёжными лицами, кои я ежедневно и ежечасно наблюдаю, Надежда Станская обладает много большими возможностями в смысле причинения обществу вреда, в смысле смущения общественного покоя, поскольку вхожа в некоторые лучшие дома Петербурга и нельзя предвидеть, как она себя там поведёт. Помня о том, что девица Станская в той или иной мере владеет револьвером, и пригашая во внимание твёрдый её характер, я никак не могу исключить возможности применения ею (при известной убеждённости в своей правоте) револьвера в одном из этих домов...».

Виталий Аркадьевич выпрямился на стуле:

— Умён! Ах, как умён, дьявол! Как бишь его... — он снова заглянул в последнюю страницу. — Охлобыстин. Моего имени не называет, только делает намёк — «лучшие дома Петербурга». Но это явно мне послание... Нужно будет сделать филёру Охлобыстину аудиенцию, поощрить как-то, что ли.

Подполковник ещё раз пробежал глазами только что прочитанные строки и нервно забарабанил пальцами по столу:

— А она-то какова! Даже меня провела. Как бы невинные вопросики задавала и кротко опускала глаза. И временами рдели щёки... «Револьвером владеет», «характер твёрдый», «при известной убеждённости ». Н-да...

Он ещё долго в задумчивости барабанил пальцами по столу; невидящий взгляд его был обращён в угол кабинета, туда, где среди картонных гор и стеклянных рек, среди игрушечных деревенских домиков, сделанных из папье-маше, в боевых и походных порядках стояли у него во множестве оловянные солдатики.

 

Солдатики

 подполковника Ахтырцева-Беклемишева была с детства страсть — игра в оловянных солдатиков. Многие вхожие в дом Ахтырцевых считали, что стол с солдатиками, поставленный в кабинете у хозяина дома, — это для младшего сынишки, для Николеньки стол, что для него здесь собраны солдатики. Нет. Они ошибались. Именно Виталий Аркадьевич в солдатиков играл и понимал в этом толк. Чем старше Ахтырцев-Беклемишев становился, чем более он разочаровывался в людях, тем более обнаруживал в себе склонности к уединению, тем более приятности находил в одиночестве (и всё более понимал святых старцев, уходивших в пустынь от суетного и грешного мира, от глупого мира людей и предпочитавших очень непростую жизнь анахорета), в бесконечных бдениях за письменным столом в кабинете — дома или на службе, — а также за столом с солдатиками.

Собственно игрой — в том смысле, в каком слово «игра» применяется по отношению к детям, — это было бы называть неправильно. Подполковник, горячий поклонник военного гения генерала Алексея Ермолова, героя Отечественной войны и покорителя кавказских гор, воспроизводил у себя на столе наиболее яркие эпизоды из походной жизни русских армии, с точностью воссоздавал в миниатюре судьбоносные баталии, обставлял интересные диспозиции, о каких с величайшими подробностями рассказывал генерал в известных «Записках». Занятие это, требовавшее немалого времени, не мешало, однако, подполковнику хорошо исполнять дело, которому он служил; напротив, увлечённо занимаясь солдатиками, он мог сосредоточенно размышлять, планировать; иными словами, увлечение солдатиками было для Ахтырцева-Беклемишева мощным вдохновляющим и организующим началом.

Коллекцию свою он собирал много лет. Был частым гостем и постоянным покупателем у питерских и московских антикваров. Порой находил у них очень редкие и, попятно, дорогие экземпляры, которым было по двести и более лет. Зная об увлечении его, привозили солдатиков из-за границы друзья и сослуживцы — главным образом, немецких и французских, а также и итальянских, и австрийских, и английских, и шведских, и датских и др. Однако основную массу солдатиков для своих взрослых игр Виталий Аркадьевич изготавливал сам — как положено, отливал из олова, а потом с искусством талантливого миниатюриста раскрашивал. Прорисовывая мундиры и знаки отличия, подполковник обнаруживал очень глубокое знание предмета. Если, к примеру, он изготавливал кирасира, то у последнего и кираса была, и каска, и палаш с карабином; а гусара, отлитого и раскрашенного Виталием Аркадьевичем, можно было запросто отличить от драгуна или артиллериста но расшитому шнурами доломану, красному ментику, киверу с султаном, светло-серым чакчирам и низким сапогам. Если же подполковник ваял пехотинца Вюртемберга, то «обряжал» его в бело-голубой мундир с белой портупеей, рисовал на нолях шляпы жёлтую кайму. Какой-нибудь знаток легко узнал бы в исполнении мастера русских егерей и гренадеров, французских пехотинцев, польских вольтижёров, солдат Великого герцогства Баденского, увидел бы различия между рядовыми Семёновского, Астраханского и Литовского полков, без труда бы нашёл отличия казака от абрека. Виталий Аркадьевич с тщательностью прорисовывал даже лица солдатиков; самой тоненькой кисточкой намечал точечки-глазки, выводил бравые усики, закрученные к бачкам. Из искусных рук Виталия Аркадьевича солдатики выходили яркие и нарядные, запоминающиеся, а иной раз и неповторимые в индивидуальности своей — что, главным образом, касалось командиров.

Подполковник брал глину у знакомого ваятеля, протирал её шпательками через мелкое сито — так отсеивал песок. Затем лепил образы солдатиков, пользуясь при этом теми же шпательками и иглами. Иногда впрочем лепил он и из воска. Потом заливал фигурку гипсом — сначала с одной стороны, потом с другой. Так у него получались две формочки, как две половинки. Сложив их, он через маленькое отверстие вливал в них расплавленное олово. В углу кабинета у подполковника стоял довольно вместительный морской рундучок, а в нём — сложены были десятки формочек, тигельки, краски, лаки и кисточки.

Младшие дети украдкой ходили в кабинет отца смотреть стол с солдатиками. У них это так и называлось — «смотреть стол». Кто-нибудь с заговорщицким видом бросал негромко клич «идёмте стол смотреть», и крались полутёмным коридором к двери кабинета, выстроившись от мала до велика, подобно гномам из доброй старой сказки. И открывался им целый мир, а точнее — миры, поскольку часто менялись на столе пейзажи: то широко раскидывалась принеманская равнина с дремучими лесами и аккуратными полями зелёного бархата, то высоко вздымались картонные кавказские хребты со снежными вершинами, напоминающими сахарные головы, то теснились тут и там европейские каркасные домики и высились над ними шпили кирх, а то рассеивались по столу убогие русские деревеньки с покосившимися церковками, то поднимались неприступные стены русской крепости Грозной, а то привлекали внимание романтические развалины цитадели Дербента... И шли солдатики колоннами по дорогам скучным равнинным, пешие и конные шли, месили грязь. А в другой раз дети видели, как преодолевали солдатики заоблачные перевалы, над страшными, бездонными пропастями направляли путь. Где-то в узком перешейке их уж коварный неприятель в засаде поджидал. А то пускались солдатики в атаку, в самоотверженном, отчаянном порыве отбивали у противника батарею Раевского... Однажды посреди широкой реки, выполненной из стекла, возник плот с роскошным шатром. Когда отца не было дома, дети прокрались к нему в кабинет и тихонечко пинцетиком приоткрыли шатёр; они увидели две фигурки: на крохотном стульчике император Александр Павлович, будущий освободитель Европы, сидел при параде, а напротив него, на таком же стульчике, но вскинув ноги на армейский барабан — Наполеон Бонапарт с надменным лицом. Старшие дети объяснили младшим: так заключался посреди Немана невыгодный для России Тильзитский мир...

Особенно интересны были солдатики Коле. Он любил рассматривать сабельки, шинельки, кивера, кокарды, аксельбанты и знамёна. Держа крохотного солдатика в руках, Коля чувствовал себя великаном, что было ему приятно, ибо он, как и все дети, мечтал побыстрее вырасти. И в совершенный восторг мальчика всегда приводили миниатюрные медные пушечки, искусно выточенные на токарном станке. Пушечки эти по-настоящему стреляли дробинками и после стрельбы впечатляюще пахли пороховым дымом.

Супруга и ставшие дети относились к увлечению главы семейства как к чудачеству.

 

Сладенький

одняв гороховый воротник своего горохового пальто, филёр Охлобыстин минут десять стоял недалеко от «Александрии» — через проезжую часть улицы с подветренной стороны. Стоял, оглядывал окна и принюхивался. Он слегка поднимал лицо и чуть-чуть поводил носом — вправо-влево, вправо-влево; при этом полуприкрывал глаза, дабы не отвлекаться на образы видимые. Благодаря дарованному ему природой собачьему (а может, волчьему) нюху он слышал, пожалуй, не менее сотни запахов, исходящих сейчас от номеров. Сильнейшими были запахи угля и дров, сгорающих в печах (сегодня дрова были сладкие берёзовые и кисловатые ольховые); очень тревожили — едва не до спазмов в желудке — нежнейшие и разнообразнейшие запахи тонких кушаний и приправ, приплывающие из кухни; бесплотными, подвижными волнами растекались по воздуху запахи запекающихся в печи куриных тушек, запахи паштетов, тушёных бобов, рыбных филе, французской скампи, немецких печений, русских пирогов и бог весть ещё чего (далеко не все запахи Охлобыстин мог сопоставить с образами зримыми, ему известными, поэтому иной раз приходилось включать фантазию, и та предлагала ему образы фантастические); тут были и освежающий, острый запах эстрагона, и согревающий, камфарный запах кардамона, и пикантный дух базилика, и жгучий аромат гвоздики, тут и приторный запах ванили был, будто запах духов, и медово-горьковатый запах шафрана, и древесно-хвойный запах мускатного ореха; откуда-то слева приятно тянуло имбирным пивом, а справа резко — анисовкой; запахи гастрономических изысков временами перебивались ароматами изысков парфюмерных; а из той, кажется, приоткрытой форточки несло клопами. Запахи новых постояльцев, которых филёр никогда не встречал, смешивались с хорошо знакомыми Охлобыстину запахами работавших в номерах девушек; сегодняшнего швейцара Охлобыстин ещё не видел, но уже знал, кто это был, — от него всегда за версту разило сивухой и немытой ширинкой.

Так, ещё не войдя в здание, филёр Охлобыстин уже собрал о кипящей там жизни немало сведений: что готовили, что пили, кто вселился, кто веселился, кто работал. Масляно-пирожный запах Мамочки Охлобыстин учуял давно. К ней-то ему опять и было нужно.

Едва филёр сделал шаг, как заметил, что по направлению к нему идёт уличный торговец с лотком. От торговца пахло свежей выпечкой, молоком, табаком, дрожжами и сиропом.

Охлобыстин схватил лотошника за ремень лотка:

— Постой, любезный! Чем торгуешь?

Лотошник приподнял край рушника:

— Сайками, господин хороший, — и услужливо склонился.

Охлобыстин всё поводил носом в сторону «Александрии»:

— Сколько тут у тебя?

— Да десятков с пяток осталось...

Филёр всё не отпускал ремень:

— Хорошо. Я весь пяток десятков и беру. Ты постой пока здесь — возле фонаря. А я за деньгами схожу. Вот в эти номера. Жди, любезный, не обижу.

...Когда Мамочка, сидевшая перед зеркалами на пуфе, повернулась к нему, он опять был неприятно удивлён, натолкнувшись взглядом на её увядающее лицо. Мамочка тоже была неприятно удивлена, увидев его острый, длинный нос, беззвучно и внезапно, как и в первый раз, появившийся между бархатных портьер.

— Опять Тиля нужна? — она заставила себя маслено улыбнуться, почуяв близкую добычу.

Он как будто не услышал её вопроса:

— В каком номере твой хозяин?

Мамочка, вся напрягшись, отвернулась к зеркалам и взялась за ваточку с пудрой; птичьим крылышком в воздухе мелькал её нежный, с ямочкой, локоток:

— Нам нельзя об этом говорить. Им самим не велено. Скажешь... и тебе — трясина.

— Я не выдам, — Охлобыстин демонстративно извлёк из кармана пальто пухленькое портмоне.

Увидев краем глаза его движение, Мамочка и бровью не повела, но ножка её — весьма гладенькая и сохранившая молодую стройность — как бы сама собой, с готовностью выехала из-под полы халатика:

— Хозяин не велит. И потому у меня роток на замке.

— Зато чулочек наготове, — съязвил с улыбкой нежданный гость.

Когда денежка оказалась под чулком, Мамочка назвала номер. Больше на Охлобыстина она даже не взглянула. Впрочем его уже поблизости и не было, тяжёлые портьеры недолго колыхались.

...Бытует расхожее мнение, что судьба человека во многом предопределена не только в характере его, но и в родовом имени — в фамилии то есть. Не будем приводить здесь в качестве примеров, какими громкими победами были и, разумеется, будут ещё славны Победоносцевы, какими подвигами сильны и на какие подвиги готовы ещё Богатыревы, какие преждевременные седины стяжают Седовы и Сивцовы, на какие лукавые хитрости способны Хитрово, на какие вопиющие благоглупости могут сподобиться Дурново, какие богатства накопили Жемчужниковы и какие горы покорили Златогоровы; целей таких мы перед собой не ставим, и доказательства в пользу этого очевидного положения каждый способен отыскать сам. Мы лишь позволим себе встроить в этот ряд хозяина весьма известной питерской гостиницы «Александрия» и организованных при ней номеров с девочками Якова Зусмана.

И с немецкого языка, и с идиша, что есть но существу тот же немецкий, имя его — Зусман — переводится как Сладкий человек, или Сладенький, или Сладковский, или, проще, Сладков, Слащев, или, если угодно, Солодкий, Солод, Солодухо, Солодуха и т.п. В человеке этом — небольшого ростика, круглоголовом, круглолицем, лысом и полноватом — сладкого было немало. Бывало играла сладенькая улыбка на ярких, сладко-вишнёвых губах и сладкими выглядели клубнично-розовые пышные щёчки, бывало сладкими от сахарной пудры становились его короткие пухлые пальчики без костей, когда он, открыв жестяную бонбоньерку, угощал сладостями своих на всё готовых девиц; и дело, от которого он жил, было сладким, а когда он где-то чуял прибыль, когда он в богатом клиенте угадывал человека уступчивого, когда в ларчик себе складывал ассигнаты и вексели, становились сладкими — медоточивыми — его речи.

Очень большое усилие потребовалось хозяину «Александрии» — усилие, чтобы сохранять сладкую улыбку при ядовитых, однако, глазах, — когда в кабинет к нему без стука и без спроса с нахально-бесстрастным, каким-то каменным даже лицом вошёл посетитель в весьма поношенном горохового цвета пальто. И поистине титанических усилий хозяину «Александрии» стоило сохранение улыбочки, когда посетитель, по виду рядовой филёр, каких на улицах Питера как нерезаных собак, как по весне кошек драных, вдруг резко преобразился, выпучил в злобе глаза, пожелтел от вскипевшей во чреве желчи и, брызнув слюной, рявкнул:

— Встать, кому говорю!..

Особенно впечатляюще прозвучало это «кому говорю!». Будто уже не в первый раз про «встать» говорилось, и теперь прозвучало самое последнее предупреждение. Без «кому говорю!» просто «встать!» выглядело бы довольно бледно.

Яков Зусман и ухом не повёл. Как сидел за столом, так и сидел. Улыбочка на губах-вишенках стала ещё слаще, а глаза — ещё ядовитее. На какую-то долю секунды впрочем в глазах его отразился переполох, но потом взор стал даже надменным:

— А с кем, собственно, имею честь?..

— Не имеешь, — злобно выдохнул посетитель ему в лицо; посетитель стоял прямо напротив него, властно упёршись большими руками в столешницу его стола и над столом всем корпусом нависая. — Не имеешь ты чести, подлое племя. Поскольку от гулящего передка живёшь.

Тут посетитель повёл носом, заметил ларчик, стоящий на столе, повернул его к себе и открыл. Хозяин номеров при этом заёрзал в кресле, он так и впился глазами в посетителя, он сжигал посетителя взглядом, а руки его готов был взглядом оторвать.

Ларчик был полон купюр разного достоинства; главным образом, достоинства крупного.

— О, да ты от гулящего передка ещё и процветаешь! — потянув воздух носом, Охлобыстин скривился. — Ты думаешь, деньги не пахнут? Ещё как пахнут! Ты даже не представляешь — чем, — он достал три или четыре сотенных. — Вот это тебе Мамочка принесла. Дневная выручка от девушек, да? — потом достал четвертной. — А это от господина с больной печёнкой. Он у вас тут частый гость, — достал ещё сотенную. — А это заботливый отец заплатил за сына-девственника... — достал червонец. — А это... О! Какой кошмар!

Он захлопнул ларчик и брезгливо отодвинул его от себя.

Глаза у Зусмана сразу успокоились:

— А ты кто такой?

Это уже был иначе поставленный вопрос, на который Охлобыстин удосужился дать ответ. Он достал сложенную вчетверо бумагу из внутреннего кармана пальто, развернул её перед хозяином кабинета, перед лицом его этой бумагой помахал и спрятал обратно. Прошипев нечто невнятное, но явно зловещее, Охлобыстин быстро вышел из кабинета. При этом хлопнул дверью так, что содрогнулись стены.

И уже через секунду он опять вошёл:

— Встать, кому говорю!..

На этот раз Зусман неуверенно поднялся из кресла. Он, правда, не вытянулся во фрунт, как того, наверное, хотелось бы филёру, но стоял, вопросительно взирая на этого странного и нахального посетителя Охло... Охло... нет, не успел прочитать, а только успел подлинную гербовую печать рассмотреть.

— То-то же! — ухмыльнулся Охлобыстин; он подошёл к окну, оглядел улицу, её противоположную сторону. — А теперь — к делу... Тебе, разумеется, известна девушка по имени Магдалина Тиле? Не трудись юлить, известна. Сколько времени она работает на тебя — год, два года?

Зусман не ответил, но филёр, кажется, и не ждал ответа. Это был вопрос риторический. Оба хорошо знали, сколько времени Магдалина Тиле трудилась на древнейшем поприще жриц любви.

— Так вот, заруби себе где-нибудь, — продолжал Охлобыстин, — что это больше не твоя девушка.

Сладкий человек при последних словах просто-таки пожелтел, ибо Магдалина Тиле была, хоть и не девочка-павлин и не девочка-страус, хоть была она и не из самых доходных, однако была она одной из тех его девочек, какие обеспечивали ровную, постоянную прибыль. Надёжная рабочая лошадка была эта девочка Магдалина Тиле; без капризов она была, без обманов, по-немецки дисциплинированная. И даже в последние дни, когда она малость приболела, золотой ручеёк с её стороны не прекращал течь. За такую девочку стоило побороться.

Яков Зусман от возмущения стал надуваться и пыхтеть, из жёлтого быстро превратился в багрового, глаза его с налитыми кровью белками выкатились на лоб, и наконец он с визгливой ноткой возопил:

— Как это не моя?..

— А вот так! Теперь моя она!.. — Охлобыстин перегнулся через стол и свирепыми, выпученными глазами глядел прямо в такие же выпученные и не менее свирепые глаза Зусмана; Охлобыстин едва не касался его лица носом; своим острым, длинным носом-шильцем едва не протыкал его.

Сцена вышла поистине гротескная. И длилась она не менее минуты — то есть не менее минуты Охлобыстин и Зусман сверлили один другого лютыми глазами.

Предвидя убытки, Сладкий человек даже страх потерял:

— А если тебе за неё мои ребята наподдадут?..

— Я тебе наподдам! Я наподдам тебе! — вскипел благородным гневом Охлобыстин, схватил колобка Зусмана за воротник и подтащил к окну. — Вон там, видишь, под фонарём саечник стоит? Ты думаешь, он саечник? Ха!.. Думаешь, охота какому-то саечнику тут, на небойком месте, торчать?.. Это мой человек под фонарём. За тобой мы давно ведём наблюдение. И сведения о деятельности твоей подаём регулярно. А ну как я в рапорте опишусь да вместо номеров терпимости сии Палестины тайной печатней назову? А ну как укажу, что в таком-то и таком-то номере вреднейшие брошюрки издают, подрывающие устои государства, бросающие тень на монарха милостью Божьей и на верных слуг его? Да вот у меня одна с собой — в коридоре перед дверью твоей нашёл. Видно, печатники в спешке обронили. «Смерть за смерть» называется. Думаешь, отмоешься, рожа?.. Возможно, отмоешься. Но по кабинетам походишь, порогов пообиваешь — не один десяток. И ты, человек опытный, безусловно понимаешь, что везде подмазать надо. Не разорят тебя эти затраты? От «подмазов» не похудеешь?..

Заданные вопросы — тоже риторические вопросы — были сильные вопросы. Ответы на них напрашивались явно не в пользу хозяина «Александрии», и Сладкий человек совсем сник, пообмяк. Хватка у этого Охло... Охло... не разобрал, дьявол... была, конечно, железная. Зусман со всей очевидностью понял, что девушка Магдалина Тиле, весьма симпатичная, надо сказать, девушка, уже не его девушка и денежек ему больше приносить не будет.

Когда посетитель, удовлетворённый, покинул кабинет, Зусман сказал своё «фе»:

— Скотина! Однажды доберусь до тебя...

 

Катя

окончив с этим щекотливым, но важным для него делом, весьма довольный собой, изобретательностью своей, способностью просчитывать ситуацию далеко наперёд (для человека его рода деятельности качество архиважное), филёр Охлобыстин отправился на Васильевский остров, домой, к супруге, которую любил, за которой ухаживал и которую как мог — а мог он много — оберегал от всевозможных внешних неприятностей и бед.

Жильё Охлобыстин и его жена Катя снимали в доходном доме госпожи Милодоры Романовой — старушечки уже совсем, про которую говорили, что она в молодости была весьма недурна собой, и умна, и образованна, и ещё при Александре I блистала в свете, водила дружбу с графами, и кабы государь, её выделявший из числа других дам на балах и ей явно покровительствовавший, преждевременно не скончался в Таганроге, то, возможно, и во фрейлинах бы была. В доме её Охлобыстины снимали очень просторное, едва не во весь этаж, полуподвальное помещение — удивительно тёплое и сухое для помещений такого рода.

Вход в квартиру был из арки. Отперев большим кованым ключом тяжёлую дубовую дверь, обитую на старинный манер полосами меди, Охлобыстин вошёл внутрь и запер дверь дубовым же засовом.

...Квартира Охлобыстина поистине была его крепостью. В квартире этой можно было бы успешно обороняться от целой армии какого-нибудь небольшого европейского государства. Стены, сложенные из крупных блоков пилёного гранита, казались непробиваемыми (пожалуй, таковыми они и были); казалась непробиваемой и дверь на четырёх железных завесах, набранная из дубовых брусков; узкие окна, забранные мощными чугунными решётками, более напоминали бойницы, чем окна. Взять столь надёжно укреплённое обиталище можно было, пожалуй, только прорыв подкоп, — но это потребовало бы немалого времени и многих усилий.

Катя, как всегда, встречала супруга, сидя на диване, стоявшем посередине помещения. Причём занимала Катя весь диван, поскольку была очень толстой, можно даже сказать — чудовищно толстой...

Охлобыстин повесил на гвоздик у входа мешок:

— Я тебе, милая, саек купил. Свежих. До утра хватит, — он повёл но сторонам носом. — Какой у тебя здесь, однако, тяжёлый дух.

Катя обратила на мешок плотоядный взгляд и, ничего не сказав, заулыбалась. В животе у неё заурчало.

...чудовищно толстой. Что в ширину, что в высоту, что вдоль, что поперёк, что так наискосок, что наискосок эдак — кажется, не было сколько-нибудь заметной разницы. Одна жировая складка в огромном, бочкообразном теле её набегала на другую и покрывала другую, а при движении складки, будто бурдюки с водой, вздрагивали и одна словно бы погоняла другую, в покое же одна жировая складка служила для другой надёжной опорой. Складки благородно возлежали друг на друге; изнемогая от собственного веса, они отдыхали друг на друге. Самая толстая и самая широкая складка — нижняя — закрывала у сидящей Кати бёдра до колен; только круглые, лоснящиеся жиром колени и видны были из-под этой фундаментальной складки. Плечи у Кати были — как покатые склоны горы, а голова с двумя тощими, сто лет назад заплетёнными косицами — бугорок с кустиками на этой горе, ибо шеи у Кати не было; то есть, если по правде, шея у Кати, конечно, была, но увидеть её давно не представлялось возможным, так как самая первая, самая верхняя жировая складка, круто начинающаяся от затылка с одной стороны и от подбородка с другой, совершенно шею её прикрывала. Могучие складки спускались и с плеч, а точнее, с плеч они наплывали, натекали волна за волной, и течение их прекращалось на предплечьях; из-под этих нежных, молочно-белых складок выглядывали маленькие, пухлые кисти-булочки с толстенькими, короткими пальчиками. Отягощённые, притомлённые складками руки её были почти недееспособны; они многого не могли из того, что могут обычные руки обычных людей; они могли только слегка согнуться в локтях и что-нибудь накрепко, намертво схватить. Для Кати было особенно обидно то, что руки её не могли из-за толщины и тяжести поднести пищу непосредственно к её рту, и потому Кате приходилось пользоваться при еде особой, очень длинной вилкой о двух зубцах — такой вилкой пользуются в ресторациях повара при закладывании мяса в котлы с кипящей водой. Катя цепляла этой вилкой пищу — мяса ли кусок, булочку ли сайку, яблоко ли, блин — и, тяжело дыша, едва превозмогая силу земного тяготения, иной раз и со стоном, подносила пищу к заранее открытому рту...

Теперь мы просто обязаны оговориться, дабы не обижать многочисленное племя толстяков: не все живущие под солнцем согласились бы с тем, что Катя была чудовищно толстая; иные как раз наоборот назвали бы её прекрасно толстой, так как многие толстых любят и сами хотят быть толстыми, и многие же этой цели успешно достигают. А в иных восточных языках слово «толстый» имеет значение и «красивый», из чего мы должны предположить, что в языках этих «толстый» и «красивый» — практически синонимы.

Поскольку Катя Охлобыстина была такая толстая, соседи за глаза прозывали её двойным именем — Кать-Кать, или Кать-Катя. Смысл в это имя вкладывался очевидный: как бы два человека, как бы две Кати вмещаются в одну оболочку. Но мы будем с читателем честны: соседи по доброте душевной Кате льстили, приуменьшали её «телесную красоту», ибо в оболочке её вполне могли бы поместиться и три человека, три Кати, причём три Кати далеко не из худых. Таким образом, Катю можно было бы обозначать и трёхзначно — Кать-Кать-Кать, или Кать-Кать-Катя. Математик, помыслив над проблемой, сказал бы, что Катю Охлобыстину можно было бы именовать Катей в кубе, что, насколько мы помним из учебного курса, следовало бы понимать как Катю, три раза помноженную на себя самоё... Однако трёхзначное обозначение чересчур длинно, неудобопроизносимо, и, верно, по этой причине в обиходе оно не утвердилось. Так прозвище Кати и осталось в досужих языцех соседей в несколько усечённом варианте. Были у Кати и знакомые, которые называли её Екатериной Великой. Думается, нет нужды объяснять — почему...

Кать-Катя и до замужества отличалась пышностью: жизненными соками была столь налитая, что не сразу её можно было и ущипнуть. А после замужества располнела как-то быстро. Сначала Охлобыстины все мучили портных: то хлястик на пальто месяц за месяцем отпускали, то делали вставки в платья. Потом устали... надоело... пальто, сто раз перешитое, какой-то толстухе продали, и продали они все платья, так как из всех платьев Кать-Катя выросла. С тех пор осталась она жить в одном халате, специально для неё сшитом. И из халата этого она уже не вырастала, поскольку вырастать было больше некуда, ибо сама природа как будто возмутилась и сдалась, ибо толстый достиг предела и больше не становился толще.

...Кто много плавал по морям, не раз наблюдал на океанских просторах Левиафана, или иначе — кита, чудовище морское. Размеры у него и в наши дни бывают потрясающие, но во время оно Левиафан мог быть и того больше, и того чудовищнее. Так вот жену Охлобыстина мы, не кривя душой, сравним здесь с этим зверем, причём не с тем, что можно встретить в океане ныне, а с тем, что рассекал океанские волны в легендарное время оно и, по преданиям, был похож на остров и мог проглатывать корабли. Очаровательная Кать-Катя была поистине как самка Левиафана. Она бы, наверное, несмотря на свою непомерную величину, весьма вольготно чувствовала себя в воде, где-нибудь на просторах Тихого океана, где все Левиафаны чувствуют себя вольготно. Однако добраться ей до Тихого океана не было никакой возможности, как впрочем не было возможности ей добраться даже до просторов Финского залива (поддерживаемая жиром, она, наверное, легко доплыла бы до Кронштадта или запросто переплыла бы Ла-Манш — в то время, как другие, такие худые, как Охлобыстин, непременно утонули бы), ибо даже в дверь пройти она не смогла бы — возникла бы необходимость как-то расширить дверной проем.

Сказать здесь, что Кать-Катя страдала обжорством, — значило бы, ничего не сказать; сначала обжорство было единственной отрадой для неё, своего рода отдушиной в обыденности жизни, маленьким, зато частым праздником в удручающей серости и однообразии будней; но со временем обжорство стало смыслом её жизни, более того — оно стало образом её жизни...

Вне всяких сомнений, это отвратительнейший из пороков — обжорство. Дитя сего порока — безобразно толстый, вечно потный и дурно пахнущий, вечно мучимый одышкой, всевозможными потёртостями и потницами человек, неспособный даже лечь на спину из-за необъятности своего живота, который в силу важнейшего из законов физики перевешивает, поворачивает тело на бок и удерживает его на боку, как балласт удерживает в вертикальном положении корпус корабля даже в сильнейший шторм. Человек, не способный сделать самостоятельно и двух десятков шагов, только и мыслит, что о еде. Он просыпается ночью и набивает желудок тем, что из съестного попадётся под руку; едва проснувшись, он с вожделением думает о завтраке; позавтракав, он поминутно поглядывает на часы и поглаживает живот — он с нетерпением ждёт обеда; а после обеда никак не дождётся полдника; после полдника опять спрашивает о времени — когда же предложат ужин наконец. Ему мало завтрака, обеда, полдника и ужина; не спасают от мук голода и ночные перекусы; он ещё то и дело достаёт что-нибудь из кармана, из-под полы — завалявшийся пряник или облепленный всяким сором огрызок бублика, сухаря... Он ест с чавканьем и сопеньем. Его не заботит, как он в это время выглядит, ибо главное для него — суть, то есть поглощение, насыщение. А иной обжора ещё и косится по сторонам и делает свирепое лицо, он словно отпугивает кого-то — того, кто будто бы намеревается отнять у него вкусный кусок. В нём правит примитивнейшая из психологий, в нём правит психология червяка, идея которого чрезвычайно проста — прогонять и прогонять съедобную массу через пищевую трубку, прогонять от ротового отверстия до анального, в чём, собственно, и заключается жизнь, и все другие органы, какие в организме его есть, служат этой пищевой трубке и обеспечивают по возможности более качественную деятельность её. И ещё другая есть простая идея, какую, будто девиз, принимает любой толстяк, какую любой толстяк готов начертать на гербе своём: если однажды приходится умирать, то лучше всё-таки умирать от обжорства и непомерной толщины, чем от голода и полнейшего, бесповоротного истощения.

Иным толстякам бывает недостаточно принимать пищу только по часам и между; аппетит у них очень усиливается от нервов, от напряжения чувств, и тогда они едят вообще без перерыва. Кать-Катя тоже замечала за собой, что сильнее хочет есть, когда нервничает, когда злится от чего-то или чего-то боится либо чему-то очень радуется. Но ещё Кать-Катя любила покушать от скуки. Оно и понятно: годами сидеть в четырёх стенах — что может быть скучнее!.. И Кать-Катя боролась со скукой за обеденным столом, который к ней придвигали (знакомый плотник приделал к ножкам стола деревянные колёсики) с десяток раз в день. В этой самоотверженной борьбе она преуспела, как, пожалуй, никто и никогда не преуспевал, поскольку многотысячелетняя история вряд ли знала людей толще нашей питерской Кать-Кати (о! ликуйте, патриоты: русскую Катю мы можем назвать самой толстой Катей на свете)...

А вообще Кать-Катя была женщина красивая — очень румяная и с усиками.

На чувства Охлобыстина к жене толщина её никак не влияла. Он любил супругу не меньше, чем в первый день их знакомства — когда полюбил её сразу и навсегда. Он был человек надёжный и ответственный. Сначала тратился на Кать-Катю и только потом на себя. Львиная часть из того, что зарабатывал филёр Охлобыстин, уходила на прокорм жены, на лечение жены, на уход за женой. Существенно меньшей статьёй расходов были регулярные выплаты шлюхам из номеров терпимости «Александрии»; того требовали мужская природа, физиология, а против природы, против физиологии, как известно, не попрёшь (едва Охлобыстин замечал за собой, что начинает облизываться на всех встречных девиц, едва женский сладкий дух принимался всё сильнее кружить ему голову и всё вернее забирать власть над ним, когда он, кроме духа этого, уж и не чуял ничего, и это серьёзно метало работе, он, безропотно повинуясь природе мужской и мужской же физиологии, поворачивал к «Александрии»). И уж совсем мизер Охлобыстин тратил на всё остальное: человек непривередливый, без затей, он кушал совсем мало и просто, и потому был поджарым, лёгким на подъём; раз в неделю посещал баню, два раза в неделю — парикмахера. Горькой он не пил; табак не курил; из одежды ничего не покупал, предпочитая ходить в казённом; услугами конно-железной дороги пользовался, как и все филёры, бесплатно; бумагу и чернила для «отчётов о действиях» ему каждый месяц выдавали в канцелярии, как впрочем выдавали и стальные перья, и ваксу для обуви, и насту для чистки пуговиц, и керосин для лампы, и свечи, и др.

Филёра Охлобыстина грела мысль: теперь, когда он договорился с Магдалиной, когда отнял её у мерзавца Зусмана, он сможет изрядно сэкономить; кто бы мог сомневаться: содержать одну Магдалину — выйдет гораздо дешевле, нежели тратить целковые на многих шлюх; к тому же Магдалина, женщина молодая, неутомимая, работящая и опрятная, согласилась за ту же плату помогать с супругой — готовить ей, кормить её, подавать ей судно, выносить судно и протирать влажными салфетками бесчисленные складки телес... Ах, это была во всех отношениях удачная идея — пристегнуть к упряжке Тилю!

Охлобыстин улыбался одному неожиданному открытию... У него теперь были как бы две жены: Кать-Катя и Магдалина. Одна жена — дарованная Богом, венчаная, другая — невенчаная, для плотских утех; одна жена для будней, дома сидеть, обыденные разговоры вести, другая жена для праздников, на ярмарку ездить, песни петь; одна жена для постных блюд, чтоб вдвоём давиться безвкусной пшённой кашей и опостылевшими сайками, другая жена — для блюд скоромных, чтоб фазанов и рябчиков в ресторациях вкушать и запивать мадерой. Осознание этого весьма потешило его мужское достоинство. Ни у отца его, ни у деда и ни у прадеда не было сразу двух жён. Впрочем это ещё как сказать — две ли жены у него были? Охлобыстин в раздумий разводил руками, затылок чесал: если принимать Кать-Катю за двоих человек, то жён у него, крути не крути, было три... Или всё-таки четыре? Если иметь в виду Катю в кубе...

 

Тревожность

ременами, отходя ко сну, филёр Охлобыстин оказывался во власти самых разных мыслей; большей частью мысли эти касались службы — Охлобыстин строил планы на новый день, да думал, в каких выражениях напишет очередной отчёт, да решал, о чём напишет прямо, а на что только намекнёт и о чём вообще не укажет, но выразится так удачно, так изящно, что это умным человеком прочитается между строк... а там, наверху, есть умные люди, которые оценят однажды по достоинству способности его и выделят его из серой (точнее — из гороховой) массы других филёров, сделают к окладу прибавление; поскольку на службе, пусть несколько суетной и достаточно опасной, у Охлобыстина всё было хорошо, мысли, касающиеся службы, он относил к числу приятных. Но в последние годы всё чаще посещали его мысли неприятные — тревожные мысли.

Так, очень тревожила Охлобыстина мысль о возможной скорой кончине любимой супруги. Известно, столь необыкновенно большие толстяки долго не живут. Тревожила Охлобыстина не столько мысль о собственно смерти Кать-Кати, о потере, так сказать, сколько мысль о размерах той необычной домовины, той потрясающей домовины, какая его супруге непременно понадобится. И то верно: не поместишь в обычную домовину кита... Когда тяжёлая мысль о смерти жены и о сопряжённом со смертью вопросе заказа и изготовления домовины являлась Охлобыстину, уже погрузившемуся в состояние приятной, нежнейшей, пугливой дрёмы, в состояние, когда мысли незаметно и сладко обращаются в сны, он вздрагивал и надолго пробуждался; тревожность норой часами не давала сомкнуть глаз, заставляла вздыхать и беспокойно ворочаться с боку на бок. Прикидывал Охлобыстин и так, и сяк — сало ведь с жениного живота не срежешь, с жениных плеч ножичком не соскребёшь. Как такой гроб, шириной и глубиной с коляску извозчика, в дверях поворачивать будешь! Боком его не повернуть: во-первых, смысла нет, а во-вторых, никаких сил удержать не хватит; на попа не поставить — притолока низка, и всегда высока была Кать-Катя. Ни в одно из окошек гроб тоже не пройдёт, чересчур узки бойницы-окошки. По частям супругу выносить (и как разделывать? только представить стра-а-ашно!) — совсем в злодеи запишут, в басурманы. Разве что перед смертью её с полгода голодом поморить, дабы телеса опали; или... заморить её. Можно так попробовать: тело маслом намазать и без домовины в дверь протолкнуть, а уж во дворе в последний путь обрядить и всё такое. Можно пол разобрать и в подполе её похоронить; но потом спросят: куда Кать-Катю подевал?., да и, опять же, не по-христиански это как-то. А разъедаться так — по-христиански?..

Вот ещё щекотливый вопрос: гробовщик придёт мерки снимать — то-то удивится...

Тяжело вздыхал Охлобыстин. Наболели уж в голове подобные мысли.

 

Дневничок

« егодня Сонечка пропустила занятия, и я была этому удивлена. Сколько я её знаю, без уважительной на то причины она не явиться на курсы не могла, её с детских лет приучали к строжайшей дисциплине, и прогулять лекцию для неё означало бы предварительно поломать себя. Первая мысль была — что Соня приболела. Но ещё вчера она, как будто, была весела и полна сил и на занятиях даже потихонечку озорничала, подсмеивалась над каким-то ухажёром, взявшим моду как бы невзначай встречать её в конце дня... Впрочем заболеть в Питере недолго. В последнее время в особенности: то мороз скуёт город, то приласкает оттепель. Мне, лучшей подруге Сони, конечно же, надлежало проведать её, что я сделать и вознамерилась.

Но едва я отошла от академии, как увидела Соню — она сидела на лавочке в скверике на берегу Невы, несмотря на холод, несмотря на ледяной, злой ветерок, продувающий реку от истока к устью. Соня была бледна и печальна. Уж и правда не заболела ли?.. Или что-то мучило её. При этой бледности, в этом состоянии она опять очень напомнила мне Магдалину. И ещё я заметила, что Сонечка очень красива. Надо было увидеть её печальной, чтобы сделать это открытие. Я и раньше замечала, что иным людям грусть-печаль к лицу, а иным к лицу возраст, седины...

Её печаль царапнула мне сердце.

Сонечка, оказывается, меня ждала. Милая Соня, доброе создание, незамутнённый кристалл. Я давно знала, что она серьёзно влюблена в профессора Лесгафта — много серьёзнее, чем другие наши курсистки. Оказалось, настолько серьёзно, что вчера... она даже открылась ему в своих чувствах. Трудно сказать, на что Соня рассчитывала, делая своё признание, поскольку невозможно знать, в каком кружении любовного чувства она пребывала и какие иллюзии питала. Сонечка с ужасом вспоминала вчерашний день. Говоря о нём, она то ещё сильнее бледнела, а то вдруг заливалась ярким, едва не болезненным румянцем и закрывала этот румянец руками, охлаждала его ладонями. И часто повторяла: «Стыдно-то как! Стыдно!»

«Чего же такого стыдного произошло?» — допытывалась я; ведь я не хуже других знала профессора Лесгафта и была уверена, что он, человек чрезвычайно высоких личностных качеств, дурно не поступит, девушку, доверившуюся ему, ни каким-либо действием, ни насмешливым словом не обидит.

«Ах, как стыдно, Надя! Так стыдно! Я сказала ему... Я волновалась и, сколько помню, скакала с пятого на десятое... — Соня промакивала заледеневшим на морозе платочком горючие слёзы. — Мне кажется, он не сразу и понял, о чём я ему говорила...»

«Но понял ведь».

«А когда понял, ответил. Но когда ответил он, я ничего не поняла. И сейчас вообще ничего не понимаю и не знаю, как быть».

«Что же сказал профессор?»

Соня всхлипнула:

«Он сказал... Я запомнила дословно: «Она, быть может, чья-то жена или чья-то любовница — дама моего сердца». Что он имел в виду, Надя?»

Я задумалась. Он, человек опытный, возможно деликатничал и намеренно говорил так, чтобы не быть понятым; а если выразиться точнее — не быть ясно понятым.

А Соня предположила:

«Он, наверное, хотел сказать, что любит другую женщину, взрослую женщину, любит женщину, а не девочку-курсистку. Возможно даже, любит давно, и, похоже, любовь его неразделённая... А тут я. Стыдно!»

«Вот ещё! Отчего же стыдно, Соня, если чувство?..»

Глаза её тут стали большими и тревожными:

«И папа словно почувствовал что-то; вчера вечером вдруг заговорил о Лесгафте. Он сказал: «Лесгафт ваш, по всей видимости, талантливый учёный, однако он весьма ненадёжный элемент. В жизни нельзя на таких полагаться. Кто предаёт государя, легко предаст и семью». И говорил он так... и смотрел так... как будто всё про меня знает и хочет помочь».

Я тоже хотела помочь и говорила много утешительных слов. Но мои слова не успокаивали, не убеждали её. Платочек всё не получал отставку. Соня, склонив голову мне на плечо, почти беззвучно плакала. Приобняв её, я стала тихонько покачиваться, как бы убаюкивать её. Помню, так успокаивала меня мама. И, кажется, это подействовало. Сонечка перестала плакать. Я думала о том, что всё последнее время была занята собой, своим и мало внимания уделяла подружке. Она так нуждалась во мне, а я этого не видела. И вот теперь она была ранена. Я видела в ней маленькую птичку с надломленным крылом. Я могла приласкать её, но не могла вылечить.

Однако я знала точно: вылечит время».

 

Слежка

рикрывая глаза полями шляпы, а нижнюю часть лица широким шарфом, Дмитрий Бертолетов шёл Вознесенским проспектом в сторону Невы. При нём был потёртый, старый саквояж — какие обычно носят с собой на вызовы земские доктора. Вечерело. И к вечеру морозец отпустил. С востока надвинулись тяжёлые тучи, посыпал снег. Крупные хлопья его в минуту покрыли толстым слоем видавшую виды шляпу и плечи Бертолетова, мутной пеленой заслонили от него город — доходные дома и особняки с черепичными, железными и медными крышами, многочисленные еврейские магазинчики по обе стороны проспекта, освещённые лампами витрины, кричащие вывески, наползающие на стены домов до самых крыш, а где-то и возвышающиеся над крышами и с крыш свисающие.

Дойдя до условленного места, Бертолетов остановился возле одной из витрин, будто заинтересовался выставленным товаром, и быстро, намётанным глазом покосился туда-сюда — нет ли за ним слежки... Вроде бы слежки не было. Прохожие шли мимо него сплошным потоком, не проявляя ни к нему, ни к выставленному в витрине товару... что ж там выставлялось?.. он сосредоточился... ага, швейные машинки, иглы, булавки, нитки... никакого интереса. Удостоверившись в том, что слежки не было, Бертолетов снял шляпу, стряхнул с неё снег, затем достал белый носовой платок и вытер руки. Возле него тут же остановился молодой человек в круглых очках и модном котелке; похоже, он только что выскочил из этого магазина:

— Интересуетесь? — молодой человек довольно ярко выраженной левантийской наружности услужливо взял Бертолетова под локоть, будто намереваясь препроводить его в магазин, и тут же тихим голосом сказал. — Надеюсь, хвоста не привёл, Митя.

— Разве что здесь подцеплю... Принёс? — и громче добавил: — А что посоветуете?

— А вот для холостяков прекрасная модель, — молодой человек указал на витрину и понизил голос. — Ты меня обижаешь, я же человек слова, — тут он сунул ему в руки небольшой узелок. — Только не тряси и не ударяй. Не то так шарахнет, что и руки, и голову оторвёт... — и тут же залился громкоголосым соловьём: — Золото, а не машинка! Уместится даже в портфеле. Можно взять с собой в дорогу. Можно в вагоне даже шить... да вот — хоть на извозчике, — он кивнул в сторону проезжей части. — Ключиком пружинку взвёл и — готово!

— Хорошо, я подумаю, — Бертолетов сделал прощальный жест: коснулся пальцами полей шляпы; откланявшись, осторожно положил узелок в саквояж.

Неспешным шагом он двинулся по проспекту дальше. Пару раз обернулся, бросая пристальный взгляд в толпу — быстрый, профессиональный взгляд человека, которому приходилось долго скрываться.

Однако Бертолетов не заметил, как в массе равнодушных лиц мелькнуло заинтересованное лицо — с выдающимся шильцем-носом, с бескровными плотно сжатыми губами, впалыми щеками, решительным подбородком и с маленькими, цепкими глазами. Не заметил, ибо был это очень опытный сыщик, истинный мастер своего дела. За многие годы службы этот мастер наработал немало приёмов слежки. В отличие от ряда других сыщиков, он не только знал приёмы слежки, но и не ленился применять их. Вот он только что шёл за наблюдаемым (но не близко, а в некотором отдалении), а вот он уж медленно ехал позади него на извозчике; вот он опять шёл, но по другой стороне улицы, и очень ловко укрывался за спиной какого-нибудь грузного господина; но вдруг он совершенно из нашего поля зрения исчезал, чтобы через минуту возникнуть внутри пряничной лавки и приглядывать за наблюдаемым сквозь стёкла витрины; а возле другой лавки он будто шапку у зеркала примерял, сам же через зеркало в пространство улицы всё глаз косил; он с лёгкостью вспрыгивал на подножку проезжающей конки, опережал наблюдаемого, а потом поджидал, пока тот не поравняется с ним, — стоя на пересечении улиц поджидал, почитывал газету или изучал свежие афишки на тумбе. Не был замечен филёр, поскольку умел раствориться в толпе и соблюдал важное правило — старался вовремя спрятать глаза; кто знает тонкости филёрского ремесла, тот согласится: ежели наблюдаемый не зацепился взглядом за твои глаза, считай, он тебя не заметил; не увидел глаз, считай, человека не увидел.

То прячась за прохожими, то пробегая вперёд дворами, то переходя с одной стороны улицы на другую, то приостанавливаясь на минутку в дверях лавок, прибегая к тысяче иных хитрых уловок, известных только ему одному, Охлобыстин проследил Бертолетова до самого его подъезда. Придержал закрывающуюся дверь ногой, услышал, как Бертолетов отпирал замок... Внимательно оглядел дом, что стоял через улицу. Обежав этот дом, Охлобыстин вошёл в подъезд. Здесь всё было, как в других питерских домах у владельцев среднего достатка: вытертые ковровые дорожки на лестницах, керосиновые лампы на лестничных площадках, на стенах и потолке над лампами следы копоти, там-сям заплёванные корзины для мусора... Пробежав два марша лестницы, филёр приник к окошку. Нет, было низко. Он пробежал ещё два марша. Опять глянул в окно. Всё равно низко. Закрывали обзор занавески в окнах Бертолетова. Хотелось поверх занавесок заглянуть. Ругнувшись, Охлобыстин взбежал на самый верхний этаж и поднялся по скрипучей деревянной лестнице на чердак. Бывать на чердаках ему приходилось часто, поэтому имелся опыт, как в полутьме чердаков себя вести: во-первых, передвигаться медленно и не топать, чтобы не переполошить жильцов верхнего этажа и не выдать своё присутствие; во-вторых, внимательно смотреть под ноги, дабы не ступить в открытый люк другого подъезда или не споткнуться и не сломать себе что-нибудь; в-третьих, не забывать про печные трубы, на которые можно ненароком натолкнуться и пребольно ушибиться, ибо трубы очень твёрдые; в-четвёртых, не запутаться в верёвках, на которых прачки сушат бельё; в-пятых, помнить про птиц, иногда сидящих под стропилами: зазеваешься — тут и обгадят тебя божьи твари...

Охлобыстин нашёл на чердаке окно с видом на улицу, на дом напротив. Сквозь пыльное стекло этот дом едва угадывался — крутыми скатами крыши, зубцами печных труб на фоне освещённых городом низких туч, виделся бледными пятнами света в некоторых окнах. Платочком филёр протёр на пыльном стекле круглое крохотное окошечко — для зрительной трубы достаточно окошечка с екатерининский пятак. Достал из внутреннего кармана трубу, глянул через неё вниз, подправил окуляр. Осмотрел окна угловой квартиры в первом этаже:

— Так, так! Замечательно-с!..

В одном из окон квартиры горел неяркий свет. Пожалуй, свет свечи. Поверх занавески можно было рассмотреть нижнюю часть платяного шкафа, старинный стул с гнутыми ножками и лежавшую на нём широкополую шляпу боливар, хорошо знакомую шляпу. Охлобыстин наблюдал пару минут. За окном не было никакого движения. Он уж собирался уходить, как свет поблек и переместился из одного окна в другое, выхватив из темноты старый табурет и край застланного скатертью стола.

— Так, так, так!.. — подобрался, как зверь в засаде, филёр.

Свет тут погас. Филёр ждал с четверть часа. Однако свет в окнах этой квартиры более не появлялся.

— И что же он... в семь часов спать лёг? — был озадачен Охлобыстин. — Хм... Не верю. Что-то здесь не то.

 

Благодарность

ать-Катя любила Охлобыстина и была бесконечно благодарна ему за то, что он кормит её и много лет возится с ней, с беспомощной, не опускает рук, не бросает её. Отношения между ними были сложные — главным образом, из-за болезненного пристрастия Кать-Кати к еде, требующего значительных денежных затрат, и от нездоровой толщины её, и, как следствие, от её малоподвижности, делающей её для супруга обузой, от её левиафановой неповоротливости и, значит, от неспособности исполнять супружеский долг. Однако отношения их всегда отличались обоюдной доверительностью, что между супругами, даже прожившими вместе многие годы, складывается не всегда. Доверительность между Охлобыстиным и его супругой была практически полная. Кать-Катя хорошо знала от мужа даже о номерах, какие он уже несколько лет с регулярностью посещал, она по рассказам его довольно ясно представляла всех тамошних шлюх — и внешность их, и их наряды, и манеры, и их предпочтения в альковных ласках, и их сноровку в постели. Более того, Кать-Катя любила послушать откровения супруга о всевозможных волнующих воображение мелочах; слушая рассказы Охлобыстина о посещении той или другой дамы полусвета, выспрашивая о подробностях встреч, она сама как будто оказывалась в номерах и как будто сама предавалась любовным утехам (Кать-Катя ведь тоже была человек, и ей, конечно же, тоже хотелось человеческого; у неё была плоть, и ей хотелось плотского; можно сказать и более: у Кать-Кати было много плоти, и ей, наверное, хотелось плотского больше других); Охлобыстин с удивлением отмечал, что после его откровений у Кать-Каги существенно поднималось настроение, как будто она сама только что следовала любовному влечению и испытала любовное удовлетворение. Мы должны здесь попутно заметить, что идея сосредоточиться на какой-нибудь одной проститутке, идея взять какую-нибудь одну более-менее чистоплотную, нежадную девушку на содержание была её, Кать-Катина, идея; Кать-Катя однажды здраво рассудила: лучше иметь дело с одной постоянной и опрятной девушкой, чем путаться со многими случайными проститутками, среди коих однажды может оказаться и очень опасная шлёнда с грязным подолом, от которого, не ровен час, у любимого супруга всё тело обсыпет и болезненные истечения из одного места пойдут или, избави бог, на том самом месте в какой-нибудь чёрный день повылезут страшные шанкры...

Охлобыстин доверял Кать-Кате и свои профессиональные секреты, и временами, когда испытывал сомнения относительно намерений, а также действий чужих, намерений и действий собственных, он советовался с ней. Кать-Катя, как большинство женщин, человек приземлённый, мыслящий практически и, в отличие от большинства мужчин, не знающий, что такое витать в облаках, давала супругу весьма дельные советы. А поскольку для того, чтобы разбираться во всех околичностях той или иной истории, точно видеть коллизию, нужно хорошо знать предысторию, видеть корни коллизии, во все предыстории, равно как и во все «корни», Кать-Катя была посвящена. Она сама как будто бы служила в Третьем отделении, она сама как будто была тем вторым филёром, какой но инструкции должен был работать на пару с Охлобыстиным, но от которого Охлобыстин отказался, так как был по всем статьям завзятым одиночкой и в деле предпочитал полагаться исключительно на себя. Можно было бы усомниться в филёрских способностях Кать-Кати и вспомнить ироническую поговорку «пара: кулик да гагара!», однако «гагара» оказывала своему любимому «кулику» реальную помощь, и бывали моменты, когда «кулик» без совета, без одобрения «гагары» не ступал и шагу. Кать-Кате были известны по описаниям супруга многие лидеры землевольческого движения — арестованные и не арестованные ещё, были известны декларируемые ими цели, их жестокие методы, она почитывала издаваемые ими брошюрки, как и с интересом прочитывала записи, сделанные по стенограммам судебных заседаний. И вместе с Охлобыстиным Кать-Катя люто ненавидела народников, хотя ненависть к кому бы то ни было давалась ей с особенным трудом, поскольку (это и младенец знает) все толстые люди — добряки.

—... А вот послушай, дорогая, и скажи — ровен ли слог, точны ли фразы? — поднеся поближе к лампе исписанный лист, Охлобыстин пробежал по нему глазами. — Где же это? Да вот, пожалуй, с середины абзаца...

И он зачитал:

«...Вёл наблюдение за Савелием Златодольским, и вдруг к нему явился Дмитрий Бертолетов. А как последний, по моему мнению, представляет собой опасности более, я решил переключиться на него. Златодольский передал Бертолетову некий свёрток. Трудно сказать, что в свёртке могло быть, — в нём могли быть и несколько книг, и музыкальная шкатулка, и бог весть что ещё... Они о какой-то машинке довольно громко говорили. Можно было подумать, что речь между ними шла о взрывном механизме, но стояли они у лавки швейных машинок и аксессуаров, и, принимая во внимание золотое правило — из двух возможных вариантов предпочтительнее простейший, — я склонился к мысли, что говорили они всё-таки о машинке швейной. Позже я подходил к витрине лавки; там действительно среди прочих машинок представлена ручная швейная машинка, механизм которой приводится в движение пружиной, а та взводится ключом. По всей вероятности, такую швейную машинку Златодольский Бертолетову и передал. Однако я понять не могу, зачем Бертолетову швейная машинка?.. Есть предположение, что машинка ему необходима в процессе изготовления каких-нибудь анатомических или физиологических препаратов. Я наводил окольными путями справки: несколько препаратов ему недавно заказала Кунсткамера... Впрочем чутьё мне подсказывает, что и про бомбу забывать нам не следует».

Отложив листок на стол, Охлобыстин обратил взгляд на Кать-Катю:

— Что ты мне скажешь, дорогая?

— Про «золотое правило» — хорошо, — заметила Кать-Катя, с трудом преодолевая одышку. — Начальство тебя за «золотое правило» зауважает; быть может, и себе на вооружение возьмёт. Умно?! Что умно — то умно... А про то, что ты «понять не можешь», я бы не стала писать. Это, по-моему, выставляет тебя глупым.

Охлобыстин не без раздражения схватил листок и пробежал текст глазами:

— Да нет же! Почему глупым? А впрочем... — он вычеркнул фразу, взял со стола другой исписанный листок. — Ещё вот из этого послушай...

«...Вообще означенный выше Златодольский, по моему мнению, является одним из наиболее активных членов кружка, собирающегося на квартире у Фанни Соркиной. Думается, именно в Златодольском мы должны видеть руководителя кружка. И ещё у меня есть основания полагать, что именно через Златодольского кружок получает из-за границы денежные средства и, не исключаю, — указания к действию. Насколько мне известно, он недавно вернулся из Швейцарии; кроме того, я лично дважды наблюдал, как он встречал на вокзале господ, приехавших из Женевы. Личности этих господ выяснить не удалось, поскольку они весьма умело скрываются в толпе, но проводники показали, откуда господа следовали... После первой встречи в руках у Златодольского появился саквояж — предположительно с деньгами и недозволенной литературой. Со второй встречи он возвращался к себе на Вознесенский проспект с неким громоздким предметом в мешке. Можно было бы подумать, что предмет этот не что иное, как музыкальный инструмент, известный под названием аккордеон, ибо приблизительно соответствовал последнему по размерам; однако этот предмет явно не соответствовал аккордеону по весу — Златодольский нёс мешок на спине и сгибался под тяжестью ноши. Важное наблюдение: Златодольский зорко смотрел вперёд и далеко обходил всех встречающихся на пути полицейских; он, как видно, очень не хотел быть подвергнутым досмотру. Не стал останавливать и досматривать его и я, так как, думаю, не всё ещё связи Златодольского мне известны. Относительно тяжёлого предмета в мешке имею предположение, которое считаю единственно верным: если судить по размерам, характерным очертаниям и значительному весу предмета, можно думать, что мы имеем дело с пишущей машиной «Ремингтон»... Уже через сутки тяжёлый предмет с характерными контурами был доставлен Златодольским в квартиру Соркиной. Примерно в это же время мною было здесь впервые услышано щёлканье пишущей машины, которое ни с каким иным звуком спутать нельзя».

Заслушав прочитанное, Кать-Катя с минуту сопела, преодолевала одышку, затем одобрила:

— Здесь всё хорошо. И тот человек, что будет это читать, никогда не подумает, что Отделение платит тебе деньги зазря. Ты здесь и знания свои показываешь: и про аккордеон хорошо написал, и про пишущую машину. И ненавязчиво так...

Охлобыстин горделиво выпятил грудь:

— Образование как-никак! От других филёров отличает.

Всякий раз заговаривая о своём образовании, он никогда не уточнял, что имел удовольствие учиться на юридическом совсем недолго — разве что только успел осмотреться в предмете, какой ещё предстояло изучать и изучать. Объявлять о том, что ты недоучка, что ты верхогляд — для этого нужно немалую силу воли иметь, а у Охлобыстина, надо думать, этой немалой силы воли не было. Подобно всем тем, кому оказалась не по силам или не по возможностям роскошь завершённого образования, подобно всем недоучкам и верхоглядам, он чаще людей учёных, людей истинно образованных ссылался на своё образование.

...Кать-Катя тяжело дышала. Медленно и внушительно раздвигались её бока, ещё более увеличивались её необъятные телеса, с сипением наполнялись воздухом кузнечные меха, затем с таким же сипением меха выдували воздух, ставший жарким в глубоких недрах, телеса на миг несколько опадали, и всё повторялось вновь; гора дышала. Слова любимого супруга про образование Кать-Катя пропустила мимо ушей, а вот за «других филёров» внимание её зацепилось. Добродушная улыбка, игравшая под тёмными усиками, исчезла. В глазах любимой супруги Охлобыстин увидел тревогу. Какая-то мысль явно тревожила Кать-Катю.

Мысль эта скоро оформилась в слова; меха просипели, с вершины горы прозвучало:

— Ты давеча про других филёров говорил... Кого-то будто убили, кто-то будто пропал без следа... Это всё правда?

— Правда. В Противоборстве с так называемыми революционерами многие наши погибают. Сыск — дело серьёзное, политический же сыск — серьёзнее не придумать, — Охлобыстину было приятно напомнить супруге, что он занят серьёзным и опасным делом, что он не от карамелек на палочке кормится. — А почему ты спрашиваешь, дорогая?

Кать-Катя молчала с минуту, думала. Гора медленно думала, ей некуда было спешить. Кать-Катя тепло взглянула на супруга:

— Ты — единственное в этом свете, что у меня есть. Ты — единственный, кто заботится обо мне. Я благодарна тебе, и я обязана тебе, — она отвела взгляд в сторону, взгляд стал грустный. — Если с тобой что-то случится, если ты исчезнешь, и я пойму, что тебя больше нет...

— Так, так, так! Очень любопытно! — оживился Охлобыстин, вскинул брови. — Ну и что же ты?

У Кать-Кати увлажнились глаза:

— Я перестану есть, и телеса мои опадут. Я думаю, недели за две они опадут достаточно, и я смогу протиснуться в дверь, я приду к ним — к социалистам — на явочную квартиру и всех там убью...

— Вот те на!.. — всплеснул руками Охлобыстин. — Не ожидал от тебя...

Охлобыстина внезапная фантазия и намерение жены весьма впечатлили. И застали врасплох. Он даже не сразу нашёлся, что ответить, и его «вот те на!» и «не ожидал от тебя» были лишь ничего не значащими восклицаниями. Но он сразу почувствовал неловкость, вспомнив свои ночные дремотные мысли о том, как он будет хоронить супругу, случись с ней что. Он подумал, что и Кать-Катю посещают ночные дремотные мысли, однако мысли Кать-Кати разительно отличаются от его мыслей: в её мыслях — преданность ему и честная тревога за него, за живого, а в его мыслях — насмешка над ней, чуть не издёвка даже над ней в перспективе мёртвой, что очень нехорошо; стыдно за это должно быть, ибо не заслуживает любящая, преданная Кать-Катя насмешки, тем более издёвки, хоть она и толста неимоверно, хоть и десятками поглощает сайки и иную сдобу, хоть велика и неподвижна она, как гора.

...А потом Охлобыстин (без злобы, конечно) представил себе, как объятая гневом Кать-Катя, похудевшая ровно настолько, чтобы протиснуться в дверь, но всё равно необычайно толстая, двинется в видавшем виды халате по Невскому проспекту, пугая бесчисленных прохожих и рассекая их поток, неуклюже переваливаясь с окорока на окорок, поддерживая толстыми ручищами наплывы телес, сотрясаясь этими наплывами, плотно сжав губы под тёмными усиками и мстительно, словно Немезида, богиня возмездия, сверкая глазами, — и ему стало смешно. Одновременно фантазия супруги до глубины души растрогала его, и он, смеясь, прослезился.

Охлобыстин вытер уголки глаз платочком, оправился от прилива чувств:

— Спасибо тебе, конечно, моя драгоценная! Но как ты «всех там» убивать собираешься? Разве что хочешь придавить?

— Почему придавить? Вот из этого и убью... — и Кать-Катя с самым серьёзным лицом достала из-под себя револьвер. — Недавно у тебя в столе нашла.

Охлобыстин быстрым движением выдвинул ящик письменного стола и, не обнаружив там револьвера, с досадой воззрился на жену.

— Отдай! — подскочил он к ней.

Но Кать-Катя с неожиданной ловкостью уже вернула оружие туда, где оно только что было.

Охлобыстин попытался сдвинуть её:

— Как до стола моего добралась?

— Перекатилась — как мячик, как колобок, — насмехалась над ним Кать-Катя.

Он пробовал засунуть под неё руку. Но — куда там! Засунешь ли руку под гору? Он сделал попытку наклонить Кать-Катю, упираясь ей руками в плечо. Пустое! Сдвинешь ли с места самку Левиафана, лежащую на берегу? Он пытался ущипнуть её, но тугая плоть толстухи не собиралась в складку.

Кать-Катя только посмеивалась себе в усики:

— Так и знай.

 

Патриот

итя Бертолетов делал бомбу с великим тщанием и даже с любовью. Если хочешь, чтобы дело получилось хорошо, полюби своё дело; если хочешь, чтобы дело получилось лучше, чем у других, полюби его больше, чем любят другие, все помыслы и всё своё время отдай этому делу и достигнешь желаемого. Сей принцип Бертолетов унаследовал от своих предков, от знаменитых в старину умельцев. Пока заказанную работу не полюбит, он за неё просто не брался — всё обдумывал её, подступался к ней в мыслях и с того и с другого краю, всё настраивался на неё; он настраивал себя на предстоящую работу, как скрипач перед концертом настраивает скрипку. Бывало закажет ему профессор Грубер изготовить какой-нибудь препарат для анатомикума — коленного сустава препарат в разрезе, например, или препарат, демонстрирующий открытые им, профессором, клапаны в яремных венах, или препарат редкого новорождённого уродца, — и Митя Бертолетов, запёршись в лаборантской, часами на предоставленный материал смотрит, и так повернёт его, и эдак, изучает его и невооружённым глазом, и с помощью лупы... пока его не полюбит, как любит мастер всякое произведение рук своих, как, должно быть, Господь, Творец из творцов, любит все создания свои... А как полюбит, тогда и берётся за дело. И получалось у него лучше всех. Не случайно слава о золотых руках Мити Бертолетова докатилась до самой Кунсткамеры, не случайно это известное на весь мир собрание слало Мите Бертолетову письма, писанные на дорогой гербовой бумаге, делало предложения и сулило щедрые гонорары.

И ещё один унаследованный принцип был ему мил: не делай наспех...

Бомбу Митя Бертолетов делал с усердием и делал долго — чтобы не вышло осечки, чтобы цель была достигнута наверняка. Для начала он набросал эскизы её в карандаше, потом изобразил её основные узлы на шероховатой ватманской бумаге; при этом под рукой у него были готовальня, линейки и лекала. Набирая тушь в рейсфедер, прикусив в напряжении нижнюю губу, Митя вычертил бомбу в натуральную величину. Он полюбил эту бомбу, тонко устроенное, но грозное детище своё; с мыслью о ней он ложился спать, с мыслью о ней он просыпался, она снилась ему ночами, он думал о ней днём, он грезил о ней, даже обнимая и целуя любимую девушку свою, Надю, и много раз рассказывал Наде, какое совершенство — его бомба, как прост её механизм и как, однако, надёжно должно быть её действие. А поскольку и в мыслях его, и в сердце бомба занимала так много места, значит, она просто обязана была получиться у него хорошо, обязана была получиться лучше, чем у других. Он сам, ни у кого не учась, разработал механизм бомбы; поэтому его бомба не была в основе своей похожа ни на чью другую бомбу. Задуманная Бертолетовым бомба была оригинальна; а поскольку до Бертолетова бомбы изобретали и делали сотни или, возможно, тысячи людей, бомбу, аналогов которой не было в истории, вполне можно было бы назвать творением гения или, во всяком случае, сравнить с таковым... Долгими зимними вечерами Митя Бертолетов был занят воплощением задуманного в действительность. Сверяясь по чертежам, он вытачивал и выпиливал многочисленные детали и детальки — что-то из жести, что-то из кровельного железа, что-то из дерева, из кости. Изготовив деталь, дважды, трижды повторял её. Подгонял детальки одну к другой, припаивал к ним то крючочки, то шестерёнки, просверливал отверстия, вставлял и укреплял оси, проверял на сцепку, на прочность. Потом Митя плавил в тигельках зелёное бутылочное стекло и искусно выдувал из него малые ампулки, наполнял те водой и запаивал.

Надя, проводившая многие вечера в секретной комнатке Бертолетова, иной раз, отвлёкшись от чтения лекций, наблюдала за ним. Она видела, как он сосредоточен, как он гордится своей работой, качеством её исполнения. Она поражалась: как много он умеет и понимает, как точен, как искусен он в действиях, как он талантлив всё же, причём талантлив в разных областях, и как талантом своим, искусностью, упорством он красив.

Бертолетов же, чувствуя, что Надя на него смотрит, взглядывал на неё, с улыбкой подмигивал ей и говаривал:

— Не кирпичи кладём, а храм строим.

Храм... Относительно того, что Митя строит храм, у Нади были серьёзные возражения, которые она, не желая ссориться с ним и всё ещё надеясь на чудо, способное в один момент отвратить его от богопротивных замыслов, придерживала при себе и какие, однако, не давали ей покоя, мучили её, угнетали. В Божьем храме видится далеко — Надя знала это не понаслышке; внутренний взор прозревает в храме и охватывает бесконечность, заглядывает в самые потаённые вселенские уголки; душа, отягощённая грехами, очищается в храме, светлеет с искренней молитвой, и прощённая душа расправляет крылья и воспаряет высоко под небеса, под самый трон мудрейшего Создателя, под благодатное око Отца Вседержителя; для прощённой души, легкокрылой птички, Божий храм, равно как и весь сотворённый мир, — уютное гнездо, и сердце, не тревожимое муками совести, стучит в Божьем храме легко и привольно. В «храме» же, что строил Бертолетов, Надя была слепа, ибо её окружал мрак; душа Нади в этом «храме» была темна, как стоячая в омуте вода, душа не пела и не была легка, тяжёлая душа камнем тонула во мраке, она не могла расправить крылья, ибо воздвигаемый «храм» был тесен для бесконечной души, он был клеткой, а не гнездом. И слаба была мятежная душа Нади вырваться из этого «храма», слаба была опрокинуть его прочные стены, поскольку камень к камню в этом дьявольском «храме» был подогнан с гениальной точностью, и всё в нём было рассчитано и уравновешено, всё было предварительно вычерчено на шероховатом ватманском листе, затем с величайшей искусностью выпилено и выточено. Сердце в этом «храме» стучало слабо, ибо не уверено было в настоящем и страшилось будущего.

Однажды, наблюдая за работой Мити, Надежда подумала, что и Ахтырцев-Беклемишев так же сосредоточен, отливая из олова солдатиков, подумала, что он так же гордится своей работой и качеством её исполнения; возможно, подполковник точно так же прикусывает нижнюю губу, выводя тончайшей кисточкой ниточки-усы и ниточки-бачки на крохотных лицах солдатиков. Вспомнив Сонечкиного папу, Надя тут припомнила и разговор один, что состоялся в доме Ахтырцевых за обеденным столом и при её участии; речь тогда зашла об инородцах и невозможности, по мнению Виталия Аркадьевича, причислить их к ревнителям российской державности. Наде стало интересно узнать мнение Бертолетова на этот счёт, и она в общих чертах передала содержание того давнего разговора.

По лицу Бертолетова скользнула тень:

— Ты бываешь у них?.. Впрочем, конечно! Что это я! Ведь Соня — лучшая твоя подруга, — он быстро справился со своим неудовольствием. — Но не доверяй ему, бойся его, не надейся выглядеть в его глазах подругой его дочери, — Бертолетов, видно, не хотел называть его по имени, и без того было понятно, кто имелся в виду. — Он очень хитёр. Он хорошо умеет скрывать свои мысли, своё отношение. Он может быть приятен в общении и может очаровать; он может прикинуться овечкой и даже влюбить в себя; не секрет, иные дамы в свете, позабыв про гордость, волочатся за ним, и он беззастенчиво использует их связи, делая себе карьеру. Он умён, он умеет аргументировать и спорить, он умеет достигать своего и не давать повода... он умеет быть очень убедительным. Но не забывай, что он самый опасный враг. Многих из наших он обманул, а иных даже сумел перетянуть на свою сторону.

Бертолетов, точивший напильничком какую-то железную детальку, отложил напильничек в сторону, поскольку, говоря о враге своём, начал терять спокойствие духа, начал нервничать, оттого нажим на напильничек стал сильнее и работа могла быть испорчена.

— Про инородцев ты спросила?.. Все мы знаем, что царь Пётр немцев любил, привечал, русскому мужику немецкие хитроумие и любомудрие ставил в пример. Потом Екатерина соотечественников своих в Россию звала, создавала немецкие колонии, налогов с немецких поселенцев долго не брала, а других в это время поборами душила. Ныне даже самому нерадивому гимназисту известно, что наша августейшая семья — до мозга костей немецкая. Русская кровь в результате сотен лет династических браков в жилах царствующих в России особ оказалась в сильнейшем немецком разведении — в таком разведении, которое иначе, как гомеопатическим, не назовёшь... И что им Россия — немцам по крови! Что им русское! Что им русские беды! Что им русская идея! Что им русский гений!.. Поймут ли они, услышав, русский реквием?., да услышат ли? Для них важны власть и царство; и важны связи с родственниками в других царствах. Они не любят, не жалеют народ. Они сами немцы и окружили себя немцами в многочисленных дворцах. Случайно ли так много немцев среди жандармов и шпиков?.. Ныне царствующий государь, в коем всего капелька русской крови, Русскую Америку продал за грош. Хорош государь, торгующий государством, согласись!.. Нет, нет, мы на верном пути: мир хижинам, война дворцам!

Надя припомнила, что Виталий Аркадьевич распространялся в своих монологах несколько о других инородцах, и перебила Митю:

— Сонечкин папа про других инородцев говорил, что они...

Бертолетов протестующе поднял руку:

— Неправда! Всё, что он говорил, неправда! Я хорошо представляю, что он мог сказать. И не хочу слышать эту ложь из твоих уст. Взять хотя бы евреев и поляков... Думаю, о них он больше всего говорил и божился, что слова его не имеют ничего общего с национализмом. Но евреи и поляки жизнями своими жертвуют за русский народ, за великую и вечную идею торжества справедливости, они мстят за русских людей, униженных, утративших в нищете и бесправии человеческий облик и даже не имеющих возможности надеяться на лучший завтрашний день, они идут на риск, позабыв о собственном благополучии, о близких, не думая о будущем своём, хотя могли бы выучиться на адвокатов, врачей, учителей, могли бы обзавестись семьями, наплодить деток и наслаждаться тихим семейным счастьем. Но нет! У них чувство справедливости обострено до крайности, в них возмущение кипит. С самоотверженностью они сражаются со злом, они гибнут во множестве, они годами томятся в казематах, голодают, дышут затхлым, сырым воздухом, кормят вшей, они влачат кандалы по Тракту, страдают от голода и умирают от чахотки... Мало тебе этого? Не убеждает?

Надежда молчала. Её немного пугала та страстность, с какой Митя всё это сказал.

Но порыв Бертолетова скоро угас:

— Одно у них слабое место: много говорят, мало действуют. Оттого собрания их мне не по нраву. Целыми вечерами спорят, в то время как давно пришла пора... вот такие детальки точить.

И он снова взялся за напильничек.

...Митя Бертолетов всё рассчитал с точностью в теории и всё исполнял идеально на деле. Механизм бомбы, уже готовый в основных узлах, он испытывал несколько раз, и тот работал как часы. После приведения механизма бомбы в действие времени оставалось только на то, чтобы прочитать... часть Молитвы Господней. Бертолетов трижды выверял это по хронометру. Механизм запускался, бежали секунды, Митя, прикрыв глаза, читал: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...». Всякий раз при словах «на земли» слышался громкий щелчок — железный молоточек, влекомый стальной пружинкой, сильно ударял по наковаленке. Это означало, что при произнесении слов «воля Твоя» бомбу следовало, не медля, бросать. И она взорвётся, как раз достигнув цели.

 

Дневничок

« итя! Митя!.. Я всё ещё пребываю в растерянности, меня всё ещё мучают сомнения. То бывает, что я уверена: Митя занят благородным делом, и движут им благородные желания, и ставит он перед собой высокие благородные цели, и тогда радостно, спокойно становится на душе. А то как будто чёрная туча находит на солнце, и я вижу, что всё плохо, ибо одна из целей Мити, ближайшая из целей его не может быть не противна Господу, и ненависть его не укладывается у меня в голове, и страшная цель Мити пугает, подавляет меня, видится кошмаром, который, жду не дождусь, как-нибудь закончится, и я проснусь в болезненном жару на мокрой от пота подушке и вздохну облегчённо, и Всевышнему помолюсь, и скажу: «Слава Богу, кризис прошёл!». А чёрная туча всё чаще накрывает меня, я не согласна с Митей, но я не знаю, как его переубедить и как его остановить. Он убеждён в своей правоте. Глаза горят, он весь — огонь. И не тронь его — обожжёшься. Не препятствуй ему — сгоришь...

Однако я хочу видеть тебя среди ревнителей добродетели, Митя! Я хочу видеть тебя крепким в добре!

Только и остаётся надеяться, что задуманное у Мити не получится, не сработает механизм в нужную минуту, остаётся надеяться, что на облегчение и радость мне всё разладится в последний момент, и этот ужасный сон закончится, или возникнут обстоятельства, при которых Митя сам передумает, откажется от замышляемого, увидит другой способ достичь цели — полюбовно договориться, например.

А бывает нахлынет романтическое настроение, и изменяется моё видение мира, видение «милого дружка». Мир тогда представляется мне не таким уж сложным и тёмным, он мне видится светлым, ясным, в неких мягких, пастельных тонах. И, пребывая час за часом в таком романтическом настроении, я сравниваю Митю с романными героями, с какими-нибудь народными мстителями, с карбонариями, например, сражающимися за независимость отечества и за Конституцию. Да, я отчётливо вижу иногда в Мите молодого патриота-карбонария. Митя ведь и похож на итальянца — черноглазый, черноволосый, смуглый, горячий; шляпу бы свою надел, шейный платок повязал, речь произнёс пламенную, напильничек в сторону отложив, и карбонарии расступились бы и рукоплескали и непременно приняли бы его в свои ряды...

Но проходят розовые мгновения, и опять ноет, ноет сердце. Я называю себя легкомысленной, слабой дурой, необразованной и недальновидной, без ясных взглядов и без твёрдых убеждений, без осмысленной позиции. Совершенно без хребта дама. Вижу себя безропотной травинкой на ветру; куда ветер подует, туда и клонится травинка; подует ветер Виталий Аркадьевич — былинка соглашается, ложится направо; подует ветер Митя Бертолетов — и былинка не ропщет, уж склоняется влево. Раньше, когда я жила только своей жизнью, мне всё было понятно, а теперь, когда я пробую заглянуть дальше личного, будто туман окутывает меня, и я нахожу себя в этом тумане потерянной. Я близорука, я не знаю прошлого, не понимаю до конца настоящего, потому не провижу будущего. Я будто принимаю участие в неком фантастически огромном в пространстве и бесконечном во времени спектакле. Тысячи актёров, тысячи актов, тысячи мизансцен. И я — крохотная марионетка, от желания или нежелания которой ничто в этом мире, в этом спектакле не зависит. Незримые ниточки привязаны к моим ручкам и ножкам. Я ничего не понимаю, я слепа, я глупа, я пассивная простая женщина, сотворённая всего лишь из ребра. А кто-то дёргает за ниточки, дёргает, искусно ручками-ножками моими двигает, поворачивает головку, заставляет меня в нужную ему сторону нести мой животик; кто-то думает за меня и имеет на меня какие-то виды, ставит меня в сложные обстоятельства, заставляет сделать невозможный выбор...

Хочется верить, что я прозрею однажды. Хочется верить, что всё у меня будет хорошо. Меня ведь Питер любит, я чувствую это; он в меня ладаном дышит. Мне в Питере не может быть плохо».

 

Утешение

ежду Надей и Бертолетовым однажды состоялся примечательный разговор, который, наверное, есть необходимость привести здесь — как разговор, бросающий свет на некоторые их черты, каких мы, кажется, в предпринятом повествовании ещё не касались, и как разговор, расставляющий некоторые акценты на судьбах наших героев. Не важно, где он состоялся: быть может, в секретной комнате у Мити, или в лаборантской, куда Надя нередко заглядывала к Мите между лекциями, или в Публичной библиотеке, в коей наши молодые люди были частыми гостями, а может, на набережной Фонтанки, на набережной Невы, по коим Надя и Митя любили прогуливаться в часы досуга...

Бертолетов, как видно, готовился внутренне к тому акту, какой намеревался в скором времени совершить, а точнее — к той акции, какую он собирался провести. Мы можем быть уверены, что он, человек умный и по возрасту своему уже достаточно опытный, не исключал разных неожиданностей и предполагал всякие варианты развития событий, в том числе и варианты, неблагоприятные лично для него, — вплоть до вариантов с завершением трагическим. Нет ничего удивительного в том, что Митя часто задумывался о смерти; любой согласится: какова игра, таковы и призы; готовя смерть кому-то, будь готов и к смерти собственной.

Настроения у Бертолетова в последние две-три недели менялись часто. Вот он только что шутил, подсмеивался над Надей по какому-нибудь поводу, и оригинальные шутки, и свежие остроты били из него ключом, но вдруг как будто тень от тучки пробегала у него по лицу, и исчезало без следа веселье, и иссякали шутки с остротами, и становился Митя тих, задумчив, мягок, словно вытекший на подсвечник воск.

Как-то в такую минуту Митя сказал Наде:

— Я не буду старым. Откуда-то я знаю это. У меня нет ощущения бесконечности жизни. Как было в детстве, помнишь?.. И я не буду выстригать седые волосы у себя из носа, я не буду бел, как мел, у меня не будет чёрного стариковского рта.

Надя поняла его мысль — мысль печальную. И попробовала свести разговор в шутку, ответила с улыбкой:

— А я знаю, что буду жить долго, и у меня родится много детей, и буду я однажды смешной, сморщенной старушечкой. И не скоро, не скоро ещё заглянет ко мне в старушечью спаленку известная дама с косой. Дети вырастут. Я увижу, что стала им не нужна. Вот тогда и стану я белой, как мел, и заберёт меня дама в своё царство с белых накрахмаленных простыней...

Бертолетов, кажется, не услышал её слов, он говорил о смерти, и потухший его взор был при этом как бы направлен внутрь него:

— Разве не поразительно, Надя, что смерть, являющаяся худшим и прямым следствием патологии, то есть следствием нарушения нормы, является одновременно и... нормой, является по существу физиологичной, ибо ничто не вечно в нашем мире?.. — он улыбнулся сказанному. — Эта мысль может утешить многих из тех, кто страшится смерти.

 

Потёмки

ве маленькие знакомые фигурки возникли в перспективе улицы. Они выплыли из тёмно-сизой дымки, каждый вечер трудами истопников стелящейся по городским улицам. Они всё приближались, увеличивались и наконец ясно оформились в фигуры Бертолетова и Надежды.

Господин Охлобыстин на чердаке оживился, и, будто хищник в засаде, весь подобрался:

— А вот и мы! Чудненько!.. — он неотрывно, зорко смотрел в одну точку, в нём играл зверь мускулистыми лапами, выпуская когти, бугрил загривок, показывал клыки и ронял слюну; в глазах горел жёлтый, злой огонёк, расширялись, ловя потоки воздуха, крупные ноздри.

Бертолетов и Надежда подошли к подъезду. Бертолетов пропустил девушку вперёд. Потом, входя сам, приостановился в дверном проёме, быстро оглядел перспективу улицы направо, перспективу улицы налево и закрыл за собой дверь.

Охлобыстин, зверь, не спускающий с добычи глаз, скривился, будто ему прищемили дверью лапу.

На минуту филёр расслабился, и вот он опять был весь внимание:

— Сейчас, сейчас... Поверх вон той занавески глянем. Что-нибудь да увидим...

Он так был увлечён делом, так сосредоточен на наблюдении, что не услышал: кто-то подкрадывался к нему в темноте — тенью скользил от трубы к трубе, пригибался, по-над полом ловко и беззвучно стелился, руки, готовые схватить, тянул вперёд. И нюх Охлобыстина, великолепный дар Божий, на этот раз подвёл, так как движение воздуха было от оконца, у которого притаился филёр, и некто неизвестный таким образом подкрадывался с подветренной стороны. Впрочем в какой-то миг господин Охлобыстин учуял «букет» из запахов навоза, сыромятной кожи, пота и дешёвого табака — «букет», свойственный мужикам, занимающимся извозом, кузнецам и дворникам; видать, было в воздухе чердака некое завихрение, и дух неизвестного скрадывающего опередил-таки его и мог бы выдать, да решил Охлобыстин, что это с улицы занесло дух. Так был увлечён Охлобыстин наблюдением, что уже через минуту про дух позабыл.

Филёр всё в зрительную трубочку вниз глядел:

— Вот сейчас лампу зажгут любезные... Вот сейчас... Так, так, так...

В этот момент — в этот самый ответственный момент, которого Охлобыстин ждал, ради которого он и гнёздышко-то на чердаке свил и который мог бы приподнять над наблюдаемым завесу тайны, — кто-то схватил его за воротник. Да так сильно, так грубо схватил, что едва не вытряхнул из горохового пальто. Да схватил так неожиданно, что господин Охлобыстин не успел даже вспомнить о достоинстве своём, о достоинстве человека, находящегося на ответственной государственной службе, о достоинстве человека, могущего иными членами из не очень высоких слоёв общества повелевать, а значит, и судьбы людские решать, перетрухнул он сильно и первозданно — как будто мальчишка, ворующий яблоки и застуканный за этим делом злым сторожем и понимающий, что теперь пощады не жди, воздастся за всё и возможно с лихвой, за тебя и за других; господин Охлобыстин перетрухнул так, что на минуту утратил дар речи и был в сию минуту весьма уязвим...

Спустя несколько мгновений господин Охлобыстин, однако, сообразил, что дара речи он лишился не от страха, а от того, что верхняя пуговица пальто, продетая, как положено, в петлю, давила ему жестоко и беспощадно под кадык и вот-вот могла задушить; слёзы уж катились из глаз и шумело в ушах, и стучала и болью отдавалась в голове мысль о том, что вот и настал, родимый, твой последний час и пришла пора прощаться с жизнью, как приходила она для многих неосторожных филёров, допустивших ошибки в опасном деле сыска... Но вскипела обида: с опытом великим, с нюхом необыкновенным, с умом ясным, с образованием... — и так бездарно косточки сложить на каком-то захудалом питерском чердаке!.. Ну нет!.. Охлобыстин, придя в себя от неожиданности, испугавшись смерти ещё более, нежели внезапно напавшего на него врага, схватившего его крепко сзади, рванулся, что было сил... он рванулся в одну сторону, потом в другую, поворачивая при этом голову и тщась увидеть своего нечаянного противника, но противник оказался очень силён, и ловок, и зол, ручищами-ухватами владел мастерски, противник пыхтел и рычал, и по матушке был горазд... Охлобыстин выворачивался так энергически, что едва не оставил в руке врага своего воротник. И вот не то враг его обессилел, не то уверенность потерял — воротник он выпустил.

Господин Охлобыстин отскочил в сторону, жадно схватил ртом воздух.

И наконец филёр увидел своего врага — плечистого мужика с всклокоченной бородой и свирепыми навыкате глазами. По форменному картузу и грязному фартуку он узнал в мужике дворника.

— У-у, морда! — прошипел Охлобыстин.

— Какая такая морда! — дворник, сверкая в полутьме глазищами, опять тянул к нему свои большие натруженные руки, норовя ухватить за лицо, за нос. — Кто таков? Чего здесь? Вор?.. А ну-ка документ предъявить...

Дворник, настроенный очень решительно, сделал к Охлобыстину шаг, сделал другой, всё пытался схватить его за лицо, за грудки. Охлобыстин принуждён был отступать. Наконец до возбуждённого разума его дошли слова дворника, и Охлобыстин сунул руку во внутренний карман.

— Морда!.. — Охлобыстин развернул перед носом дворника бумажку. — Вот тебе документ. Читать умеешь?

Дворник стоял в эту минуту спиной к чердачному оконцу; он повернул бумагу так, чтобы бледный свет, проникающий с улицы, пал на неё; долго щурился на написанное и на жирную печать — прочитать он, видно, прочитал быстро, да, сообразив, что попал впросак, не мог придумать, как из трудного положения ловчее выйти — вот и пялился минута за минутой на документ.

Резким движением Охлобыстин убрал бумагу; сложив её вчетверо, спрятал в карман.

Дворник как бы сдулся, уменьшился в размерах; опали плечи, погасли глаза, и космы бороды уже не вперёд угрожающе торчали, не кололи, а опустились на грудь жалкими мятыми пучками, фартук обвис.

Охлобыстин погрозил ему кулаком:

— Язык держи за зубами, любезный. Проговоришься кому, что я тут бываю, — в казематах сгною. Ни одна ворона косточек не сыщет.

Претерпевший разительную метаморфозу дворник переминался с ноги на ногу:

— Извиняйте, господин хороший! Не со зла я вас маленько помял и не из подлости, ваше благородь, а исключительно из долга службы. Мне жильцы который уж день твердят: прячется кто-то на чердаке... слышно, говорят, ходит кто-то, крадучись, ходит туда-сюда, туда-сюда. А бельё сушится. Вор бельё и украдёт... А тут ещё всем дворникам циркуляр!.. Велено: ухо востро! бомбистов искать! бомбистов ловить!., и всяких подозрительных личностей по подвалам и чердакам хватать, их на волю не выпущать, в околоток тащать... В потёмках не разобрался, ваше благородь... — он конфузливо разводил руками и глядел просяще, глядел заискивающе.

Он бы ещё долго оправдывался и ссылался на бдительных жильцов и циркуляры, он бы и матерью-покойницей клялся, он бы и икону Казанской Божией Матери притащил и крестился бы и божился, что он есть хороший человек, благонадёжный и законопослушный дворник, законопослушнейший-с... и даже, пожалуй, такой весь хороший, на выпивку себе выпросил бы рупь, да Охлобыстин вовремя простил его и прогнал с глаз. А сам тут же прильнул к окошку, отыскал в пыли и соре оброненную зрительную трубу, подвёл окуляр.

Увы, уже было поздно: свет в квартире Бертолетова не горел, наглухо, слепо были задёрнуты в окнах старенькие занавески.

Охлобыстин сплюнул в сердцах:

— То-то приснилось сегодня: собачонка цапнула за штанину.

 

Анекдот

тот маленький анекдот, имевший место в потёмках на чердаке, напомнил нам другой премилый анекдот, произошедший всё с тем же Охлобыстиным незадолго до того; и хотя этот другой анекдот как будто не имеет прямой связи с сюжетом нашего повествования, мы не можем отказать себе в удовольствии рассказать его здесь — хотя бы в качестве кратенькой и симпатичной истории, бросающей на портрет героя некоторые достаточно живописные, оригинальные штришки. Кроме того, поставив себе в пример досточтимого профессора Петра Лесгафта, имевшего обыкновение давать слушателям передышку и рассказывать разные замечательные истории посреди своих лекций, и мы позабавим читателя сим новым анекдотом, дабы читатель, милостивый государь, немного отдохнул от нелёгкого языка и непростого же стиля нашего литературного труда.

Прежде всего нужно заметить, что истинному философу не нужны атрибуты мудрости, причастности к философической науке, как то: песочные часы, напоминающие о бесконечном и беспрерывном ходе времени, или склянки с реактивами, необходимыми алхимику для поиска фантастического философского камня, излечивающего от всех недугов и обращающего все металлы в золото, или череп на письменном столе как напоминание о скоротечности и бренности земной жизни, о безжалостности и неотвратимости смерти, череп, крытый лаком да ещё с какой-нибудь затейливой крылатой надписью поперёк лба, с афоризмом типа: «Memento mori», или «Pereat mundus et fiat justitia», или «Disposez de moi» и up. Пожалуй, истинному философу, мудрейшему из мудрейших, ничего, кроме собственной головы, и не нужно. Диоген Синопский, величайший и достойнейший из философов древности, в атрибутах мудрости не нуждался, но рассматривается нашими современниками как один из столпов античной философии; более того, всем своим образом жизни он стремился показать, что человек может прожить весьма наполненную в умственном и духовном отношении жизнь, довольствуясь малым, самым скудным, как птичка, которая «не сеет и не пашет», а каждый день к вечеру сыта, как птичка, которая довольствуется зёрнышком (даже о самой мелкой своей твари не забывает Господь, а уж о человеке, о философе он разве забудет?)...

Другое дело — псевдофилософ, не имеющий мысленных ценностей за душой и пускающий пыль в глаза, не знающий более других, заурядных, и более других не разумеющий, не способный от природы и из-за отсутствия постоянных упражнений к мышлению, точно постигающему суть явлений, поднимающему дух до небес и зрящему в корень, псевдофилософ, корыстно ищущий благ от личины философа и стяжающий через умный вид богатства либо жадно питающий раздутое самомнение своё, тешащий себя, свою гордость безмерную причастностью к великому, к всеохватывающему, всепостигающему — к философии, доброй матушке всех наук... Такому псевдофилософу атрибуты крайне необходимы, поскольку в глазах людей не очень проницательных, да, наверное, и в его собственных близоруких глазах, атрибуты мудрости заменяют мудрость; иными словами, маска мудрости может некоторое время заменять, а точнее — подменять саму мудрость (не это ли одна из причин, почему лицедеев, подвизающихся на театральных подмостках, благородные люди не считают за достойных людей и равняют с шутами?).

Наш Охлобыстин, увы, был всего лишь псевдофилософ. Не отметила Природа волшебным прикосновением его чело. Очень также не хватало образования — это точно. Бог не одарил философическими способностями, щедро наделив, однако, по части обоняния, — наверное, на этом и выдохся Господь (с Ним это часто случается: даст красоту — недодаст ума; сделает умным — а к зеркалу хоть не подходи). А в иные моменты жизни так хотелось хоть чем-то отличаться от иных людей — серых, одинаковых, большей частью примитивных, — отличаться умом философическим, к примеру, отличаться мышлением глубоким и каким-нибудь необычным. Заметим попутно, иные стремятся выделиться какой-нибудь редкой национальностью или выискивают в предках сильную личность, оставившую в истории след; сонмы мошенников находят в себе «способности» к ясновидению и к лечению хвороб «чудодейственным» разведением рук, манипуляциями с хрустальным шаром, с «волшебной» палочкой, игральными картами и т.д. И, понятно, нуждался наш Охлобыстин в атрибутах. Вот — в черепе, в частности. Красование это под философа было вполне безобидным, так как герой наш принимал умный философический вид не перед кем-то, а перед самим собой, ну, может, ещё перед Катей иногда (а она его за годы совместной жизни во всяких видах перевидывала, и его заумный философический вид её нисколько не смущал), он перед самим собой умничал, и это как бы был один из верных способов его самоутверждения; оно и понятно, в служебной деятельности его, не вполне уважаемой в народе, самоутверждение являлось весьма важным моментом... Но это мы здесь всё так тщательно проясняем; Охлобыстин, человек в общем незатейливый, мог всего этого не понимать, а только правильно — в этом русле — чувствовать.

Господин Охлобыстин много лет лелеял мечту иметь человеческий череп на столе. И как-то случаем купил недорого череп у одного студента-медика. Не бутафорский какой-нибудь, не шекспировского Йорика череп, ваянный из гипса («тут были губы, что я целовал столь часто») — настоящий. Сидя вечерами у себя за письменным столом, взирая задумчиво и значительно на череп, на пустые глазницы, Охлобыстин чувствовал себя вблизи него очень живым, что радовало, а в иные трудные моменты жизни и утешало: страшнее смерти ничего нет; вот она смерть — покоится на столе, взирает со стола, он же, Охлобыстин, живой ещё пока, и все беды не беды вблизи черепа, и все трудности — лишь маета, выеденного яйца не стоящая; всё забудется, всё пройдёт, лишь бы смерть за ним не спешила... Кроме того, господин филёр, часами глядящий в лик смерти, привыкший уж к этому лику и со смертью уж ставший едва не на «ты», представлялся себе сам фигурой значительной, способной много в этом мире переменить — движением мысли, к примеру, мысли глубокой и оригинальной, мысли очень трезвой и точной, мысли, связующей эпохи и пространства, организующей людей, обеспечивающей явления, мысли, просветляющей или указующей кому-то путь.

Череп покоился на столе, правильный череп, хранящий европеоидные черты — высокий узкий лоб, тонкую, изящную переносицу, не сильно выраженные скулки, тяжеловатую, квадратную подбородочную часть. От черепа пахло костью и немного землёй, в которой он когда-то лежал.

Однажды, составляя очередной «отчёт о действиях», блуждая задумчивым взглядом по столешнице, цепляясь взглядом то за бронзовый подсвечник на пять свечей, то за чернильный прибор, искусно выточенный из молочно-белого мрамора, то за иконку Иисуса, взывающего с вершины горы Фавор к Отцу своему, к Вседержителю, остановил Охлобыстин, как уж много раз случалось, взор свой на черепе, и приметил он тут небольшую вьицерблинку в черепе — на правой височной кости. Досадная это была выщерблинка — на самом виду; и делала она идеальный череп не таким уж и идеальным, портила выщерблинка предмет. Похоже, студент-медик был неосторожен, когда перетаскивал вещи с квартиры на квартиру, а среди вещей и череп, и где-то слегка череп повредил, уронил, что ли; быть может, предполагал Охлобыстин, студент повредил череп как-то иначе; вот, к примеру, когда откапывал его — ткнул случайно лопатой... Выщерблинка эта, портящая первозданную гармонию предмета, не давала Охлобыстину покоя, она стала для него как болящий заусенец на пальце, как заноза в сердце. Охлобыстин поворачивал к себе череп левой стороной, чтобы выщерблинку не видеть, но в этой позиции у черепа вид был иной, лик смерти не столь внушительно смотрелся в профиль, как смотрелся он анфас, когда взирал на тебя, на живого, сразу двумя пустыми мёртвыми глазницами. Охлобыстин опять поворачивал череп к себе анфас и вновь натыкался на досадную выщерблинку, на дефект, понижающий ценность предмета и даже саму смерть как бы принижающий, прозрачно намекающий на то, что и она... может быть уязвимой... И сильнее болел заусенец, и ныло от занозы в сердце. В конце концов Охлобыстин достал из ящика с инструментами подходящий напильник и несколькими уверенными махами выщерблинку сточил. Лака у себя в хозяйстве не нашёл, и тогда он замазал повреждённое место свечным воском. Получилось совсем не плохо: череп стал идеальным, и было на него любо-дорого глядеть. Запело у Охлобыстина сердце, из коего вытащили занозу.

Покончив с делом, он лёг спать. И привиделся Охлобыстину сон...

Будто стоит он посреди широкого, слегка всхолмлённого поля, вокруг него жнивье,. — конец лета, значит, или ранняя осень, — а вдалеке городок из одно- и двухэтажных каркасных домиков с красными и рыжими черепичными крышами, и с кирхой в центре, устремляющейся под небеса стрельчатой башенкой с острым зеленоватым медным шпилем. Чудный был пейзаж! В нём чувствовались покой, умиротворение. Созерцать его Охлобыстин мог бы очень долго — до окончания сна. Но вдруг увидел он, что из лощинки, из лесочка о три ёлки, идёт к нему некий человек в старинной одежде. У человека были печальные глаза и очень бледное лицо. Подойдя совсем близко, человек этот назвался Генрихом и сказал, что это именно его череп покоится ныне у Охлобыстина на столе. Охлобыстин был сему обстоятельству немало удивлён и впечатлён им, ибо увидеть умершего человека при жизни и говорить с ним — такое поистине только во сне и возможно. А был это именно тот человек, без обмана: Охлобыстин сразу узнал его по запаху, помнил запах его черепа и помнил запах... он взглянул на жнивье... запах этой земли.

Генрих рассказал ему свою грустную историю...

«Кто только ни топтал родную мою землю, милую сердцу Ливонию! И датчане, и шведы, и поляки, и литовцы. Выжигали деревни, уводили жителей в плен, глумились над могилами предков. А более всего зла доставил нам православный русский царь Иоанн, пославший в наши земли своё бесчисленное войско, в коем христиане нисколько не были милосерднее черемисов и татар. Взяли русские и родной мой городок Вейссенштейн, — говоря это, Генрих кивнул на город вдалеке, — всюду он был разграблен, во многих местах разрушен. Кого-то из жителей убили, кто-то бежал, а те, кто остались, тихо сидели по домам. И я остался. Но остался я не для того, чтобы бояться, чтобы трепетать, как мышь под метлой. Я задумал убить русского царя, деспота, и приготовил по его душу, по его сердце кинжал. Войско московское стало как раз на том месте, где сейчас стоим мы. Здесь бесчисленные шатры стояли, горели бесчисленные костры, русские резали здесь наших коз и овец, пекли мясо, насиловали здесь наших девушек, пили ливонское вино и распевали свои песни.

Велика оказалась моя печаль, когда мне стало известно, что русского царя нет здесь, что русского свирепого царя вообще нет в Ливонии, а есть здесь лишь один из его воевод — князь какой-то. Решил я тогда убить воеводу. Глубокой ночью, пряча кинжал на груди, прокрался я в русский стан. Несложно мне было обмануть полупьяных стражников. Я проник в шатёр воеводы — роскошный шатёр, полный ковров, полный ларцев и сундуков, набитых сокровищами моей многострадальной родины. Золотые и серебряные монеты валялись здесь прямо на полу; на низком столике стояли кубки с недопитым вином, всюду стояли блюда с остатками вечерней трапезы. Сам воевода, одетый в шелка и бархаты и, должно быть, пьяный спал на ложе. Нетрудно было мне подойти к нему и поразить его в сердце. Я хорошо знал, где у человека сердце, ибо когда-то немного учился медицине. Была точна и не дрогнула рука... Я убил и с минуту стоял возле трупа, смотрел на вытаращенные, страшные глаза, на открытый, полнящийся кровью рог, на всклокоченную бороду. Я наслаждался местью, наслаждался зрелищем, был отчаянно горд своим деянием, убийством.

Однако мне не повезло. Вдруг снаружи послышались голоса, топот, в шатёр вошли стражники и обнаружили меня. Они меня схватили и связали и... позвали воеводу. Оказалось, не воеводу, не князя русского я убил, а лишь слугу его, подлого холопа, уснувшего на свою беду на ложе господина; мне сказали потом, что воевода в это время молился в поле — стоя под луной; видать, много на душе у него грехов накопилось, что всех их он днём замолить не мог, ночью старался.

Суд был скор. Они повесили меня, предварительно отняв платье. Они даже виселицу не удосужились для меня сколотить, табурета не принесли; колоду подкатили, в ветвях ели повесили. Это даже казнью нельзя было назвать — просто вздёрнули.

Когда русские ушли, горожане вынули меня из петли и погребли на городском кладбище. Был я к тому времени уже одинок; всех родственников моих и друзей, подруг война поглотила; даже букетика полевых цветов мне никто не принёс на могилу, на могильный холмик никто не пролил слезу...

Триста лет я лежал в земле; в тишине и во тьме обрёл покой. И могила моя, за коей никто не ухаживал, каждый год прорастала новыми травами, была осыпаема листвой и в конце концов совершенно сравнялась с землёй; камень надгробный унесли; уж никто и не знал, что в этом месте вообще есть могила. Рыли могилу для кого-то и обнаружили мою, череп мой подхватили лопатой и выбросили наверх. Так опять я увидел солнце! Я опять услышал пение птиц!.. Меня бы, героя безымянного, позабытого уже, как было позабыто и деяние моё, наверное, опять закопали бы где-нибудь, чтобы не валялся мой череп и не пугал добрых людей, да проходил мимо студент Юхан и поднял меня из травы. Дома у себя от глины и песка отмыл, зачем-то ещё в котле варил, потом высушил, в тряпицу завернул и привёз в Петербург.

Анатомические образования некие во мне изучал, зубочисткой тыкал в какие-то каналы.

Здесь же, в Петербурге, уже и тебе продал — словно я какая-то вещь, а не благородный заступник за землю ливонскую».

Выслушал Охлобыстин эту грустную историю и спросил Генриха:

«Что же ты от меня хочешь, Генрих? Зачем мне всё это рассказываешь?»

«Ничего не хочу от тебя. Только отомстить хочу».

«За что? — поразился Охлобыстин. — Я же не царь русский и не воевода-князь. Не разрушал я городов ливонских, не грабил ливонских домов».

«Ты больно мне сделал... Выщерблинку помнишь, которую напильником точил? Не подумал ты, что это моя голова и что от напильника твоего она болеть может. Так вот и тебе сейчас будет больно».

Исчез в этот миг Генрих. И была темнота. И проснулся господин Охлобыстин от сильнейшей боли в причинном месте — как будто место это ему кто-то крепко стиснул, как будто дверью это место прищемил. Когда боль отпустила, Охлобыстин был весь в липком поту.

...С тех пор у черепа было имя. И Охлобыстин больше не присматривался к выщерблинкам и даже без особой нужды к черепу не прикасался.

Вечерами, сидя за своим письменным столом, видавшим виды, заляпанным чернилами, за столом, на котором нашёл упокоение череп ливонского немца Генриха, патриота, героя, поглядывая на этот череп, Охлобыстин писал «отчёты о действиях». Иногда, когда Кать-Катя спала, Охлобыстин зачитывал Генриху часть написанного. Генрих был лучший из слушателей; молчаливейший из молчаливых, он всё слышал, ни на что не отвлекался и никогда не перебивал.

 

Снежки

едкие дни Надя и Бертолетов проводили друг без друга. Порой казалось им, что любовное чувство, так жарко и так ярко горевшее в начале развития их отношений, стало чаще заменяться привычкой — ровным, спокойным чувством близости друг друга, чувством уверенности друг в друге, понимания тончайших настроений друг друга, чувством знания наперёд реакций друг друга. Но бывали моменты, когда любовное чувство вспыхивало с новой силой, ещё ярче прежнего, когда любовное чувство потрясало обоих, сводило обоих с ума, возносило обоих до неизведанных, богопрестольных высот мира и открывало им, как мир прекрасен — с ними или без них, бесконечный мир, гармоничный, простой и сложный, добрый и опасный, светлый и тёмный, вечный. И объяснения этим вспышкам ни Надя, ни Бертолетов дать не могли, как никто, пожалуй, не сможет дать исчерпывающего объяснения явлению любви. Пребывая на вершине мира, такие разные, Надежда и Бертолетов понимали, что и они частички этого мира, что они хорошо дополняют друг друга, что они, будто два камня, века пролежавшие на горном пике, исключительно подогнаны друг к другу: он — импульсивный и страстный, порывистый и сильный в своём первом порыве; она — романтическая натура, хотя и возвышенная в романтизме своём, но по-женски крепко стоящая на земле, она пусть не очень сильная в первом порыве, но выносливая, умеющая распределять силы, беречь их.

К утку её склонясь, говорил он:

— Тыне слабая. Твоя сила — в возвышенности твоей, в чистоте, в человеколюбии.

Она вторила:

— Ты — огонь! Ты обжигал меня вчера, ты сжигаешь меня сегодня, и я не знаю, где ты вспыхнешь завтра.

Он говорил:

— Ты свет, ты — любовь. Я люблю тебя.

Она отзывалась тихим эхом:

— Ты свет, ты — любовь. Я люблю тебя...

Он губами ловил эти её слова; он пробовал их на вкус и хмелел от них. Кругом шла его разудалая голова.

С вершины мира они скатывались по бесконечной ледяной горке, среди малых и старых, среди таких же, как они, румяных и легкомысленных, с весёлыми криками и смехом, шапки на затылок заломив, с озорными песнями под рулады гармоник, в туче инея, сверкающего в свете фонарей, с залихватским свистом (ах! как Митя Бертолетов неподражаемо и громко мог свистеть! в ушах звенело, и уши закладывало!), под грохот полозьев о лёд... У подножия гигантской горки праздник не кончался: вывалившись из санок, боролись в снегу, и Бертолетов, конечно же, лёживал на лопатках и милости у Нади просил, жадно впивался поцелуем в её свежие, зимние, алые губы, потом обсыпались снегом и безудержно хохотали в звёздные небеса.

...А ещё после бежали по бесконечным питерским полутёмным улицам и бросали друг в друга снежки.

О, забава из забав! Простая и древняя, как мир.

Целовались, смеялись, обгоняли один одного, бросались снежками, уворачивались...

И случайно попали в спину городовому... Тот вздрогнул от неожиданности и схватился за свисток. У городового были красные от морозца щёки и хитроватые весёлые глаза. Он стоял посреди безлюдной улицы в толстой шинели и крепких сапогах и свистел им, убегающим, смеющимся, вслед.

Надя и Бертолетов, обнявшись на набережной Невы, долго любовались круглой, ясной луной, ночным Питером, каменной громадой в лунном свете, основательным городом, тяжёлым городом, прогибающим землю, городом из городов, городом цвета гранита. Глядели на окна — тёмные или с просачивающимся сквозь гардины бледным светом. Нечто таинственное виделось им в окнах, особенно в тёмных окнах в неверном освещении фонарей.

 

Печать

то была весьма приметная, дорогая карета с лаковым корпусом и изящной формы окошками. Уже издали она выделялась из бесконечной череды других карет и легко угадывалась. От других экипажей карета отличалась ещё и тем, что надёжно охранялась: двое солдат в серо-голубых шинелях с ружьями и саблями обычно сидели на козлах и двое, также хорошо вооружённые, стояли на запятках. Сопровождающих всадников никогда не было; значит, не следовало ожидать каких-либо помех, не следовало особенно опасаться и погони. Переехав через канал но величественному каменному мосту, карета всегда сворачивала налево, при этом она несколько замедляла ход, а потом щёлкал кнут, и лошади, зло скаля зубы и встряхивая мордами, бежали но набережной всё быстрее, при этом развевались на холодном ветру их рыжие гривы.

Надежда и Бертолетов прогуливались по набережной канала изо дня в день, все в одном месте, и всякий раз засекали час, когда по улице, по мосту проезжала известная им карета. Они прогуливались, как прогуливались в этом живописном месте в виду барочной церковки с колокольней многие влюблённые пары. Митя, пряча лицо, будто бы заинтересовавшись чем-то, смотрел вдаль, а Надя, заслышав перестук копыт и скрип полозьев, быстро, как бы невзначай оглядывалась и говорила «Едет!». Тогда Бертолетов доставал из карманчика жилетки серебряный хронометр на цепочке и бросал взгляд на циферблат. Каждый день время было одно и то же, словно кончился завод хронометра, и стрелки остановились.

Господин, проезжавший здесь ежедневно в карете, высокий жандармский чиновник, был очень точен. Не исключено, что кто-нибудь из местных жителей даже проверял по нему часы... Карета, увлекаемая по набережной двумя огромными сытыми лошадьми, пролетала мимо в мгновение ока, но раза два или три Надя видела седока. Виталий Аркадьевич, будто восковая кукла, не менял положения; он сидел, откинувшись на спинку диванчика, и. задумчиво глядел в пространство перед собой; из быстро пролетающей картинки Надя успевала выхватить седоватые виски, благородное лицо, орден в петлице... Проезжая здесь, подполковник не смотрел в окошко: здешний пейзаж он знал в подробностях, ибо год за годом проезжал это место два раза в сутки.

Вечерами, спустившись в «секретную комнату», сидели над каргой Питера. Точнее, над картой сидел Бертолетов; Надя, по обыкновению, с книжкой или тетрадкой в руках проводила время на полюбившемся ей уютном диванчике, забравшись на диванчик с ногами и укрывшись шерстяным пледом.

И в этот вечер Митя Бертолетов разложил карту на столе, быстро нашёл на ней глазами нужное место и провёл пальцем:

— Вот его маршрут. Похоже, что он никогда не меняется. Летом маршрут был тот же, — взяв карандашик и линейку, Бертолетов стал вычерчивать на карте какие-то линии, потом оставил это дело. — Надо отдать ему должное, Надя: он мужественный человек. Он не изменил пути следования. Заметь, каждый день он дважды проезжает через то место, где прошлым летом едва не расстался с жизнью.

— Он не смотрит в окно, — припомнила Надя. — Верно, всё-таки не хочет видеть этого места.

— Впрочем ехать другой дорогой — значит, делать изрядный крюк. А при его занятости это недопустимая роскошь; время он ценит, — Митя опять обратил взгляд к карте. — Где-нибудь в Вене или в Берлине да хотя бы в той же Москве — свернул налево, свернул направо, квартал туда, квартал сюда — невелика разница. А тут Питер, город речек, рек и каналов, город мостов. Выбор бывает весьма небольшой.

Стояла хорошая погода, немного морозная и безветренная; в ясные дни было видно далеко. И Бертолетов не упускал случая: всё проверял на местности иные свои расчёты. В один из таких погожих дней он опять увлёк Надю к тому каменному мосту, опять достал из кармашка хронометр, что-то рисовал на клочке бумаги:

— Вот, смотри... С моста карета поворачивает налево и едет немного медленнее. Как раз есть время подготовить бомбу. Это замечательно! Я готовлю её, читаю «Отче наш», бросаю... — он оглядел мостовую, покрытую грязным слоем снега, накатанного полозьями до состояния льда. — Стоять я должен вот здесь — за столбом. Должен подгадать: когда со мной поравняется карета, между нами должен быть столб. Во-первых, столб несколько заслоняет охране обзор; они будут видеть более столб, чем меня. Во-вторых... что много важнее... при взрыве осколки полетят, а столб закроет меня от них; если и ранит, то несильно — в плечо, в руку... ибо голова и корпус будут заслонены...

Тут вдруг без всякого перехода Бертолетов сказал:

— И самодержца надо взорвать. Он русскому народу — первый враг.

Надя оглянулась испуганно — не слышал ли кто?

— Да как же враг, если он народ этот освободил?

— Не спорю, освободил. Только на словах. Освободить-то освободил, а землю бедноте не дал. Ограбил он крестьян при «освобождении». Выкупные платежи были назначены непосильные. Налоги — не налоги, а удавки. Что делать народу с этой свободой, если ему не от чего прокормиться? Только и остаётся, что свободным подыхать. Помещики им землю не отдают. Ты это лучше меня знаешь. Наверное, слышала разговоры в Дворянском собрании...

Надя подумала, что слова о Дворянском собрании были произнесены Митей не просто так; должно быть, уколоть её хотел, и, быть может, потому хотел уколоть побольнее, что в самодержце она врага не видела, потому что относительно «свободы» русского народа сомневалась... проведя несколько месяцев с Бертолетовым, всё ещё сомневалась. Но уколоть у Мити Бертолетова не получилось, поскольку Надя верно поняла ход его мыслей и истолковала для себя слова его в смысле необидном.

Он между тем продолжал, говорил горячо и довольно громко, не очень-то беспокоясь о том, что его мог сейчас слышать кто-нибудь случайный:

— Помещики крестьянам землю не отдают — ту самую землю, какую сами никогда не обрабатывали, ту землю, которой крестьянин знает на ощупь каждый клочок и каждый комочек которой своим солёным потом полил и на какую уже по одному этому имеет больше прав, чем помещик, барин. Помещики продают землю богатеям, спекулянтам, тем же банкирам, — Бертолетов взглянул на Надежду испытующе и как бы с укором. — Или я не прав? Вы, Станские, свою землю продали?

Надя не могла не признать:

— Да. Это верно. Мы землю тоже продали.

Бертолетов был убеждён в своей правоте:

— Многие хитрые перекупщики — мошенники без чести, без совести — нагрели себе руки на этой реформе. Так всегда бывает на сломах времён, на смене эпох: много болтовни, много несправедливости, много горя, недодуманные реформы и наживающиеся на них торжествующие жулики всех мастей... Однако это не будет продолжаться вечно.

Он был, пожалуй, как пророк сейчас. Как непризнанный, как гонимый пророк — страдающий, презираемый, но правый. Бертолетов смотрел ясным задумчивым взором в перспективу канала, в темнеющую под далёким мостом синь и будто видел то, чего сейчас не видел никто, и это увиденное преобразило его, подействовало на него вдохновляюще, улыбка озарила лицо...

Надежда в эту минуту увидела знакомую карету, проезжающую по мосту:

— Едет!..

Карета, съехав на набережную, повернула влево и уже через несколько мгновений приблизилась к ним. Один из солдат, привстав с козлов, нахлёстывал лошадей, и те бежали всё быстрее.

Бертолетов повернулся к карете спиной и достал хронометр. Отщёлкивая крышку, оступился, пошатнулся и в неловкости этой шагнул на проезжую часть.

Солдат с кнутом увидел его, солдат зло заулыбался, предвкушая развлечение. Топорщились закрученные геройски усы. Лошади, воротя ошалелые глаза на кнут, грызя удила и роняя слюну, готовы были перейти с рыси на галоп; они гулко ударяли в накатанный снег копытами. Громыхали полозья. По обе стороны кареты разлетался облачками голубоватый иней.

Вскинув кнут, солдат навис над Бертолетовым:

— Ну, слепош-ш-шарый! Жить надоело?.. Посторонись!..

Кнутовище взмыло ещё выше к небесам, оглушительно щёлкнул кнут — ударил Бертолетова, пересёк ему наискось спину. Надя вскрикнула и невольно отпрянула от кнута; но получилось — от Бертолетова. Возможно, удар кнута был не очень сильный — для острастки только, для видимости; возможно, через пальто Бертолетову даже не было больно... Но унизителен этот удар был до жути. От сознания унижения, от вспыхнувшего гнева у Бертолетова потемнело в глазах.

Лошади вихрем пронеслись. Удаляясь, быстро уменьшалась и серо-голубая спина солдата. Перед застывшими взорами Мити и Нади поплыло широкое окно кареты. Ахтырцев-Беклемишев без всякого внимания смотрел на ряд зданий на другой стороне канала; подполковник даже не заметил, что его солдат хлестнул кого-то.

Надя ничего не сказала Мите, но ей было стыдно, что она отпрянула от него — будто предала. На душе у неё было бы спокойнее, если бы этот удар она с любимым разделила.

Глаза у Бертолетова горели:

— В нормальном обществе, в обществе будущего, в обществе всеобщего равенства и уважения разве может такое быть?.. — он задал вопрос, не требующий ответа. — Всё, Надя. Седьмая печать сорвана... сорвана... сорвана... — в горячке, в гневе, в некоем исступлении Митя Бертолетов повторял это и повторял; луч закатного солнца отражался тревожным багрянцем у него в глазах.

В это время какой-то человек прошёл мимо — поджарый, с высоко поднятым воротником, скрывающим лицо. Повёл длинным носом в сторону Бертолетова и быстро отвернулся — глаз его не видели.

 

Гора

ровернув дважды ключ в замке, Магдалина открыла дверь.

То, что в других квартирах называлось прихожей, здесь не было собственно прихожей. Это была всего лишь достаточно просторная площадка возле входной двери, не ограниченная стенами, — площадка с вешалкой, стойкой для зонтиков, табуретом и пр. Площадка-прихожая заканчивалась тремя ступеньками, по которым следовало спускаться в квартиру. Но и собственно квартирой то помещение, в котором очутилась Магда, назвать было нельзя. Более подходило именно это название — помещение. Подходило оно по двум причинам: во-первых, потому, что не подходило никакое другое, ибо этот объём, низкие своды которого укреплялись мощными арочными перекрытиями, невозможно было назвать ни «квартирой», разделённой на комнаты, ни тёмным «подвалом», устроенным глубоко в земле, ни тем более «залом», просторным и высоким; во-вторых, потому, что в помещении этом именно помещалось нечто... А то, что в нём помещалось, Магдалина увидела сразу, едва закрыла за собой дверь и спустилась по ступенькам.

В самом центре этого помещения, освещённая солнечными лучами, падающими с улицы через полуподвальные, узкие окошки, помещалась... гора. Два невообразимо огромных, дивных даже, шарообразных основания горы занимали целый диван — от валика к валику, упираясь в эти валики, наплывая на них массивными уступами сверху и грозя весь диван на стороны развалить. Груди этой женщины, для коих ни одним портным ещё не был сшит лиф, ибо ни один портной даже в кошмарном сне таких грудей не видел, — неправдоподобно длинные и плоские, — покрывали спереди необъятный живот; груди её — мякитишки — опавшим, перестоявшим тестом на живот наползали; под грудями этими её худосочный супруг, наверное, мог бы найти себе укрытие в минуту опасности, он мог бы надёжно спрятаться под этими грудями от многих жизненных невзгод и мог бы жить под ними счастливым отшельником, в тепле и покое, отгородившись от суетного мира...

Гора, увенчанная низким покатым лобиком, смотрела прямо на Магдалину, гора улыбалась, весёлые глазки её блестели над румяными полянами щёк. Задорно топорщились вверх кустики-усики. Гора эта была как языческое божество, требующее поклонения.

И Магдалина, совершенно потрясённая видом этой горы, впечатлённая этим неожиданным, величественным, масштабным зрелищем, слегка поклонилась ей.

Гора улыбнулась шире, усики взметнулись выше. Задыхаясь и сипя, гора удивлённо молвила:

— Ты кто такая, чудо? — и вдруг подмигнула; несмотря на тяжёлую одышку, настроение у горы было явно хорошее. — Погоди, не говори. Дай-ка я догадаюсь. Ты Магдалина, конечно.

— Магдалина, верно, — ещё не оправившись от потрясения, девушка готова была сделать перед божеством книксен. — Ваш супруг велел, чтобы я заглянула к вам, представилась. Вот и ключ мне дал.

Одышка и сипение усилились, на их фоне возникло некое клокотание; оно, казалось, исходило из самой глубины этого фантастического существа, из недр телес, где была спрятана, где страдала нежная, трепетная душа. Магдалина догадалась, что это клокотание должно было означать смех.

Кать-Катя просмеялась:

— Супруг велел... не могу, ей-богу... ха-ха!.. Без моего веления супруг давно уже шагу не ступает. И шаг его в твою сторону — это тоже был мой шаг.

Последние слова языческого божества не пришлись Магдалине по душе, но она, девушка воспитанная, вежливая, да ещё находящаяся в положении зависимом, приложила усилие, чтобы неудовольствие своё скрыть:

— Страшновато у вас здесь: не прибрано, дух тяжёлый и череп на столе.

Гора повернула голову к столу:

— Череп? Ничего страшного! Это всего лишь Генрих. Он свой. Член семьи, можно сказать.

Магдалина бросила на Кать-Катю быстрый взгляд:

— А вы не такая, как я себе представляла.

— Какая же? — насторожилась гора.

— Больше, чем я думала. Раза в три.

— А ты дерзкая, однако! — Кать-Катя добродушно улыбнулась; это была для горы слишком мелкая колкость, чтобы принимать её всерьёз; шпилька это была, не более.

— Не очень. Ровно настолько, чтобы за себя постоять.

— Подойди-ка поближе, я тебя рассмотрю.

Магдалина подошла.

Гора с минуту взирала на неё:

— Худенькая больно. А так ничего куколка!

— Я двужильная. И много умею.

Глаза Кать-Кати обрели насмешливое выражение:

— Мы посмотрим сейчас, что ты умеешь. Достань-ка из-под меня утицу, милочка, коли пришла.

Магдалина подошла ещё ближе и остановилась в недоумении, переводя взгляд с одного гигантского полушария-основания на другое; она не могла решить, с какой стороны «утицу» отыскивать, не то что доставать, ибо наплывы телес совершенно скрыли из виду сей классический предмет.

— Спереди доставай, — подсказала Катя.

Магдалина подошла к горе спереди, но всё равно оставалась в нерешительности.

В эту минуту огромная рука, вздрогнув и покачнувшись многочисленными складками, тяжело легла ей на плечо. Магдалина охнула, едва не переломившись в тонкой талии, но выдержала.

Кать-Катя пророкотала:

— А ну как я тебя, такую смелую и бойкую на язычок, сейчас придавлю ненароком.

Девушка попыталась вывернуться из-под руки, но рука держала её намертво, за ворот платья крепко держала, и грозила действительно придавить. Кабы Магда видела эту сцену со стороны, то поняла бы, что поведение Кать-Кати — не более чем буффонада или своего рода развлечение человека, давно скучавшего в одиночестве. Но, оставаясь на своём месте, девушка испугалась не на шутку, хотя крепилась, страха не выказывала.

Магдалина, решив, видно, что бороться с рукой физически нет никакого смысла, прибегла к помощи речи:

— Не придавите. Вы же не хотите в тюрьму. Меня найдут. И вас посадят.

— В тюрьму? — Кать-Катя глядела насмешливо, а потом вдруг угрожающе выпучила глаза. — Я съем тебя сейчас, милочка, и никто не узнает, что ты здесь была. Или под себя положу, и будешь ты — моё тайное сокровище. Подо мной, знаешь, много чего наложено — никто не найдёт и не возьмёт; надёжнее нет места... В тюрьму... — гора задыхалась и сипела, гора сотрясалась от нахлынувшего на неё нового прилива смеха. — Для меня ещё не построена тюрьма. Да и отсюда меня не забрать. Стену проламывать? Хозяйка Романова не даст. Разве что здесь для меня тюрьму устроить, часового у двери поставить. Да и ставить не надо. Я и так не сбегу... Я, милочка, уже лет семь как в тюрьме. Я сама и есть тюрьма.

Магдалина выдерживала тяжесть из последних сил:

— Это вы хорошо сказали. Я себе тоже тюрьма. Ну, вы меня понимаете, конечно... И всякий человек, который несчастен, — себе тюрьма и даже палач. И я вас теперь уважаю...

Рука отпустила её воротник и тяжело пала на бедро, расплывшееся на полдивана:

— Так-то лучше, милочка!.. И ты мне сразу по сердцу пришлась: без жеманства штучка. Именно такая моему олуху нужна. Ты сумеешь позаботиться о нём.

Магдалина поняла, что бояться уже нечего, и стояла перед горой, не отходила.

— Доставай же утицу! Чего стоишь! — велела Катя. — Спереди доставай. Не бойся — подсовывай руку.

Левой рукой Магда взялась за циклопическую брюшную складку, холодную, потную и скользкую, силясь приподнять её, а правую руку сунула под неё, потом, низко склонившись, сунула правую руку глубже, поискала, нащупала наконец край «утицы», с трудом, осторожно, дабы не расплескать, вытащила её наружу. При этом что-то под Катей звякнуло.

— Ой! — вздрогнула Магдалина. — А что это там под вами звякнуло?

Радуясь какой-то потаённой мысли, Кать-Катя довольно скривила губы:

— Это я золото под собой прячу. Ни один вор не доберётся...

...Вечером Кать-Катя похвалила Охлобыстина:

— Хорошую девушку ты нашёл — работящую и чистоплотную. В доме, погляди, порядок, которого и при мне не бывало. А уточка моя, посмотри, вся блестит и не пахнет. Песком она её отдраила, что ли?

Охлобыстин поводил носом туда-сюда:

— И дышится легко... Но ты мне зубы не заговаривай, дорогая! Револьвер верни в стол — уж перекатись ещё разок колобком.

 

Подлецы

акой маленький у человека череп, удивительно маленький!..

Охлобыстин осторожно, боясь невзначай стукнуть, охватил ладонями этот холодный предмет — Генриха. А потом он точно так же охватил ладонями свою тёплую голову.

Н-да!.. И такой маленький в этом черепе мозг, однако как много в этом маленьком мозгу всего умещается — и точных, глубоких знаний, и заблуждений — огорчительных и симпатичных, опасных и невинных, и воспоминаний, и мечтаний, и способностей, пристрастий и антипатий, и благородства, и подлости... Но более всего, конечно, — подлости, подлости, подлости. Это богатый жизненный опыт Охлобыстина со всей определённостью ему говорил: много больше, чем достоинств и благородства, в мозгу у человека, у человечества ничтожества, обмана, малодушия сидит. Даже самый, казалось бы, благородный и уважаемый человек при иных обстоятельствах на такие низости способен, на такие... что диву можно даться!.. А спокоен и уравновешен он потому, что и сам о них не подозревает; ну и другие, понятно, не догадываются.

Охлобыстин с интересом ощупывал свой, как выяснилось (ибо прежде он никогда этого не делал — разве что в совсем зелёном детстве, когда, лёжа в люльке при дремлющей мамке или няньке, обследовал шаловливыми ручонками своё тело), удивительно маленький череп.

Н-да!.. А то, что кто-то будто благородный и весь из себя будто добродетельный уважает свою персону — так это он сильно ошибается, это он себе большие авансы выдаёт. Потому что себя, подлеца, не знает. А Охлобыстин знавал всяких, видывал в разных видах и позах и благородных, и добродетельных — по долгу службы знавал и видывал. Сегодня такой в роскоши купается, надев мантию, судит других, для других тон задаёт, законы пишет, установления диктует, положения измышляет, загибает параграфы, а завтра — он уж в полном дерьме и в неглиже, понятно, и воплей его, доносящихся из вонючей бочки золотаря, никто не слышит. О тех же, что с чёрными пятками, нечего и говорить; сплошь подлецы, живущие от низкого искательства.

Он всё ощупывал себе голову.

Может, это от формы черепа зависит, что все подлецы? Если бы форма не была такая круглая, может, люди и не были бы все такими обтекаемыми подлецами?..

Глядя на Генриха и думая обо всём этом, о безмерной человеческой подлости, Охлобыстин даже расстроился. Хотя ему расстраиваться вроде бы не следовало, ибо про себя он отлично знал, что происходит из подлого рода-племени, и что нрава он был подлого, и устремлений подлых, и что... да что много говорить — кругом он был подлец, и потому иллюзий на свой счёт давно не строил. Ему бы радоваться, что не один он такой.

Но хотелось же человеку хоть во что-то верить.

 

Бегаев

адежда дёргала за шнурок, колокольчик весёлым и громким звоном заливался в прихожей, а Бертолетов всё не открывал. Надя подумала: может, Митя сидит у себя в секретной комнате и не слышит. Но у них было договорено, он должен был ждать её в это время, должен был открыть. И она всё дёргала за шнурок. Колокольчик же за дверью как будто насмехался над ней. Придумывая разные обстоятельства — почему бы Мите сейчас не оказаться дома, — Надежда намеревалась уже уходить и оставила шнурок в покое. Тут ей послышался некий шорох за дверью. Митя всё же был дома. Замешкался Митя и сейчас откроет. Но Бертолетов не открывал. Надежда снова дёрнула за шнурок. Колокольчик прозвонил вызывающе-насмешливо. И опять безрезультатно...

Появились тревожные мысли: Митя, не иначе, заболел, у него жар, и он не может подняться с постели; или хуже того: Митя ранен и лежит теперь, умирающий, по ту сторону двери... в любом случае Митя нуждается в помощи, в её помощи. И немедленно нуждается.

Надя рукой постучала в дверь:

— Митя! Ты здесь?..

Тогда шорох повторился, дверь тихонько приоткрылась. Бертолетов, совершенно здоровый, выглянул в образовавшуюся щель:

— Заходи быстро!.. — он почему-то сказал это шёпотом.

Когда Надежда, недоумённо взирая на него, не понимая его поведения, вошла, он беззвучно закрыл за ней дверь и метнулся на кухню; украдкой из-за занавески минут пять оглядывал улицу.

— Митя, что происходит? — Надя не узнавала его. — Ты скрываешься от кого-то?

Он приложил палец к губам, всё оглядывая пространство перед подъездом:

— Тс-с-с!.. — глаза его лихорадочно блестели. — Ты не заметила ничего необычного? Может, кто-то шёл за тобой? Может, кто-то не раз попался навстречу? Лицо какое-нибудь знакомое... Слежку я имею в виду.

— Нет. Не заметила я никакой слежки. А что?

Он отошёл наконец от окна:

— Арестован Вадим Бегаев.

— Кто такой Бегаев? Я не знаю.

— Не знаешь. Это верно, — он увлёк её подальше от окна. — Я вообще стараюсь поменьше открывать тебе секретов. Так спокойнее... и тебе, и мне. А Бегаев — это один из нашего кружка. Самый молодой, самый неопытный. Кто-то привёл его с полгода назад... на беду.

И Бертолетов рассказал, что Вадим Бегаев задержан второго дня жандармами. Пойман с поличным — на распространении литературы подрывного характера — прокламаций, «листков», подпольно издаваемых журналов, брошюр. Да так глупо попался!.. Предложил брошюрку... филёру. Не заметил слежки и тому филёру, что за ним следил, брошюрку же и предложил; не смог отличить его от простого обывателя. Филёр, конечно, брошюрку взял, полистал и просил принести ещё — для сослуживцев, дескать. Ну, этот дурень зелёный и обрадовался. Целую сумку брошюр ему притащил. Здесь его и взяли.

— Теперь все кружковцы весьма опасаются... да просто уверены... что Бегаев по неопытности испугается или, простодушный, доверчивый, поведётся на какую-нибудь хитрость и сдаст жандармам весь кружок, а там — ни в чём нельзя быть уверенным — ниточка потянется, и вся организация может рухнуть. Ну, конечно же: кто-то слабый найдётся, как это бывает в таких случаях... — Бертолетов тревожно оглядывался на окно. — Ожидают: не сегодня, так завтра начнутся повальные аресты. Велено: кто на квартире у Соркиной бывал, кого Бегаев в лицо видел, — тихо сидеть по домам и никому дверь не открывать; а у кого есть возможность — вообще из Питера временно съехать. Шла бы ты, Надя, от греха домой...

— Тебе опасаться нечего, — успокоила Надежда. — Ты же на той квартире был редкий гость. И Бегаев тебя, возможно, не видел. А если и видел разок, то лицо уже забыл.

Митя покачал головой:

— Я его из оцепления выводил. Помнишь?.. Осенью, из дворика академии. Их несколько человек было. Он меня хорошо запомнил, не сомневайся. Он больше других испуган был; а когда человек испуган, он всё очень крепко помнит.

...Подпольщикам стало известно, что сейчас Бегаев содержится в Доме предварительного заключения и что первые беседы с ним уже провели, но он пока никого не выдал, всё валил на вымышленного кузена, который будто бы и привёз ему брошюры из Берна, а сам опять уехал в Берн и вернётся не ранее чем через полгода. Но беглый опрос сменился допросами, и скоро обман Бегаева, конечно, всплывёт: сыскари и дознаватели всё сказанное им проверят и перепроверят, поднимут метрики, увидят, что никакого кузена, тем более в Берне, у него нет, и начнут допрашивать его всерьёз, возьмут в оборот. Была и очень худая весть: допросы Бегаева вроде бы будет вести сам подполковник Ахтырцев-Беклемишев. Ничего хорошего от этого ждать не приходилось. Затейливый, изощрённый ум последнего, умеющий придумывать ловушки, хорошо был известен. И потому...

Готовились к худшему: несчастного Бегаева подполковник Ахтырцев-Беклемишев, хитрый лис, проведёт и выведет. Куда же выведет? В иуды, разумеется!..

 

Допрос

одполковник, человек достаточно грузный, тяжело, устало откинулся на спинку казённого скрипучего стула, положил перед собой на шаткий стол кожаную папку с тиснёным золотым гербом.

Дорогая папка эта на видавшем виды, заляпанном чернилами, ветхом столе выглядела предметом чужеродным, предметом из другого мира — из мира светлого и прекрасного; так редкая, яркая бабочка с сизо-фиолетовыми глазками на бархатных крылышках выглядит чужеродной, выглядит существом из другого, волшебного, мира, когда сидит на грязном камешке посреди разбитой в распутицу просёлочной дороги, так и нежно щебечущая райская птичка будто бы не к месту в осеннем саду с облетевшей листвой, так и розовый попугайчик, говорящий человеческим голосом всякие благоглупости, смотрится диковинно посреди унылого, перепаханного поля.

Дежурный офицер принёс чернильницу и ручку со стальным пером, стопку чистой бумаги.

Арестованного посадили напротив — на обшарпанный, привинченный к полу табурет.

Когда они остались в комнате вдвоём, подполковник раскрыл папку, пробежал глазами пару исписанных предыдущими дознавателями листов. Потом он поднял глаза и с минуту молча и бесстрастно рассматривал арестованного — главным образом, лицо его рассматривал — простое русское лицо с округлым юношеским подбородком, едва подернутым первым, ещё лелеемым волоском, с толстыми добродушными губами. Кабы здесь, в дознавательской, присутствовал ещё кто-нибудь третий и кабы этот третий был человеком с богатым жизненным опытом, кабы он наблюдательный был и физиономист, он заметил бы, что когда подполковник рассматривал лицо арестованного, то будто ощупывал глазами это лицо, а может, даже будто и лепил его. Физиономист сказал бы, что подполковник по лицу своего визави лепил для себя его характер, его внутренний мир, сразу же составлял впечатление и выстраивал в соответствии с последним план беседы. Вне всяких сомнений, в эту минуту подполковник подбирал к арестованному ключик.

Неожиданно подполковник улыбнулся, причём улыбнулся он подкупающе тепло, отечески как-то:

— Ну-с, молодой человек, приступим...

Однако молодой человек сразу отрезал:

— Я ничего говорить не буду.

— Разумеется, разумеется, — с готовностью согласился подполковник. — Говорить буду я. А вы будете слушать. А потом — будете писать.

Давать признательные показания. Но тоже не сегодня.

— Ничего я не буду писать, — молодой человек как бы для пущей убедительности переплёл пальцы рук в замок. — Ничего я не знаю. И писать, значит, мне нечего.

Но подполковник пропустил эти его слова мимо ушей, заглянул в первый лист:

— Вадим Петров Бегаев, из мещан. Сколько годков?

Бегаев сидел с хмурым лицом; рот на замке, переплетены пальцы.

Подполковник продолжил:

— Годков восемнадцать. Боже мой, какой чудный возраст! Начало жизни, рассвет, — он отодвинул папку с бумагами в сторону. — Думаю, мы метрик поднимать не будем. Мне и без того ясно, что никакого кузена в Берне у вас нет. Напомните кстати... городишко этот... Берн... в какой стране?

Бегаев молча улыбнулся: меня, дескать, на мякине не проведёшь; знаем мы, в какой стране Берн-городишко.

— Как же вы так смешно попались? — подобрался подполковник с другой стороны. — С виду такой умный молодой человек. Сразу можно сказать: образованный, начитанный.

— Университетов не кончал.

— Надо же! А впечатление оставляете весьма, весьма образованного молодого человека. Даже жаль, что мы с вами... как это поточнее выразиться... э-э... по разные стороны баррикады. Да. Пожалуй, так более всего приличествует ситуации. По разные стороны баррикады. Но это не надолго, юноша. Можете мне поверить.

Арестованный насторожился, взглянул на подполковника исподлобья:

— Что вы имеете в виду?

— О, совсем не то, что вы поимели в виду. Я вовсе не буду агитировать вас перейти на мою сторону, не буду склонять к своим идеалам, и сам не собираюсь переходить на героическую сторону вашу, не стану склоняться. История сведёт нас где-то посередине, обстоятельства помирят нас на самом верху баррикады, и мы обнимемся и споем ещё на два голоса песнь во славу отечества, которое будет устраивать всех. Поэтично, правда?.. Поверьте, юноша, придёт время, когда и вы достигнете своих целей, и мы не потеряем лицо.

Юноша Бегаев явно не поверил, что когда-то придут такие времена:

— Вот если бы мне сейчас револьвер...

— И что? Убили бы меня? Да полноте, вы мухи не обидите, — усмехнулся дружески подполковник. — Поверьте моему намётанному глазу. И бог с ним, с револьвером! Давайте лучше поговорим...

— Говорите. Мне-то что! Вы тут хозяин.

— Вы, кстати, не будете на меня в претензии, если я сейчас скину сапоги? Целый день в сапогах, ноги, знаете, устают... — Ахтырцев-Беклемишев, выставив одну ногу из-под стола, принялся стягивать зеркально блистающий сапог; но сапог сидел на голени плотно, и скинуть его быстро не удавалось. — Вы не пособите мне?

Арестованный опустил голову, пытаясь спрятать злую ухмылку:

— Пусть вам лакеи пособляют. А я человек гордый.

Реакция арестованного не была для подполковника неожиданностью; возможно, он на эту реакцию намеренно и провоцировал арестованного:

— Вот видите! Вы ещё и гордый человек! Я не ошибся: хорошая светлая жизнь у вас впереди. Прекрасные данные от природы, умный, гордый... Подучитесь ещё маленько. И любые дороги будут вам открыты, сделаете завидную карьеру, — говоря всю эту чепуху, подполковник стянул-таки сапоги; и тогда вздохнул облегчённо, расправил плечи, опять отечески улыбнулся. — Итак, приступим к делу. Я вам сейчас скажу то, что выпи за что мне не скажете. Начнём с явочной квартиры...

Бегаев взглянул на него удивлённо:

— Если вы и так все знаете, зачем вам я?

Подполковник зацепился за его слова:

— Значит, про явочную квартиру вы знаете?

Арестованный прикусил язык, промолчал. До него в эту минуту со всей очевидностью дошло, сколь хитёр сидящий перед ним противник и сколь мастерски он умеет расставлять рогатки.

Ахтырцев-Беклемишев взглянул на него с участием:

— Да не пугайтесь вы так! Вы же, молодой человек, ещё никого не выдали. И предателем вас никто не назовёт. Вы же ни за что мне не скажете, что квартиру эту снимает мещанка Фанни Соркина в доходном доме у вдовы Марфы Яковлевой. Верно ведь, не скажете?

Бегаев вздохнул и промолчал.

— Ни за что не назовёте вы мне и членов своего кружка. Кого, например?..

— Я ничего не скажу. Вы меня либо отпустите, либо сразу казните.

— Казнить? — насмешливые искорки мелькнули в глазах у Ахтырцева-Беклемишева. — Не так это просто, друг мой. Казнь ещё заслужить надо. Казни надо быть достойным. А вы пока достойны разве что порки. Розог вы достойны, любезный.

Бегаев сидел, понуро опустив голову. И ответил куда-то в пол:

— Это унижение. Средневековое варварство. Нельзя так... Градоначальник Трепов уже однажды приказал выпороть Боголюбова. И Засулич в градоначальника стреляла. И суд присяжных её оправдал. И в вас будут стрелять — дождётесь...

— Н-да!.. Как вы ещё молоды всё же! Как вы легковерны! Но вернёмся к нашим... э-э!.. к нашему вопросу. К членам кружка то есть... Кроме упомянутой уже Соркиной, я бы мог назвать ещё Златодольского, Скворчевского, вашего старшего брата Виктора Бегаева, ещё двоих-троих... — Ахтырцев-Беклемишев бросил на арестованного быстрый испытующий взгляд. — И когда собирается кружок, вы мне ни за что не откроете. Так?.. Но я припомню сейчас: в каждую пятницу, вечером, иногда по воскресеньям. А Златодольский недавно принёс «Ремингтон». То-то радости было! Правда?..

Вдруг потеряв к Бегаеву всякий интерес, подполковник позвонил в колокольчик:

— Уведите арестованного.

Дверь открылась. В комнату вошёл солдат из охраны.

Бегаев вскинул на подполковника удивлённые глаза:

— Это всё?

Ахтырцев-Беклемишев тепло улыбнулся:

— Мы познакомились... — и, обмакнув перо в чернила, принялся что-то писать.

 

Явка

коло недели кружковцы тихо сидели по домам; некоторые, действительно, уехали из столицы — кто-то якобы по делам, кто-то якобы проведать родственников. Время шло, но никаких арестов не последовало. Ни одного. Тогда удивились: похоже, что юный Бегаев — орешек крепкий. И те, кто в нём сомневался, даже устыдились: напрасно наговаривали на парня.

Бертолетов после долгих размышлений, откинув сомнения, пригласил Надежду на очередное пятничное собрание кружка. На явочную квартиру они пришли с соблюдением целого ряда предосторожностей: ехали на конке, спрыгнули со ступеньки на ходу, огляделись, хвоста не было; не доходя до дома купчихи Яковлевой, свернули в проходной двор и с полчаса сидели в каком-то полутёмном подъезде, наблюдая, не увязался ли за ними кто, но не увидели никого, в ком можно было бы заподозрить шпика; потом как будто попрощались, разделились в толпе, Надя пошла вперёд, Митя резко двинулся назад, но вскоре встретились в оговорённом месте, и Митя сказал, что никакой слежки не заметил...

Дверь на условный стук открыла сама хозяйка Фанни — девушка маленького роста с седой прядью в чёрных волнистых волосах. И Фанни, и гости её очень обрадовались Бертолетову; и Наде сразу стало понятно, как высоко они его ценили. Они говорили, что он, к сожалению, бывает здесь редко, что он мог бы принести много больше пользы общему делу, если бы, человек талантливый, умный, деятельный, дальновидный и с умением влиять на людей, прирождённый лидер, «перестал исповедовать принципы одиночки и влился в общество, которому гармоничен». Надю, как пришедшую с Бертолетовым, приняли радушно, но она не раз в продолжение встречи ловила на себе осторожные, оценивающие взгляды. Митя шепнул ей, что практически весь кружок (за исключением двоих-троих малодушных, уехавших очень далеко) был в сборе и постепенно представил присутствующих — Савелия Златодольского, бывшего студента питерского технологического института, Романа Скворчевского, его друга из Одессы, также Виктора Бегаева, бывшего офицера, Андрея Потапова, рабочего с какого-то завода, ещё нескольких, кого Надя за обилием знакомств и впечатлений для себя не выделила и потому не запомнила.

Когда Бертолетов и Надя пришли, кружковцы были заняты обсуждением и написанием некоего письма. В ходе разговора часто упоминался какой-то «А.-Б.». Надя тихонько спросила у Мити, кто такой этот «А.-Б.».

Митя так же тихо ей ответил:

— Разве ты не догадалась? Имеется в виду подполковник Ахтырцев-Беклемишев. Мы его давно укоротили. Так удобнее.

Фанни сидела за пишущей машиной и печатала. Златодольский, прохаживаясь рядом, диктовал с уже написанного, с черновика, по ходу дела поправляя текст. Другие кружковцы сидели тут же — кто за ломберным столиком, кто за столом с самоваром, попивая чай с сахаром вприкуску, — и тоже время от времени высказывая свои замечания.

Надя сразу поняла, что письмо адресуется «А.-Б.». Это было письмо с требованием выпустить Вадима Бегаева из заключения, и носило оно явно угрожающий характер:

«Мы, конечно, понимаем, что вы не можете выпустить его просто так, ибо вы не царь и не во власти вашей единолично судить и миловать, но выпустить его «за недостаточностью улик», либо «за отсутствием состава преступления», либо «за недоказательностью дела», либо с иной удобной вам формулировкой в вашей власти вполне. Мы от вас это требуем и от своего не отступимся. Вы лучше других знаете, что мы умеем добиваться своих целей. Поэтому не вынуждайте нас на действия экстраординарные; помните, что мы отлично знаем, где вы живете, мы отлично знаем членов вашей семьи; мы знаем, что вы души не чаете в младшем сыне, что лелеете честь вашей старшей дочери... Не заблуждайтесь, полагая, что исключительно ваше учреждение может осуществлять за кем-либо слежку и прибегать к методам сколь хитроумным, столь и бесчестным. Умеем выслеживать и мы, равно как и мы умеем измышлять хитрости. В другой раз лошади вас не спасут, ибо мы быстро учимся на ошибках. Пусть охрана ваша вырастет хоть до ста человек, но невозможно спрятаться от своего народа, невозможно от народа загородиться охраной. Время придёт... Наш человек может войти к вам однажды через парадное, обряженный офицером, а выйти чёрным ходом в фартуке истопника. Наш человек может изрядно напугать девицу Машу, прогуливающую перед обедом малыша, может подстеречь в безлюдном переулке курсистку, возвращающуюся домой после занятий...».

Надежду больно укололи в сердце слова о младшем сыне, малыше, и старшей дочери, курсистке. Намёки эти, вероятно, не возымели бы такого действия на неё, если бы она не знала лично Николеньку и Соню. В кружке этом человек новый, она придержала своё мнение при себе, но выразительно взглянула на Бертолетова, и он как будто понял её взгляд.

Пока Златодольский диктовал, Надя имела возможность рассмотреть его. Лицо его даже показалось ей красивым: неширокие брови, устремлённые высоко к вискам, прямой нос, аккуратные усики и ухоженные бакенбарды, вьющиеся волосы, расчёсанные на прямой пробор... и очень добрые глаза. Даже при строго сведённых бровях глаза Златодольского были добрые. Глядя в них, Надя не верила, что этот, именно этот, человек, мог осуществить то, чем угрожал. По всей вероятности, продиктованное им было не более чем угрозой, игрой это было — пусть и жёсткой, но всего лишь игрой; это было, наверное, крайним способом выручить товарища из беды.

Высказывая замечание, Роман Скворчевский, который, как заметила Надя, сильно грассировал, тщательно подбирал слова, в которых нет буквы «р»:

— Не слишком ли часто мы называем его на «вы»? Зачем навеличивать его?

А бывший офицер Виктор Бегаев усомнился в необходимости конкретных угроз:

— Вовсе не обязательно прибегать к частностям. Главное, чтобы дух письма был понятен. Думается, мы не должны унижать себя криминалом.

Златодольский ничего не стал менять:

— Мы навеличиваем его? Да. Но это, Рома, для контраста: чтобы потом «благародную» рожу его — да в горячую сковороду!.. А вы, Виктор Петрович, снимите, наконец, офицерские перчатки. Революций не сделать чистенькими руками.

Тут и Митя сказал:

— Я отродясь не носил офицерских перчаток, но с Бегаевым согласен. В любом случае честь дорогого стоит.

— Вы идеалисты и романтики, — проворчал себе под нос Златодольский. — Хорошо. Вычеркни, Фанни, пару строк после «фартука истопника»... Но хочу вам сказать, что вы не правы. Жандармы играют в игру без правил, которую только для виду пытаются втиснуть в рамки правил. У них это не получается, но они оттого совестью не мучаются. Вы же меня засовестили совсем. Если ты, жандарм, назвался волком, не прикидывайся овцой. Если к тебе, волку, относятся как к волку, значит, ты это заслужил. Когда они, волки, нас арестовывают и бросают в тюрьмы, в сырые зловонные камеры, их не тревожит, что каждый второй из нас не доживает до суда, до каторги, умирает от чахотки; их не беспокоит, что у нас есть матери, которые по нас, умерших, скорбят, что у нас есть дети, в коих мы души не чаем, у нас есть сёстры и невесты-курсистки, коих мы любим и коих лелеем честь; они не думают о том, что дети наши, оставшись без кормильцев, пухнут от голода, христарадничают на папертях, а наши сёстры и невесты вынуждены после смерти нашей промышлять натурой... «А.-Б.» не глупый человек, очень не глупый, офицер с блестящим образованием, дворянин, возведший понятие чести на свой алтарь и поклоняющийся чести, как поклоняются божеству, не гнушается, однако, прибегать к приёмам подлым — к обману, к подтасовке фактов и даже, поговаривают, к физическому воздействию — не к рукоприкладству, конечно, но к воздействию голодом, холодом и пр. Да что я говорю! Вам всё это известно. Разве только Надя, которая у нас впервые, не знает, какой «А.-Б.» беспощадный и коварный зверь.

Надежда не стала открывать того, что вхожа к Ахтырцевым в дом. И Бертолетов ей одобрительно кивнул. Он тоже посчитал, что не следует ей здесь рассказывать о дружбе с Соней. Во всяком случае — пока. Надя знала подполковника с одной, домашней, стороны и не могла судить о нём вполне. И ещё её смущало: то, каким она видела подполковника в кругу семьи, никак не увязывалось с тем, каким она представила его после слов Златодольского. Она не могла избавиться от ощущения, что речь здесь шла о каком-то другом человеке.

Всё же решили учесть замечания, какие были высказаны, и внести в текст письма соответствующие правки — ещё подумать над текстом.

А разговор про «А.-Б.», про изощрённые по хитрости и коварству — прямо-таки иезуитские — методы его ещё продолжился. Из общего разговора Надя поняла, что был среди жандармов некий мелкий чин, может, даже рядовой всего, через которого кружковцы выведывали некоторые сведения. Этого человека здесь высмеивали, говоря, что «вместо головы у него прыщик». Говорили, что Фанни дала ему всего четвертной, а он уж много порассказал. Да вот беда: не так уж много он знал — на своём только уровне. Мечтали: купить бы «прыщика» должностью повыше. Какой-нибудь немелкий чин. Свой человек в «охранке», имеющий доступ к делам и могущий на ход дел повлиять, народникам очень бы не помешал...

Про «А.-Б.» и про обыкновения его кружковцы знали не из третьих уст: так много рассказывали им товарищи, которых он уже допрашивал, а последние сведения выведала Фанни. Занимаясь расследованиями, подполковник прибегал к приёмам самого разного свойства, но особенно опасным считали его приём «провести на доверительности». Он прикидывался если не другом арестованного, то доброжелателем уж верно. И делал это очень убедительно: даже опытных людей, бестия, проводил. Общаясь с арестованным каждый день, постоянно придерживался приятельского тона, а то и представлялся едва не почитателем его, говорил приятные слова, и большей частью те слова, какие арестованный хотел услышать; всегда «А.-Б.» умел нащупать в обороне слабое место. Например, есть правило: разговаривая с противником, не надо одобрять и поощрять его. А подполковник как раз наоборот — позволял себе и одобрять, и поощрять, и хвалить противника. Так, лишая его ненависти, этой священной опоры, как бы выбивал землю у него из-под ног. В состоянии растерянности, неуверенности, в виду замаячившей где-то вдалеке надежды на понимание, надежды на честное сотрудничество и на скорое, благополучное освобождение подследственный становился мягче, разговорчивей, раскрывался, как раскрывается колючий клубок-ёж, не чуя больше опасности. Флейта приятно играла, петушок пел... Иной неопытный был несказанно рад, делал себе в зеркале умное лицо, строил планы: ведь он жандармского офицера, подполковника с орденом в петлице, к себе в кружок как своего приведёт; и в заслугу себе записывал — какой он опасный меч на орало перековал или же какой меч привлёк на свою сторону; великую удачу, побед над умнейшим противником себе в заслугу ста вил. Приятно играла флейта, пел, закатив глазки, петушок... Все секреты на радостях выдавал, ибо для приятной флейты, для флейты, которая есть уже твоя, какие могут быть секреты!.. А подполковник, дослушав песнь до конца, вычерпав колодец до дна, поднимал свой разящий меч...

Но это, подчёркивали, только один из приёмов. «А.-Б.» изобретателен, подходит к своему делу творчески. Один приём задействует, попробует другой, измыслит третий, однажды и подберёт ключик. Он гений своего рода! Именно с гением кружковцам приходится бороться. Никогда не знаешь, что — какой новой выдумки — от него ожидать. А вообще он так их всех, кружковцев, обложил, что они без ведома его, казалось порой, и шагу ступить не могли...

— Вот, к примеру, — кивнул Наде Савелий Златодольский, — я никак не могу исключить того, что подполковнику преотлично известно и про эту квартиру, где мы собираемся тайком, и про всех нас, соблюдающих приёмы конспирации, и, возможно, про наши планы, и даже про то, что мы тут письмо ему пишем угрожающего содержания. И только от каких-то его планов, от его желания зависит — накрыть нас тут сегодня или завтра или дать ещё на воле погулять. Как знать! Не ходим ли мы все сегодня по краю пропасти?.. И если кто-нибудь из нас сейчас осторожно выглянет в окно, не увидит ли он под окном его шпика? Как знать!..

Надя, сидевшая ближе всех к окну, после этих слов Златодольского поднялась и, чуть-чуть отодвинув занавеску, посмотрела вниз. Она действительно увидела какого-то мужчину средних лет — в котелке, с тёплыми наушниками, с меховым воротником и тросточкой. Этот представительный мужчина, как будто ожидая кого-то, прохаживался туда-сюда по противоположной стороне улицы.

Когда этот мужчина поднял голову и бросил на фасад здания скользящий, как бы невидящий взгляд, Надя отпрянула от окна.

Златодольский, побледнев, вскинул на неё глаза:

— Что? Есть?

— Кажется, есть, — так же побледнев, тихо ответила Надя.

— Вот видишь...

Все присутствующие в волнении повставали со своих мест и устремились к окнам. Затаив дыхание, стали выглядывать из-за занавесок. Но внизу уже никого не было.

...После того как Фанни перепечатала письмо набело, Златодольский и Андрей Потапов, вооружившись плоскогубцами, слегка подправили литеры в «Ремингтоне»; иначе говоря, они изменили «почерк» пишущей машины — на тот случай, если явятся с обыском жандармы и начнут сличать текст письма с последними образцами, напечатанными на машине.

 

Беседа

олодой розовощёкий офицер с лицом чистым и красивым, как у девушки, с лицом благородным, к которому форма очень шла, вошёл в комнату для допросов и положил на стол перед подполковником папку с вытесненным золотым гербом. Подполковник в это время, склонившись под стол и побагровев, силился снять сапог.

— Помочь, Виталий Аркадьевич?

— Да уж, Миша, не сочти за труд.

После того, как зеркально-блестящие сапоги были сняты, подполковник с минуту разминал себе пальцами стопы с деформированными недугом суставами:

— Поверь, Миша, нет никаких сил. Наказание Господне! Не пойму только, за что... — Ахтырцев-Беклемишев кивнул на дверь. — Привели?.. Ты присаживайся.

— Так точно, ожидает, — адъютант присел на свободный табурет.

Подполковник наконец прикрыл ноги мягонькой портянкой и спрятал их под стол. Раскрыл папку, документов в которой стало существенно больше. Пробежал глазами парочку тех, что лежали сверху, бросил задумчивый взгляд в зарешеченное, наспех вымытое, с грязными разводами окно:

— Мы давно знаем их явку, мы знаем всех, кто там хоть однажды бывал, с лидеров их можем писать портреты. Мы всех можем хоть сегодня взять под арест. Но мы не знаем, Миша, их ближайших планов и их далеко простирающихся связей — по Петербургу, Москве и, что немаловажно, с заграницей. Нам необходим свой человек в их среде. Вот Виктор Бегаев, например, брат нашего олуха. Бывший офицер — штабс-капитан. Наверное, не сложилась карьера: обошёл по службе какой-нибудь хлыщ с хорошей родословной, с семейными связями, и Бегаев обиделся, подал в отставку... Надавлю на чувство чести, пообещаю восстановление в звании и скорое повышение, посулю привилегии. Авось клюнет. Здесь есть над чем поработать. Вижу перспективу. Иначе не брался бы за эту нить. Что думаешь ты?

Адъютант поднялся с табурета:

— Перспективу и я вижу. Только, думаю, хлопотно всё это. Проще своего человечка к ним внедрить.

— Это может быть долго — пока ещё они его проверят, пока начнут ему доверять... И нет никаких гарантий, что доверять начнут.

Миша пожал плечами:

— Пожалуй, так... Ну что, Виталий Аркадьевич, вводить?

— Вводи, — подполковник откинулся на спинку стула, и стул под ним скрипнул.

Солдат ввёл в комнату Вадима Бегаева.

Ахтырцев-Беклемишев отечески улыбнулся арестанту:

— Итак, Вадим Петров Бегаев, отдохнули? Приступим? Это будет всего лишь беседа — не допрос. Не верите? А вот смотрите — я папочку свою в сторону отодвигаю... — он, и правда, отодвинул свою красивую папку на край стола; как будто это могло что-нибудь значить; это был жест — не более; но это был жест, рассчитанный на некий психологический эффект.

— Воля ваша. Приступайте, — Бегаев прятал усталые глаза. — Только о каком отдыхе речь, если нас в камере — как у нищего вшей за подкладкой? То сидишь, то стоишь.

— Временные трудности, — заметил не без оптимизма подполковник. — Возводится новое здание. Скоро вам станет просторнее, — он бросил на Бегаева, понуро сидящего перед ним, быстрый оценивающий взгляд. — И вообще: не падайте духом. Вы так молоды! Вся жизнь впереди. Мечты, надежды... Я тут подумал недавно о вас, и пришла мне в голову мысль, какую, пожалуй, можно внести в собрание афоризмов: великие вещи делаются в юности, а плоды этой деятельности пожинаются в старости.

— При чём же здесь я? — не понял Бегаев.

— А вы послушайте... Вы, Вадим, даже удивитесь, — под подполковником опять жалобно скрипнул стул. — Я понимаю вас, и именно это вас должно удивлять — понимание моё. Так?.. Понимание врага, как вы думаете. Но я вам не враг, и вы в этом скоро убедитесь. Вы действуете в верном направлении и цели ставите перед собой высокие и благородные. Вы только в методах и средствах допускаете ошибку... Будь я такой же молодой, как вы, я тоже ставил бы перед собой цель достижения всеобщего народного счастья, я бы тоже рисовал в мечтах светлое будущее для всего народа, который настрадался за многие века деспотизма и самодурства власть предержащих, я бы тоже исповедовал идеи братства и всеобщих равных возможностей.

Бегаев поднял на него удивлённые глаза; его губы скривила недоверчивая улыбка:

— Почему же вы сейчас не ставите перед собой такую цель — на своём месте?

— А вот ставлю! — едва не весело воскликнул подполковник. — Ставлю! Именно в данный момент что я делаю, как вы полагаете? Пытаюсь наладить между нами доверительные отношения. Чтобы потом уже вместе решать, как нам быть. И чтобы вы мне поверили, призываю вас: вы, молодой человек, полный сил и благородных мыслей, в начале жизни своей совершите великое дело — остановите кровопролитие. Кому это нужно, чтобы мы, граждане одной страны, не худшие, заметьте, граждане, а зачастую лучшие из лучших, талантливые, могущие принести государству очень много пользы при достойном применении своих способностей, могущие быть гордостью нации, истребляли друг друга? Это кровопролитие, а по сути гражданская война, только внешнему врагу и на руку. Остановите же кровопролитие! Именно вы.

Вадим Бегаев был совершенно сбит с толку, смотрел на Ахтырцева-Беклемишева вопросительно:

— Как же я кровопролитие остановлю? Сидя здесь... Выпустите меня, тогда и...

— За этим дело не станет, — отмахнулся Ахтырцев-Беклемишев. — Потерпите несколько деньков. Не ради общения со мной, как вы понимаете, а ради великой идеи. Мыс вами сейчас договориться должны. В принципе. Наметить общие цели, оговорить возможные методы — приемлемые, бескровные и действенные. Мы должны прийти к согласию о сотрудничестве...

Бегаев просветлённо заулыбался:

— Э, нет, господин хороший! Ни о каком сотрудничестве с вами я говорить не намерен. Это вы лукавите. Это вы не за того меня приняли.

— Упаси бог, Вадим! — вскинул руки подполковник. — Я вас вовсе не в шпионы зову, не в наушники. Я пробую начать говорить с вами на одном языке. Думаете, я ваших вдохновителей не знаю, духовных отцов? Если говорить здесь начистоту, — подполковник с некоторой опаской покосился на дверь и понизил голос, — я не меньший социалист, чем вы; а может, даже и больший. Не верите? А вот, в отличие от вас, я Чарлза Дарвина читал, о котором ваши духовные наставники весьма высокого мнения. И со многими идеями его согласен. Или Марксов «Капитал»... Вы осилили его? У меня в том есть сомнение. Образование у вас какое? Курс гимназии?.. А я работал с названным трудом активно. Не на ночь глядя полистывал. С карандашиком в руке читал, с nota bene на полях. И из Плеханова я читал. И даже лично знаю профессора Лаврова. И что, спросите вы... Идеи их мне понятны и близки. Дух их — это и мой дух. Идеи их, скажу я вам, достойны воплощения в действительность.

От понурости Бегаева не осталось и следа, в глазах появился свет надежды:

— Но я-то что должен сделать? Как вы это видите?

Ахтырцев-Беклемишев покачивался на стуле, и стул скрипел:

— Я вас отпущу. Завтра, послезавтра. Сегодня. Когда хотите, — скрип-скрип, скрип-скрип. — А вы приведите ко мне Златодольского, — скрип-скрип. — Для дискуссии, для создания союза — в принципе, — скрип прекратился, подполковник замолчал на минуту, с гримаской сомнения на красивом лице побарабанил пальцами по столу. — Нет, Златодольский, пожалуй, не подойдёт. Не тот человек. Циник. Не гибкие мозги.

— Вы что же! Так хорошо знаете его? — поразился Бегаев.

— И Скворчевский вряд ли подойдёт. Фанатик. Лоб расшибёт, но дальше внушённой ему мысли не подумает. И злой. Дай ему возможности при гарантии безнаказанности — таких дров наломает, что дух Тамерлана возопиет или дух любого другого жестокого воителя древности.

Вадим Бегаев пожал плечами:

— Мне тоже казалось, что он злой.

Подполковник едва приметно, только краешками губ, улыбнулся:

— А приведите ко мне лучше своего брата, — скрип-скрип, скрип-скрип. — По семейному, так сказать. Он бывший офицер, насколько мне известно. Отставной штабс-капитан. И я офицер. Мыс ним из одной школы, знаете, нам легче будет услышать друг друга. И понятие чести для него, — скрип-скрип, — свято...

— Как привести? Куда привести? — взглянул разочарованно Бегаев.

— Нет, не сюда, конечно, — перестал скрипеть подполковник. — Есть и другие апартаменты. Более пристойные для беседы двоих офицеров, двоих людей-с честью, с образованием. Обдумаем с ним программу действий, изложим на бумаге оригинальные мысли...

— Какие мысли? — смотрел тревожно Бегаев; так тяжело было расставаться с надеждой, показавшейся было вдалеке, улыбнувшейся, поманившей.

— Не тревожьтесь, юноша, — успокоил Ахтырцев-Беклемишев. — Я пока только о принципах говорю. Намётки делаю, прибрасываю ткань на будущее. Ведь дело, которое нам с вами сделать предстоит, большое — это на всю жизнь дело. Нелёгкое, ответственное... А вы подумайте, подумайте, я вас не тороплю, — и он повысил голос в сторону двери: — Солдат! Уведите арестованного.

 

Письмо

ерез пару дней после встречи с кружковцами Бертолетов просил Надежду посетить дом подполковника:

— Уж коли ты вхожа в его дом, это нужно использовать. Глупо было бы не использовать это, согласись... Не сегодня — завтра подполковнику на дом принесут письмо, содержание которого ты знаешь. Мне очень хотелось бы знать, как подполковник на это письмо среагирует. Сходи, Надя, к Ахтырцевым завтра, разведай что и как. Разумеется, сам «А.-Б.» тебе ничего не скажет, но Соня... она непременно поделится с тобой переживанием; ты же лучшая подруга её.

...И назавтра Надя пошла к Соне.

В дверях подъезда она столкнулась с солдатом, от которого сильно пахло луком. Лицо солдата показалось ей знакомым. И Надя тут припомнила: это был тот самый солдат, который сидел тогда на козлах и, что-то злобное крича, хлестнул Митю кнутом — забавы ради хлестнул.

Солдат, когда выходил из подъезда, ненароком прижал Надежду к косяку. Он будто в неловкости пошатнулся, а может, намеренно это сделал, может, захотел чуть-чуть поозорничать. Солдат, похоже, любил позабавляться на скучной службе.

Его губы растянулись в улыбке:

— Извиняйте, барышня!.. — и он дохнул ей луком в лицо.

Конечно, солдат не сказал ей какой-то скабрёзности, возможно, он действительно оступился или поскользнулся, но улыбка его, полная некоего грязного значения — похотливая, пожалуй, улыбка, — была Наде ужас как неприятна. И отвратительно было само дыхание его, полное острого, въедливого лукового перегара... и ещё чего-то — запаха сырого сала, табачного смрада, застоявшегося в прокуренных лёгких. А его колючая серо-голубая шинель, в которую Надя ткнулась носом, противно пахла карболкой и ружейным маслом.

— Какой грубый солдат! — сказала ему в лицо Надежда.

Его губы опять растянулись в вызывающе неприятной улыбке самца, и он посторонился.

На звонок Наде открыла Маша. У Маши было переполошённое лицо. Что-то выговаривала ей в спину Анна Павловна, мать семейства; Генриетта Карловна то и дело выглядывала из кухни; встревоженно переглядывались между собой старшие дети; Николенька сидел в кресле притихший, недоумевающий, всеми позабытый. Надя поняла: произошло что-то из ряда вон выходящее; Надя догадалась: подполковником получено письмо.

Соня, увидев вошедшую Надю, испуганной птицей метнулась к ней:

— Надя, Надя! Как хорошо, что ты пришла!.. — она была бледна, губы её нервно трепетали.

Подруга тут же повела Надежду к себе в келейку.

Проходя по коридору, Надя заглянула в приоткрытую дверь кабинета. Мельком увидела «А.-Б.», сидящего в мрачной задумчивости за столом и барабанящего по столешнице пальцами. Перед ним стоял молоденький розовощёкий офицер — адъютант, как подумала Надя. Подполковник что-то ему сказал, а офицер кивнул, достал из планшета блокнот и карандаш... Соня увлекла Надю дальше, и та больше ничего не видела. Наде в эту минуту подумалось, что кабинет Виталия Аркадьевича уже не показался ей одной из надёжных опор государства; что-то изменилось — или освещение было не то, зимнее, темноватое освещение было, либо... изменилось отношение к Виталию Аркадьевичу и к его кабинету соответственно.

Соня втолкнула Надежду в свою комнатку, забежала сама и захлопнула за собой дверь; так и осталась стоять у двери, подпирая её спиной, будто кто-то хотел войти, а она не хотела пускать.

— Надя, у нас беда! — произнесла она взволнованно-громким шёпотом. — Социалисты прислали папе письмо. Ужасного содержания письмо, предерзкого содержания.

— Тебе содержание известно? — уточнила Надежда.

— Нет. Сама я не читала. Это Миша потом рассказал, адъютант папин. Ну, ты видела его — он сейчас в кабинете. С угрозами письмо. Требуют отпустить кого-то — из их арестованного.

— И что?

Соня, всё подпирая дверь, пожала плечами. Наверное, это она беду не хотела в свою жизнь пускать, по крайней мере не пускать в свою комнатку. Письмо ужасного содержания за дверью желала оставить.

Когда принесли письмо, Соня была у отца в кабинете, читала что-то у открытой дверцы книжного шкафа. А папа и Миша говорили о делах. Тут Маша с письмом появилась: не по почте его прислали, а передали через какого-то мальчишку. Папа конверт вскрыл, письмо внимательно прочитал, и глаза у него сверкнули, и кровь бросилась в лицо. Он отдал листок адъютанту, а сам брезгливо вытер руки платочком... У папы железная воля. Он о письме никому слова не сказал. Миша потом передал содержание маме, а мама рассказала Соне и Маше, велела, чтобы пока дома сидели, без особой нужды на улицу шагу не ступали и чтобы внимательно следили за детьми. Ещё Миша рекомендовал близко к окнам не подходить, задёргивать шторы; говорил, бросить могут что-нибудь в окно; велел дверь незнакомым людям не открывать и на улице с незнакомцами не разговаривать. Миша, хотя сам, судя по рдеющим щекам, волновался, Анну Павловну успокаивал: завтра поставят у подъезда круглосуточный пост — ни один социалист не сунется. А Анна Павловна в свою очередь успокаивала Соню: с завтрашнего дня жандармский офицер будет провожать её на курсы и с курсов, будет сопровождать её всюду, где ей необходимо быть. Соня протестовала: это же невозможно, это же стыдно!.. Почему стыдно, — не понимала мама. А потом, поразмыслив, Анна Павловна хваталась за простую мысль: пусть хоть и стыдно, зато голова останется на плечах и маме будет спокойнее.

Наде не требовались усилия, чтобы принять сочувствующий вид, поскольку сочувствовала она Соне искренне. Одновременно думала: что она может рассказать Мите? что ей удалось разведать?.. Про переполох в семье Ахтырцевых? Про бледность Сони? Про чуть не плачущую Машу? Про растерянного Николеньку в кресле?.. О какой реакции подполковника Митя хочет услышать? Глаза сверкнули... кровь бросилась в лицо... брезгливо вытер платочком руки... Вот и вся реакция! Страхами не мучился, в тёмный угол не забился, перед иконами на колени не пал.

 

Так

пустя неделю подполковнику прислали ещё одно письмо. Придя со службы, он обнаружил его у себя в кабинете — на серебряном подносе, как и полагается; надписан конверт был той же рукой, что и в прошлый раз.

Письмо принесли вскоре после полудня — и опять же пришло оно не по почте; нищий забулдыга с красным носом и грязной шеей, дурно пахнущий, постучал в дверь чёрного хода (поскольку у парадного уже стоял жандарм с саблей) и Маше конверт передал, говорил, что от полушки или от стопарика никак не откажется, но Маша ни того, ни другого не дала, ибо у неё, девушки экономной и расчётливой, каждая копейка была в потайном месте алтынным гвоздём прибита; к тому же — какие полушки, какие стопарики за дурные вести!.. Полдня Анна Павловна и Маша косились на это письмо; они признались друг другу, что испытывали всё это время одно чувство: будто плохой человек с чёрными умыслами вошёл в дом и поджидает в кабинете Виталия Аркадьевича. Очень было любопытно всё же узнать, какие же чёрные умыслы сокрыты в том письме, какую горькую судьбинушку кличет на семью злой человек. Зачем-то заглядывали в кабинет, косились на письмо — не исчезнет ли само собой и было ли оно вообще, не приснилось ли худое. Письмо было, письмо не исчезало, письмо ожидало.

Виталий Аркадьевич, не распечатывая конверта, бросил письмо в мусорную корзину под столом. И все домашние вздохнули облегчённо.

Потом подполковник долго похаживал по кабинету и в задумчивости пощёлкивал помочами. Что-то было не так. Он чувствовал это. Что-то не так было. Что-то тревожило — заусенец какой-то.

Взгляд Ахтырцева-Беклемишева оживился, когда малиновый закатный луч пронзил пространство комнаты, когда луч этот, луч низко ходящего зимнего солнца, отразился от стёкол книжного шкафа и комнату несколько необычно подсветил. Подполковник, оставив в покое помочи, быстро подошёл к столу с солдатиками, присел, посмотрел, переставил одного солдатика и улыбнулся.

Всё теперь было на своих местах. Всё теперь было — так.

 

Обморок

ольше в дом Ахтырцевых социалисты писем не слали.

Жандарм в шинели голубоватого цвета, с большой кривой саблей и геройскими усами целыми днями прохаживался у подъезда. Скрипели его сапоги, поскрипывал под каблуками снег. Временами зоркий взгляд пронзал перспективу улицы, пристрастный взгляд регулярно ощупывал опасную темень подворотен. Ночами жандарм боролся со сном, сидя на кушетке в подъезде, опершись тяжёлым подбородком в бронзовый эфес сабли. Часто покуривал трубочку. Поглядывал недреманным оком в тёмное окно.

Соня лишний раз из дому не выходила, ибо офицер не мог сопровождать её постоянно. Она была словно в заточении и очень скучала по воле. Но папа гуляния запретил. Да и страшновато было. За каждым углом мерещился злой социалист с кинжалом. Одна отдушина в этой ситуации у Сони была — подруга Надя. И Соня всё звала Надю к себе в гости. Надя же на каждое приглашение отвечала отказом; под разными предлогами отказывалась: то ей будто нездоровилось, то будто времени было в обрез, то будто «извини, Соня, неловко гостеприимством злоупотреблять»...

А однажды — на Сретение Господне — не нашлась с отговоркой и приглашение подружки приняла.

Детей в доме на этот раз не было; куда-то подевались дети — может, были в гости приглашены. Николенька, видно, перед уходом рассыпал мозаику. Маша, подоткнув за пояс подол и ворча, поблескивая белыми, круглыми коленками, ползала по полу, собирала мозаику в коробку.

Обедали вчетвером: Виталий Аркадьевич с Анной Павловной и Соня с Надей.

За стол Надю посадили прямо напротив отца семейства. Когда Надя заняла своё место, когда разгладила салфетку на коленях, Виталий Аркадьевич задержал на её лице взгляд, и ей подумалось, что чуть дольше обычного он взгляд задержал; и улыбнулся он ей весьма приветливо, Надежде даже показалось, что улыбнулся он много приветливее, чем раньше, причём он не просто приветливо улыбнулся, а со значением — ободряюще как-то, поощряюще. Надежда чувствовала неловкость и была более скована, чем всегда. Неловкость её происходила от сознания того, что совершает она поступок недостойный — недостойный человека с честью: ибо и в собрании социалистов ей, девушке Мити Бертолетова, хотелось быть своей, и у непримиримого противника их, у жандармского подполковника в доме, не хотелось выглядеть чужой; прошло немало времени с того памятного их разговора о выборе, но выбор свой Надя всё ещё не сделала, и в глазах этого умного, опытного человека наверняка выглядела беспринципной глупой девицей, которая склоняется то туда, то сюда, как трава на ветру. Прямая причина скованности была в подозрении — в быстро крепнущем подозрении, — что «А.-Б.» неловкость её хорошо понимает, что про Надю он, в отличие от других присутствующих за столом, знает всё-всё, и про поступки её в последние месяцы знает, и мысли теперешние с лёгкостью читает, с места на место перекладывает её мысли, разглядывает их и так, и сяк... вот сейчас, как раз сейчас он это делает, когда задерживает на лице её свой проницательный взгляд...

Пока Маша подавала суп, пока разливала его по тарелкам, в столовой царило молчание; тишину изредка прерывали постукивание половника о фарфор и потрескивание стеариновых свечей в серебряных подсвечниках на столе. Надя, не имея сил выдерживать значительные либо изучающие взгляды подполковника, опустила глаза и сидела как на иголках.

Маша, накрыв крышкой супницу, ушла на кухню, и тогда за столом начался разговор, который, как обычно, являл собой скорее бесконечный, доминирующий монолог Виталия Аркадьевича, нежели был общим, непринуждённым разговором. Отец семейства как всегда много говорил о внутренней политике государства, на которую сам лично, по его совершенному убеждению, оказывал немалое влияние, ибо, как он выразился, был в силу служебного положения «на острие». Опять в речах его немало места занимали инородцы — главным образом, поляки и евреи. Почему поляки ищут путей русскую монархию пошатнуть? Потому что поляки жаждут свободы и хотят реванша. И ещё они не могут простить русской монархии унизительной судьбы своего древнего трона, очень переживают они за трон польских королей. Почему евреи столь многочисленны в среде народников, почему они так активно «раскачивают лодку»? Потому что они рвутся к власти и к богатствам страны. Они хотят русскими руками отомстить западному христианскому миру за все те унижения и беды, что от него претерпели, — за погромы, убийства, насилие, за вечные гонения, презрение, за бесконечные поборы и пр. Они поддерживают всё, что ослабляет Россию, они недовольны всем тем, что делает власть сильнее:

— Разве всё это не очевидно?.. Сдаётся мне, однако, ни у тех, ни у других ничего не получится. Ибо из истории мы знаем немало примеров того, что поистине великие дела вершатся исключительно чистыми руками. Ежели руки не чисты, то и дела не велики и не долговечны. Соблюдайте законность, господа! Действуйте в рамках закона и будете чисты. А коли считаете закон неправильным, предпринимайте всё, чтобы его исправить. В отечестве достаточно свободы для того, чтобы достигать своих целей гуманными, цивилизованными способами, а не посредством кинжалов и бомб. В отечестве растёт дух либерализма, и потому не сомневаюсь: назревают изменения; вот и двигайтесь в русле взглядов и методов либеральных. Что ещё вам надо! Если считаете свои цели высокими, зачем же действуете методами дикаря?.. Если считаете свои цели благородными, боритесь за них, сохраняя и облик свой благородным...

Виталий Аркадьевич сделал огорчённое лицо:

— То, что говорю сейчас вам, я и противной стороне говорю. Но они не слышат меня. Потому что не желают слышать, потому что услышать меня не выгодно им. Я вот как думаю: если даже гипотетически предположить, что у них однажды что-нибудь получится, то это не будет революция в чистом, самом благородном её смысле, а это будет переворот с низменной целью узурпации власти — узурпации в частнособственнических интересах... Они, ловкачи и плуты всех калибров, лукавят с простодушными, они выискивают в моих словах подвох, хитрости какие-то высматривают, полагают, что я где-то передёргиваю, обвожу их вокруг пальца. И всячески меня чернят, поливают грязью, даже, кажется, охотятся за мной... Ничего не могу с этим поделать, — он развёл руками. — Всем не угодишь. Всегда найдутся недовольные — не те, так эти будут грязью поливать. И печально знаменитым будешь не слева, так справа. И я не сомневаюсь уже: чтобы не стать печально знаменитым, лучше не быть вовсе знаменитым.

Анна Павловна подняла на супруга глаза и сказала не без укора:

— Не напугайте девочек, Виталий Аркадьевич.

— Девочек? — глаза подполковника сверкнули, и Наде показалось, что сверкнули они в её сторону. — Девочки наши в непростые времена живут. И думают дальше, чем мы с вами, Анна Павловна, полагаем, и ходят опаснее, чем мы, старшее поколение, им позволяем. Они закаляются. Они ищут. Они готовятся сделать выбор. А на курсах у себя, выдумаете, они шёлковые бантики завязывают, друг другу сказочки рассказывают, лирические песенки поют?.. Профессор Грубер, я слышал, держит их строго, от реалий жизни, от реалий смерти не оберегает; он заставляет их ручки по локоть в гноище совать, не за столом будет сказано, простите... Не думаю, что есть нужда их щадить, Анна Павловна. Они ещё покажут себя.

После перемены блюд Виталий Аркадьевич вернулся к своему монологу:

— А теперь вот ещё письма с требованиями и угрозами стали присылать. Вам это, девочки, знать надо. И ладно бы только мне угрожали — я бы это выдержал, я мужчина, офицер, в моей жизни всякое бывало. Но они угрожают и членам семьи. Какие-то грязные намёки себе позволяют: что кто-то в мундире в дом войдёт, а в фартуке выйдет... про подворотню ещё что-то... ну-ка, вспомню сейчас... Да бог с ним!.. — махнул Виталий Аркадьевич рукой. — Незачем и вспоминать-то эту грязь. Однако подленькие угрозы, признаюсь, сильно подействовали на меня. Я не беден духом, и дух мой восстал. И чаша моего терпения оказалась переполненной, — говоря это, подполковник пристально, изучающе (от ободряющей улыбки не осталось и следа) поглядел Надежде в лицо. — И вот, мои дорогие! Скажу я вам... Всё. Седьмая печать сорвана... сорвана...

От последних слов его Надежду так и бросило в жар. Она ощутила, что кровь мощной волной прилила к лицу, кровь ударила в голову, и оттого голова закружилась, и вдруг так же резко кровь от головы отлила, и голова закружилась ещё сильнее. Надя пошатнулась и, чтобы не повалиться со стула, крепко ухватилась руками за стол, до побеления пальцев стиснула край столешницы. Только подполковник видел, что происходило с ней, поскольку Анна Павловна с Соней в эту минуту смотрели на него, тщась сообразить, что он имеет в виду, говоря о седьмой печати, и пытаясь предположить, какие его действия последуют за сей знаковой фразой.

Подполковник, всё так же твёрдо глядя в глаза Надежде и, похоже, наслаждаясь растерянностью, смятением её, продолжал ещё что-то говорить. Но она не слышала его слов. Единственная мысль крутилась в это время у неё в сознании: «Откуда он знает про сказанное в тот день Митей?». И не давал покоя этот его торжествующий, внушительный взгляд. Мир остановился, на него волна за волной стал наплывать туман.

За шумом в ушах послышался встревоженный голос Анны Павловны:

— Ну как же! Вон у Нади уже испуг... — лицо Анны Павловны всплыло из тумана и приблизилось. — Надя, вам плохо? Да у вас обморок никак...

Надя продолжала крепко держаться за столешницу:

— Нет, нет! Всё хорошо, Анна Павловна.

— Да вы и не кушаете ничего.

— Нет, нет. Я кушала.

— Ну смотри, девонька, — как-то по-матерински ласково и заботливо сказала Анна Павловна. — A-то я Генриетту Карловну кликну. Она у нас травница известная. Травку заварит, быстро на ноги поставит...

Когда Надя пришла, наконец, в себя, «А.-Б.» уже не смотрел на неё и говорил о другом:

— Они делают хорошую мину при плохой игре. Они комедианты без чести, без совести. Они, не доверяя друг другу, выходят на контакты с филёрами и друг на друга стучат. Откуда бы мне знать, например, что некто... впрочем не буду называть имён... скажем, некто лаборант из вашей, милые барышни, Медико-хирургической академии встречался на Вознесенском проспекте, в лавке, торгующей швейными машинками, с неким, скажем, бывшим студентом технологического института, и со встречи этой домой вернулся не со швейной машинкой в саквояже? Осторожно он саквояжик нёс, чтобы не рванул саквояжик на весь проспект... Откуда бы мне это знать, дамы? А вот приоткрою вам завесу тайны. Некто, скажем, с птичьей фамилией человечек мне про это донёс. Птичка напела. Хороший каламбур, правда?..

Подполковник в этот вечер больше ни разу не взглянул на Надежду, будто её уже и не было за столом, однако много ещё он рассказал всякого — такого, чтобы убедить... как показалось Наде, убедить именно её, что комедианты они и есть комедианты, и что честь свою, как и товарищей своих и, приходится думать, идею свою, возможно великую идею, они давно и совсем не дорого продали... На сколько там сребреников Иуда согласился, на сколько с первосвященниками и старейшинами ударил по рукам? Чуть больше, чем понюшка табака.

 

Дневничок

« ет, я не ослышалась! И я в здравом рассудке. Он произнёс те же слова, что произнёс в тот день Митя. Но откуда он знает?.. Нет, боже мой! Это сводит меня с ума! Это мистика какая-то! Это необъяснимо! Он не мог слышать. Когда Митя, униженный, раздавленный, произносил эти слова, карета уже была далеко. И стучали копыта, и скрипели полозья, и солдат ещё что-то кричал, громко щёлкал кнутом. Услышать было невозможно. И обычный смертный такого не может угадать.

Откуда же он знает? Не читает же он, действительно, чужие мысли, мои мысли. И что он знает? А может, он знает всё? Птичка напела, нащебетала, принесла на хвосте... И этот взгляд его. Говорит, говорит, а сам смотрит, смотрит... Может, он таким образом укоряет меня? Или я ошибаюсь, и он вовсе не укоряет, а жалеет, понимает меня? Может, он таким образом меня предупреждает — как лучшую подругу его дочери, — чтобы остановилась, пока не поздно? Может, выпад его вовсе не укор, а проявление благородства? Я, дескать, всё про тебя знаю, и я тебя предостерегаю — оглядись, одумайся.

А они хороши! Не случайно их недолюбливает Митя. Тех строчек так и не вычеркнули...

Я рассказала Мите о нашем разговоре за столом. О седьмой печати — само собой. Но главное — о том, что говорилось «А.-Б.» после. На Митю это произвело чрезвычайное действие. Он сразу помрачнел, как-то сник, сделался молчалив. Я заговаривала с ним о чём-то, но он не отвечал. А потом вдруг воспрял духом: «Я понял, Надя. Это всё неправда! Это хитрый лис «А.-Б.» хочет недоверие между нами посеять — между мной и другими кружковцами, между самими кружковцами, между мной и тобой; он распускает ложные, провокационные слухи, чтобы рассорились мы, друг друга денно и нощно подозревая в измене, чтобы, испугавшись друг друга, начали действительно один на одного стучать. А тебя он использует проводником этих слухов. Ловко использует, надо сказать, — недаром о нём говорят, что он великий хитрец. Я почти уверен, что подполковник «вычислил» тебя, Надя; он, похоже, знает о нас всё. Но откуда? Неужто это всё филёры?.. Я говорю тебе: больше к Соне нельзя ходить».

 

Доверительность

одполковник, держа папку с двуглавым орлом под мышкой, быстрым шагом вошёл в комнату для допросов, он так и сиял, был полон оптимизма. От него свежо и приятно, как-то по-утреннему пахло ароматным мылом «Тридас». Арестант уже дожидался его; сумрачный и бледный, сидел, сгорбившись, на табурете.

Ахтырцев-Беклемишев занял своё место напротив; голос его был громок и весел:

— Ну-с, молодой человек! Хорошие вести! Я отпускаю вас сегодня домой...

Хотя Вадим Бегаев не очень-то поверил, в усталых глазах у него загорелись искорки надежды.

— Но сначала поговорим о деле, — подполковник вынул из папки несколько чистых листков бумаги и положил их перед Вадимом; сверху положил остро отточенный синий карандаш.

Бегаев молча отодвинул от себя и бумагу, и карандаш.

Ахтырцев-Беклемишев как будто не заметил этого движения; в голосе у него появились деловые нотки:

— Правительство наше, как вы, наверное, слышали, давно готовит ряд либеральных реформ. Я узнавал: именно сегодня на заседание правительства выносятся важнейшие вопросы. Вы будете поражены, когда узнаете, что это за вопросы. Обсуждаться будет практически всё то, что мы можем прочитать в ваших, народников то есть, требованиях, — он достал из папки очередной номер журнальчика «Земля и воля», пролистнул его и положил обратно в папку. — К примеру, речь пойдёт о конституции, об ограничении парламентом абсолютной монархии, об отмене сословных привилегий дворян и духовенства и прочем.

Вадим Бегаев заметил с сомнением:

— Что же они никого из наших на заседание не пригласят? Для полемики.

Подполковник несколько мгновений молча и весело смотрел на Бегаева, потом приятельски улыбнулся:

— Эта возможность рассматривалась. Но поскольку до полемики ещё далековато, как далековато и до обсуждения деталей, ибо сегодня будут только предварительные слушания, решили пока от приглашения... э-э... как бы это более обтекаемо выразиться… заинтересованной стороны... нет — более заинтересованной стороны — так будет вернее... воздержаться. Но это ничего. Это только вопрос времени. Ждали и больше. Правда? Главное, дело сдвинулось с мёртвой точки, — он откинулся на спинку стула; скрип-скрип. — Я вам, кажется, говорил уже, что числю себя в сочувствующих лагерю социалистов. Многие ваши идеи и мне близки, ибо и я когда-то был молод, был романтиком и мечтателем и верил в непременное торжество справедливости. Возможно, так оно в действительности и обстоит, и однажды добро-таки восторжествует над злом — совершенно убедительно восторжествует и навсегда. И я радуюсь вместе с вами тому обстоятельству, что в верхах происходят некоторые многообещающие подвижки, — скрип-скрип; сапоги подполковника празднично блестели в солнечном луче, падающем из окна. — А пока время идёт, пока члены правительства предварительно слушают, пока они настраиваются на этот лад, нам с вами нужно хорошенько подготовиться. Да и не только нам с вами, но и Златодольскому, и Скворчевскому, и брату вашему, отставному штабс-капитану. Я в ближайшее время обязательно встречусь с кем-нибудь из них, а может, и со всеми разом... — подполковника будто осенила идея, он слегка прихлопнул в ладони. — А может, я даже и на явку к вам приду. Для беседы, для выработки общей позиции. Не прогоните?

Вадим Бегаев недоверчиво улыбнулся и пожал плечами:

— Какая-то неожиданная мысль. Не знаю, как к ней относиться.

Ахтырцев-Беклемишев воодушевился и налёг грудью на стол:

— Я прошу вас, Вадим, помочь нашему общему делу. Заметьте, я вовсе не обязываю вас написать мне адреса явочных квартир, вовсе не выпытываю у вас фамилий и особых примет, не заставляю писать портреты. Времена изменились, и власти поворачивают корабль государства на иной курс — не преследование инакомыслия, а на использование его, на обогащение «мыслия». Вы понимаете меня?

Бегаев неуверенно кивнул:

— Понимаю.

— Зачем враждовать, когда можно дружить? Мысли, теории — это богатство. Зачем отвергать их и втаптывать в грязь? Их можно использовать на общее благо, пойдя на разумный компромисс и придя наконец к консенсусу. Мы же один народ, ей-богу!.. Мы скоро и других ваших, что томятся в крепостях, будем отпускать. Нам только нужно знать пожелания противной стороны, дабы учесть их и дабы сторона эта перестала быть противной. Всё ведь так просто, если всем нам захотеть одного — истинного торжества справедливости.

— Понимаю, — уже увереннее кивнул Вадим.

Подполковник осторожно подвинул к нему листки бумаги и карандаш:

— Я прошу вас, Вадим, изложить для меня в письменном виде... подчеркну: для меня... основные теоретические выкладки ваших друзей, которые, надеюсь, скоро станут и моими друзьями. Вы можете ничего не опасаться. Доверьтесь мне. Теория есть теория. Это, кстати, своеобразный залог того, что я далёк от мысли обманывать вас: теорией вы никому не причините вреда, согласитесь. Вы ничем не повредите Златодольскому, Скворчевскому, Виктору Бегаеву, изложив их взгляды на существующее положение вещей и на видимые ими пути улучшения ситуации. Особенно важно для меня и некоторых, стоящих у меня за спиной, членов правительства знать конкретные предложения к улучшению ситуации в государстве. Я обещаю вам, Вадим: быстро их наверх передам...

Рука Бегаева потянулась к карандашу.

А подполковник всё говорил, говорил:

— То, что у вас получится, будет пробный, так сказать, вариант. Если к нему проявят интерес, потребуется вариант расширенный. Тогда будем привлекать к работе других кружковцев. Свои взгляды тоже попрошу изложить... Этим вы очень поможете правительству в работе над пунктами программы. Плоды умственной деятельности ваших друзей, людей безусловно талантливых, умных, не должны пропадать даром... Я сам только недавно взглянул на это иначе — как на богатство; теперь и других из своего лагеря убеждаю. И уверяю вас, нахожу отклики; я не один сочувствую идеям социализма... А хотите, Вадим, прикажу подать вам чаю?..

Бегаев не ответил, он уже сосредоточенно писал и, возможно, не слышал вопроса. А подполковник, привычно откинувшись на спинку стула, продолжал говорить, говорить... Скрип, скрип.

 

Скворчевский

ертолетов узнал, что Вадима Бегаева выпустили из «охранки» «за недоказательностью дела». И на следующий день — была как раз пятница — они с Надей пришли к Фанни поздравить Вадима и, понятно, разузнать подробности. Когда они вошли в квартиру, все были воодушевлены удачей, радовались, что Вадим, хоть и юный совсем и неопытный, а вот сдюжил же, не дал себя обмануть, а если и попался на распространении литературы, то вот сумел же вывернуться. Молодец! Молодец!

Братья Бегаевы должны были прийти с минуты на минуту.

Кружковцы горели нетерпением. Парни нервно курили папироски, прикуривая одну от другой; девушки — а их было несколько, и в прошлый раз Митя с Надей их здесь не видели — поминутно поправляли волосы, прихорашивались, заглядывая в карманные зеркальца.

...И вот дождались, братья Бегаевы пришли. Младший сиял, а у старшего почему-то было пасмурное лицо. Но на пасмурное лицо не обратили внимания, поскольку Виктор Бегаев, бывший офицер, вообще был не из весельчаков. Вадима Бегаева кружковцы тут же в прихожей окружили, жадно ловили его слова о днях, проведённых в заключении, — о сырости, о баланде, о восьми нарах на двадцать человек, о скрипе ржавых железных запоров, о надрывном, кровавом кашле иных больных чахоткой арестантов. Кружковцы то и дело перебивали его, торжествовали: письма подействовали; делали вывод: отдельных жандармов можно запугать, а значит, отдельными жандармами можно и управлять. И пришло время подумать — кого ещё вырвать из заточения. А вот, например, этого... или, к примеру, того...

— Стойте, стойте! — осаживал Виктор Бегаев. — Пусть он всё расскажет... Подождём Златодольского, друзья. Тогда решим.

Но Златодольского всё не было.

— Рассказывай, рассказывай... — не было терпежу.

Вадим Бегаев рассказывал... И рассказывал он вещи необыкновенные: в верхах происходят подвижки, правительство, уставшее от положения полумира-полувойны, устрашённое перспективой гражданской войны, готовит либеральные реформы; при работе над ними, по уверению «А.-Б.», требования народников — землевольцев, в частности, — будут учтены... учтены непременно... с народниками в ближайшем будущем организуются постоянные контакты... вплоть до приглашения на заседания правительства для обсуждения конкретных, узловых моментов; объявятся всевозможные свободы; абсолютная монархия будет весьма ограничена деятельностью парламента; не менее четверти мест в парламенте, а то и до трети обещается оппозиции в лице социалистов; дворяне и попы лишаются своих вековых привилегий, и слово «аристократ» навсегда изымается из обихода; следовательно, возможности у всех будут равны и будут зависеть исключительно от природных способностей и волевых усилий каждого человека, гражданина...

Кружковцы слушали Вадима Бегаева, и радость у них на лицах потихоньку угасала, глаза всё менее светились торжеством; возбуждённые восклицания сменялись тяжёлыми вздохами.

Златодольский всё не появлялся.

...и это несомненная правда! «А.-Б.» заверяет, что сочувствует идеям народников, говорит, что, кабы не служебное положение, давно бы уже в народники записался. Не то в шутку, не то всерьёз он даже обещался в одну из пятниц в кружок заглянуть... Он, кстати, знает и про явочную квартиру, и про дни собраний, и всех кружковцев пофамильно называл, и даже давал кружковцам точные, ёмкие характеристики, и условный стук в дверь, принятый кружковцами, ему известен... Смешно, да? Но все опасности — уже в прошлом!.. «А.-Б.» говорит, что если бы был врагом народникам, то давно бы их всех пересажал. И то, что все кружковцы на воле, — есть залог доброго отношения к ним «А.-Б.», есть доказательство произошедших в нём перемен...

Тут в дверь постучали — условным стуком.

— Вот и Златодольский, наконец... — промолвил, побледнев, Роман Скворчевский.

Но это не был Златодольский. Пришла сестра его, жена лавочника, торгующего швейными машинками. Она сообщила, что этой ночью в лавку ввалились жандармы и Савелия увели. Куда, почему — ничего ей не сказали. Как собаку увели — только что ошейника не надели. Вели себя жандармы грубо — хамили, выражались бранно и всё перевернули в доме вверх дном — что-то искали — вещи выбрасывали из шкафов, мебель отодвигали, оборвали обои со стен, перепортили много товара... Она рассказывала и промакивала платочком слёзы.

Потрясённые известием, кружковцы с минуту сидели в оцепенении. Потом лица всех обратились к Вадиму.

— Либеральные реформы, говоришь? Парламент для гражданина? — гневно сдвинул брови Потапов.

— Я?.. — Вадим в волнении сглотнул слюну. — Я ни про кого слова не сказал. Я только про теорию...

Но его уже оставили без внимания. Всем было ясно, что хитрый лис «А.-Б.» на мякине провёл юнца.

Видя, что ему уже не доверяют, что над ним едва не смеются, что на него зло косятся и уж отодвигают его в сторону, Вадим вспыхнул, как факел:

— Друзья! Что вы!.. Вы всё не так понимаете, вы не слышите меня... как и я его поначалу не услышал... За Златодольского беспокоиться оснований нет... «А.-Б.» мне говорил, что только для беседы его призовёт. Он его на днях выпустит. Про идеи только спросит... Синий карандашик даст... — едва не плакал Вадим; он уже сам не верил в то, что говорил; и говорил-то он сейчас лишь для того, пожалуй, чтобы не молчать позорно, чтобы хоть предпринять попытку оправдаться; он не оставлял надежду, что кто-нибудь услышит его. — «А.-Б.» почти свой, он из сочувствующих... Да выслушайте же меня! Вы ещё спасибо скажете... — повысил он голос.

— Иуда... — прошипела ему в лицо жена лавочника; глаза у неё в этот миг были очень выразительны; иного более чувствительного, чем Вадим Бегаев, такой взгляд мог бы и убить, испепелить; у иного совестливого после такого взгляда все жизненные силы вытравила бы болящая совесть.

Надо было срочно решать, как быть. Явочную квартиру менять — это первым же делом. Подполковнику новые письма слать? Это, кажется, не работало с самого начала. Не с испуга он Вадима Бегаева отпустил. Расчёт у него был налицо... Правильнее будет выйти на непосредственный контакт и запугать подполковника так, чтобы у себя в квартире он тёмных углов боялся, чтобы за пальто на вешалке видел социалиста-народника с топором. А может, ранить его для острастки? Или лучше — убить... Хотя и невелика птица! Не губернатор, не министр, не царь.

Роман Скворчевский был против запугивания. На подполковника никакие запугивания не подействуют. Бертолетов вон в него даже бомбу бросал, а ему всё нипочём — как ездил по тому мосту, так и ездит. Скворчевский, член Исполнительного Комитета, был совершенно против того, чтобы вступать с «А.-Б.» в какие бы то ни было переговоры и заключать с ним какие-то соглашения. Скворчевский был не на шутку разозлён — так разозлён, что даже позабыл про обыкновение своё подбирать слова, не содержащие буквы «р». Повысив голос и безбожно грассируя, Скворчевский настаивал на одном:

— Подполковника следует поскогее уничтожить. Подполковник — человек убеждённый и по-своему патгиот Госсии, его никак не пегеубедить. Подполковник очень хитёг — обманет. Можно было бы попгобовать подкупить — собгать с наших деньги и подкупить. Но он, по всему видать, неподкупен... Нет! Нет! — набравшись решимости и почти уж от негодования крича, призывал Скворчевский. — Уничтожить! Только уничтожить! Непгеменно и сгочно!

Потапов, возмущённый, с потемневшим лицом, раздвинув широкие крестьянские плечи, воскликнул ему в унисон:

— Мы должны воздать ему по самую ижицу, — и он рубанул воздух рукой, будто шашкой подполковнику голову снёс.

— Ижицу! Ижицу для «А.-Б.», — подхватил Скворчевский.

— Ижицу супостату!.. — подала свой голос и Фанни. — Ижицу! О, к ненавистному уже «плеть ближится»! Плачет по ненавистному кинжал. Плачет по ненавистному молоток. Плачет по ненавистному бомба.

 

Бомба

итя был совершенно разочарован в своих друзьях, в кружковцах, в деятельности их, а если выражаться точнее — в бездеятельности. Сходки их он посещать никогда не любил, а в последнее время посещением сходок вообще тяготился. Слишком много пустой болтовни и самолюбования было на сходках. И очень заметно было соперничество за лидерство в кружке, в организации. Ревниво следили за успехами друг друга, прилагали все силы к увеличению влияния друг на друга и за вечным, бестолковым соперничеством забывали дело. Бертолетов даже предполагал, что за многими словами, за красивыми речами кружковцы прячут свою трусость. Большинство из них, особенно из тех, кто помоложе, явно играли в геройство, видели в посещении сходок, в участии в дискуссиях верный способ порисоваться, впечатлить своих барышень, ибо не ради дела, не ради идеи, великой и святой, а ради успеха у своих пустоголовых девиц они назывались революционерами. Позёры!.. Многие не переросли ещё юношеский недуг нигилизма, иные были обременены бессмысленным желанием бунтарства ради бунтарства. Некоторые из смазливых, окружённых барышнями псевдореволюционеров вообще оказались на поверку алармистами; это стало ясно уже после первого ареста — ареста Вадима Бегаева; многих живописных героев тогда будто ветром сдуло.

Бертолетов был сильной личностью, он был человеком дела и потому при сложившихся обстоятельствах, при сложившемся отношении к друзьям, к единомышленникам он просто вынужден был избрать путь одиночки.

— Ноги моей там больше не будет, — шепнул он Надежде, когда, они возвращались с последнего собрания, и он закрыл эту тему мудростью из Библии: — «Блажен муж, который не идёт в собрание нечестивых»...

А Надя всё думала о выборе. Слыша каждый день рассуждения Мити о чести и достоинстве, о любви к родине, о ситуации в государстве, она постоянно вспоминала разговоры за обеденным столом у Сони. И к своему удивлению отмечала, что Митя говорит о тех же вещах, что и «А.-Б.». Митя Бертолетов — человек благородный; Надя в том убеждалась не раз. И подполковник Ахтырцев-Беклемишев тоже был человеком благородным. И хотя про него говорили, что он хитёр, как лис, что он пользуется методами недостойными, он несомненно, считала Надя, был человеком благородным. Он служил, он хотел хорошо делать своё дело, он боролся с теми, кого считал своими врагами и врагами государя, коему однажды и на всю жизнь давал присягу. А что говорили о хитрости его и о методах «недостойных», так это те говорили, кто сами были великие хитрецы и сами прибегали к методам, которые при всём желании трудно назвать достойными, — к провокационным статейкам под псевдонимами, к ударам кинжалом в живот, к бомбе из-за угла... И Митя, и «А.-Б.» — патриоты России, патриоты не на словах. Патриоты... Кто из россиян не клялся в любви к России, не клялся положить все силы физические и силы ума на благо её? И кто из россиян хоть однажды не ненавидел Россию? Тот, наверное, не был русским патриотом... Надя вспоминала: оба говорили с ней открыто и убедительно и приводили сильные аргументы каждый со своей стороны... И если обратиться к памяти, можно отыскать в ней их диаметрально противоположные монологи об одном и том же — о чести, о совести, о патриотизме, долге, необходимости действовать во благо... Надя сетовала: ах, зачем они по разные стороны!.. Под многими словами «А.-Б.» Митя Бертолетов мог бы подписаться, как и подполковник мог бы поставить свою подпись под иными речами Бертолетова.

Надя была в растерянности — именно в том состоянии была, в каком правильный выбор сделать невозможно.

...У Бертолетова в секретной комнате появилась музыкальная шкатулка. Надежда даже не сразу поняла, что она музыкальная. Думала: просто ларчик. Сметая пыль, взяла в руки. Митя заметил:

— Посмотри. Открой...

Надежда подняла крышку, искусно расписанную яркими лаковыми красками, и увидела внутри... уютный уголок регулярного парка — с гротом, кустиками роз, с миниатюрными кипарисами, стеклянным озерцом — всё как полагается. Не успела она этот живописный уголок рассмотреть, как сработал некий потайной механизм, что-то тихонечко щёлкнуло внутри шкатулки, что-то едва слышно заскрипело, и шкатулка как будто ожила, как будто вздохнула у Нади в руках... Вдруг из грота выехал на тележке горняка гномик с шарманкой. У гномика были огромные синие глаза, красный колпачок и длинный нос крючком. Гномик повернул голову, поглядел на Надю и поклонился ей. Он был как живой. Надя от неожиданности ойкнула и чуть не выронила шкатулку. Бертолетов, наблюдая за ней, улыбался... Гномик начал крутить ручку шарманки, и послышалась музыка. Нежная, тихая, феерически прекрасная. На крышке Надя прочитала: «Nach Hause gehn wir nicht». Она поняла, что это название мелодии, какой-то немецкой песенки.

— Какая нежная музыка! — восхитилась она.

— Нежная, да, — усмехнулся Бертолетов. — Уже на втором такте раздаётся взрыв. Должен был раздаться...

Надя взглянула на него вопросительно. Гном всё крутил ручку шарманки.

— Эта музыкальная шкатулка — бомба, — пояснил Митя. — Что-то в ней заедало, она могла не сработать. И её дали мне, просили починить. Я сказал, что починить нельзя, и оставил шкатулку у себя. Я бы мог, конечно, починить, но мне гремучая ртуть нужна. Из этой бомбы я её и извлёк. А у них, я знаю, ещё есть — откуда-то из-за границы им привозят... Но моя бомба лучше. И она готова уже...

Пока Митя говорил, мелодия отыграла. Гномик с шарманкой укатил на своей тележке обратно в грот.

Надежда закрыла шкатулку и поставила её на место.

Бертолетов достал из-под стола картонную коробку с неким механизмом — величиной с ту самую музыкальную шкатулку примерно:

— Вот посмотри... Здесь молоточек. Видишь? — он показал на малюсенький молоточек кончиком карандаша. — А вот наковаленка, — Бертолетов ткнул карандашом в наковаленку, которая была много меньше самой маленькой табакерки. — Между молоточком и наковаленкой сильная стальная пружина. Видишь?.. Она притягивает молоточек к наковаленке. Но вот здесь, на специальном уступчике, помещён кусочек пилёного сахара. Он не даёт молоточку ударить по наковаленке, препятствует. Если же на сахар пролить несколько капель воды, тот размокнет и перестанет сдерживать пружинку. Тогда молоточек со всей силой ударит по наковаленке, а на ней — гремучая ртуть. Она от удара взрывается, и тут же возгорается порох, коим вся бомба начинена.

Надя внимательно смотрела на эти — такие опасные — молоточек, пружинку и наковаленку.

Бертолетов досказал:

— Однако сахар ведь размокнет не сразу...

Надя вскинула на него глаза, вспомнила:

— Как раз за то время размокнет, пока произносится часть молитвы «Отче наш».

— Ты такая умница у меня, — похвалил он.

— А если не взорвётся? — спросила с надеждой она.

— Исключено. Это я ведь бомбу сработал.

— А если взорвётся раньше? Если сахар раньше размокнет? — с тревогой в глазах спрашивала Надежда, она всё больше волновалась за Бертолетова, ибо поняла, что дело близко.

— Не должно. Я с десяток раз испытывал. По хронометру проверял. Всегда в одно и то же время.

— А если?.. — настаивала Надежда.

— Никак не может быть, — Митя серьёзно и придирчиво смотрел на механизм. — Весь сахар куплен в одной бакалейной лавке — у Никишина. И кусочки совершенно одинаковые — я сам напилил их из одной головы. Одинаково каменная плотность сахара... Нажатием клавиши, которая будет сверху, я раздавлю ампулку с водой, и механизм придёт в действие.

Он сам на спиртовке выдул крохотную ампулку, с помощью пипетки наполнил её водой и тут же запаял:

— Ну вот, видишь. Всё готово.

 

Дневничок

« от только теперь я со всей остротой ощутила, что у Мити всё готово, и он в любой день может пойти и осуществить задуманное, к которому готовился всю зиму. И меня охватил страх за него. Кусочек сахара! Это так не надёжно, на мой взгляд. Это так не надёжно — когда речь идёт о секундах!.. И я решила, что не оставлю его одного... в тот день. И сказала ему. Он против, конечно. Говорит: глупо рисковать двоим; говорит: одному ему уходить будет проще.

Господи! Всё в руках Твоих. Ты провидишь наши мысли, сердца и дела, и Ты знаешь, кто из нас прав. Ты давно и верно сделал свой выбор... Ты выбрал очень не многих из нас — праведных. Но как узнать, кого выбрал Ты?.. Если не могу сделать выбор я, то сделай же Ты за меня, о Господи!..

Я ходила на почту к отцу. С нехорошим предчувствием ходила. Всё не оставляла меня мысль, что могу остаться одна, без Мити — и тогда белый свет станет мне не мил, пусто мне станет в этом мире, как будто потеряю я сердце. А отец, видно, почувствовал моё настроение, долго выпытывал, всё ли у меня хорошо... Отец с такой трогательной заботой поил меня чаем, говорил, что я осунулась, беспокоился — не заболела ли я?.. Он немного постарел. Я смотрела на него, и сердце моё сжималось от жалости: поседевшие виски, лоснящиеся нарукавники, пальцы в чернильных пятнах... Я люблю тебя, пана.

А он подавлен идеей своей несостоятельности. Он только о несостоятельности своей и говорит, он будто жалуется, как жалуются человеку сильному:

«Мне скоро уже пятьдесят, а я ещё ничего особенного в жизни не сделал, я даже усадьбу, родовое гнездо не смог сохранить — дурья башка. Монферран построил Исаакий, Монферран поставил Александрийский столп. А где мой Исаакий, где мой столп?.. Кто-то написал много книг, кто-то сочинил много музыки, кто-то построил железную дорогу, кто-то запустил фабрику; они могут сказать: мои труды — моя память, мой глубокий, ясный след, указующий мой путь; мои труды — разменная монета моей жизни. А я — чернильная душа — не могу сказать этого. Я ничего не сделал. Небо только коптил. С важным видом надевал перед службой нарукавники... С грузом лет и хвороб, с грузом вин... родителей своих, жену не уберёг. Даже вырученные за землю деньги не смог пустить в оборот, как пустили другие, более приспособленные и ловкие, не смог вложить в какое-нибудь доходное дело, как вложили другие, более прозорливые и инициативные. Хорошо — догадался тебе, дочка, на учение отложить...».

Или примерно так он мне говорил.

И ещё он мне говорил, что ему тесно в городе, тесно за высокими домами, за каменными громадами; его тянет на сельский простор. Он сказал, что только когда в поля выходит, чувствует себя дома, на родине; и только тогда он начинает понимать, что родина, Россия — это не земля, не земли, что Россия — это небеса...

Или так примерно...

Я люблю тебя, папа! Но мне в последнее время очень трудно с тобой встречаться, поскольку всё невыносимее твои речи. Ты мил и дочерью любим. Но от тебя ничего в этой жизни не зависит. Более всего меня печалит то, что ты даже не стремишься что-то в этой жизни изменить. Когда я говорю о том, что говоришь мне ты, то с большим трудом избегаю точного слова «слезомойство». Я понимаю, что применить обидное, грубое слово к тебе, к отцу, — к единственному оставшемуся на этом свете родному мне человеку — жестоко и недопустимо. И конечно же, тебе я этого никогда не скажу. Но крепись, папа. То, что потеряли мы, — не самая горшая из потерь. Люди теряют и больше, они жизнь теряют. Идею несостоятельности забудь. Ты был, ты есть. О какой состоятельности или несостоятельности может быть речь, если иные люди и не были — не родившись, не поживут; не поживя, не умрут... У тебя есть я, у тебя будут внуки. Забудь невесёлые мысли, папа.

Но отец то горько сетовал на недобрую судьбу, то ссылался на недобрые предчувствия, обжигался чаем:

«Всё чаще снятся мне, дочка, тревожные сны. Иногда не помню о чём, лишь помню, что сны тревожные. А иногда припоминаю кое-что: какие-то люди, какие-то кони, какие-то взгляды, какие-то пароходики на замерзшей реке... В другой раз будто бегу от кого-то... или, наоборот, за кем-то... бегу, бегу, но всё никак не сдвинусь с места — хоть плачь. Просыпаюсь и в тихой яви не нахожу облегчения. От чего-то увиденного во сне, страшного, но забытого, холодеет душа; даже под тёплым стёганым одеялом холодеет. А за душою мёрзнет тело. Я мёрзну, мёрзну ночами, ноги у меня тогда — ледышки. Стыдно и смешно сказать: я в валенках сплю. Быть может, так слабеет моё сердце? Ах, скорей бы уже весна...».