Ж.Б. относился к поколению, которое появилось на свет и выросло между двумя мировыми войнами. Вторая из них вмешалась и в его жизнь, хоти ни в каких военных и вообще вооруженных действиях он не участвовал. Кое-кто позднее усмотрел в этом если не малодушие, то по меньшей мере гражданскую апатию либо вызывающе нейтральную позицию в схватке, затронувшей всех. Но ни равнодушным, ни нейтральным он не был. Позиция его в этом важнейшем вопросе всегда была определенной, осознанной и для любой из воюющих сторон неприемлемой. Он был решительным противником войны как таковой, независимо от ее характера. И выражением его протеста было неучастие в разгоревшемся вселенском побоище. Это когда о юном поэте Жорже Брассенсе никто не знал. Когда же его песни стали известны всей Франции, у него появилась возможность сказать свое мнение о войне во всеуслышание. Он не стал петь о бедствиях и страданиях, которые она несет людям, о ее жестокости и бесцельности. В батальных картинах он не находил ничего достойного внимания поэта. Никаких иных чувств кроме омерзения они в нем не пробуждали. Он понимал войну прежде всего как самое гнусное из уголовных преступлений, в котором обман и мошенничество идут рука об руку с безнаказанным, следовательно, самым подлым убийством. Главными предпосылками всех войн он считал слабоволие, малодушие, интеллектуальную леность людей, их атавистическую агрессивность и склонность к стадному поведению, готовность не раздумывая идти туда, куда направляют их жулики-вожди. Он не обличает войну, но удивляется безропотности существ, позволяющих гнать себя на убой «во имя идей». В песне «Два дяди» он выдвинул простой тезис, который сразу же стал во Франции пословицей: «Нет таких идей, что стоили бы жизни».

Некоторые вывели отсюда неуважение к памяти павших за родину. Кое-кто из участников Сопротивления был обижен на поэта. Но это нисколько не поколебало его убеждений, и чтобы ни у кого не осталось на этот счет сомнений, он сочинил песню в жанре политической сатиры «Умереть за идеи». В ней он не обрушивает свой гнев на головы явных или негласных организаторов массовых убийств. Воздерживаясь от прямого обличения конкретных злодеев или их типов, он тем самым отказывает им в человеческой индивидуальности, в какой бы то ни было, хотя бы и негативной, самоценности. Даже в самой смерти больше признаков человекоподобия, нежели в тех выродках, что вербуют ее себе в подручные, умело распаляя в ней «безумное усердие».

Обезличивая манипуляторов смертью, Ж.Б. с точностью натуралиста выявлял присущие этой человеческой разновидности повадки. Например, он отметил, что врожденной склонности особи к неумеренному людоедству сопутствует чрезвычайно выраженный инстинкт самосохранения. Здесь некая обратно пропорциональная зависимость: чем дешевле чужая жизнь, тем дороже своя:

Матерый златоуст трубит про жертву долгу, Но сам за жертвой вслед в могилу не спешит. Он весь в огне борьбы, но тлеет слишком долго — Скрипит, покуда хворь вконец не сокрушит. Да если поискать, найдется где угодно Герой преклонных лет, почти Мафусаил — Скликал других на смерть и знал, но утаил, Что медленная смерть вполне богоугодна.

Кровожадность часто ищет поддержки у лицемерия и лжи. Дескать, кровь льется во имя высоких и благих целей, высокой идеи. И, как правило, чем беспощаднее бойня, тем возвышеннее сама идея, ее вдохновляющая, например идея всеобщего равенства людей. По дальновидному замечанию М.Е. Салтыкова-Щедрина, ради ее осуществления охотно практикуют насилие над личностью вплоть до истребления: «Казалось, что ежели человека ради сравнения с сверстниками лишают жизни, то хотя лично для него, быть может, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо».

Ж.Б. отказывался признать необходимость или полезность таких жертвоприношений во имя чего бы то ни было, поверить в то, что они когда-нибудь смогут окупиться, что в них вообще есть какой-то прок. Его убеждение прямо противоположно тезису А.Н. Некрасова, считавшего, что «дело прочно, когда под ним струится кровь!»

И если по костям замученных и павших Удобнее прийти к победе сил добра, То после этих всех потех кровавых наших Давно в земном раю нектар нам пить пора. Да только век златой сулят нам ежегодно, А боги жаждут вновь, опять труба ревет, И смерть кружит, кружит все тот же хоровод…

В.В. представлял поколение, детство которого было изуродовано и обезображено войной. Ее неотступным присутствием наполнены самые ранние впечатления жизни:

…Не боялась сирены соседка, И привыкла к ней мать понемногу, И плевал я — здоровый трехлетка — На воздушную эту тревогу! Да, не все то, что сверху, — от Бога, — И народ «зажигалки» тушил; И как малая фронту подмога — Мой песок и дырявый кувшин.

Вместо возни в песочнице — совсем другие, недетские «игры».

И все же, надо полагать, не столько такие воспоминания подсказали ему правду об этой войне, сколько его особый дар впитывать в себя историческую память народа. Про эту войну за прошедшие с ее начала теперь уже почти полвека было у нас написано, сказано и спето много. Подавляющая масса этого словесного материала, как и продукции всех других искусств, служила в сущности одной главной цели — создать величественную картину крупнейшего мирового события и восславить нашу победу. Некоторые авторы (В. Некрасов, В. Быков, В. Гроссман, В. Войнович) показали войну такой, как они ее видели и понимали, а не такой, как принято было ее изображать. Сказанное ими внушает доверие. Слово В.В. вместило в себя больше, чем взгляд отдельной личности на громадный исторический факт. В нем зазвучало наконец свидетельство тех, кто вынес эту войну на своих плечах, знал всю правду о ней, но не мог ее открыто и прямо высказать.

Они не могли это сделать и потому, что не было дозволено, и потому, что с годами стали привыкать уже к той насквозь фальшивой версии, какая навязывалась официальной идеологией. Привыкали к знаменитым «десяти сталинским ударам», соглашаясь верить тому, что их и в самом деле было десять и что они и вправду сталинские. Привыкали не поминать и даже не вспоминать ни «котлы», куда попали сотни тысяч брошенных на произвол судьбы защитников отечества, ни миллионы оказавшихся в плену соотечественников, которых хозяева отечества лишили всякого попечения и тем самым обрекли на истребление врагом, а тех, кому довелось выжить, в награду за все переместили из упраздненных вражеских концлагерей в исправно действующие отечественные. Привыкали умалчивать о судьбе почти безоружных бойцов штрафных батальонов и воинов народного ополчения, которыми затыкали дыры на фронтах. Привыкали обходить стороной размеры потерь, вопрос о соотношении погибших на фронте и в тылу у нас и у врага или у союзников. Горделиво подсчитывая золотые звезды, алмазы и рубины на парадных мундирах «легендарных» маршалов, «стальных» и «несгибаемых» наркомов, привыкали умалчивать о другой арифметике — во что обходились народу победы этих полководцев и подвиги командиров военного производства.

Ко всему этому привыкали, но от той правды, которую знали, до конца не отступались. Держали ее до поры до времени при себе. Она сохранялась в памяти и ждала своего часа. И час этот пробил тогда, когда из нагромождений казенной лжи, казалось, уже невозможно было выбраться. Многие задаются вопросом, почему правду эту довелось сказать человеку, который сам не воевал и даже никаких настоящих военных действий вблизи не видел. Истинный поэт так устроен, что за свою одну жизнь, даже будь она такой короткой, как у Шенье, Шелли, Веневитинова, Лермонтова, способен прожить несколько жизней. Ему полнее, глубже, чем всем другим, даже самым зорким и мудрым, открывается суть явлений. Но, главное, ему дана редчайшая способность передать эту суть в слове. Мы-то считаем, что такой способностью наделен едва ли не всякий обладающий даром речи. Но это нам только кажется. На самом деле мы в лучшем случае можем вложить в слово только часть того, что держим в сознании. А ведь сознание наше дает нам очень неполное, несовершенное отражение реальности, «с живой картины список бледный». Так что слова наши — это список со списка. У поэтов он может быть ярким и достоверным. Даже эту психолингвистическую проблему глубже других осознали и с наивозможной точностью обозначили именно поэты. Например, Ф. Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Или А.А. Фет:

Как беден наш язык! — Хочу и не могу. — Не передать того ни другу, ни врагу, Что буйствует в груди прозрачною волною. Напрасно вечное томление сердец, И клонит голову маститую мудрец Пред этой ложью роковою.

Но поэт каким-то непостижимым, всегда единственным способом совершает почти невозможное:

Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук Хватает на лету и закрепляет вдруг И темный бред души, и трав неясный запах…

В.В. стихами и музыкой своих песен воссоздал истинный исторический смысл этой войны. Войны, выигранной не маршалами и наркомами, не комиссарами и особистами, но теми, кто утопил врага в собственной крови.

Небо этого дня —                           ясное, Но теперь в нем — броня                                     лязгает. А по нашей земле —                               гул стоит. И деревья в смоле —                                грустно им.           Разбрелись все от бед                                            в стороны…           Певчих птиц больше нет —                                                  во́роны.

Как известно, летом 1941 года у нас созревал на редкость хороший урожай:

Колос — в цвет янтаря, —                                       успеем ли? Нет! Выходит, мы зря                                 сеяли. Что ж там, цветом в янтарь,                                          светится? Это в поле пожар                          мечется.

И еще один образ такой же необыкновенной силы и трагической красоты:

Вытекают из колоса зерна — Эти слезы несжатых полей, И холодные ветры проворно Потекли из щелей.

И вот, вместо того чтобы собирать зерно в житницы, жители этой истерзанной страны оказались вынужденными заняться делом, требовавшим титанической силы и нечеловеческого упорства, — исправлять нарушенный порядок вращения Земли вокруг ее оси:

От границы мы Землю вертели назад — Было дело сначала, — Но обратно ее закрутил наш комбат, Оттолкнувшись ногой от Урала.

Поэт видит происходящее сразу в двух уровнях: сверху, как бы с высоты птичьего полета —

И от ветра с востока пригнулись стога, Жмется к скалам отара. Ось земную им сдвинули без рычага, Изменив направленье удара.

— и прямо от земли:

          Мы ползем, бугорки обнимаем,           Кочки тискаем — зло, не любя,           И коленями Землю толкаем —           От себя, от себя!

Возможно ли с более зримой, осязаемой физической конкретностью и с более точной математической отвлеченностью выразить смысл почти четырехлетнего движения наших солдат пешком и ползком по земле Европы? —

Мы толкаем ее сапогами — От себя, от себя! Шар земной я вращаю локтями — От себя, от себя! Землю тянем зубами за стебли — На себя! От себя.

Возможно ли дать более ясное понятие о буйстве смерти на этом долгом пути, чем то, что дал поэт всего двумя строками, как кровью, пропитанными горьким юмором обреченных? —

Всем живым ощутимая польза от тел: Как прикрытье используем павших.

И нигде, ни в одном стихе, ни в едином звуке не слышно у него и отголоска того натужного молодечества, той придуманной, дешевой отваги, на которых замешана казенная батальная словесность. Никакого театрального или киногероизма, романтического подкрашивания смерти в бою. Смерть эта всегда безобразна и нелепа, как та, что настигла одного старшину:

И только раз, когда я встал Во весь свой рост, он мне сказал: «Ложись!…» — и дальше пару слов без падежей. — К чему две дырки в голове!» И вдруг спросил: «А что, в Москве, Неужто вправду есть дома в пять этажей?…» Над нами — шквал, — он застонал — И в нем осколок остывал, — И на вопрос его ответить я не смог. Он в землю лег — за пять шагов, За пять ночей и за́ пять снов — Лицом на запад и ногами на восток.

И фронтовое увечье — вовсе не знак доблести, не предмет гордости, а беда, которую не избыть и к которой невозможно привыкнуть:

Жил я с матерью и батей      На Арбате — здесь бы так! — А теперь я в медсанбате —      На кровати весь в бинтах… Что нам слава, что нам Клава —      Медсестра — и белый свет!… Помер мой сосед, что справа,      Тот, что слева — еще нет. И однажды, как в угаре,      Тот сосед, что слева, мне Вдруг сказал: «Послушай, парень,      У тебя ноги-то нет». Как же так? Неправда, братцы, —     Он, наверно, пошутил! «Мы отрежем только пальцы» —     Так мне доктор говорил.

Они воюют и гибнут на суше, на море, в воздухе. И в мирное-то время были они людьми подначальными, а тут и вовсе одно им оставлено право — умереть. И одна надежда — дожить хотя бы до завтра:

Сегодня на людях      сказали:           «Умрите                геройски!« Попробуем, ладно,      увидим,           какой                оборот… Я только подумал,      чужие           куря                папироски: Тут — кто как умеет,      мне важно —           увидеть                восход.

Попадали туда и такие, кому была привычна другая война — против своих безоружных соотечественников, коих уморили они голодом, перестреляли и перемололи в лагерную пыль не меньше, чем удалось это сделать врагу. Они продолжали исправно вести эту свою войну и там. Но в отличие от однополчан не шагали, «как в пропасть», из окопа, за вражескими «языками» не ходили, а отсиживались в блиндажах, когда высовываться было опасно, и успевали прислушиваться к «языкам», понятным без переводчика, когда между боями случались передышки:

     Судьба моя лихая      Давно наперекос:      Однажды языка я      Добыл, да не донес, —      И особист Суэтин,      Неутомимый наш,      Еще тогда приметил      И взял на карандаш. Он выволок на свет и приволок Подколотый, подшитый матерьял… Никто поделать ничего не смог. Нет — смог один, который не стрелял.

Но даже из этих «неутомимых» не всякому удавалось выходить сухим из воды:

У начальника Березкина — Ох и гонор, ох и понт! — И душа — крест-накрест досками, — Но и он пошел на фронт. Лучше было — сразу в тыл его: Только с нами был он смел, — Высшей мерой наградил его Трибунал за самострел.

Ну а тем, над которыми такие березкины так гордо начальствовали, — им тоже давали возможность умереть геройски, только перед смертью не могли они написать «считайте коммунистом»:

У штрафников один закон, один конец: Коли, руби фашистского бродягу, И если не поймаешь в грудь свинец — Медаль на грудь поймаешь за отвагу.

За всех не вернувшихся из боя поэт рассказал о том, что с ними произошло. Рассказал так, как не дано было это сделать никому из вернувшихся. Многие фронтовики, малознакомые с биографией В.В., полагали, что он тоже воевал. Другие были убеждены, что пел он о событиях непридуманных. Ему не раз приходилось объясняться по этому поводу со своими слушателями. «Во всех этих вещах, — говорил он, — есть большая доля авторского домысла, фантазии, а иначе не было бы никакой ценности: видел своими глазами, взял да зарифмовал. Конечно, я очень многое из того, о чем вам пою, придумал. Хотя вот некоторые говорят, что они это знают, эти ситуации знают, бывали в них и даже людей, про которых я пою, они очень хорошо знают. Ну что ж, это приятно».

В песнях двух поэтов, француза и русского, облик войны очень разный. Вернее сказать, Ж.Б. просто не желает в него вглядываться, но не потому, что страшится его, как взгляда Медузы. Для него это заведомое, безусловное и абсолютное зло, с семенем которого надо бороться, как с чумой. Его больше занимают свойства человека, из-за которых тот подвержен такой заразе, нежели она сама. У В.В. война предстает во всей ее гнусной неприглядности, в крови и грязи, в лжи и надругательстве над человеком, его жизнью, над здравым смыслом.

Но в одном, главном, оба поэта сходятся. Они бросают открытый вызов многотысячелетнему человеческому обычаю чтить насилие как последний, решающий аргумент в споре или как двигатель истории.