Одна из особенностей поэзии Ж.Б. — отсутствие в ней патриотических излияний, проявлений национальной гордости. Что касается казенного или обиходного национального чванства, то его поэт неутомимо высмеивал. Его раздражала, психология людей, «кому окрестный весь белый свет — ничто, один большой пустяк. Надуты спесью так, что впору только треснуть. Счастливы дураки в их исконных местах» («Баллада о людях в их исконных местах»). Поэт не выказывал ни умиления перед символами французской государственности, ни даже общепринятого почтения к ним: «Опрокинут, неровен час, Марианну снова у нас…» («Властелин дураков»). Он никогда не признавался, что любит Францию, пусть даже какой-то своею особой, «странною любовью». При этом трудно усомниться в его глубочайшей привязанности к родной земле, его любви к Сету, городу детства, к Парижу, вне которого он не мыслил своего существования. Париж он оставлял ненадолго, за пределами Франции бывал очень редко и, по-видимому, не очень охотно. Вообще был большим домоседом, чем напоминал одного из своих персонажей, который не считал нужным ехать за тридевять земель смотреть мир:

— Приятель, знаешь ты, Какой есть красоты За дальними горами Богатая страна? Запалена она Роскошными дарами.

А он им отвечал:

А мне что за печаль? У черта на куличках На черта мне оно, Когда и тут в окно Мне видно все отлично?

Улицы, площади, захолустные кварталы Парижа, Сена, мосты, парки, кладбища и, конечно, сами парижане присутствуют во многих его песнях, но нигде парижские сцены и картины не бывают у него поводом для изъявления своей любви к этому городу, вообще для какого бы то ни было патриотического воодушевления.

Зато нередки у него нелестные замечания или намеки по поводу тех или иных пристрастий французов. В стихотворении «Кошмар» они звучат особенно язвительно, почти вызывающе. Тон этот предопределен самим сюжетом: в кошмарном сновидении отечество предстает страной дураков:

Не грек, не австрияк, не швед, не киприот он — По виду вовсе не таков. Мне снилось, что признал я в нем компатриота — Француз на троне был в державе дураков.

Здесь поэт не пощадил традиционного галльского увлечения воинской славой и доблестью и умиления перед ритуальными символами власти и могущества:

Какой-то фанфарон вошел, на нем — корона, Раздался дружный шум хлопков — В ладони били мы, наследники Камброна — Француз на троне был в державе дураков.

Упомянув генерала Камброна, которому приписывается знаменитая фраза «гвардия умирает, но не сдается», сказанная им якобы во время битвы при Ватерлоо, Ж.Б. косвенно задел наполеоновскую легенду, под мощным обаянием которой находится чуть ли не все население Франции. По-своему оценил он и другой предмет гордости французов, их Великую революцию:

Бастилию сломав, народ устроил праздник — Плясал, свободный от оков. А кончив ликовать, настроил тюрем разных — Француз на троне был в державе дураков.

Такого рода неравнодушное отношение к отечеству, свободное от национального самолюбования, подчас исполненное насмешки или горечи, свойственное и некоторым русским поэтам, например М. Лермонтову («Прощай, немытая Россия…») или Н. Некрасову, составляет один из главных мотивов поэзии В.В. Его глубочайшая укорененность в родной почве, его сострадание бедам и болям России и всех ее народов столь истинны и неподдельны, что только злопыхатели могут поставить под сомнение его патриотизм. О таких и обо всех их немудреных домыслах на его счет поэт знал:

Нет меня — я покинул Расею, — Мои девочки ходят в соплях! Я теперь свои семечки сею На чужих Елисейских полях. Кто-то вякнул в трамвае на Пресне: «Нет его — умотал наконец! Вот и пусть свои чуждые песни Пишет там про Версальский дворец».

Очевидно, многим подобный поступок представлялся самым естественным для поэта, которого не желали признавать таковым ни высокое начальство, ни литературная братия. Но как раз непонимание сути его поэзии, глухота к живому и свободному русскому слову и внушали такие предположения. Он не стал их опровергать, ограничившись твердым заверением:

Не волнуйтесь — я не уехал, И не надейтесь — я не уеду!

Но, отказываясь оправдывать пророчества и ожидания тех, кому по разным причинам его присутствие на Родине было в тягость, он не выказывал ни малейшей склонности «отечество славить, которое есть». И не только оттого, что, подобно многим, осознавал уродливость, противоестественность уклада жизни в этом отечестве и, как никто другой, мог выразить это в слове. Как и Ж.Б., ему казалась смехотворной, недостойной разумного и свободного человека всякая патриотическая похвальба. Вот одна из сфер, где наши правители и идеологи усматривали возможность для подтверждения «преимуществ» столь дорогих сердцам их порядков, — «большой» спорт. Был создан миф, которым охотно тешилась значительная часть населения страны, особенно мужской ее половины: да мы этих сытых и ухоженных не раз, мол, шапками закидывали и еще закидаем! Тут можно и отвлечься, хотя бы на время, от того, что видишь вокруг себя:

Профессионалам                          по всяким каналам — То много, то мало — на банковский счет, — А наши ребята                      за ту же зарплату Уже пятикратно уходят вперед!

Бывают, конечно, и осечки, иногда очень обидные, как это вышло однажды в борьбе за шахматную корону:

Я кричал: «Вы что ж там, обалдели? — Уронили шахматный престиж!»

Выручает вера в несокрушимость нашей отваги:

     Ох, вы, мускулы стальные,      Пальцы цепкие мои!      Эх, резные, расписные      Деревянные ладьи!

Что против этой удали какой-то там Фишер, или Шифер, «хоть и гениальный». Даже отечественный шулер и тот грозится оставить с носом любых заграничных соперников:

Играть я буду и на красных и на черных, И в Монте-Карло я облажу все углы, — Останутся у них в домах игорных Одни хваленые зеленые столы.

А один из тех, кого, кроме спортивных баталий, занимают и другие события, происходящие в мире, взывает к державной мощи, мечтая навести порядок всюду в мире, где обозначатся какие-либо упущения:

Шах расписался в полном неумении — Вот тут его возьми и замени! Где взять? У нас любой второй в Туркмении — Аятолла и даже Хомейни.

Чем не «доктрина Брежнева» в популярном изложении? Впрочем, напрасно на Западе авторство этой пресловутой доктрины присвоили Брежневу. Она имеет куда более раннее происхождение. Бойкий приверженец этой самонадеянной и хвастливой политической философии свято верит в его скорое торжество:

Напрасно кто-то где-то там куражится — Его надежды тщетны и пусты: К концу десятилетия окажутся У нас в руках командные посты!

Ему не терпится самому принять участие в решении этой неотложной задачи:

Моше Даян без глаза был и ранее, — Другой бы — выбить, ночью подловив!.. И если ни к чему сейчас в Иране я, То я готов поехать в Тель-Авив.

Но не все из наших патриотов отличаются таким бесстрашием, как этот субъект, посаженный на 15 суток за мелкое хулиганство, или уголовник, ожидавший в родном застенке «вышки» («Передо мной любой факир — ну просто карлик…»). Некоторые впадают в нерешительность, робость, чуть ли не в панику, когда предстоит не наводить свои порядки в чужом доме, а всего лишь приноровиться на время к иному образу жизни, к «другим меркам». Такого подвига ожидали от кузнеца, «угодившего от завода» в загранкомандировку. И хотя никого к столь рискованному предприятию без должной подготовки не допускали, хотя давали каждому

… прочесть брошюру —                                   как наказ, Чтоб не вздумал жить там сдуру                                                 как у нас.

Хотя дополняли текст этой брошюры задушевным устным наставлением, побороть в себе страхи не всякому удавалось. Одолевали они и нашего кузнеца, хоть и ехать-то было не так далеко —

… к демократам В польский город Будапешт…

но

… Буржуазная зараза Все же ходит по пятам…

Отсюда — все тревоги и сомнения:

Сплю с женой, а мне не спится:                                                «Дусь, а Дусь! Может, я без заграницы обойдусь? Я ж не ихнего замеса —                                    я сбегу. Я на ихнем — ни бельмеса,                                        ни гугу!»

Как знать, быть может, здесь поэт подтрунивал и над самим собой, над своей непобедимой привязанностью к родной почве, к «дыму отечества», хоть и неблагоустроенного, да своего. Его жена Марина Влади лучше других знала это свойство его натуры: «Тебе хорошо только на Родине, несмотря на присущие этой жизни разочарования и глупости, доходящие до абсурда. За границей ты живешь лучше, в гармонии с окружением, с женой, с семьей, работой, но тебе скучно».

Повествуя без всяких прикрас и умолчаний о скупых на радости и щедрых на бедствия и лишения судьбах соотечественников, поэт не предлагает им простых объяснений причин их затянувшегося неблагополучия. Он не приписывает его воле злого рока, невзлюбившего Россию. Коварство и жестокость иноземных пришельцев, алчность, лютость и тупоумие собственных властителей не свалились на эту несчастную страну попущением сил небесных. Во многом, если не в главном, повинны сами страдальцы. Из-за своей беззаботности, лени, всегдашней готовности избавиться от бремени размышлений и решений и уступить его не тем, кто видит и говорит им горькую правду и взывает к их совести, а тем, кто, обольстив их звонкой ложью, заманчивыми посулами, загоняет их, как скот, в загон, а потом с помощью бдительных пастухов и свирепых псов поступает с ними как заблагорассудится. Исполненная поэтической мощи и музыкальной гармонии горькая притча «Жил я славно в первой трети» дает точнейшую клиническую картину застарелой российской болезни — почти невероятной беспечности, привычки надеяться на кривую, которая в крайнем случае вывезет. Сколько сласти и неги в таком бездумном житье-бытьe! —

Жил я славно в первой трети Двадцать лет на белом свете —                                                по учению, Жил безбедно и при деле, Плыл, куда глаза глядели, —                                            по течению. Заскрипит ли в повороте, Затрещит в водовороте —                                       я не слушаю. То разуюсь, то обуюсь, На себя в воде любуюсь —                                        брагу кушаю.

Но такое счастье слишком долго длиться не может, и в свое время вступает в дело «нелегкая»:

И пока я наслаждался, Пал туман, и оказался                                 в гиблом месте я…

Следует обычная расплата за неумеренную тягу к покою и нежелание видеть, что кругом происходит:

Взвыл я, ворот разрывая, — «Вывози меня, Кривая, —                                       я на привязи! Мне плевать, что кривобока, Криворука, кривоока, —                                     только вывези!»

Герой этой кошмарной притчи, протрезвев и поднатужившись, из передряги с грехом пополам выбрался. Но надолго ли запомнился урок? Не появится ли вскоре опять соблазн положиться на кривую?

В сказках, притчах и побасенках В.В. мы встречаем зарисовки, напоминающие картины из «Истории одного города» М.Е. Салтыкова-Щедрина. Жизнь замешана на бессмыслице, нелепости, и все настолько привыкли к ней, так приноровились к неистребимой нужде и тупому беспутству, что, кажется, ничего иного им и не надо:

Тра́ву кушаем, Век — на щавеле, Скисли душами, Опрыщавели. Да еще вином Много тешились, — Разоряли дом, Дра́лись, вешались…

Свой дом сами же и разоряли. Оттого он и стал таким:

…Кто ответит мне — Что за дом такой, Почему — во тьме, Как барак чумной? Свет лампад погас, Воздух вылился… Али жить у вас Разучилися?

Настоящей жизни словно и не стало вовсе. Вместо нее — какая-то беспробудная спячка или пьяный угар. Чуть ли не вся эта «голубая, родниковая, ржаная» страна «раскисла, опухла от сна». А тем ее сынам, кому нестерпимо это видеть, — им, как всегда, одна надежда — на чудо:

Душу, сбитую утратами да тратами, Душу, стертую перекатами, — Если до́ крови лоскут истончал, — Залатаю золотыми я заплатами — Чтобы чаще Господь замечал!

На что еще надеяться, когда едва ли не все взрослое население «сонной державы» никак не может да и не хочет протрезветь? Поэт, которого не обошла стороной эта постыдная общероссийская беда, сказал о ней яснее и суровее, чем кто-либо другой из русских художников. Слишком многие из его персонажей предстают перед нами в той или другой степени опьянения. Один слегка навеселе, иного томит похмелье, третий ушел в запой, а иной уже дошел до белой горячки. Череду дней и ночей, недель, месяцев и годов заменила последовательность попоек, похмелий, временных и неполных отрезвлений и новых попоек. И хотя вопреки суеверию приверженцев «огненной воды» никакого настоящего облегчения она им не приносит, расставаться с ней они не желают, им это и в голову не приходит:

Однажды выпиваю — да и кто теперь не пьет!…

В самом деле, кто?

Пьют шахтеры, расслабляясь после тяжкого труда в забое:

Сидели, пили в разнобой «Мадеру», «старку», «зверобой»…

Пьет кузнец, отправляясь в гости к «ребятам-демократам»:

Пили мы — мне спирт в аорту                                             проникал, — Я весь путь к аэропорту                                    проикал.

Пьет Мишка Шифман: не дали Мишке визу на паломничество в Святую землю — и «Мишка пьет проклятую». Но пил он ее и до этого огорчения:

Мишка тут же впал в экстаз — После литры выпитой…

Пьет Ваня, и все его друзья —

… такая рвань И пьют всегда в такую рань        Такую дрянь!

Пьет и тот, кого «рванью» никак не назовешь, — «ответственный товарищ», хозяин кабинета, имеющий власть вызывать туда людей «на ковер». Этот тоже пьет, и все отличие от Вани — пьет, надо полагать, что-то такое, что «дрянью» не считается, а бутылки извлекает из книжной полки («Прошла пора вступлений и прелюдий…»). Пьют участники охоты на кабанов — излюбленной молодецкой потехи больших начальников и бывших фронтовиков:

Шум, костер и тушенка из банок. И «охотничья» водка — на стол. Только полз присмиревший подранок, Завороженно глядя на ствол.

Пьют в деревне по разным поводам, например по случаю смотрин:

Ох, у соседа быстро пьют! А что не пить, когда, дают?

Так же пьют и в городе, часто без всякого повода, но почти всегда с какими-нибудь последствиями:

В Ленинграде-городе                     у Пяти углов Получил по морде                     Саня Соколов: Пел немузыкально,                     скандалил. Ну и, значит, правильно,                     что дали.

Или того пуще:

Ой, где был я вчера — не найду днем с огнем! Только помню, что стены — с обоями, — И осталось лицо — и побои на нем, — Ну куда теперь выйти с побоями!

Пьют самые разные граждане с паспортами или заменяющими их документами и даже не граждане вовсе, а духи, лешие, бесы, ведьмы, словом, всякая беспаспортная нечисть. Пьют «в заповедных и дремучих страшных муромских лесах», пригласив туда для обмена опытом гостей «из заморского из леса». Пьют у Лукоморья:

Нету мочи, нету сил, — Леший как-то недопил — Лешачиху свою бил                     и вопил: «Дай рубля, прибью а то, — Я добытчик али кто?! А не дашь — тогда пропью                     долото!»

Пьют и в городе, куда иной раз выбираются, «от скушных шабашей смертельно уставши»:

Освоились быстро, — Под видом туристов Поели-попили в кафе «Гранд-отель». Но леший поганил Своими ногами — И их попросили оттель.

Не отстают и их городские собратья:

Намокший, поблекший, Насупился леший, Но вспомнил, что здесь его друг домовой, — Он начал стучаться: «Где друг, домочадцы?!» А те отвечают: «Запой».

В песнях Ж.Б. тоже многие пьют и даже пьянствуют. Пьют не только доброкачественное вино, но и составы подозрительного происхождения (называемые, почти как у нас, «синькой»), вроде того, что был фирменным напитком одного старого бистро в бедняцком районе Парижа:

Вход свободен, но Если пьешь вино, Не настойки, То ступай в Пасси — Здешний эликсир Зол к нестойким.

Но о всеобщем пьянстве, хотя Франция и держит одно из первых мест в мире по производству вин и коньяков, речь не идет. Пьянствуют пьяницы, а ими становятся, как правило, неудачники, горемыки либо субъекты, в чем-нибудь ущемленные и слабые духом. Пороку этому, вовсе его не оправдывая, Ж.Б. находит объяснение. Вино — утешение обездоленных.

У нас же пьющий норовит оправдать этот род жажды какими угодно резонами, начиная с заботы о благополучии государственной казны и вплоть до «медицинских» показаний: «У вина достоинства, говорят, целебные…» («Песня-сказка про джинна»). Чаще же это оправдание бывает самое простое, как у Вани:

Придешь домой — там ты сидишь!      Ну и меня, конечно, Зин,      Все время тянет в магазин, —      А там — друзья… Ведь я же, Зин,           Не пью один!

Другой убежден, что у него «запой от одиночества» («Про черта»). В.В. высказался и от имени тех, кто лучше других понимал, вероятно, главную причину российской пьяной эпидемии: «Безвременье вливало водку в нас» («Я никогда не верил в миражи…»).

С большой зоркостью разглядел В.В. и другую повальную страсть соотечественников — зависть к ближнему. Десятилетия всеобщего уравнения в нужде, оттеняемого привилегиями власть имущих и их челяди, воспитали в них агрессивное неприятие всякого достатка или жизненного успеха соседа, особенно если он добился их своим трудом, умом или талантом. Эта страсть оказалась ныне одним из главных психологических препятствий к созданию в стране нормального, цивилизованного уклада жизни. В те недавние времена, когда об этом у нас не особенно задумывались, полагая, верно, что так уж водится у всех народов от века, поэт внушал нам, насколько поражено наше общество этой опасной душевной чесоткой. Человек места себе не находит, наблюдая, Как кто-то другой устроил себе более сносную жизнь, чем его собственная:

Мой сосед объездил весь Союз — Что-то ищет, а чего — не видно, — Я в дела чужие не суюсь, Но мне очень больно и обидно. У него на окнах — плюш и шелк, Баба его шастает в халате, — Я б в Москве с киркой уран нашел При такой повышенной зарплате!

Халат на соседской жене обижает его сильнее, чем отсутствие халата на своей. Он видит лишь явное неравенство, а следовательно, и несправедливость:

У них денег — куры не клюют, А у нас — на водку не хватает!

Эта краткая и ясная формула исчерпывает весь смысл социального сознания тех, кому до сих пор, и, быть может, сегодня особенно, нестерпима сама мысль о положении, при котором человек смог бы не по прихоти начальства и не с помощью плутней и воровства, а честным путем добиваться лучшей участи. Отсюда и фанатическая ненависть к «собственникам» и даже к их собственности. Ненависть эта распространяется в особенности на те предметы, какими хотелось бы обзавестись и самому. Но покуда это не удается, надо всемерно портить радость счастливчикам, например владельцам автомобилей:

Сегодня ночью я три шины пропорол, — Так полегчало — без снотворного уснул!

Выливающаяся в такие решительные действия стихийная классовая ненависть подогревается усиленным самовнушением:

За то ль я гиб и мер в семнадцатом году, Чтоб частный собственник глумился в «Жигулях»!

Затеяно даже некое самоиспытание на идейную прочность:

Но вскоре я машину сделаю свою — Все части есть, — а от владения уволь: Отполирую — и с разгону разобью Ее под окнами отеля «Метрополь».

Но стоит только самому перейти в категорию «собственников», как отвращение к собственности ослабевает:

Нет, что-то ёкнуло — ведь части-то — свои! — Недосыпал, недоедал, пил только чай… Всё, — еду, еду, регистрировать в ГАИ!.. Ах, черт! — «москвич» меня забрызгал, негодяй!

В стране, где за всем, даже самым необходимым, приходится стоять в очередях, очень не любят тех, кто очередей не соблюдает. И такую неприязнь можно понять — это ведь нечестно, несправедливо:

А люди всё роптали и роптали, А люди справедливости хотят: «Мы в очереди первые стояли, — А те, кто сзади нас, уже едят!»

Но если им так дорога справедливость, отчего они не спросят самих себя: «Какого черта мы все тут должны стоять в очереди, чтобы поесть? Ведь в других местах как-то обходятся без очередей, да и у нас когда-то обходились». Там, где за едой надо стоять в очереди, ни о какой справедливости говорить не приходится, ибо очередь эту кто-то заведомо уже обошел, будь то иностранцы, или делегаты, или депутаты, или спекулянты, воры и аферисты, или те, у кого своя, отдельная, скрытая от посторонних глаз очередь за своей, особой едой. Никакими очередями, как бы строго за их соблюдением ни надзирали, справедливость не обеспечивается, поскольку никакие очереди не остановят гонку, в которую все мы с рождения включаемся, как бегуны со старта:

На дистанции — четверка первачей, — Каждый думает, что он-то побойчей. Каждый думает, что меньше всех устал. Каждый хочет на высокий пьедестал. Кто-то кровью холодней, кто горячей, — Все наслушались напутственных речей, Каждый съел примерно поровну харчей, — Но судья не зафиксирует ничьей.

Слишком многие у нас, не желая беспокоить и утомлять себя этим бегом, упорно апеллируют к судье, требуя раз и навсегда объявить ничью. Ее-то они и называют справедливостью.

Не умолчал поэт и еще об одном, быть может, самом постыдном свойстве, глубоко укоренившемся в соотечественниках за века несвободы и унижений, — о холопстве. Эта нравственная болезнь, развившаяся под «гнетом власти роковой», в свою очередь, способствует увековечению этого гнета. Подданные «сонной державы», возможно, оттого и поражены сонливостью, что она хоть как-то притупляет чувство глубоко засевшего страха, то и дело подпитываемое каким-нибудь новым испугом. Если Ж.Б. был уверен в неколебимости трона «короля дураков», то В.В. с горечью ощущал мощь той силы, что держит в ярме крепко напуганных людей. Даже когда испуг, казалось бы, должен сойти на нет, инерция страха сохраняется. «Народ безмолвствует». Знаменитая ремарка в «Борисе Годунове» угадывается у В.В. в некоторых картинах, где эта особенность российской истории дает о себе знать в нашу эпоху. Вот одна из таких картин, всем хорошо знакомая, почти наскучившая своей регулярной повторяемостью, но не ставшая оттого менее безрадостной:

Схлынули вешние воды, Высохло все, накалилось. Вышли на площадь уроды — Солнце за тучами скрылось. А урод-то сидит на уроде И уродом другим погоняет. И это-то все — при народе, Который присутствует вроде И вроде бы все одобряет.

Что-то некрасовское звучит в этом девятистишии. Но одно его качество позволяет увидеть, что сочинил его поэт, говорящий языком народа, который слишком дорогой ценой заплатил за увлечение бесовской ненавистью и слепым насилием. Здесь тоска-печаль, горечь, но нет злобы. Эти стихи взывают к мужеству и разуму, но не к чувству мести.

Печальной иронии исполнены наблюдения В.В. над привычкой соотечественников загодя бояться возможного гнева полновластного начальства, предчувствовать этот гнев и от одного только предчувствия робеть, никнуть и прятаться от его «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей»:

Но мы умели чувствовать опасность Задолго до начала холодов, С бесстыдством шлюхи приходила ясность — И души запирала на засов.

Иному для того, чтобы запереться, никакой ясности и не требовалось, и в укрытии держал его не то инстинкт, не то условный рефлекс:

Что ж ты в тине сидишь карасем? Не хочется — и всё!

Находились, впрочем, и смельчаки. Иногда смелели от отчаяния:

Говорят, лезу прямо под нож. Подопрет — и пойдешь!

Но то были редкие исключения из общего правила. К ним, даже если в глубине души чувствовали в них какой-то смысл, относились с подозрением и всегда готовы были приписать подобной смелости какие-нибудь сомнительные мотивы. Многие потихоньку отводили душу, предаваясь излюбленному с некоторых пор российскому занятию — раздвоению сознания или невиннейшему в своей сокровенности бунту:

А кто кинет втихаря Клич про конституцию, «Что ж, — друзьям шепнет, — зазря Мёрли в революцию?!…» По парадным, по углам Чуть повольнодумствуют: «Снова — к старым временам…» — И опять пойдут в уют.

Поэт далек от позиции стороннего резонера, одиночки, стоящего где-то вне или над этим незавидным существованием:

Застучали мне мысли под темечком…

И мысли очень беспокойные — такие, что, к сожалению, слишком редко посещали людей нескольких поколений, ставших жертвами собственной беспечности, легковерия и холопского умиления перед властью. Очень многим и тяжкий исторический опыт не пошел впрок — недостало смелости прийти к неутешительному признанию:

Променял я на жизнь беспросветную Несусветную глупость свою.

Отсюда, от страха перед правдой — все малодушные попытки оправдать собственные лишения некоей исторической необходимостью: положили, мол, жизни на алтарь лучшего будущего. В.В. понимал эту психологию, но не принимал ее. Подобно Ж.Б., недвусмысленно заявлявшему, что баснями о лучшем будущем его не обморочишь («Доносился до всех закоулков души Гимн грядущему — был он немного фальшив»), он не скрывал недоверия к этой древней по происхождению приманке:

Я никогда не верил в миражи, В грядущий рай не ладил чемодана, — Учителей сожрало море лжи — И выплюнуло возле Магадана.

Но не умолчал он и о том, что такое неверие уживалось в нем со способностью мириться с разбойничьими рейдами этого страшного моря:

И я не отличался от невежд, А если отличался — очень мало, — Занозы не оставил Будапешт, А Прага сердце мне не разорвала.

Себя он судил строже, чем других. Это и дало ему право судить свое поколение:

И нас хотя расстрелы не косили, Но жили мы, поднять не смея глаз, — Мы тоже дети страшных лет России, Безвременье вливало водку в нас.

Ж.Б. тоже был строг к себе, подтрунивая, например, над тем родом бесстрашия, с каким он нападал на Франко:

…Но должен вам сказать, была меж ним и мной Цепь Пиренейских гор.

В.В., при всей его любви к горам, не мог искать в них защиты от мести обиженных «пашей». Ни Кавказ, ни какие другие горные цепи нашего Отечества от такой опасности не ограждают. Мужество поэта было по достоинству оценено народом, для которого он пел, но которому никогда не льстил. Он откровенно и резко высказывал слушателям истины, не утешавшие их и не возвышавшие в собственном мнении.

Люди, как известно, не очень-то жалуют такого рода откровенность. Но бывают и редкие исключения — когда посягнувших на их душевный покой не просто слушают, но жадно им внимают, ловя каждое слово, стремясь полнее постигнуть его смысл. Доверие современников к слову этих двух поэтов было ревнивым и требовательным.