Генрих
Слово «Персия» представление связывало с негой, коврами, восточными сказками и вязнущими в зубах сладостями. Как странно было видеть на фото нечто совершенно иное: пыль, лысую землю, усеянную каменным крошевом, слепые глинобитные строения, не имевшие прямых углов и будто нарисованные ребенком. Казалось, эту местность тщательно палили, как палят курицу, а потом долго отбивали молотком: даже невысокие горы, что вместо горизонта тянулись от края до края снимка, напоминали линию изломанного позвоночника. Туда, в сторону гор, через пустыню что-то, очевидно, протащили волоком — единственно с целью обозначить дорогу. Но зачем дорога в таком ландшафте, где земля сама по себе суха и убита? Вздумай какой-нибудь чудак-меланхолик здесь путешествовать, он мог бы и без дороги беспрепятственно пропасть в любом направлении. Однако дорога была нужна: нужна для того, чтобы утыкать ее обочины двумя неровными рядами высоких шестов, смыкавшимися в далекой перспективе. На концах этих шестов, непонятно откуда взятых при отсутствии леса, — на каждом — нанизаны были человеческие бородатые головы. Ближние лица фотография даже позволяла рассмотреть: мины их были бессмысленны, как у пьяных или крепко спящих людей. Другое фото свидетельствовало, что некоторое время назад рожи эти имели хотя и такое же бессмысленное, но не столь сонное выражение — когда головы еще принадлежали телам пойманных мятежников, связанных, как куры на восточном базаре, и валявшихся в ожидании своей участи на жесткой, без единой травинки земле. В ту пору Персии было не до сказок: восстания чередой сотрясали шахское государство, особенно его северо-восток, так что пыль на границе с Россией не успевала улечься. Наше туркестанское подбрюшье зудело: бородатых ловили по обе стороны весьма условной границы, они отчаянно кусались и успокаивались только по отделении голов от туловищ. В таком историческом контексте становилось понятно, что прадед Петровича вовсе не искал мрачной экзотики, запечатлевая ужасные фрагменты азиатской действительности — просто такой была сама эта действительность. Во всем альбоме, на десятках фотографий нельзя было найти ни одного улыбающегося лица — не только у трупов, но и у живых людей. Месхедские чиновники, дехкане, русские солдатики, вдова профессора Пржевальского, офицеры, жены офицеров, собаки, кошки, ослы, лошади, лошаки и мулы — все смотрели в объектив «моментального» «Кодака» строго и устало. Если дерево, то безлистое; если мечеть, то в руинах; если фреска в мечети, то уцелевшая чудом; а ежели местный праздник, то парад свирепого воинства либо кровавая процессия «шахсей-вахсей». Лишь два персонажа, встречавшиеся чаще других, выделялись на общем мрачном фоне: некий молодой офицер, стройный, подтянутый даже в самые жаркие погоды, и под стать ему дама, еще более молодая, являвшаяся перед камерой, смотря по сезону, то в белых платьях, то в черных, равно шедших ей, ибо она была миловидная брюнетка. Платья шли даме, но никак не гармонировали с обстановкой: ишаками, арбами и потрескавшимися саклями. Офицер (особенно когда запахивался в светлую бурку) казался более уместным в этом пейзаже; впрочем, на то и офицер, чтобы везде оставаться уместным. Он глядел в объектив всегда в упор — глазами льдистыми, светлыми как от гнева, словно хотел распечь за что-то фотографа. Однако Петровичу было хорошо известно, что фотографом, то есть хозяином «Кодака», сам же решительный офицер и являлся, и сам себя снимал при помощи автоматического спуска. Петрович знал даже, как звали военного — Андреем Александровичем, — знал, потому что приходился ему правнуком. Распекать прадедушке было некого, а если размыслить, то и не за что: сапоги на нем всегда были замечательно вычищены, у ног его обычно терпеливо и живописно лежал большой бойцовый кобель-«азиат», и дама, то есть Мария Григорьевна, юная супруга его, так нежно клала руку ему на погон, что Андрею Александровичу вообще было грех на что-либо гневаться. «Кодак», прожужжав положенное, вкусно щелкал и запечатлевал красивую пару — запечатлевал для истории и пока что не существовавших потомков. В ту минуту, когда Мария Григорьевна смотрела на своего героя, — в ту минуту она-то и была тем единственным человеком в Персии и Туркестане, кто улыбался.
А потомку странно было видеть улыбку на лице молодой женщины в дикой азиатской глуши, в тысячах верст к югу от цивилизации и во многих десятках лет от него, Петровича. Правда, если не знать, что через одиннадцать лет Мария Григорьевна застрелится (а она этого не знала), что в эти одиннадцать лет случится война с Германией, а следом и кое-что похуже, — если бы ничего этого не знать, а знать то только, что знала она, тогда, пожалуй, можно и простить ей эту улыбку. Там, в Азии, даже при отсутствии театров и водопровода перспектива жизни отнюдь не казалась Марии Григорьевне беспросветной: неудобства быта представлялись делом временным, стоило только потерпеть. Оба они ждали в тот год прибавления: Мария Григорьевна ходила на сносях, а Андрею Александровичу обещано было служебное повышение — место военного атташе в Месхеде и с ним вместе полковничьи погоны (карьера в тех краях делалась быстро). И они терпели; ее выручала молодость и неунывающая натура, его — твердость духа, питаемая присягой и здоровым честолюбием. И надо сказать, ожидания их разрешились благополучно и в срок — а именно, в тысяча девятьсот десятом году. С этой поры в «персидском» альбоме начинались их раздельные снимки: Андрей Александрович под балдахином с шахским наместником, либо при ином «исполнении», Мария же Григорьевна все больше в окружении других дам с запеленутым Генрихом в центре композиции. Появилась на фото и кое-какая растительность: цветники и виноградные беседки, что свидетельствовало о перемене «квартиры». Последние несколько снимков были похожи друг на друга и отображали какие-то приемы и местный довольно разношерстный евроазиатский бомонд. Мария Григорьевна в белых платьях и блузках выглядела слегка пополневшей, а Андрей Александрович хотя и фигурировал в полковничьем парадном мундире, но смотрелся по-прежнему молодцеватым и по-прежнему пугал собственный фотоаппарат строгим офицерским взором. На этой, можно сказать, светской волне альбом кончался, и кончались персидские фотохроники; далее в семейном архиве шли уже российские виды.
Генрих делал пояснения бесстрастным закадровым голосом, каким только и надо комментировать историю. Фото отделялись от слепого альбомного картона и, перелетая, садились на страницы толстой книги семейных преданий — затверженных и не подлежавших уже существенным изменениям. В отличие от современности, которую Петрович имел честь проживать лично, и где все было зыбко, где, чтобы удержаться на плаву, требовались постоянные усилия, в преданиях этих все казалось прочно: все судьбы состоялись, все трагедии сыграны. Там, в прошедшем, Петрович чувствовал себя уютно. Беда только, что Генрих уже через час начинал путаться, зевать, ронять очки и в конце концов предлагал перенести просмотр на следующий раз. Однако следующего раза ждать приходилось порой довольно долго: альбомы и коробки с фотографиями доставались из стенного (запретного) шкафа только по особым случаям, выпадавшим, увы, нечасто. Если в семье были гости и рано разошлись, если Генрих получил нагоняй из главка и немного «принял», чтобы успокоиться, если Петрович заболевал, и всяк, включая деда, по очереди его развлекал, если, наконец, старик лез в шкаф по случайной надобности, и альбомы с коробками сами валились ему на голову, — тогда-то и бывало, что они двое, стар и млад, закрывались в комнате и садились рядом, как два живых листочка на генеалогическом древе.
Умозрительное это древо в представлении Петровича имело короткий ствол — то именно счастливое (по преданию), хотя и не вполне благоустроенное десятилетие, что прожили вместе Андрей Александрович и Мария Григорьевна. Выше по древу безжалостной пилой прошлась российская «заварушка», и оно, как всякое покалеченное дерево, принялось беспорядочно ветвиться, а ниже — ниже оно уходило во временнyю толщу сложно перепутанными корнями. Отчего этот образ (безусловно, искусственный) сложился в голове у Петровича? Только благодаря быстродействию и плодовитости «Кодака». Более ранние разрозненные открытки, долетевшие из века предшествовавшего, имели, казалось, одно назначение: свидетельствовать о фактическом существовании истории. Господа в мундирах, дети в чулках, дамы в развесистых шляпах, любившие на что-нибудь опереться, даже усадьба с полагавшимися клумбами и парком, — все они смотрели пристально на Петровича, как бы доказывая ему: «Вот они мы, нас нет уже, но мы были; мы не фантазия какого-нибудь литератора и не Генриховы выдумки». И он верил им молодой душой, и верил, что Генрих не все сочиняет, и жалел о том лишь, что не может послать им ответную открытку.
Хотя не исключено, что Генрих все-таки приложился творчески к фамильным легендам — рано осиротевшим людям такое свойственно. Дело в том, что родители недолго сопутствовали ему на жизненной дороге, а Андрей Александрович даже и вовсе почти не сопутствовал: война и революция разлучили отца с сыном более вероломно, чем это делает смерть, то есть не заплативши вперед утешением близости. По отношению к Андрею Александровичу и Генрих, и Петрович — оба оказались в одинаковом положении: обоим оставалось, вглядываясь в его фотографии, искать и выдумывать в ушных изгибах и форме его носа родственных черт. Но конечно же, больше всего сходства на всех своих портретах Андрей Александрович являл с самим собой. Вот он курсант гвардейского училища в мундире; вот он кадетом, в мундире же; а вот — карапуз, стоящий подле отца-генерала, — и на карапузе опять какой-то мундирчик и начищенные сапожки. И взгляд у карапуза светлый, жесткий: этаким малышом Андрюша был уже законченный белогвардеец. Шаг его карьеры должен был стать таким же четким, как ритм мундирных пуговиц, счастливая будущность светила потомственному офицеру, как орден на кителе папa. Встречаясь глазами с кадетом на фотографии — своим ровесником — Петрович думал: смогли бы они подружиться, нашли бы, о чем поболтать? Андрюша смотрел серьезно и нелюбезно: очевидно, он не был расположен к общению с незнакомцами. А со следующим Андреем Петрович и сам бы не решился запросто заговорить: курсант прямо-таки олицетворял высокомерие, хотя и, без спору, был хорош. Стрижен он здесь был, очевидно, по тогдашней офицерской моде, коротким квадратным «ежиком», а причина гордости сидела у него на лице под носом в виде усов, хорошо заметных, благодаря темному волосу. К такому молодцу никакой штатский не подойди. Но и тут Петровичу любопытно было представить себе — что делалось на уме у геройского юноши? Не сейчас, когда позировал в ателье, ибо в ателье (у Отто Ренара на Тверской) он рисовался, и ничего больше; но когда он становился опять самим собой: у себя в училище, в казарме, на улице или, скажем, в гостях у матери своей, Елизаветы Карловны. А ведь точно — что-то скрывалось в холодных глазах… и даже не что-то, а страстная натура таилась за неприступной внешностью, и когда прорвалась она, тогда и отлетела первая пуговица с карьерного мундира Андрея Александровича.
На этом месте Генрих-повествователь слегка изменял эпическому жанру; описание событий приобретало у него романтический оттенок, что как раз и могло означать некоторое художественное своеволие. Факт состоял в том, собственно, что даже не пуговицы лишился Андрей Александрович, а весь мундир вынужден был переменить, ибо не был выпущен по окончании училища в гвардию, а направлен, по выражению Генриха, «шпионом» в вышеописанные жаркие края. Причиной этому послужило некое грубое нарушение Андреем гвардейского устава. В чем состояло нарушение, — тут предлагалось каждому, чью душу не разъел гнилой скепсис, принять на веру семейное предание. Вышло все из-за того, что юный Андрей Александрович, едва усы его достаточно загустились, имел дерзость тайно обвенчаться. Но причина заключалась, конечно, не в усах, хотя усы тоже были очень важны, — им он, между прочим, как и воинской присяге, никогда не изменял впоследствии. Нет, хотя, не отрастив усов, он эту глупость не устроил бы, дело было, разумеется, в самом венчании. Хоть и считается, что браки совершаются на небесах, но, согласно тогдашним гвардейским порядкам, Андрею Александровичу полагалось предварительно получить разрешение начальства. И хотя новобрачные чудесно подошли друг другу, хотя, несмотря на дела сердечные, Андрей с отличием закончил курс, в гвардию его тем не менее не приняли, а направили служить в туркестанскую крепость Кушку.
Таким образом, службу свою Андрей Александрович начал простым офицером, пусть и в довольно непростых условиях. Правда и училище, которое он закончил, тоже было непростое, судя уже по тому, что, выйдя из него, Андрей знал в совершенстве шесть восточных языков. У Генриха в некоторых редакциях число этих языков доходило иногда до девяти, но он, быть может, имел в виду диалекты. По разведчицкой легенде (а возможно, семейной) служивому полиглоту даже приходилось в первое время приклеивать себе бороду и, изображая дехканина, верхом на ишаке добывать нужные Отечеству секретные сведения.
Но ни прелесть невестки Маши, ни высокие баллы, полученные сыном при выпуске из училища, не могли смягчить разочарования Елизаветы Карловны — словно бы это она вместе с Андреем вылетела из гвардии. Объявив сына «дураком по всей форме», суровая мать подвергла его наказанию: во все время туркестанской командировки она не прислала ему ни одного письма. Следует заметить, что Елизавете Карловне не впервой было жаловать ближнего званием дурака. Несколькими годами ранее она представила к сему чину того самого генерала-орденоносца, с которым Андрюша заснят был в детском своем мундирчике. Как и сын его, генерал проштрафился, устроив себе втайне от Елизаветы Карловны некое сочетание, незаконное, даже если не входить в гвардейские тонкости. Домашний суд чести совершился в одночасье, и оскорбленная супруга покинула генеральский майорат, забрав с собой лишь то, чем владела, как ей думалось, нераздельно: родимое дитя. Однако вернувшись в Москву под фамильный кров, зрелая, полная сил женщина, так уж получилось, вступила в управление еще одной собственностью — наследственной. Речь идет о типографии, принадлежавшей ее родителям. Московское печатное дело приобрело то, что потеряло провинциальное усадебное хозяйство: волевое, энергическое и в высшей степени разумное руковождение. Старички-родители будто только этого и ждали: убедившись, что семейное предприятие попало в надежные руки, они, счастливые, вскоре умерли один за другим. Елизавета Карловна взошла на оба престола, типографский и домашний, и правила многие годы вполне успешно, покуда ее не низложила Советская власть. Существование ее омрачала та же проблема, которая портит жизнь всем мудрым правителям, а именно — дураки-подданные. Кстати, и Генрих, родившийся в Кушке, впоследствии тоже успел огорчить бабушку, — будучи студентом-второкурсником, он женился на Ирине без ее благословения. Генрих расписался тайком, по семейной традиции, а когда открылся Елизавете Карловне, то ничего неожиданного о себе не узнал: дурак и сын дурака. Петрович усмехался, представляя себе, кровь скольких дураков течет в его жилах. Он и сам порой, совершив очередную глупость, будто слышал в свой адрес эту суровую аттестацию, сделанную голосом, которого он, конечно, в действительности слышать не мог.
Елизавета Карловна, несомненно, обладала сильным характером и была строгой матерью. Однако ни строгим матерям, ни гвардейскому начальству, ниже человекам вообще не дано предотвратить промысл судеб — чему назначено, то свершится. В этом безнадежном борении Петрович эгоистически принимал сторону победителя, считая свое собственное рождение тоже частью неведомого сверхчеловеческого сценария. Тем же сценарием Генриху полагалось произойти на свет в крепости Кушке, в краю верблюдов, саксаула и жестоких обычаев — и Генрих произошел. И никогда потом он не боялся ни жары, ни трудностей, а повстречай он снова верблюда, не испугался бы и его. Генрих, по собственному его признанию, страшился в жизни только двух существенных опасностей: быть расстрелянным в НКВД и, как ни странно… впасть в старческий маразм. Из этих угроз (между прочим, взаимоисключающих) первой он счастливо избежал: его боевые заслуги во Второй мировой войне позволили ему вступить в члены ВКП(б), а послесталинская либерализация и ослабление классовой борьбы сделали уже неактуальным его белогвардейское происхождение. Со второй же угрозой Генрих боролся, сколько Петрович его помнил, при помощи утренних лежачих гимнастик, чтения газет, игры по переписке в шахматы и, конечно, активной трудовой деятельности. Работа была для Генриха основным залогом гражданской и личностной полноценности. По вечерам он пересиживал в «Союзпроммеханизации» всех своих подчиненных, покидая кабинет лишь с приходом уборщицы. Не реже раза в неделю, всегда почему-то на ночь глядя, Генрих упоенно перекрикивался по телефону с московским таинственным главком — то суровым, то милостивым, как сама судьба. В эти минуты священного телефонного астрала все домашние боялись дышать: горе было чихнувшему либо уронившему что-то нечаянно. Работа, при том ответственная, позволяла Генриху свысока посматривать на своих друзей-пенсионеров — Терещенко и дядю Валю. Эти двое, хлебавшие с ним когда-то из одного фронтового котелка, конечно, посмеивались над его начальственными замашками, но питали к нему искреннее уважение. Наставляя Петровича после первой-второй рюмки, принятой ими за праздничным столом, однополчане сводили свои пожелания к одному, но вполне несбыточному: «Проживи жизнь как Генрих, — говорили они, — и нам за тебя не стыдно будет на том свете». Но как это можно: не умереть в Гражданскую войну от холеры, не быть расстрелянным в подвалах НКВД, уцелеть в Сталинградской битве, возглавить «Союзпроммеханизацию» и не впасть на склоне лет в маразм? Доведись Генриху самому проделать заново собственный жизненный путь, едва ли ему удалось бы пройти по собственному следу. Но это, конечно, чистое умозрение, ибо что случилось — то случилось и больше не повторится. К тому времени, когда Петрович родился, когда он научился фокусировать свой младенческий взгляд, Генрих уже был Генрихом в его, так сказать, зрелой стадии. Не только Петровичу, но и всем домашним он представлялся этакой незыблемой скалой, несколько суровой и важной, но увитой заслуженным почетом. Да, старик и в самом деле был скалой, с тем лишь уточнением, что «незыблемыми» скалы бывают только в поэтической литературе да на фотографиях, если те бережно хранить. В жизни же скалы и трескаются, и колеблются, и рушатся то в море, то в пропасти. Одним словом, в жизни и со скалами случаются неприятности.
Являясь директором городского филиала «Союзпроммеханизации», Генрих обо всех своих неприятностях узнавал по телефону из Москвы. Именно так — по телефону — одним ужасным вечером узнал он о скором расформировании своего детища. О, это был удар! — таким ударом выбивают табуретку из-под ног осужденного на повешенье. Если бы на шее Генриха была в ту минуту петля, он повис бы в ней и скончался от удушья, но петли не было; если бы он просто стоял на табуретке, то рухнул бы на пол, но не было и табуретки. Нет, Генрих не умер и даже не ушибся, но, кажется, ему от этого было не легче. Роковое известие означало, кроме всего прочего, что Генрих оказывался не у дел, и ему, в силу его запенсионного возраста, ничего не оставалось, как идти знакомиться с собесом. Все домашние, слышавшие, понятно, только Генрихову трагическую партию, без труда восполнили содержание телефонной пьесы и к финалу все уже стояли вокруг Генриха. Он сидел, не слушая уже, что говорит главк; из трубки все еще доносился противный шепоток и какое-то почесыванье, но Генрихова рука, державшая ее, бессильно упала; на лице его прорезались глубокие старческие морщины. Потом шепоток стих, сменившись монотонным пунктиром коротких гудков. Ирина взяла у Генриха трубку и положила ее на телефон. Все молчали. Генрих снял очки, протер их рубашкой и, снова надев, обвел собрание растерянными глазами. Взгляд его остановился на Петровиче.
— Как тебе новость? — спросил он, силясь усмехнуться. И, не получив ответа, добавил, словно в утешение: — Вот, брат… когда-нибудь и ты доживешь до такого.
Встав с кресла, Генрих хлопнул в ладоши и пожелал сей же час обмыть «это дело». Домочадцы переглянулись и в унылом молчании поплелись за ним на кухню. На стол был выставлен известный графин с мандаринными корками на дне и коробка конфет, о существовании которой Петрович до этой минуты не знал.
— Что ж, друзья! — провозгласил Генрих. — Подведем итоги?
Петя поморщился и возразил, укоризненно глядя в рюмку:
— Рано тебе подводить итоги. Что вообще… панихиду устраивать!
— Точно, — сказал Генрих и залпом выпил.
Петрович дотронулся до его руки:
— Зато, Генрих, мы с тобой сможем на рыбалку ездить.
Генрих покривился от водки:
— Точно — на рыбалку… Все на рыбалку!
И он снова налил себе и выпил, ни с кем не чокаясь.
Петровичу еще не приходилось видеть Генриха в таких смятенных чувствах. Никогда раньше тот не обсуждал дома служебные дела, а сейчас вдруг принялся возбужденно рассказывать о происках какого-то Сукачева. Этот мерзавец с говорящей фамилией, который, оказывается, многие годы «копал» под Генриха, мог теперь торжествовать. Катя украдкой вытерла на его щеке шоколадный след от конфеты, Ирина пыталась потихоньку убрать из его поля зрения графин, но Генрих не только не унимался, а даже начинал пристукивать по столу кулаком.
— Они меня к ордену представили, представляешь? Цацкой хотят утешить! — Он лил из графина в Петину рюмку, плеща на скатерть. — Так сказать, посмертно… Черта с два, у меня боевых наград полный ящик… Я эту их бирюльку на жопу повешу!
— Генрих, что за выражения! — качала головой Ирина. — При ребенке…
— И пусть слушает, он уже не маленький! На… — Он протянул Петровичу конфету. — Пусть узнает, как меня с дерьмом смешали!
Наконец Иринино терпение кончилось.
— Все, — сказала она, — довольно. Придет твой Терещенко, с ним и будешь говорить в таком тоне… и хватит водкой стол поливать.
Не слушая возражений, она убрала графин в холодильник. Обиженный Генрих демонстративно покинул собрание. Хлопнув дверью, он закрылся у себя в комнате. В подавленном настроении остальные тоже разбрелись из кухни. Петрович, немного послонявшись, бросил якорь в «библиотеке», — читать ему не хотелось, зато здесь можно было успокоиться и поразмышлять, сидя в кресле. Из комнаты Генриха, выходившей в «библиотеку» зашторенными стеклянными дверями, доносилось суровое покашливание. Потом вдруг там взвизгнуло и горячо, словно спросонок, забормотало радио, но тут же умолкло. Внезапно двери распахнулись, и Генрих появился на пороге. Он блеснул на Петровича очками, шагнул к комоду и, выдвинув верхний ящик, достал оттуда свою трубку, которой не пользовался уже много лет. Петрович похолодел… Генрих стал рыться в поисках табака, но Петрович прекрасно знал, что табака в ящике давно уже не было. Генрих повертел трубку в руках, потом поднес ее к носу… и обернулся к нему. «Конец!» — подумал Петрович: он понял, что разоблачен, и приготовился к худшему. Однако Генрих молча положил трубку обратно и задвинул ящик.
— Если Ирина узнает, с ней приключится инфаркт, — сказал он после паузы. — Например, моей бабушке сделалось плохо, когда она узнала, что я курю.
— И она назвала тебя дураком?
— Не помню… — Генрих усмехнулся. — Но всыпала она мне по первое число. И тебе бы надо.
— Генрих… — замялся Петрович. — Давай лучше… фотографии посмотрим.
— Хитрец… — Генрих покачал головой. Однако после короткого раздумья согласился: — Ладно уж, давай. Для успокоения нервов…
Знакомые коробки извлечены были из шкафа и внесены под свет «библиотечного» торшера. Генрих приладил на нос очки ближнего боя.
— На чем мы с тобой остановились?
— Мы остановились… — Петрович задумался, вспоминая. — Мы остановились там, где ты родился.
Первый снимок, где Генрих явился выпростанным из бесчисленных материй, Андрей Александрович сделал хотя не в студии, но с соблюдением всех правил эстетики. Некое возвышение, возможно, стол, покрыто было его роскошной светлой буркой; на бурке уложена атласная подушка с углами не острыми, но собранными в изящные бантики; а венчал пирамиду крепко сидящий нагой младенец со складчатыми ляжками. Это и был Генрих. Взгляд малыша казался осмысленным и почти ироническим, в то время как его четыре конечности занимались каждая своим делом. В целом фотография особенного впечатления не производила: обычное младенческое фото, приложение к метрике. У любого человека есть такие снимки, доказывающие лишь то, что он существовал в столь раннем возрасте. Первые Генриховы прямые воспоминания о себе относились уже к более позднему подмосковному краткому периоду семейного благоденствия — такого легкомысленного на фоне назревавшей мировой катастрофы. Мария Григорьевна с сестрой и Генрихом поселились на даче в Малаховке, и все время, покуда длилась эта дачная беззаботная жизнь, — все эти дни и месяцы солнце не заходило. Дамы, не расставаясь с зонтиками, прогуливались по дорожкам между какими-то беседками легкого дерева, между условными дачными заборчиками. Иногда они отважно, будто две белые яхты, пускались в плаванье по цветочным волнам окрестных лугов. Там, достаточно удалясь от нескромных взглядов, они предавались веселым играм в волан и в серсо, и даже делали гимнастические упражнения, рискованные со всех точек зрения. Изредка семейство наезжало к Елизавете Карловне, которая по такому случаю всякий раз вела Генриха к парикмахеру. Вероятно, по дороге из парикмахерской бабушка однажды завернула со свежеостриженным внуком все к тому же Отто Ренару. Генриха, в соломенной нимбообразной шляпе, одетого в традиционную «матроску», короткие штаны, гольфы и обутого в высокие шнурованные ботиночки, поставили на стул. С таинственным непонятным умыслом, со времен изобретения дагерротипа фотографы водружали детей на стулья, чтобы, создав опасность, внушить их лицам выражение тревоги. Подобное беспокойное выражение Петрович нашел потом у Генриха, снятого, правда, без стула, в промежутке между сталинградскими боями, — тогда фотограф застал его врасплох, и боец не успел принять бравый вид. Мальчуган на ренаровом портрете выглядел печально-встревоженным белым клоуном, — обычное дело: фотографические малыши иногда словно будущность прозревают в объективе камеры, но, спрыгнув со стула, они позабывают предвиденья и снова становятся безмятежны.
И опять Генрих резвился на малаховской травке и, улыбаясь, прикрывался рукой от солнца. Солнца было много, просто море света, дни стояли один лучше другого. После прогулок Мария Григорьевна читала сыну вслух: он устраивался у нее на коленях в уютной бухте рук, и тела их повторяли изгибы друг друга. И Генриху, и Марии Григорьевне казалось, наверное, что жизнь остановилась, замерла в своем зените. Но жизнь никогда не останавливается, а только притормаживает, и чем основательнее она притормозит, тем круче понесет впоследствии…
Генрих замолчал, всматриваясь в фотографию. В какой-то момент Петровичу показалось, что их четверо в «библиотеке»: он, два Генриха и Мария Григорьевна. Но Петрович не видел пятого: из-за раздвинувшейся занавески за ними наблюдало женское лицо. Катя удовлетворенно окинула взглядом мирную сцену и беззвучно исчезла.
Но история не Катя — ей скучны мирные сцены; завидя мирную сцену, она спешит перевернуть страницу. Что ж; следующая страница посвящалась уже не пустякам, а войне, войне с германцем. Правда, историческое событие почти не оставило следа в семейном архиве — только карточку, где Мария Григорьевна снята была в монашеском облачении сестры милосердия. Карточка эта предназначалась возлюбленному Андрею Александровичу, которого война в шестнадцатом году успела двадцати восьми лет от роду произвести в генералы. Фото почему-то не было отправлено, точнее, отправлено, но с большим перелетом — прямо в руки Петровичу. Надпись на его обороте уведомляла законного адресата в неизменной сердечной привязанности. Вообще война умеет проверить на прочность человеческие чувства; беда лишь, что за эту услугу она дорого берет. Так порой получается, что чувства проверены, а излить их уже не на кого, кроме как на могилу да на потрепанную фотокарточку. Но, помимо любовных чувств, война проверяет на прочность и рассудок человеческий, качество, всего меньше свойственное молодым женщинам. Можно сказать, что Мария Григорьевна с честью выдержала экзамен на чувства, но безнадежно провалилась при испытании на рассудок. Случилось это так. Когда всему цивилизованному миру уже надоела резня, война нашла себе в России новое пространство и свежую пищу. Здесь она совершенно одичала: выяснилось вдруг, что резать и убивать можно не только иноземцев и иноверцев, а и друг друга, не соблюдая притом никаких конвенций. И вот тут-то рассудок оставил Марию Григорьевну, как, впрочем, и всю страну, — она ринулась в пучину гражданского побоища. Конечно, двигала ею не жажда острых ощущений и не идейный порыв — просто она получила каким-то образом известие об Андрее Александровиче. Узнав, что он, как подобает офицеру и патриоту, сражается под деникинскими знаменами, любящая супруга решила непременно составить доблестному воину обоз. Напрасно Елизавета Карловна просила ее не увозить хотя бы Генриха — безумица желала соединить все элементы своего счастья. Напрасно свекровь ругала ее цыганкой и дурой — несправедливость первого утверждения обесценивала второе. «Не кончится добром твое путешествие, — ворчала Елизавета Карловна, отсыпая ей на дорогу свои драгоценности. — Помяни мое слово». И ведь оказалась права: не кончилось путешествие добром. Ничего не поделаешь; мудрому человеку только и остается в утешение — видеть, как сбываются его дурные пророчества.
И снова из-за занавески показалось женское лицо — на этот раз Иринино:
— Генрих…
— Что?
— Поздно уже. Вам пора закругляться.
— Ну-уу… — голос Петровича уныло спланировал, — всегда закругляться.
Генрих откинулся в кресле и зевнул, укусив себя за кулак.
— Ирина права, — сказал он. — Потом досмотрим. Теперь у нас с тобой будет много времени.
Но «потом» наступило не скоро. Покуда Мария Григорьевна с маленьким Генрихом долгими революционными поездами ехали со многими пересадками на юг, в сторону фронта, все семейство мучительно переживало пересадку Генриха-большого на пенсионную узкоколейку, шедшую, как он резонно полагал, в конечный тупик. Потеряв в одночасье дело и должность, Генрих выглядел как моряк с затонувшего корабля или как кавалерист, под которым убили лошадь. Всем домашним дано было вполне ощутить трагизм ситуации: Ирина с Катей узнали обе, что готовят они прескверно, Петя с его заслуженными отгулами представлен был к Ордену бездельников. Даже Петрович подвергся нелицеприятной, хотя и поверхностной ревизии на предмет успехов в науках, в результате которой их (успехов) Генрих не обнаружил. Однако, несмотря на беспокойное состояние духа, организм Генриха продолжал функционировать в прежнем режиме. Как всегда, он просыпался раньше всех в доме, делал гимнастику и надолго затаивался в уборной с недочитанными вчерашними «Известиями». Конечно же, он успевал покинуть «заведение» к началу трансляции гимна и под звуки величественных аккордов буйно, не щадя себя, умывался. Дослав на место челюсть, вычищенную с вечера сокровенно и тщательно, выбрившись с ужасным звуком и щедро омочив пожатые щеки польским лосьоном «Варс», Генрих являлся к завтраку. Все было как всегда, с той лишь разницей, что на лице его не было утреннего бодрого выражения. Хмуро Генрих жевал бутерброды, деля их предварительно ножом на маленькие одноразовые доли, хмуро пил кофе и хмуро слушал радио, которое повторяло ему слово в слово то же, что он уже прочитал в «Известиях», — именно, что в стране у нас происходит дальнейшее сокращение бюрократических звеньев и повсеместное омоложение кадров (это сообщение адресовано было непосредственно Генриху). Не радовали и новости из-за рубежа, — там тоже шло беспрерывное сокращение кадров, причем невзирая на их возраст. Зарубежные трудящиеся не вымещали свою досаду на близких, а вели борьбу за свои права, так что тамошней полиции приходилось то и дело разгонять дубинками их мирные манифестации.
Генрих удерживался от манифестаций; только, надевая костюм и шляпу, он мрачно покашливал. Одевшись, он брал под мышку неизменный свой портфель (сильно похудевший) и, жестко хлопнув входной дверью, отправлялся «по делам». Шел он или в горсовет, где покамест продолжал депутатствовать, или в Совет ветеранов, или… Бог его знает, куда он шел — только не на лавочку, кормить голубей. Возвращался он рано, полный нерастраченных сил и злости, и, сидя на кухне, долго желчно ругал горсовет-говорильню, маразматиков ветеранов и… в общем, весь свет. Неудивительно, что у Ирины что-то подгорало на плите, и тогда уже от Генриха доставалось персонально ей.
Но и Петрович ровным счетом ничего не выиграл от того, что Генриха «ушли» на пенсию. На руках его скопилось уже немало Генриховых векселей, но предъявить их к оплате не представлялось возможным.
— Генрих… а Генрих, — подкатывался Петрович. — Ты обещал поводить меня по городу — помнишь? Ты хотел показать место, где Терещенке ногу оторвало.
— Прости, — отвечал Генрих, — сегодня я не в настроении.
И этими словами — всякий раз, за выпущением иногда слова «прости».
Это был второй случай на памяти Петровича, когда тучи обложили семейный небосклон. Такое было уже однажды, когда Пете, по Генриховому выражению, «шлея под хвост попала». Петр ушел из дома и неизвестно где пропадал, а Катя все эти дни страдала, от слез переходя к сухой тоске, от тоски к апатии, а от апатии, внезапно, опять к слезам. Ее неизбывное уныние раздражало Генриха: «Хватит тебе разводить сырость! — сердился он. — А ну, возьми себя в руки». На что Катя мрачно возражала, что знает случаи, когда женщины, оказавшись в ее положении, не то что не могли взять себя в руки, а накладывали их на себя. Это она намекала на свою бабушку Марию Григорьевну. Что ж; теперь Генриху предоставилась возможность на собственном примере показать, как держит удар судьбы волевая личность. Сказать к его чести, слез он действительно не лил, хотя вечера стал проводить в своей комнате в глухом затворе. На вопросы домашних, что он там делает, Ирина, пожимая плечами, отвечала: «В шахматы играет».
Генрих и вправду часами напролет сидел, обложившись шахматными журналами. Перед ним неподвижно стояли деревянные фигурки — будто зачарованные взмахом волшебной палочки. Казалось, что фигурки уже пустили корни в клетчатую доску, но нет: этим же вечером или следующим Генрих непременно делал ход. Тот же ход повторялся на маленькой доске, стоявшей на прикроватной тумбе, и в кожаной, снаружи похожей на портмоне, доске-кляссере, которую Генрих брал с собой на выход. Но самое главное — ход этот записывался в специальную открытку и с кратким, но любезным эпистолярным прибавлением отправлялся по почте. В членах клуба состояли не одни только советские граждане, но обитатели порой весьма отдаленных государств, поэтому шахматная мысль их, как звездный свет, сообщалась с большими задержками. Люди они были по большей части пожилые, так что не всегда доживали до ответной открытки, — надо думать, немало партий доигрывалось ими уже на том свете. Генрих с умершими одноклубниками, конечно, не переписывался, но сношения с «иным миром» ему иметь приходилось — в смысле капиталистической заграницы. Контакты с западными партнерами давались ему непросто. Скрепя свое партийное сердце, Генрих составлял дипломатически-учтивые послания, а партнеры и не догадывались, чего ему это стоило. Они отвечали ему по-дружески, попросту, и часто в коротких строках рассказывали о себе. Один из них, кажется, датчанин, имел неосторожность сообщить, что служит полицейским, чем возмутил Генриха до глубины души.
— Нашел чем хвастаться… опричник! Это кому он там служит?!
— А твой отец, — возразила Ирина, — твой Андрей Александрович служил царю-батюшке. И что теперь?
Генрих пожал плечами:
— Он присягу давал.
— И полицейский давал. Я почти уверена.
Ирина посоветовала Генриху играть с полицейским так, как если бы он был обыкновенным человеком. Но Генрих решил, что это будет противно его убеждениям, и предпочел поражению в принципах поражение на шахматной доске, то есть от партии с датчанином отказался.
Что ж, в спорте без проигрышей не бывает. Несмотря на отдельные неудачи, в целом с выходом на пенсию турнирные дела Генриха пошли в гору. Он стал проводить в шахматном эфире все вечера, и это дало свои плоды: замаячила надежда получить еще при жизни первый разряд. Но только шахматы и сделали приобретение в лице Генриха-пенсионера. С Петровичем, например, его общение стало до крайности редким и формальным — тоже как у представителей разных миров. Отчего так случилось, зачем он словно стеной отгородился от прочего населения общей милой жилплощади, — ответ надо было узнавать в душе его, но это помещение находилось под замком.
Несмотря, однако, на чьи-либо личные обстоятельства, время продолжало идти, отсчитывая дни и положенные астрономические фазы. Петрович давно уже отверг свое детское заблуждение, будто время способно ускоряться и замедляться. Нет, с научной точки зрения у времени не могло быть капризов: подобно большой карусели в парке, оно несло своих пассажиров с равной скоростью, сидели те в ракете, или верхом на лошадке, или просто на лавочке. Что касается Генриха и Петровича, ракета этой осенью не выпала ни тому, ни другому, а выпало обоим просиживать стулья: старшему, как сказано, за шахматами, младшему — в школе. Успехи первого от сиденья в целом можно было оценить на четверку, результаты же второго по окончании четверти в среднем оказались хуже. Тем не менее в положенный срок ноябрьский пасмурный пейзаж расцветился кумачом. Советская власть праздновала очередную собственную годовщину — испуская, как обычно, бездну самодовольства и невзирая на положение дел своих подопечных. Правда, на этот раз, впервые за многие годы, Генрих не пошел на демонстрацию, ибо время расформировало маленькую колонну «Союзпроммеханизации», которую он привык возглавлять. Но он смотрел по телевизору военный парад и даже обсудил с Петей некоторые новые образцы проехавших по Красной площади ракет. Потом Генрих и графин с мандариновыми корками приняли участие в общем семейном обеде. Обед был вроде как праздничный, однако никто так и не упомянул причины торжества.
Петрович рассчитывал на помощь графина — он надеялся, что рюмка-другая расположат Генриха к общению, однако напрасно. Генрих, окончив трапезу, положил салфетку, встал, сказал: «Спасибо», — и удалился в свою комнату. И вот тут-то терпение Петровича лопнуло: он решил перейти в наступление. Он тоже встал из-за стола и последовал за Генрихом.
— Достань мне, пожалуйста, фотографии, — попросил он.
Генрих взглянул удивленно:
— Хочешь смотреть один?
— Один… если больше не с кем.
— Ну уж и не с кем, — усмехнулся Генрих. — А я на что?
И, к неудовольствию шахматных кукол, стол был освобожден для заветных коробок. Неловкость, возникшая между Петровичем и Генрихом из-за долгой их разобщенности, быстро прошла. Снова они рассматривали старые снимки, подводя их под лампу, и снова Генрих повествовал, изредка подсасывая свою пластмассовую челюсть. Опять из небытия являлись давно умершие люди и лошади, забытых форм трамваи и пароходы, и давно погаснувшее небо, и облака в небе, промелькнувшие, исчезнувшие задолго до того, как не стало фотографа, запечатлевшего их. Но Петрович знал один способ преодолеть пропасть, отделявшую его от персонажей черно-белого временнoго далека. Если не меньше минуты вглядываться очень пристально в их лица, то можно было увидеть, как под странными шляпами, за пенсне и вуалями оживали глаза. Под изобиловавшими пуговицами, педантично застегнутыми одеждами теплели тела; более вольными делались позы, легкими улыбками трогало губы, и казалось даже, что начинали слышаться голоса и обрывки разговоров.
Но одно фото Петровичу никак не удавалось оживить: это был коллективный портрет красноармейского отряда. Судьба в те крутые годы горазда была на дикие шутки: вместо деникинского расположения занесло Марию Григорьевну с Генрихом в боевую дружину восставшего народа. Возможно, ее мобилизовали как медицинскую сестру или, может быть, реквизировали Елизаветины драгоценности, и она, чтобы не умереть с голоду, определилась добровольно. Как бы то ни было, на снимке с красноармейцами ее лицо и лицо маленького Генриха отчетливо просматривались в правом верхнем углу. К ним даже проведены были чьей-то рукой две карандашные стрелочки, и сделана поверх красноармейских голов надпись: «М. Г. и Генр. 1919 г.» Красные бойцы на фото увешаны были вполне живописно шашками, маузерами и прочими боевыми атрибутами, однако на самом деле отряд этот воевал не на фронте, а в собственном революционном тылу. Эти маузеры и винтовки использовались для расстрелов, а шашки — девятилетний Генрих видел своими глазами — чтобы рубить людей, когда не хватало патронов. Кроме пожилого, лет тридцати, человека учительского вида, поместившегося в центре группы, никто в карательной команде не носил пенсне; бойцы в барашковых шапках, буденновках и фуражках были безусы, чубаты и очень молоды. У кого-то из них уши торчали вразлет, у кого-то нос отхватил себе половину лица, чья-то физиономия и вовсе состояла как бы из разных частей, заимствованных у кого попало. Но это было как раз знакомо, — вместе молодцы напоминали какой-нибудь стройотряд ПТУ, только вооруженный. Однако сколько ни вглядывался Петрович в их простые лица, его самодельная машина времени не срабатывала: красноармейцы не оживали. Петрович напрягал воображение: вот сейчас фотограф их отпустит, они загалдят, закурят; потом старший, со стеклышками, даст команду и несколько ребят пойдут в сарай и выволокут из него кого-то связанного, и «шлепнут» его прямо тут во дворе, и бросят, не закапывая, потому что некогда, потому что отряду пора идти дальше… Но вся эта сцена оставалась неподтвержденной фантазией; красные бойцы смотрели на Петровича хмуро и молчали, не желая признаться, так ли оно было на самом деле.
Мария Григорьевна выглядывала из-за чьего-то суконного плеча без тени улыбки; ее усталое лицо опечатано было той же немотой, что и лица красноармейцев. И так же как они, женщина предпочитала держать Петровича в неведении на свой счет. Зачем она все-таки застрелилась? Ведь стоило ей только шепнуть, что она жена белого генерала, и хлопцы бы сами мигом вывели ее «в расход». А случилось ее самоубийство в том же девятнадцатом году. Предсмертная записка Марии Григорьевны, адресованная Генриху и хранившаяся у него по сей день, поясняла, что поскольку надежды встретиться с тем — он должен был знать, с кем — у нее не осталось, жизнь для нее более не имеет смысла. У сына же она в трогательных выражениях просила прощения и советовала ему, по возможности, пробираться в Москву к бабушке. На этом и закончилось ее безрассудное путешествие, в полном и даже чрезмерном соответствии с дурным предсказанием Елизаветы Карловны.
Лицезрением многих обезображенных и растерзанных мертвых тел Генрих, как оказалось, не был достаточно подготовлен к виду небольшого женского трупа на промокшей от крови постели. Разум его помутился; мальчик схватил саквояж с немногими их вещами и бежал прочь из расположения кроваво-красной части. Но только с помутившимся разумом и можно было странствовать тогда по России. Девять месяцев продолжались его скитания, из которых он два провел в госпитале городка, названия которого даже не запомнил. Холера Генриха не одолела, с голоду он, как ни странно, не помер, и в один прекрасный день, отощавший и обовшивевший, явился с саквояжем в руке пред очи бабушки Елизаветы Карловны.
Петровича немного удивляло, почему Генрих в своих рассказах никак не расцвечивал эту и впрямь необыкновенную одиссею, а напротив, всегда излагал ее почти скороговоркой. Интересно — так же вкратце или в подробностях излагал он ее Елизавете Карловне? И неизвестно, как она реагировала на его рассказ, — Петрович знал только, что бабушке сделалось плохо, когда она выяснила, что в своих скитаниях Генрих начал курить. Но в скитаниях Генрих приобрел не только привычку к курению, а и навыки заправского беспризорника. Елизавете Карловне удалось пристроить его в школу, но он находил еще достаточно времени, чтобы утверждать себя на городских улицах. Здесь уже начинались у него истории, никак не подтвержденные ни фото-, ни какими-либо другими документами. Петровичу запомнилась одна такая история, к слову сказать, не самая неправдоподобная. В Москве (голодной, между прочим) Генрих нанялся с другими мальчишками к какому-то частнику торговать вразнос ирисками. В конце дня продавцы отчитывались перед хозяином, получая положенное вознаграждение. И все было бы славно, если бы однажды хозяин не застукал Генриха за преступлением. Ириски выдавались продавцам на подносе, в виде цельного надрезанного пласта; продавать их полагалось, отламывая, сколько требуется. Генрих же повадился перед торговлей, спрятавшись в укромном месте, переворачивать пласт и вылизывать его «спину». Все были довольны: ничего не ведавшие покупатели, хозяин, имевший сполна свою выручку, и, конечно, сам Генрих. Но, как выяснилось, хозяин доволен был, лишь покуда не знал о Генриховых проделках, а узнав, избил его весьма крепко. Ирисочный фабрикант сломал Генриху ребро, но сделал из него пожизненного врага всякой частной собственности.
Отомстило за Генриха советское государство — вскоре оно прибрало к рукам производство ирисок, а заодно и типографию, принадлежавшую Елизавете Карловне, хотя бабушка никому ребра не ломала. Теперь Елизавета Карловна из хозяйки превратилась в наемного управляющего бывшим своим предприятием, но и то сочла для себя везением (она действительно была мудрой женщиной). А народное государство, красноармейской шашкой добывшее монополию на выделывание ирисок, книжек и всего остального, быстро пошло в гору. Задымили повсюду советские уже заводы, поползли в небе меж дымов краснозвездые аэропланы. Планы бумажные претворялись на глазах: сказки в те годы сбывались быстрее, чем сочинялись. Счастливо поколение, чья молодость совпала с молодостью страны, и Генрих не был исключением среди сверстников: вместе со всеми он рос, чтобы сильным и закаленным встретить новую войну. Дореволюционное детство свое он почти перестал вспоминать, и лишь одна странная фраза изредка почему-то всплывала в его мозгу: «Мамa, гиб мир папир».
Генрих на следующем фото был уже вполне узнаваем. Из расстегнутого отложного воротника рубашки торчала длинная, почти мальчишеская шея; бритва, даже самая взыскательная, еще не нашла бы себе поживы на нежных щеках. Но, хотя голову его драповым облаком покрывала объемистая, по тогдашней моде, кепка, это был, без сомнения, тот же человек, что сидел сейчас с Петровичем на диване. Все было впереди у юного Генриха; не скоро еще предстояло ему обзавестись очками, лысиной, морщинами и ишемической болезнью сердца. Взгляд его был тверд и полон оптимизма, — таким этот взгляд и оставался до последнего времени, до самого того дня, когда главк счел нужным расформировать «Союзпроммеханизацию»… Дело шло к институту, к женитьбе, так не понравившейся Елизавете Карловне, и к началу трудового поприща.
Однако, нарушив плавный ход истории, в квартире неожиданно раздался дверной звонок. Кто-то из домашних открыл, и из передней послышалось падение костыля, терещенковский бас и тенор дяди Вали. Генрих прислушался и, вздохнув, сгреб со стола фотографии.
— Все, — сказал он Петровичу, — Красная армия пришла.
— Тогда пошли сдаваться, — улыбнулся Петрович.
Дядя Валя, согнувшись, топтался посреди передней, тщетно пытаясь поймать шнурки собственных ботинок. Терещенко разувался, сидя на стуле, и тоже с красным от прилива крови лицом.
— Здорово, камрад! — проревел одноногий таким густым голосом, что костыль его, прислоненный к стене, поехал вбок и снова упал бы, если бы его не подхватил Петрович. Этот костыль сегодня проявлял какое-то особенное своенравие, — ему словно надоели привычные артикулы, и поэтому он за все цеплялся, гремел и возил за собой половики.
— Но же вы, братцы, ехали на машине? — удивилась Ирина.
— А что такое? — пробасил невозмутимо Терещенко.
— Ведь вы же… — она показала рукой как бы плывущую рыбу.
— Про Вальку говоришь? Так я его к штурвалу не допускал.
Дядя Валя, улыбаясь, помалкивал.
Петрович пошел на кухню и посмотрел в окно. Двухцветный «Москвич» успел впасть в задумчивость, свойственную всем стоячим авто; передние колеса его увязли в раскисшей детской песочнице, никому теперь не нужной по причине ноябрьской непогоды.
А в большой комнате раздвигался уже со стуком стол; в серванте заволновался представительский хрусталь. На кухне захлопал холодильник: салатам, колбасе и прочей снеди объявлялась повторная мобилизация. В короткое время приборы и закуски сформированы были в боевые порядки, и начался еще один в этот день праздничный обед. Розовый дядя Валя, у которого улыбка не сходила с лица, поднял рюмку:
— Товарищи… — произнес он певучим тенором. — Товарищи, давайте, как говорится… в общем, за очередную годовщину.
Присутствующие выпили без возражений — кроме, разумеется, Петровича. Терещенко тоже опрокинул в рот свою рюмку, отер усы и лишь потом прокомментировал тост:
— Вальке хватит, — сказал он. — Следующий заход пропускаешь, слышишь… товарищ?
Сам он предложил выпить за здоровье Генриха, который («подлец!») даже не удосужился поставить друзьям отходную по случаю дембеля.
— Что за радость? — мрачно отозвался Генрих.
— Радуйся, что отышачил! И вообще…
— Что вообще?
Все с интересом посмотрели на Терещенко.
— И вообще, — пробасил он внушительно, — будешь ты пить или нет?
Собрание выпило за здоровье новоиспеченного пенсионера. Дядя Валя, которому велено было пропустить, проглотил тем не менее полную рюмку. Стукнув ею по столу, он поднял на Генриха заслезившиеся глаза.
— Ты, Генрих, гордись! — сказал дядя Валя. — Такая биография… — Он повернулся к Петровичу: — И ты им гордись… Ты знаешь, что у него отец белогвардеец?
— Знаю, — кивнул Петрович.
— Ну вот… А он — коммунист. Сам себя выковал.
Генрих его перебил:
— Ты, Валя, и правда… уймись немного… — И, помолчав, добавил: — Ничего я себя не выковал. Просто я продукт своего времени.
— Брось, не умничай, — прогудел Терещенко. — Валька как есть говорит, хоть и выпимши.
Но Генрих помотал головой:
— Уж ты мне поверь. — Он положил свою руку на лапищу одноногого. — Биография — это дело случая. Сейчас мне бояться нечего, и я могу рассказать один эпизод… кстати, Петрович, и ты послушай.
Все за столом затихли, и Генрих поведал маленькую историю, скрытую некогда от заинтересованных органов.
— Случилось это, не помню, в каком году… где-то в начале двадцатых. Моя бабушка, Елизавета Карловна, была… ну, словом, заведующая типографией. Жили мы в том же доме, что и до революции… я хочу сказать, что бабушке оставили в этом доме квартирку на первом этаже. А под квартиркой находился подвал: хороший такой подвал, вполне сухой, там бабушка прятала кое-какие вещи. И вот однажды забрался я в этот подвал — зачем, не помню — вообще-то я был разбойник. Забрался я в подвал, зажег керосинку и увидел… увидел, что там кто-то живет, — когда в помещении кто-то живет, это всегда заметно. Я, конечно, перепугался, побежал к бабушке и доложил ей, что в нашем подвале бандиты устроили «малину» — другого мне в голову не пришло. Но бабушка меня успокоила — дескать, поселились у нас вовсе не бандиты, а один родственник с юга; он поживет и уедет, но рассказывать о нем нельзя никому и ни в коем случае. Хотя я был еще малолеток, но держать язык за зубами жизнь меня уже научила. А таинственный постоялец действительно вскоре исчез. Происшествие почти забылось, и только много лет спустя, когда бабушку арестовали, она на свидании шепотом мне рассказала, что за «родственник» гостил у нас в подвале. Этот человек был, оказывается, специально послан из-за границы моим отцом, Андреем Александровичем, чтобы увезти меня… увезти из СССР.
— Понимаете? — Генрих обвел слушателей глазами. — Чтобы увезти меня за границу.
Все удивленно переглянулись. Катя посмотрела на Ирину:
— Ты знала об этом?
Ирина сделала головой неопределенное движение.
— И почему же он тебя не увез? — спросил заинтригованный Петрович.
— Бабушка не отдала.
— Ну а ты… она не сказала тебе, почему?
— Сказала, — нехотя ответил Генрих. — Она сказала — потому что была дура.
Терещенко не все уловил в рассказе про бабушку и посланного человека, но уточнять не стал. Он выразился в том смысле, что все это дела семейные, а фронтовик из Генриха получился хоть куда, и в мирной жизни он изо всех начальников был самый приличный мужик.
— Но если б она меня отдала, — сказал Генрих раздумчиво, — если бы меня не шлепнули на границе… то что вышло бы, Терещенко? Не сидели бы мы с тобой в одном окопе и не пили бы сейчас водку — вот о чем я толкую. Может быть, я стал бы полицейским и разгонял рабочие демонстрации.
Но одноногий не склонен был к отвлеченным рассуждениям.
— Это все философия и идеология, — пробасил он. — Это ты с Валькой поговоришь, когда он проснется.
Дядя Валя и вправду заснул под шумок на своем стуле — с улыбкой на лице. Его отвели в детскую и уложили на Петровичеву кровать.
А застолье продолжалось, и наконец наступило время для Пети, просидевшего весь вечер почти бессловесно. Катя просунула ему руку под мышку и что-то пошептала на ухо. Петя на ее шепот улыбнулся, потом поднял голову и оглядел компанию:
— Спеть вам, что ли? — спросил он.
Терещенко сразу оживился:
— Эх, давай, Петро!.. Давно я тебя не слышал.
И Петя без долгих приготовлений начал… Никто на свете — Петрович был уверен — никто на свете не пел так хорошо. Хохляцкие глаза Терещенко моментально увлажнились, да и все за столом слушали с таким благоговением, что не решались даже подпевать. Сам же Петя оставался странно, несообразно спокойным; он казался почти равнодушным к тому, о чем поет. Только голос… голос и едва уловимый, не похожий ни на чей, Петин запах пьянил придвинувшегося Петровича.
Годы чудесные
Гомон, гам, гвалт — далеко не синонимы, как не синонимы, например, табуретка, стул и кресло. Конечно, повсюду, где люди собираются во множестве — собираются случайно или движимые общей надобностью — всюду, за исключением погостов и кладбищ, воздух наполняется их голосами и дрожит. Но как отдельный человеческий голос способен звучать в широком диапазоне, так и их совокупность может роптать, галдеть, реветь на самые разные лады. Людская толпа — сообщество нервное, оттого и слова, обозначающие ее шум, все какие-то тревожные: чего ждать от толпы, когда вслед за глотками единый спинной мозг пустит в ход бесчисленные руки и ноги? В этих словах таится вековой страх человека перед себе подобными.
Но не было в языке слов, чтобы описать большую перемену (да и другие перемены тоже) в третьей городской школе, где учился Петрович. Каким одним словом описать могучее «ура» атакующего войска, изумляющее и потрясающее противника? Или когда трибуны на футбольном стадионе делают такой выдох, что бабушки в прилегающих кварталах крестятся? Но «ура» глохнет, ибо войско залегло или перебито; трибуны стихают, потому что «наши» получили в свои ворота. Только третья школа не глохла и не стихала от звонка до звонка все двадцать минут, отведенные на большую перемену. Зато глох и немел всякий ее невольный посетитель (например, родитель, вызванный на учительскую расправу). Казалось, будто кто-то взял все фильмы про войну, сложил в один и пустил на полную громкость, — любой кинотеатр просто бы лопнул от такого кино, а третья школа не лопалась, хотя земля тряслась вокруг нее на триста метров. Сражение шло за каждый этаж: визг, хохот, вой, стоны отчаянья и кровожадные победные кличи, пальба дверей, гудение лестничных перил, хлопки портфелей, пулеметный топот ног… Если даже несчастному посетителю удавалось целым выскочить из школы, то снаружи ему грозила декомпрессия и кессонная болезнь. Неописуемый шум сопровождался стремительным и, казалось, беспорядочным движением по всему зданию, во всех направлениях одновременно. Здесь всяк повиновался мгновенному порыву, и никто не совершал обходных маневров; летучие отряды врубались друг в друга, перемешивались; тела большие, маленькие и совсем крошечные, сталкиваясь, отскакивали друг от друга, сообразно разнице масс. Страшный ветер ходил по школьным коридорам — такой ветер, какой бывает во время сухой грозы и который гнет и ломает даже взрослые тополя. Но к счастью, в коридорах не росло тополей — только гипсовый погрудный Ленин на втором этаже подпрыгивал и покачивался на своем фанерном пьедестале, драпированном кумачом.
Лишь два человеческих подвида могли существовать и как будто мыслить внутри этого каждодневного урагана: многочисленные ученики десяти возрастных категорий и сравнительно более крупные и редкие преподаватели. Как могли они выживать в таких экстремальных условиях — загадка, но некоторые ученые говорят, что жизнь возможна даже на поверхности горячих светил типа Солнца.
Тут можно было поразмышлять. Солнце и другие космические звезды — это практически неугасимые гигантские плавилища химических элементов. Где черпают они силу для своего вечного кипения — тоже была великая загадка, но она, к счастью, разгадана. Различия между атомами веществ и огромное внутреннее давление есть причина и постоянный источник энергии. Если применить параллель, то школа №3, где учился Петрович, будучи энергетическим сгустком, удовлетворяла обоим названным условиям. Между ее атомами существовали и различия, и противоречия, а уж давление в ее стенах было просто ужасным. Что звезду, что третью школу можно было образно назвать плавильными тиглями, где происходили грандиозные процессы, так сказать, синтеза. Но было между этими объектами и существенное различие. В то время как звезды занимались, по мнению Петровича, делом полезным, то есть производили из простейшего водорода разнообразные сложные вещества, школа поступала наоборот: сплавляла разнообразные человеческие элементы в слитную массу, чтобы потом нарезать ее как попало на кусочки, весом от 30 до 60 кг. Каждое утро мальчики и девочки поступали сюда с собственным своим зарядом семейных и сословных особенностей в манерах, одежде и прическах, но уже после большой перемены едва ли чем отличались Эйтинген от Гуталимова, а Епифанова от Емельяновой (впрочем, две последние были в разных бантах). Как продукты, сваренные в едином бульоне, приобретают общий вкус и получают название супа, так и школьные ученики к концу дневных занятий имели, казалось, один вкус и запах и выглядели подчас полностью разварившимися.
Из сказанного можно понять, что третья городская школа была местом не слишком привлекательным для посещения. Однако проблема в том и заключалась, что не посещать ее Петрович не мог. Каждое утро, примерно в одно и то же время, одной и той же дорогой с тяжелым портфелем и еще более тяжелым сердцем влачился он в проклятую школу. По зиме, окна в домах кое-где еще светились; в них, за тюлевой кисеей Петрович иногда замечал человеческое копошение. Кто были эти счастливцы, позволявшие себе утром в будень предаваться домашней неге? Пенсионеры, выжившие свой рабочий век, или школьники, удачно подхватившие грипп… кто знает. Но что-то ведь подняло их с постели в такую рань… неужто одно только злорадное желание — взглянуть из тепла, из затюлья на Петровича, тащившего на морозном ветру, как крест, свой портфель?
Он добредал до улицы, которая так и называлась — Школьная. Вон и сама школа — не сгорела за ночь и не провалилась в тартарары; она слышна была издали, словно какой-нибудь нильский водопад. Но Петрович в мутные школьные воды окунуться не спешил. Было по пути одно место, которое он почему-то не мог миновать, не постояв хотя бы минутку. Позади троллейбусной остановки («Школа №3») располагалась яма какого-то важного канализационного коллектора, накрытая большой железной решетчатой крышкой. Зимой коллектор извергал густые клубы теплого, не слишком ароматного пара, а на крышке толпилось множество несчастных нахохленных голубей. Здесь-то Петрович и делал свой последний вдох перед погружением. Птицам он выкрашивал захваченную из дома булку, а сам, если оставалось время, с преступным наслаждением закуривал. Обычно на половине сигареты из школы слышалось дребезжание предварительного звонка, и это был звон по нему, по Петровичу. Он бросал окурок наземь, проталкивал его ногой под коллекторную решетку, по-мужски сплевывал и, посуровев лицом, шагал уже без задержек навстречу неизбежности.
Школа походила на корабль во время срочной погрузки экипажа. Казалось, еще немного, и она отчалит, уплывет в невесть какие дали наук и образования. О, если бы это случилось, Петрович с радостью помахал бы ей вслед. В действительности, к сожалению, школа, как крейсер «Аврора», стояла на вечном приколе и даже успела дать свое имя улице и троллейбусной остановке. Тем не менее сцена посадки личного состава разыгрывалась ежеутренне. Петрович, конечно же, грузился с самым последним запыхавшимся дивизионом ученической пехоты. Торопливо взбегали они по истертому гранитному трапу на крыльцо, украшенное двумя облупленными полуколоннами, и на плечах друг у друга вваливались в школьный холл, безнадежно заслеженный и пахнувший сыростью. Техничка Полина Васильевна уже не просила вытирать ноги, а только со скорбной укоризной покачивала головой. Минуя ее, школьники попадали в длинную, сумрачную, словно трюм, раздевалку. Здесь вешалки, обозначенные соответствующими буквами и цифрами, гасили, подобно волнорезам, буйный смешанный поток учеников и распределяли его согласно классной принадлежности. Ко времени прибытия Петровича вешалка «В»-класса (как, впрочем, и соседние «Б» и «Г») ломилась под одеждами, осыпaвшимися при малейшем прикосновении.
Мешкать было уже некогда. Петрович доставал из портфеля сменную обувь, отчего тот худел сразу вдвое. В этом портфеле Генрих привозил когда-то из московских командировок мандарины, помятые бананы и твердую очень вкусную колбасу. Но Петрович, унаследовавший портфель, не держал в нем ничего вкусного, и так называемые «бананы», что, случалось, в него попадали, были попросту школьные двойки.
Спешно раздевшись и переобувшись в старые кеды с высунутыми для шика языками, Петрович начинал соображать, где ему искать свой класс. В третьей школе только вешалки с обозначениями классов оставались неизменно на своих местах, а сами классы, кроме младших, кочевали по кабинетам, подобно бродячим зверинцам или пастушеским племенам. Руководило этой миграцией сложное расписание занятий, составлявшееся в учительской и еженедельно менявшееся. Выработка наилучшего расписания очень занимала здешних педагогов, но поскольку лучшее — враг хорошего, то на каждой перемене можно было видеть растерянных заблудившихся учеников, а порой и целые скитавшиеся классы, не знавшие своего жребия: то ли им предстояла география в кабинете биологии, то ли алгебра в химическом. Петровичу даже снилось иногда — снилось, особенно накануне контрольных, что кружил он в тоске школьными коридорами, заглядывая подряд во все кабинеты. И везде, куда он ни заглядывал, к нему оборачивались чужие насмешливо-недоумевающие физиономии, а его собственного класса не было нигде, будто он канул. Урок пропадал, проходил, как жизнь; тоска большим шприцем вонзалась в грудь и сосала из сердца. Петрович все кружил и кружил, а из-за закрытых дверей доносились чужие голоса и гулко по-совиному отдавались в пустынных коридорах.
Наяву, однако, все обстояло не так плохо. Просто надо было изловить за фартук какую-нибудь одноклассницу из тех, которые всегда все знают, и спросить у нее нужный адрес. Сегодня Петровичу удачно попалась Епифанова, — она завозилась у зеркала, долго и безуспешно пытаясь посадить на свой русый хвостик какую-то цветную прищепку в виде бабочки.
— Привет, Епифанова. Не знаешь, где мы сегодня?
— Я-то знаю, — Епифанова фыркнула, и бабочка у нее в очередной раз отвалилась. — Всем вчера говорили: с утра иняз. С «Б»-классом спариваемся. Немцы в библиотеку, а ты топай давай на третий этаж.
Поразительно, как девчонки умели быть в курсе не только переменчивых расписаний, но и вообще всех школьных событий. О том, что «англичанка» сегодня заболеет, Епифанова знала, наверное, раньше самой «англичанки». Получив исчерпывающую информацию, Петрович двинулся на третий этаж, а Епифанова осталась изворачиваться у зеркала, — при всей ее осведомленности, все-таки глаз на затылке ей недоставало.
Кабинет иностранного языка на третьем этаже был, как ни странно, настоящий кабинет иностранного языка. Такой привилегией — преподавать в одном постоянном кабинете — Эльвира Львовна пользовалась потому, что была завучем. По специальности Эльвира, так же, как и чем-то захворавшая Маргарита Аркадьевна, была «англичанкой». В силу этого совпадения, два класса, «Б» и «В», по выражению Епифановой, и «спарились» своими английскими половинками в ее кабинете. «Спаривание» это произошло не вдруг, а имело прелюдию в виде пересадок и перепрыжек с парты на парту, толчков и долгих взаимных препирательств. Наконец Эльвира Львовна постучала по столу:
— Так! — сказала она, — так! так!
Потом Эльвира, будто фея, взмахнула указкой и велела народам жить дружно. Насчет дружбы народов она пошутила, тем более, что скоро выяснилось, что дружба дружбой, а для Эльвиры Львовны народ «Б» отнюдь не равнялся народу «В». Как мать в толпе детей всегда выделяет и слышит своих собственных, так Эльвира видела в классе только «бешников», и только их английское произношение ласкало ей слух. Проблема была в том, что диалекты, на которых изъяснялись Эльвира Львовна и Маргарита Аркадьевна, и соответственно их питомцы, существенно разнились. Рассудить, чье произношение правильнее, мог бы, наверное, природный британец, но таковых, конечно, в классе не было, да и не британцы тут ставили оценки в классный журнал. Сегодня не стоило рисковать, выясняя фонетические тонкости, потому что ото всего англоязычного мира здесь представительствовала одна только Эльвира Львовна.
Но надо сказать, «бешники» и вправду демонстрировали чудеса дрессировки. Они так ловко шепелявили английскими согласными, будто у них не хватало передних зубов, а звук «р» объезжали так изысканно, словно были все картавыми от рождения. «Бешники» отвечали и переводили с видимым удовольствием, повинуясь легким взмахам Эльвириной указки. Между ними и училкой чувствовалось то особое взаимопонимание, какое бывает между цирковыми животными и их наставником. На таком высокохудожественном фоне «В»-класс совершенно потерялся: его лучшие представители сбивались и мямлили, так что самим делалось противно. Слушая их, Эльвира Львовна хмурилась, мрачнела и наконец не выдержала:
— Не пойму, — воскликнула она раздраженно, — чем это вы занимались с вашей Маргаритой Аркадьевной?
Посрамленные «вешники» промолчали, но вопрос и не требовал ответа.
— А теперь, — обьявила Эльвира Львовна, — теперь показываем, как надо читать. Слушаем все, особенно «В»-класс.
В наступившей тишине Петровичу почудилась неслышимая барабанная дробь. Эльвира торжественно взмахнула указкой:
— Вероника, плиэз… Кам хиа.
За его спиной послышалось шуршание, и внезапно на Петровича налетел словно ветерок. Ветерок, пахнyвший розовым маслом, сбросил с парты его тетрадку, и когда Петрович нагнулся, чтобы ее поднять, он успел разглядеть босоножки и две круглые пятки. Эти пятки не расплющивались, а при каждом шаге, как в танце, повертывались слегка внутрь.
Эльвира Львовна не глядела на Веронику, а только слушала, — она ценила в человеке одно лишь его произношение. Петровичу же, наоборот, до произношения было мало дела, — его интересовали сами губы, выпевавшие эту английскую чушь. Он смотрел на них и думал о том, что у Деундяк из его класса рот очерчен правильнее. А у Крючковой глаза больше, хотя и не синие. Правда, у них обеих противные фамилии… Кстати, какая у Вероники фамилия? Петрович попытался вспомнить и не смог. «Ладно, — сказал он себе, — при чем тут фамилия».
Но если не в фамилии было дело и не в английском произношении, то в чем тогда? В круглых пятках? В розовом ветерке?.. Глупости. Все это Петрович уже проходил — ведь он знал Веронику не первый год. Тем более, что здесь и без него было перед кем покрасоваться — в классе сидело еще штук двадцать мальчиков. Так пытался он себя образумить и сам себе врал, не решаясь признать, что Вероника застала его врасплох. Наверное, она была в курсе предстоящего спаривания классов и успела хорошо подготовиться — ведь пришла же она сегодня без этих… шерстяных рейтуз. Нет, что ни говори, а если Вероника затевала с ним давнюю свою игру, то сегодня она сделала удачный ход. В груди у Петровича образовалась вдруг странная пустота, какая бывает при испуге. Ему надо было срочно собраться с мыслями и выработать ответную стратегию.
Но в этот момент раздался звонок на перемену.
— Инаф, — объявила Эльвира Львовна. — Урок окончен.
Что случилось на уроке английского? Ничего не случилось. По выходе из кабинета Петрович был сбит пробегавшим десятиклассником, встал и тут же получил от кого-то новый толчок. Ужасно захотелось курить. Прямо с портфелем он зашел в туалет третьего этажа. Здесь не так слышалось безумное орово перемены, зато висел холодный невыветриваемый смрад. По счастью, старшеклассников в туалете не было — только ровесники Петровича, да какой-то салага, который застенчиво страдал, взобравшись «орлом» на замызганный стульчак. Человек пять «англичан» обеих букв курили одну сигарету на всех. Своим появлением Петрович лишь на миг испугал этот интернационал, — порхнувшие было по сторонам курильщики снова приняли вальяжные позы, и окурок материализовался в чьем-то кулаке.
— Вольно, — усмехнулся Петрович и пристроил портфель на заплеванном подоконнике. Сигареты у него были собственные — две штуки в пенале для авторучек.
— Богатенький! — осклабился желтозубый губастый Трубицын. — Оставишь затянуться?
— Угу… — нехотя пообещал Петрович. Он не любил Трубицына и за желтые зубы, и за хвост рубашки, вечно торчавший из ширинки, и — главное — за его постоянный невыносимо пошлый треп. Словарь трубицынский и произношение были целиком заимствованы у старшеклассников. Если бы старшеклассники в школьных туалетах изъяснялись по-английски, то Трубицыну цены бы не было на Эльвириных уроках.
— А чё, паря, телки у вас в классе зашибись, не то что наши коровы. — Трубицын тыкал в грудь «бешника» Терентьева. — Ты нас познакомь.
— Сам знакомься, — вяло отвечал Терентьев.
— Не, в натуре — вон у Верки какие булки… Скажи? — Он толкнул Петровича плечом, ожидая подтверждения.
Но Петрович промолчал. Он бросил сигарету на пол — почти целую — и задавил ботинком.
— Эй! Ты же обещал оставить! — возмутился Трубицын.
— Только не тебе… козел, — ответил Петрович.
Он сказал это тихо, но все присутствующие расслышали, включая салагу, сидевшего на унитазе. Трубицын от неожиданности даже не психанул; он замер, темнея лицом, потом осведомился, тоже негромко:
— Ты это чё — биться хочешь?
— Угу, — кивнул Петрович.
Шутки кончились; с этой минуты они были противники.
— Давай не в сортире, — предложил Трубицын. — Здесь по-нормальному не получится.
— Угу, — согласился Петрович. — Давай после уроков, за школой.
С души отлегло. Теперь только Петрович понял, как давно он не совершал в жизни серьезных поступков. Тело его дрожало, но это был не страх, а жажда действия. Все прочее потеряло значение, и даже мысли о Веронике отошли на задний план. Разделаться с Трубицыным, уничтожить его — вот что стало главным. Трубицын, тварь… Вот почему Петровичу так противна была эта школа! Ну уж сегодня все будет кончено — кончено раз и навсегда. Он подумывал даже, не убить ли ему этого паршивца совсем — пойти вниз в столовую, украсть ножик, и ага…
Так пролетела дневная сессия — впервые за многие месяцы незаметно. Уроки Петрович не слушал. То и дело оборачиваясь назад, он искал взглядом Трубицына, словно хотел удостовериться, что тот еще не сбежал. Но Трубицын не собирался бежать, а, набычась, отражал Петровичевы огненные взоры и своими карими глазами посылал ему ответные лучи смерти. На переменах враги держались друг от друга на отдалении, чтобы не сцепиться прямо в школе. Тем не менее слух о предстоящем сражении скоро обошел «В»-класс, не только наэлектризовав его мужскую половину, но даже и в женской прогнав скуку. Постепенно сформировались две партии, стоявшие одна за Петровича, а другая за Трубицына. Как заметил с досадой Петрович, за него выступали в основном девочки, не любившие толстогубого Трубицына за хамство, а мальчики в большинстве сочли все-таки, что Петрович оскорбил Трубу незаслуженно. Но независимо от того, как распределялись голоса болельщиков, ясно было, что поединок сегодня не обойдется без зрителей.
Так и получилось. «Вешники» мужского пола вышли после занятий группой человек до десяти, словно собрались в культпоход. Посовещавшись с минуту, они попрыгали с крыльца и, по-собачьи растянувшись цепочкой, двинулись в обход школьного здания. Обогнув два угла, мальчики попали на хоздвор, пересекли его и скрылись за котельной пристройкой, давно уже бездействовавшей, и которую полагалось бы сломать еще лет двадцать назад. То, что происходило за пристройкой, на так называемом «пятачке», уже не могли видеть сторонние наблюдатели — не могли, потому что «пятачок» огораживали две слепые стены и забор. Спасибо архитектору, позаботившемуся устроить для школьников такое удобное место, где они могли бы покурить в хорошую погоду или в подражание взрослым выпить какой-нибудь шестнадцатиградусной дряни. И не было удобнее ристалища для турниров, кровавых и не очень, без каких не обходится ни одно заведение, где подрастают мужчины. Многое видели эти щербатые кирпичные стены, но о чем знали стены, того не хотели знать школьные преподаватели. Словно по уговору, они никогда не совали носа на «пятачок» — и правильно делали.
Сюда-то и пришли дуэлянты в сопровождении одноклассников, прятавших свое желание поглазеть на драку за суровыми и значительными минами. Убедившись, что никого из старших поблизости нет, мальчишки побросали в сугроб портфели и зачем-то прогнали снежками крутившуюся тут же компанию дворняг. Собаки и сами бы ушли, ведь их на школьные задворки привела не жажда зрелищ, а естественный интерес к столовским объедкам. Затем Петрович и Трубицын разделись, сдав пальто на хранение секундантам. Роковое мгновенье близилось, но… то ли приготовления к драке были слишком долгими и церемонными, то ли мороз остудил Петровичу голову, — он вдруг почувствовал, что благородная ярость, переполнявшая его до сих пор, неожиданно улетучилась. Как ни противна была трубицынская физиономия, Петровичу вдруг показалась странной сама надобность бить по ней кулаком.
Но ему помог сам Трубицын, который размахнулся… и первым же ударом выбил из Петровича несвоевременные сомнения. Дело началось. Махались они «боксом», как большие: кататься по земле, сцепившись в рукопашной, считалось уделом малолеток. Будь соперники постарше, а кулаки у них потяжелее, кто-нибудь наверняка был бы скоро повержен, так как оба мало заботились о защите. Однако силы их хватало только на то, чтобы прибавлять друг другу все новые синяки. Пускать в ход ноги запрещалось по уговору, однако обоих то и дело подмывало отвесить противнику пинка. «Ногой?!» — возмущенно хрипел Петрович. «Сам ты ногой!» — злобно отвечал Трубицын. Несколько минут бойцы топтались в снегу, кое-где уже обагренном кровью из разбитых носов. Зрители, поначалу бурно обсуждавшие каждый удар, примолкли; кто-то сердобольный даже посоветовал им «завязывать» и предлагал объявить ничью. Трубицын, чьи толстые губы совсем распухли, сопел уже без особого энтузиазма и, наверное, от ничьей бы не отказался, но у Петровича словно «зашкалило». Он и сам был уже почти не в состоянии поднять руки, однако, навалившись на противника всем телом, вошел с ним в клинч. Лица их сблизились так, что Петрович мог бы укусить Трубицына за нос, но это было против правил.
Надо полагать, драка все же кончилась бы ничьей, если бы… если бы Трубицын не проявил неожиданную находчивость. А может быть, ему просто надоело толкаться с Петровичем, — одним словом, он вдруг резко подался назад и, увлекая Петровича за собой, упал спиной в снег. Но, падая, Трубицын успел выставить ноги и этими ногами так подбросил Петровича, что тот, перевернувшись в воздухе, угодил в сугроб. Мальчишки, с самого начала больше сочувствовавшие Трубицыну, пришли в восторг от удачного приема.
— Все! — закричали они. — Победа!.. Труба победил!
И хотя Петрович, выбравшись из сугроба, кинулся было снова в бой, несколько рук его удержали. Между противниками встал Васильев — он пользовался авторитетом в таких делах, потому что был в классе самый рослый, рассудительный и к тому же второгодник.
— Хорош, — объявил Васильев. — Вы обои свое доказали.
Петрович понял, что его не отпустят, и перестал вырываться. Васильев нахлобучил ему шапку и важно провозгасил:
— Всё, пацаны, теперь мир!.. — И он обернулся к Трубицыну. — Так, Труба?
— Мне-то фто… — мрачно прошепелявил Труба разбитыми губами и длинно кроваво сплюнул. — Мир так мир.
Ноги у него заметно дрожали.
— Ну а ты? — строго спросил Васильев.
Петрович помолчал и нехотя согласился:
— Ладно… Но пусть он про нее больше такого не скажет.
— Про кого?
Мальчишки переглянулись:
— Это он про ту, в колготках, из «Б»-класса.
— Стало быть, они бабу не поделили…
— Да сдалась она мне… — Трубицын опять сплюнул и прибавил в адрес Вероники непечатное слово.
Петрович опять рванулся к нему, и опять Васильев его удержал.
Кончено… Минуту спустя Петрович уже одевался. Когда он застегивал пальто, руки не слушались его и дрожали. И ноги под ним тоже дрожали — не хуже, чем у Трубицына. Петрович подумал, что сейчас ему хватило бы легкого тычка, чтобы упасть и не подняться.
Но уже никто не давал ему тычков. Мальчики разобрали портфели и подались к выходу. Они болтали о чем-то безотносительно к произошедшей драке. Никто не приобнял Петровича за плечо, не сказал ему слова ободрения, не позвал с собой. «Ну и черт с ними!» — пробормотал он. Он сел на деревянный ящик, стоявший у стены, и откинулся. Васильев, уходивший последним, равнодушно спросил:
— Ты чего уселся? Пошли.
— Сейчас, — махнул рукой Петрович. — Только снегом умоюсь.
Оставшись один, он действительно отер лицо снегом. Средний палец на правой руке сильно болел и на глазах опухал. Морщась, Петрович мокрыми руками влез в портфель и нашарил там пенал с последней своей сигаретой. Сейчас, когда схлынуло воинственное возбуждение, душу его затягивало какой-то тоскливой мутью. Пережитая военная конфузия соединилась с досадой на свой язык: зачем, спрашивается, он открылся насчет Вероники. А в перспективе у Петровича было неизбежное объяснение с домашними и, как следствие, испорченный остаток дня. А завтра опять в школу, только уже с разбитой физиономией… «Тьфу!» — Он плюнул меж колен, и плевок его получился такой же красный и тягучий, как у Трубицына.
Неожиданно где-то совсем рядом скрипнул снег. Он повернул голову и увидел Веронику. Она была в замшевых сапожках, короткой белой шубке, а губы ее, вопреки морозу, алели, словно накрашенные.
— Курить вредно, — сказала она.
— Это ты… — нахмурился Петрович. — Чего приперлась?
— Так… — Она повела плечом. — Ребята твои сказали, что ты здесь.
— А тебе что за дело? — Он старался спрятать от нее свое разбитое лицо.
— Да ничего… — Вероника отставила ногу и посмотрела на свой сапожок. — Это не ты того губастого так разукрасил?
— Он меня тоже. — Петрович усмехнулся.
— Правда? Покажи.
— Отстань.
— А они мне сказали… — она прищурилась, — они сказали, что ты с ним из-за меня подрался. Не врут?
Петрович отвернулся:
— Это неважно…
— А для меня важно.
Она шагнула ближе и наклонилась:
— Ну покажи, где он тебя.
Как Петрович ни уворачивался, Вероника поймала руками его лицо.
— Совсем не страшно. — Она по-матерински улыбнулась. — Вот здесь только чуть-чуть.
Она дотронулась пальцем до его распухшей скулы, а потом вдруг придвинулась и, окатив запахом розового масла, поцеловала его прямо в синяк. Петрович оцепенел от неожиданности, а Вероника, придержав свою белую шапочку, выпрямилась и огляделась по сторонам. Она огляделась на предмет ненужных свидетелей, но какие там были свидетели — две слепые стены и забор.
— Ладно, — сказала Вероника после небольшой паузы. — Я пошла.
Она прибавила к словам долгий синий многозначительный взгляд, но ответа так и не дождалась. Петрович сидел неподвижно, словно парализованный, а в ногах его, умирая, шипела выпавшая из пальцев сигарета. Уже белая шубка скрылась за углом котельной, а он все сидел, глядя бессмысленно ей вслед. И неизвестно, сколько бы он так просидел, если бы из-за угла этого вдруг не показалась собачья бородатая морда и не уставилась в свою очередь на Петровича. Дворнягам пора было на школьную кухню, а ему… что ж, ему пора было топать домой. Теперь только почувствовал он, что продрог и голоден.
Выйдя на хоздвор, Петрович встретил там школьную техничку.
— Батюшки! — Полина Васильевна всплеснула руками. — Кто это тебе так разуделал?
Петрович, вспомнив дяди-Валино присловье, улыбнулся ей непослушными губами:
— Ничего, Полина Васильевна, до свадьбы заживет.
Свадьба могла подождать, это правда. А вот обед не мог ждать, пока к нему вернется нормальный прикус. Только севши за стол и попробовав есть, Петрович обнаружил, что челюсти его перекосились и отказывались не только жевать, а и вообще как следует схлопываться. Он улыбнулся, вспомнив Иринину старую шкатулку для ниток, у которой створки вот так же не сходились между собой, — и улыбка отдалась ему болью за ухом. Ко всему прочему не гнулся и не хотел держать ложку выбитый палец. Оставалось утешаться надеждой, что и Труба, если он обедал в эту минуту где-то за тридевять домов отсюда, тоже чувствовал себя не лучше.
Глядя, с какими мучениями он ест, Ирина вздыхала и по-бабьи качала головой — прямо как техничка Полина Васильевна. Удивительно, до чего эти женщины впечатлительны. Наконец Петрович не выдержал:
— Послушай, Ирина, — взмолился он, — я ведь все уже тебе объяснил. Не вздыхай, пожалуйста, а то у меня аппетит пропадает.
Насчет аппетита, это он, конечно, преувеличил. Обед Петрович умял до последней крошки, несмотря на неисправные челюсти. Наевшись, он объявил Ирине, что идет к себе, и попросил его больше не беспокоить, потому что он будет заниматься.
— Занимайся, — кротко согласилась Ирина. — Теперь самое время тебе позаниматься. Но имей в виду, что вечером будет у тебя серьезный разговор.
Однако, закрывшись в своей комнате, Петрович и не подумал приступать ни к каким занятиям. Наоборот, он пнул с отвращением ни в чем не повинный портфель и задвинул его ногой под стол. Вместо занятий Петрович улегся навзничь в кровать и, заложив руки за голову, уставился в потолок. В тишине и покое он хотел привести в порядок свои мысли и впечатления, но нельзя сказать, чтобы это легко ему удалось. Сначала перед его мысленным взором шли, как на телеэкране, повторы сегодняшних происшествий, из которых главным был, конечно, поцелуй Вероники. Затем незаметно к делу подключилась фантазия: поначалу она только придавала реальным событиям новую форму, разливая их, так сказать, по своим сосудам, но потом разгулялась и стала пририсовывать к ним разные продолжения. Так, негодяй Трубицын получил сразу несколько вариантов своего будущего — один ужаснее другого. Однако гораздо сильнее, чем судьба Трубицына, Петровича занимала его собственная судьба. Здесь фантазия рисовала благоприятную перспективу, хотя довольно несвязную и туманную. Во-первых, эта перспектива была обратная, потому что даль ее не сходилась в одну точку, а наоборот, выходила вся из сегодняшнего нечаянного поцелуя на школьных задворках. Во-вторых, фантазия в принципе не умела нарисовать Петровичу его будущность в виде ряда событий или какого-то маршрута, а предлагала ему словно набор картин, хотя и весьма увлекательных. Везде на этих картинах присутствовали и голубые Вероникины глаза, и губы цвета вишни, и — что уж таить греха — некоторые невидимые днем, но соблазнительные (по уверению фантазии) части ее тела. И было там множество поцелуев, от которых Петрович уже не цепенел, а принимал в них равное и деятельное участие.
Нет, он не строил никаких планов, а если и пытался, то фантазия вмешивалась и рушила все логические конструкции. Но постепенно и фантазия теряла монополию в сознании Петровича: в ее картинах стали появляться новые, непрошеные действующие лица, и задвигались, и слышимо заговорили. Фантазия уступала — уступала тому, кто был сильнее нее.
Спящий Петрович не видел, как стемнело, и наступил вечер. Пришел откуда-то Генрих, следом за ним вернулись с работы Катя с Петей. Старшие ужинали, потом на кухне о чем-то говорили, но Петрович ничего не слышал, потому что спал. Наконец он проснулся, — кто-то заметил, что под дверью в его комнату показалась полоска света.
— Иди, — сказал Генрих Пете. — Бери его тепленьким.
Когда Петя вошел в Петровичеву комнату, тот сидел растрепанный на смятой постели и пытался пошевелить распухшим пальцем.
— Привет, — поздоровался Петя. — Мне сказали, что ты тут усиленно занимаешься с самого обеда. — Он покосился на портфель, задвинутый под стол.
— Угу… — ответил Петрович.
Петя присел к нему на кровать.
— Вообще-то мне велено с тобой поговорить.
— Я понял, — кивнул Петрович.
Наступило молчание. Петя почесал себя за ухом, зачем-то огляделся и снова почесал.
— Ты пойми, — сказал он наконец, — мы не можем забрать тебя из школы, как забрали из детского сада. Если у тебя проблемы, с ними надо справляться.
— Я справляюсь… как видишь.
— Да? Ну-ка, покажись… — Петя усмехнулся. — Положим, справляешься… А как у тебя, товарищ, с уроками?
— Нормально… палец вот только болит… Сейчас умоюсь и сяду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Ну и славно… — Петя покачался на кровати. — Я, собственно, за этим и приходил.
Кровать под Петиным весом заохала, подбрасывая Петровича. Он искоса с уважительной завистью взглянул на Петин могучий торс.
— Послушай, — спросил он, — а когда ты стал… ну, таким… я имею в виду — вырос?
— Возмужал, ты хочешь сказать?.. — Петя задумался на мгновение и улыбнулся: — Не знаю… наверное, когда в Катю влюбился. А почему ты спрашиваешь?
— Так… Пора бы и мне уже… возмужать.
— Ты этого хочешь?
— Очень.
Петя посмотрел на него внимательно:
— Я знаю один способ. Надо поменьше об этом думать, и ты сам не заметишь, как это случится.
— Не замечу?
— Ну… может быть, заметишь. Главное — не торопить события. Помнишь, мы с тобой читали про чайник, — чем меньше о нем думаешь, тем быстрее он закипает.
На том и завершился «серьезный разговор».
Петрович думал над Петиными словами, но увы, жизнь не хотела слушаться никаких установок. Во-первых, влюбившись по уши, Петрович не почувствовал никакого возмужания, а наоборот, размяк и ослабел душой. Во-вторых, как ни пытался он отвлечься мыслями от Вероники, у него ничего не получалось. Всякий слух о ней обжигал его изнутри, всякая нечаянная встреча с ней в школьных коридорах подвергала его сердце испытанию на разрыв. «Чайник» Петровича неуправляемо бурлил, изливая в душу кипяток и стуча черепной крышкой. Трагедия была в том, что они учились в разных классах, отчего Петрович ревновал Веронику ко всем «бешникам», включая девочек. Зато английское «спаривание» превратилось для него в какой-то сладостный кошмар. Здесь Петрович совсем себя не контролировал: беспричинно грубил Эльвире Львовне и с легким сердцем хватал двойку за двойкой. Слушал он только шуршание за своей спиной и ждал только одного — когда Эльвира вызовет Веронику.
Все эти дни они ни разу не виделись наедине. Это было странно, потому что при желании Вероника могла запросто устроить свидание — могла тем более, что Петрович подавал к тому множество поводов. Он старался показаться ей на глаза на каждой перемене; он даже сумел выучить расписание — не свое, конечно, а «Б»-класса. Но Вероника вела себя не так, как раньше, — она словно нарочно держалась на отдалении. Что это было — рассчитанная игра, намеренная уловка, или… она стала его бояться? — Петрович не понимал. Но инстинкт подсказывал ему: бесконечно так продолжаться не может.
И инстинкт его не обманул. Это случилось спустя восемь дней, если считать от того поцелуя, который был как первоначальный взрыв, породивший Вселенную. В этот день с утра классная руководительница «вешников», математичка Зоя Ивановна, объявила, что вместо ее урока назначается репетиция к ежегодному смотру «строя и песни». Мероприятие это было Петровичу глубоко ненавистно, — маршировать, распевая хором какую-то бодрую ахинею, — что может быть глупее… и унизительнее. Со времени прошлого смотра прошел год; Петрович стал на год старше. Он твердо решил, что на сей раз откажется от участия в коллективной клоунаде, чего бы ему это ни стоило. Улучив момент, когда классная осталась одна, он подошел к ней и тихо, но твердо заявил:
— Зоя Ивановна, я маршировать не буду.
— Заболел? — спросила она подозрительно.
— Нет, — ответил Петрович, — не заболел. Просто не буду.
Она взглянула на него с искренним изумлением.
— Но почему же, Гоша?
— Так… Не хочу строить из себя идиота. Хотите, ведите меня к директору, хотите исключайте из школы.
Зоя возмутилась:
— А что, если все так скажут: «Не хочу, не буду», — что тогда?
— Не знаю… — Петрович усмехнулся. — Школа обвалится.
Зоя надолго замолчала. Она щелкала шариковой ручкой, напрягая свои педагогические извилины.
— Хорошо, — сказала она наконец. — То есть ничего хорошего… Раз ты такой умный, будешь у меня в классе убираться вне очереди. Надеюсь, с тряпкой в руках ты не будешь чувствовать себя идиотом?
— Никак нет, Зоя Ивановна! — просиял Петрович. — Спасибо.
— Пожалуйста… — вздохнула классная. — Глаза бы мои не смотрели… Да, постой… ребятам скажешь, что у тебя нога болит.
Вообще-то уборка класса производилась учениками по очереди, но часто служила воспитательным целям. Ничего здесь не было необыкновенного, ведь труд как исправительную меру изобрели не в третьей школе. После занятий Петрович сходил к Полине Васильевне за ведром и шваброй, набрал в туалете горячей воды и принялся за дело. Двигая столы, он выметал из-под них конфетные фантики, пуговицы, записки… одним словом, обыкновенный школьный мусор. Нет, за этим занятием Петрович не чувствовал себя идиотом — он мел и что-то насвистывал, мел и насвистывал… и не видел, что в дверях кабинета давно уже стоит Вероника. Лишь случайно разогнувшись, он боковым зрением уловил ее присутствие и вздрогнул. Внутри него сделалось опять горячо, будто он хлебнул кипятку.
— Привет, — сказала она.
— Здравствуй… Как ты меня нашла?
— Ну… просто ты не вышел из школы, я и подумала…
— Значит, ты меня пасла?
Она улыбнулась:
— Ты же пасешь меня.
Петрович смущенно покачивал швабру.
— Хочешь, помогу убраться? — предложила Вероника.
— Ты испачкаешься.
— Не страшно. — Она встряхнула золотистым хвостиком. — Давай, а то на тебя смотреть жалко, на неумеху.
— Ладно, — усмехнулся Петрович. — Покажи, как надо.
Вероника мыла полы легко и по-женски ловко. Движения ее были изящными, словно она не шваброй орудовала, а исполняла балетный этюд.
— Хорошо у тебя получается, — сказал Петрович негромко, со значением.
— Что?.. — Она разогнулась и одернула платье. — Знаешь… ты смотри куда-нибудь в сторону… ну хоть в окно.
Нет, конечно, ни в какое окно Петрович смотреть не мог — только на Веронику. И весь бы век смотрел он, как танцует она со шваброй, как играет ямочка на ее щеке, порозовевшей, надо думать, от работы. Однако всякому удовольствию приходит конец. Долго ли, коротко, пол был вымыт, парты расставлены по местам, и пришло им время решать, как быть дальше. Остаться в классе? Но они знали, что Полина Васильевна после уборки запирала все кабинеты. Пойти на улицу? Но там было холодно и множество посторонних глаз.
— А пошли в раздевалку, — предложил Петрович, — в спортзал. Там сроду не запирают.
Вероника согласилась, и они пошли сдавать техничке арендованный инвентарь. Полина Васильевна посмотрела на парочку пристально поверх очков, но ничего не сказала.
Спортзал, как и бездействующая котельная, представлял из себя пристройку. Изнутри школы к нему вел довольно длинный неосвещенный коридор. Входу собственно в зал предшествовали две двери раздевалок, которые действительно никогда не запирались, потому что, кроме деревянных лавок и крючков на стенах, в них ничего не было. Так как роль ведущего взял на себя Петрович, то и раздевалку он выбрал свою — ту, что для мальчиков. Они вошли — он первый, Вероника за ним. В темном, без окон, помещении, как всегда, пахло потом, однако сейчас Петровичу почудился в душноватом воздухе новый дополнительный запах. Не сразу, но приглядевшись, заметили они на одной из пристенных лавок лежащее человеческое тело в черном костюме. Вероника дернула Петровича за рукав, но было поздно: тело зашевелилось, уронило руку и… подняло голову. Это был преподаватель литературы Виктор Витальевич, прозванный учениками Жювом, за сходство с известным комиссаром из фильма о Фантомасе. Жювова голова покачалась и со стуком вернулась на лавку.
— Пошли отсюда, — прошептала Вероника.
Они попятились было, но Виктор Витальевич снова пошевелился:
— Эй!.. Пст… — воззвал он слабым голосом.
— Что вам? — осторожно спросил Петрович.
— Помоги сесть, — попросил Жюв. — Дай руку.
Поколебавшись, Петрович подошел и взял его за руку.
— Оп! — сказал Жюв и принял вертикальное положение. — Бр-р-р… — Он потряс головой и уставился на Петровича: — Тебе чего тут надо?
— Мне?.. — Петрович пожал плечами и вдруг усмехнулся: — А вы сами что тут делаете?
— Я?.. — Жюв на мгновение задумался. — Я здесь отдыхаю — понял? От вас ото всех…
Сказав это, он поднял голову и обнаружил наконец стоящую поодаль Веронику.
— А, да ты с дамой! Тогда извини… Освобождаю помещение.
Жюв попробовал встать, но плюхнулся задом опять на скамью.
— А вообще-то, молодые люди… — он неопределенно повел рукой, — шли бы вы на свежий воздух. Ну что вам делать в этом гадюшнике? Ведь вся жизнь у вас впереди… А мне, — он накренился, — мне дали бы тут спокойно сдохнуть.
Силы оставили Виктора Витальевича, и он снова повалился на лавку.