Шесть часов. Январское утро.
Но утро это только для тех, кто встает по будильнику: в природе еще глубокая ночь. Собаки нимало не выдохлись — их оргии в разгаре. Рыкающие, взвизгивающие стаи — ветер в ушах — проносятся, ломая кусты, пугают дворничих, и те замахиваются вслед лопатами. Собаки на бегу кусают снег и чужие холки, их брюхи и морды звенят сосульками, хвосты закладываются, отрабатывают в крутых поворотах.
Январское утро. Мороз. От фонарей в небо уходят стрелками голубые лучи. Дворничихи скребут у подъездов лопатами, и звуки эти — как вздохи астматика. Где-то далеко, а кажется — рядом, забормотал автобус — первый — он, конечно, пуст. И пусты улицы: только дворничихи и безумные собаки. Псиный запах — единственная пряность в дистиллированном воздухе.
Но вот скрипнула калитка (дом номер восемь по улице Котовского). Из калитки выехал и прислонился к забору велосипед пензенского завода. Машина стара, это видно даже в свете фонаря: заднее крыло глядит набок, как собачий хвост, колеса неодинаковы и спорят, в каком из них больше спиц. Велосипед этот служит явно не для прогулок- руль его, облупленный и пошедший старческими пятнами, прихотливо выгнут хозяином для удобства каждодневной езды.
Хрустнула цепь, снег стрельнул под шиной, тренькнул на кочке звонок, утробно звякнул подсумок, притороченный к седлу. Пензорожденный бицикл отправился в путь. Седло его не слишком отягощал сухой зад Максима Тарасыча Бурденки, нашего городского невропатолога. За спиной Максима Тарасыча висел рюкзачок, правая штанина зашпилена была прищепкой, а голову, несмотря на мороз, прикрывала лишь кепочка с ушами. Путь предстоял неблизкий — на другой конец городка, в Мадрид. Пока они ехали, на улицах стал и уже появляться первые прохожие — утренние страдальцы, бегущие по снежному первотропу. Скукоженные, несчастные, они тем не менее, завидев велосипед, почти все глухо здоровались из своих воротников:
— Здрась, Макс Трсс...
Наш Мадрид, в отличие от одноименного испанского города, пострадавшего от итало-германских бомбежек, продолжал смотреться руиной. В далеком двадцать девятом году власти разгромили монастырь, приспособив остатки под жилье для приезжих пролетариев. «Приспособив» — громко сказана просто «рассадник мракобесия» превратился в клоповый рассадник С тех пор много керосина сгорело в мадридских примусах. Пролетарии получили в большинстве нормальное жилье, но почему-то Мадрид оставался все так же полон. Жизнь в монастырских развалинах продолжалась, ползучая и неугасимая, как торфяной пожар.
Но в то раннее утро лишь два-три тускло светящихся окошка выдавали присутствие в Мадриде жизни. Да еще мерин Щорс стоял у одного из подъездов, запряженный в телегу с керосиновой бочкой. Морда его была седа от инея, а под задними копытами ароматно парила свежая куча собачьего деликатеса. Щорс кивнул Максиму Тарасычу и фыркнул, покосившись на веломашину. Подъезды в Мадриде не освещались отродясь, но Бурденко и во тьме привычно перешагнул сломанную ступень деревянной лестницы. Он поднялся на второй этаж и тихонько поскребся в драную дерматиновую дверную обивку. Дверь тут же отворилась: его ждали.
— Это я,— шепотом сообщил Бурденко.
— Здравствуйте, Максим Тарасович! Как хорошо... Проходите, пожалуйста, — тоже шепотом ответили ему.
Коммуналка еще спала, только в конце коридора дверная щель прочерчивалась полосой света. Туда и прокрался Бурденко в сопровождении мелко шаркающей фигуры. В лучах электричества фигура оказалась старушкой в кофте и заштопанной шали.
— Здрасьте, Олимпиада Иванна, — Максим Тарасыч снял свою кепку.
— Не слишком раздевайтесь, прошу вас, у нас очень холодно — старушка приняла у него головной убор.
— Что вы, не беспокоитесь, я морозоустойчивый.
— Липа... Липа! — раздался дребезжащий голос из глубины комнаты. Там за ширмой стояла кровать. — Липа, налей доктору чаю.
— Ах, ну конечно! — старушка засуетилась. — Надеюсь, Максим Тарасович, вы согласитесь пить из термоса? Не хотелось бы тревожить соседей...
— Что вы, Олимпиада Иванна, зачем вы спрашиваете! Мы с вами всегда пьем из термоса.
— Ах, извините, я забыла. Вот что возраст делает с людьми.
Приятная беседа строилась на несходстве взглядов их на чай из термоса. Олимпиада Ивановна строго судила свой чай, Максим же Тарасыч находил его замечательным.
— Ах, простите, ваша чашка не цела. Позвольте, я налью в другую.
— Что вы, не беспокойтесь, я уже выпил.
За ширмой лежал супруг Олимпиады Ивановны, Петр Александрович Лурье. С ним полгода назад случился апоплексический удар, и Бурденко приходил делать ему массаж и пользовать травами. В целебных травах наш невропатолог считался большим докой, он даже прозвище получил от горожан — Травкин.
Напившись горячего чаю и заалев ушами, Травкин, не слишком мешкая, приступил к больному. Петр Александрович уже несколько оправился от удара: к нему вернулись речь и способность ходить в подкладное судно. Однако один глаз его и вооружение по правому борту почти бездействовали. Правая рука умела лишь устроить погром на тумбочке да с невероятной скоростью отращивать ногти. Тем не менее старик уже пытался вернуться к любимому своему занятию, игре по переписке в шахматы, И снова стал интересоваться вопросами текущей политики. Надо сказать, Лурье не всегда жили в Мадриде. Лучшие свои годы (этих лет было пять) они прожили в большой квартире, в первой и единственной нашей довоенной пятиэтажке. В тридцатые годы инженер Лурье участвовал в строительстве химзавода, а потом назначен был главным конструктором. Завод начал давать продукцию, и все шло хорошо. Но однажды из леса прямо в цех, со страшным звоном выбив стекло, влетел огромный глухарь и умер. Суеверные рабочие из крестьян сочли это дурным знамением и оказались правы. Спустя короткое время Петра Александровича забрали в НКВД это был тридцать девятый год Арестовали тогда не одного его, а почти все руководство завода, чем, безусловно, здорово ухудшили производственные показатели. Лурье объявили (надо полагать, из-за фамилии) французским шпионом. Московский следователь смеялся до слез, читая его собственноручное признание в том, что завербовали его господа Золя и Бальзак Смешливый чекист, однако, держал его двое суток стоймя, добиваясь подробностей, и больше года томил в лубянской камере. Потом все переменилось: пришел Берия и посадил того чекиста, а Лурье, наоборот, со смехом выпустили «по амнистии», хотя его никто и не судил.
Тем временем супруга шпиона, Липа, на законных основаниях также была подвергнута некоторому гонению. Впрочем, с ней поступили великодушно, приняв во внимание ее беременность Ее всего лишь переселили из квартиры сюда, в мадридский клоповник, где она вскорости и разрешилась мертвой девочкой. Изо всех тогда арестованных лишь один Лурье вернулся на завод, зато с великой верой в торжество справедливости. Конечно, многие перестали с ним здороваться, конечно, об инженерской должности мечтать ему теперь не приходилось, зато какого монтера получил РМЦ — грамотного и непьющего. На войну Петр Александрович ушел ополченцем, но и там судьба была к нему милостива. Демобилизовавшись после нескольких ранений, он вернулся в цех и с годами дослужился до начальника техбюро, в каковой должности, переработав лишних пять лет, вышел на пенсию. В жизни своей он жалел лишь об одном — о том, что не сумел восстановиться в партии. Но ничто не мешало ему придерживаться твердых партийных взглядов. Однажды, будучи членом международного заочного клуба шахматистов, он отказался играть с датским полицейским. Лурье прочитал в «Известиях» о разгоне в Копенгагене рабочей демонстрации и предпочел шахматное поражение поражению в принципах.
Максим Тарасыч не знал биографии Петра Александровича, но ощущал глубокое благородство, исходившее от старика. Он искренне надеялся поднять его на ноги посредством своих знахарских отваров. К тому же ему нравилось заезжать сюда до начала приема и кушать чай с Олимпиадой Ивановной. Собственные его родители тоже любили беседовать за чаем, но они умерли почти одновременно лет десять тому назад на Украине.
Коммуналка между тем начинала пробуждаться. В комнате стариков чувствовалось, как она будто подергивается, отходя от ночного наркоза. Очнувшись, квартира приступала к исполнению утренней части своей ежедневной симфонии. Партии вступали одна за другой: барабаны торопливых пяток, носовые горны, кастрюльные литавры. Все шло в аккомпанемент несогласному с ранья матерному речитативу.
Максим Тарасыч вздохнул:
— Мне пора...
Он достал из рюкзачка пакетики с травами:
— Вот... Три раза в день. Только не забудьте дать настояться. А это для клизмы.
Совершив церемонию прощания, Бурденко вышел от стариков. Пробираясь к выходу захламленным коридором, он столкнулся с бабой в халате.
— Ой! — заулыбалась баба. — Здрасьте, Максим Тарасыч!
— Здрасьте... Как здоровье? Отвар пьете?
— Отвар-то? М-м... А как же!
— Ну, молодца.
На улице было еще темно. Щорс уже ушел на маршрут, оставив по себе пирамидку остывших яблок да яму в снегу, прорытую терпеливым копытом. Железный его сочлен по профсоюзу встрепенулся, завидев хозяина. Пора было и им продолжить путь.
Наша поликлиника, где принимал Максим Тарасыч, возводилась изначально как общежитие для молодых медиков. Власти замахнулись тогда отгрохать чуть ли не лечебный центр, но средств хватило лишь на это здание с балконами, совсем не больничной архитектуры. Сюда упихнули всех, включая лабораторию кала и мочи, которая никакие могла удержать свои ароматы в пробирках. Бурденко делил кабинете «ухогорлоносом» по фамилии Ялда, мужчиной довольно грубым. В этом Ялде, вероятно, скрывался садист, он так глубоко засовывал пациентам в рот шпатели, что они давились и выпучивали глаза, а гайморитчиков всех заставлял носом пить соленую воду. В отличие от него, Максим Тарасыч был с больными ласков, говорил тихо и пристально засматривал им в лица, словно был не невропатолог, а психиатр. Впрочем, и больными-то многих из них назвать было нельзя. Часто другие специалисты, не найдя «патологии» у очередного ипохондрика, посылали его к Бурденко. Втайне они считали его шарлатаном, но народ любил у него лечиться, и очередь к нему не иссякала. Единственным лекарством, которое он признавал, были травы. Их он сам и его шестеро детей собирали все лето, сушили и раскладывали по пакетикам.
В тот день все шло как обычно. Он принял одну бабушку с трясучкой головы и рук, трех прыщавых пареньков (за справками — куда-то поступать), Варвару Кураеву (благодарила яйцами за прошлое лечение), Гусева-шофера (нога «отымается»). Он принимал, а очередь прибывала.
Гусев-шофер, выйдя из кабинета, на лестнице застал курящим своего приятеля, Зайцева.
— Кого я вижу! Здоров, Заяц.
В ответ Заяц мрачно усмехнулся:
— Какой, на хер, здоров — вчерась так прихватило... А ты чего тут делаешь?
— Да вот, к Травкину ходил. Нога у меня.
— Ну и чего он?
— Чего, чего... Травок надавал. Выйду — выкину.
Заяц нахмурился:
— Ты это... слышь, Гусь, только здесь не бросай. Он их потом из урны вытаскивает.
— Ладно. Вообще-то он мужик нормальный.
— Я и говорю... А ты попей травки-то — может, помогут.
— Ну их на хер, сама пройдет. Он еще говорит, курить бросай.
— Правильно, ёбть! А как бросишь при такой жизни...
Сам Максим Тарасыч не курил и не пил, но не из одних только гигиенических соображений. Шестеро ребятишек — тоже весомая причина для воздержания. Он принимал, если случалось, благодарственные приношения и никогда не отказывался перекусить, бывая на вызовах. Замечали многие, что, приходя в дома, Бурденко не разувается, но мало кто догадывался, что виной тому не бескультурье, а дырявые носки. Как-то в бане, попивая принесенный Травкиным целебный отвар, Сергеев спросил его сочувственно:
— Скажи, Тарасыч, как это тебя угораздило столько детей настрогать?
— Да Бог его знает... — Травкин невольно покосился на свои смуглые чресла, несоразмерные худым ляжкам. — Наверное, порода такая. Нас самих двенадцать детей было, только померли уси в голод. Слыхал, голод на Украине був? Ось и я недомэрок...
— Что это ты по-хохляцки заговорил? Слыхал. Но ты, небось, лучше бы жил, если б не эта твоя... порода.
— Лучше? — Тарасыч пальцем вынул из глаза слезинку. — Лучше — это как? Считаешь, я неправильно живу?
Он посмотрел на Сергеева взглядом психиатра. Тот, смутясь, улыбнулся:
— Нет... не то... Извини, я глупость сказал.