Железная дорога — наша гибкая, но упрямая железка — ежедневно с великими мученьями выбирается из Москвы. Царапая брюхо на стрелках, обдирая бока о бесчисленные столбы и светофоры, оставляя клочья зеленой шкуры на шершавых стенах бетонного лабиринта, она выдавливается из столицы пульсирующими толчками. Она стегает себя электрическими разрядами и кричит раненым зайцем, она проползает мимо ближних перронов, не открывая дверей цеплючим ордам московских пассажиров. Только бы вырваться! Но постепенно слабеет хватка спрута: истончаются, редеют и рвутся щупалы и путы трубопроводов, проводов, переходов и переездов; уже легче выбор пути в сплетении рельсов. И вот торжествующе гласит победное индейское улюлюканье! — Еще хвост ее метет московские плевки и гондоны, а уже ноздри почуяли запах йода и трав, и первые еловые лапы протянулись, чтобы сбить с нее на ходу пыль мегаполиса, ту болезнетворную пыль, какую найдешь еще разве в кисете задохнувшегося пылесоса. И нет больше распутья, нет сомнений, только два сверкающих рельса, скорость и ветер — смотри, не захлебнись! Впереди Россия  — есть где разогнаться, хватило бы духу.

Но, набирая ход, устремляясь в космически-бескрайние бездны страны, железка дает почему-то маленький изгиб, будто высунула язык, чтобы лизнуть кого-то мимоездом. Кому же предназначена ее дразнящая ласка? Кто это свернулся клубочком в долине и снисходительно жмурится на вагонный промельк? Нет, не взвихрит его веселый полет железной подружки, не унесет в заветные дали. Но он рад, ей-богу, рад этим кратким бесшабашным свиданиям и всегда поощрительно светит навстречу зеленым глазом — в добрый путь!

Мимолетное лобзание перрона, короткий нецеремонный свисток — и дорога, описав дугу, словно лента убегающей кокетки, скрывается в повороте Городок, вздохнув, переставляет стрелки, перемигивает светофором и принимается перебирать гостинцы, что вперемешку горстью высыпала она на привокзальную площадь. Часть из них, впрочем, — его же собственность, занятая железкой накануне: ночные рабочие, подрядившиеся задешево рыть метро, компания молодежи, «оттянувшаяся» в столице на всю катушку, зевающая блядь с поврежденным макияжем. От себя Москва прислала бледноногих дачников в шортах и дачниц с унылыми грудями, висящими в майках. Да еще пара чиновников с одним «дипломатом» на двоих озирается в поисках пива — какая-нибудь облинспекция «по наводке». Словом, обычное ассорти...

Но сегодня дорога подбросила городку нечто необычное. Немногочисленная публика, прибывшая утренним поездом, уверенно впиталась в городские поры, отчасти забрана была скучавшим автобусом, и снова станционные окрестности почти обезлюдели. Но на платформе нерастворимым остатком, комочком чужого мира продолжало гомонить семейство инородцев. Несколько ребятишек, похожих на цыганят, и женщина с аутически-безразличным лицом, едва выглядывавшим из платков, сгрудились около своих пожитков и не двигались с места. Кожа их была смугла, но не от загара, а словно бы изнутри, будто и там, под кожей, тело у них было темнее, чем у русского человека. И все же цыганами они не были. Они явно не знали, что им делать: их только что высадили за безбилетный проезд. Ушлые цыгане дождались бы следующей электрички и ехали дальше по кочевым делам, а эти выглядели растерянными. И хотя наше негреющее солнце и эти асфальтовые перроны не были им внове, вид их говорил: они неопытные путешественники. Спустя некоторое время — в результате ли долгих понуканий со стороны детей или собственных трудных размышлений — женщина подала гортанную команду, подхватила самый тяжелый узел и, не оглядываясь, пошла в сторону вокзального здания. Похватав остальные котомки, гомонящая мелочь поспешила за мамашей.

Наш вокзал — старичок: он строился вместе с дорогой. Как строятся железные дороги, известно: примерно так же, как пишутся литературные произведения. Рельсы, как строчки, укладываются долго и трудно, чтобы потом кто-то духом промчался, почти не чуя их под собой. Вокзалы для железной дороги — что заголовки — обозначают место, где надо книжку либо захлопнуть, либо раскрыть. В те времена, когда строились наш вокзал и железка, литераторы были многоречивы, заголовки любили пышные — все потому, что читатель тогдашний никуда не спешил. К поезду тоже приходили задолго — чаще, чтобы встретить кого-то, чем чтобы ехать самим. На вокзале играла музыка, работал буфет, дамы демонстрировали свои шляпки... Впрочем, вся эта старинная привокзальная жизнь давно описана. Теперь и читают, и ездят по-другому: навес, билетная касса, глава номер такой-то, платформа такой-то километр. Тем мил её сердцу этот наш типовой анахронизм псевдоготического стиля и сестрица его, водонапорная башня, заправлявшая когда-то личный паровоз Саввы Мамонтова.

Вокзальное чрево было сумрачно и пусто; пахло дерматином и мокрыми полами. От дальней стены двигалась со шваброй старуха, давно взявшая на прицел бурую собаку, лежавшую под лавкой. Расстояние между ними еще не позволяло атаковать, но старуха разогревала свой боевой дух ворчанием:

— Ишь, блохастая, приперлась тута псиной вонять! Чего приперлась, не зима, чать? Щас я тебе!

Собака, решив, видимо, тянуть до последнего, молча за ней наблюдала, нервно шевеля бровями. За нее заступался пожилой бомж, составлявший вместе с бабкой все людское население зала.

— Сволочь ты старая, — укорял он. Чего тебе собака сделала, пускай лежит.

— И тебя гнать! — возражала непреклонная бабка. — Заразу тока тощут! Вонищу развели...

Бомж был задет:

— Молчала бы! У самой у тебя с-под подола селедкой смердит.

Обстановка накалялась, и чем бы кончилось дело, сказать трудно. Но тут отворилась вокзальная дверь, и в зал ожидания, оглашая его чудными звуками иноплеменной речи, маленькой отарой вошло вышеописанное смуглокожее семейство.

В это самое время по улице Станционной, по направлению к вокзальной площади, шествовал известный в городке писатель Подгузов. Сегодняшним погожим утром он испытывал естественный подъем душевных сил. Он с удовольствием выпил чаю, собрал в портфель нужные бумаги и тщательно оделся: на правую ногу он натянул красноватый носок, а на левую — синий с узором. Подгузов никогда не выходил из дому без галстука, пиджака и, главное, без портфеля. Портфель был хорош: «под крокодила», с двумя бронзовыми замками; таких давно уже не делали. Когда-то он с этим портфелем приходил в телеателье или жилконтору и говорил просто, без нажима: «Здравствуйте, я Подгузов, член Союза писателей». И телевизор его чинился чудесным образом, и новый унитаз почтительно принимал писательские отправления. Однако некоторое время назад портфель утратил свою волшебную силу. В государстве что-то развинтилось, и общество сошло с рельсов. Потревожь природу — и перестанут источать родники, потревожь общество — и узнаешь всю хрупкость житейской гармонии.

Подгузов осознал эту хрупкость слишком поздно. Ужасный случай открыл ему глаза... Однажды он стоял в очереди в магазине; стоял, обтекаемый юркими старушками, вскидывал брови на неимоверные ценники и с достоинством кивал на приветствия сограждан. Раньше, в портфельные времена, он получал продукты через служебный вход, из рук завмага Антонины Егоровны, но внезапное и неестественное изобилие прилавков вернуло его в народную гущу. Приближалась заветная столешница, где орудовали ловкие руки продавщицы Валентины. Там шлепались хладнокровные немигающие селедки, вертелась под ножом дорогая колбаска, и длинные поезда сосисок прибывали на платформу весов. Подгузов уже нащупывал в кармане портмоне, как вдруг магазинная дверь громко хлопнула и отскочила, вибрируя. В залу мирного торжища ввалились трое коротко стриженных мордатых молодцов. Вероятно, так же входила в буржуйские лавки революционная матросская братва, описанная с восторгом у раннего Подгузова. Но писателю было не до параллелей: его грубо оттолкнули, а когда он попробовал сопротивляться, выругали непонятными словами:

— Ты че, в натуре, тормоз?

Подгузов огляделся, ища поддержки, но народ безмолвствовал. Стриженые покупали водку и что-то еще; продавщица мгновенно подавала. Когда они набрали, что хотели, один мордатый, швырнув небрежно деньги, спросил, ткнув в писателя пальцем:

— Валь, что это за чудовище с портфелем, ты не знаешь? — и презрительно засмеялся.

Валька, знавшая Подгузова много лет, только холуйски подхихикнула. Писатель от обиды потерял самообладание.

— Что это за хамство?! — завизжал он. — Как ты смеешь, мерзавец?!

Стриженый перестал улыбаться.

— Что ты сказал? — он посмотрел селедочными глазами.

От этого взгляда Подгузову стало страшно.

— Ничего... — пробормотал он. — Вести себя надо...

Руки у бандюка были заняты покупками, и это спасло писателя от худшего. Стриженый только сплюнул ему под ноги и прорычал:

— Пошел на хуй, козел!

Он пошел с другими к выходу и уже в дверях, обернувшись, добавил:

— Радуйся, чмо, что я сегодня добрый.

По уходе братков магазин снова ожил. Валентина, отводя глаза, спросила Подгузова:

— Что будете брать?

Он не ответил. Как лунатик, писатель отчалил от прилавка и вышел из магазина. Не помня себя, доплелся он до дома, лег на диван и пролежал на нем неведомо сколько времени. Нет, он не помер, подобно известному чеховскому персонажу, и не наложил на себя руки. Подгузов всего лишь тихо двинулся умом. Так тихо и незаметно, бывало, трогался литерный спецсостав («писатели едут на БАМ»): глядишь, перрон поплыл. Но это не перрон, а ты «поплыл», вот только куда?

Как-то Сергеев навестил его в поисках нужной книжки. Подгузов оброс, сидел дома в халате и старых гамашах. На вопрос о самочувствии он махнул рукой и отвернулся, чтобы скрыть накатившую слезу. «Что с вами случилось?» — настаивал Сергеев в праве давнего знакомого.

— Случилось? Случилось вот что...

И писатель поведал свое приключение.

Сергеев дослушал без улыбки. Потом уточнил:

— Стало быть, вас послали на три буквы?

— Вот именно, — горько подтвердил Подгузов. — Меня, члена Союза писателей, представляешь!

— М-да... — посочувствовал Сергеев. — А раньше вас никогда не посылали?

— Да ты что! Никогда! — возмутился Подгузов. Но, подумав, вспомнил: — Нет, было раз, в обкоме... Но то ж в обкоме!

Он обхватил голову руками:

— Что делать, Сергеев?.. Все эти годы я жил в башне из слоновой кости...

Сергеев усмехнулся:

— В нашем доме вы жили.

— Я образно... Но скажи мне, как теперь-то жить?

Подгузов начал раскачиваться.

— А что... Возьмите и напишите об этом.

Подгузов сардонически скривился:

— Куда писать? Ты что, с луны свалился? Некуда теперь писать...

— Я не в том смысле... Вы же литератор, вот и опишите свой случай.

Но Подгузов не стал описывать свой случай. Он вообще с тех пор не написал ни строчки. Правда, однажды он было сел за стол и попытался работать, но у него ничего не получилось. Мысли никак не хотели ложиться на бумагу: ручка давала пропуски, словно скользила по кафелю, фразы свертывались в дрожащие капли и скатывались с листа. Снова и снова он пробовал прилепить их к упрямой бумаге, но безуспешно. И Подгузов отступился. Какое-то время он недвижимо сидел, вглядываясь в чистый лист, как в белую пропасть. Потом, будто по наитию, протянул руку, сложил лист пополам, перегнул, завернул уголки и... сделал «галочку». Он пустил «галочку» по комнате, и та, описав изящный полукруг, вернулась к нему на стол. Внезапно Подгузов испытал прилив восторга; наслаждение, близкое к оргазму, охватило его и сменилось чувством благодатной разрешенности.

Эффект, произведенный полетом «галочки», потряс писателя. Его духовному взору открылось нечто настолько важное, что было бы преступлением удерживать это в себе. Подгузов вышел из затвора и явился обществу. Одеваться он стал весьма торжественно, и хотя парадный костюм его от частого употребления быстро испортился, Подгузов этого уже не замечал. Взгляд его сделался мудрым и проницательным, речь — пророческой. Портфель, конечно, всегда был при нем. Днями напролет писатель ходил по улицам, пуская «галочек». Не для себя — дпя людей, а они шарахались от него и крутили пальцами у виска. Только ветер либо дождь могли прервать его миссию. Правда, гордость Подгузова порой роптала: «Уймись, не мечи бисер перед свиньями!», — но куда ей было тягаться с до предела обострившейся писательской совестью.

Вот в каком состоянии ума шел он по Станционной улице в то солнечное утро. Был будень, многолюдья не наблюдалось. Только голуби (настоящие, а не бумажные) бросались к редким прохожим в надежде на подачку. К десяти часам не было выпущено ни одной «галочки». Взгляд Подгузова, к его огорчению, не фиксировал несчастных, нуждавшихся в утешении, ведь «галочки» предназначались им. Не было в городке несчастных — в то утро они как сквозь землю провалились. Но Подгузов был достаточно опытен и знал, где их искать...

Странная перемена случилась с российскими вокзалами. Давным-давно вместо дам, щеголявших шляпками, населили их люди с остановившимися глазами. И непонятно, почему такая безысходность во взгляде у людей именно едущих...

Войдя под гулкие своды, Подгузов не был разочарован. Целое семейство беженцев, бомж и больная собака — сразу десяток страждущих, неустроенных душ. Темноликие беженята разом повернулись к нему и умолкли, старуха перестала шмыгать шваброй, бомж поздоровался. Собака подняла голову, принюхалась и вновь положила голову на лапы, переведя глаза в зенитное положение. Подгузов сел рядом с женщиной, укутанной в платки; она испуганно покосилась на его портфель и отодвинулась.

— Не бойсь! Он тобе не обидить, — ободрила ее старуха.

Он приласкал чумазого ребятенка, немного помолчал и спросил:

— Откуда едете?

Женщина вздрогнула, посоображала, бормотнула что-то в платки и махнула рукой в сторону, как ей думалось, юга.

— Беженцы?

Она опять посоображала:

— Бежаль, бежаль...

— А муж твой где, бабонька?

Пауза.

— Убиваль.

Глаза ее, заледенев, перестали моргать. Подгузов больше не спрашивал; лицо его сделалось морщинистым. — Погоди... — сказал он и открыл портфель. — Погоди... — бормотал он, ловкими точными движениями складывая «галочку». — Все будет хорошо, вот увидишь.

Он пустил свою «галочку», за ней другую, и беженята с криками бросились их ловить.

Бомж добродушно посмеивался, бабка-уборщица качала головой, опершись на швабру. Собака вздохнула и отвалилась на бок — она поняла, что теперь ее не турнут.