Дорогами большой войны

Закруткин Виталий Александрович

НА СЕВЕРНОМ КАВКАЗЕ

 

 

Полковник Аршинцев

Иркутскую дивизию я узнал и полюбил еще на Южном фронте, где она обороняла позиции юго-восточнее реки Миус. Это одна из старейших наших дивизий. Зародилась она в 1918 году в уральских рабочих поселках, сражалась в Сибири, на Байкале, освобождая от белых Иркутск, дралась на Крымском перешейке, на Чонгаре.

Михаил Васильевич Фрунзе высоко ценил боевые действия сибиряков и всегда ставил их в пример. Одним из ветеранов-бойцов этой дивизии был писатель Матэ Залка (Лукач), впоследствии героически павший в Испании, где он командовал Интернациональной бригадой. Орден Ленина и три ордена Красного Знамени украшали боевое знамя Иркутской дивизии. Война с фашистской Германией застала ее на границе. Путь отступления дивизии в 1941 году благодаря героизму и беззаветной отваге ее солдат и офицеров не стал путем бесславия: тысячи вражеских трупов обозначили его, а гитлеровский генерал Хейнциус жаловался высшему командованию, что «адская артиллерия и похожие на дьяволов солдаты четырежды награжденной орденами Сибирской дивизии непреоборимы».

В дивизии свято хранились старые боевые традиции, и ее путь в Отечественной войне уже был отмечен многими подвигами. Так, весь Южный фронт знал о подвиге героически погибшего молодого командира Владимира Асауленко, который с горсточкой солдат атаковал вдесятеро превосходящего противника и освободил селение. Правительство посмертно присвоило Асауленко звание Героя Советского Союза.

Каждый солдат Иркутской дивизии чтил память бойца Синеглазова, который в течение трех часов в одиночку отбивал атаку гитлеровцев, а потом прыгнул в горящий стог сена, чтобы не сдаться в плен.

Борис Никитич Аршинцев пользовался в дивизии всеобщей любовью. Сын грозненского плотника, он добровольно пошел семнадцатилетним юношей в Красную Армию, в 1920 году вступил в партию, закончил Академию имени Фрунзе и сражался на озере Хасан. Несмотря на внешнее спокойствие и даже некоторую флегматичность, Аршинцев воевал темпераментно и отличался исключительной храбростью.

Аршинцев встретил нас очень приветливо, попросил обождать несколько минут и углубился в чтение сводки. Пока он читал, я осматривал его блиндаж. Убранство этого блиндажа говорило о сыновней любви солдат к своему командиру. Все вокруг сияло ослепительной чистотой: стены были обиты кремовым картоном, деревянный пол устлан свежей травой, на столе в пустой снарядной гильзе стоял пучок синих горных цветов. Прямо над столом тикали ходики, а под ними был приколот портрет Матэ Залка. В блиндаже пахло свежими сосновыми досками, травой и цветами.

— Теперь я свободен, — сказал Аршинцев, закончив чтение. — Вас, конечно, интересует положение на нашем участке. Я коротко расскажу вам, а рано утром мы отправимся с вами на наблюдательный пункт. Оттуда все видно как на ладони. Там вы увидите кое-что интересное.

Расстегнув китель, Аршинцев зашагал по блиндажу.

— Вы, разумеется, знаете, что у нас тут нет сплошной «линии фронта», да такая линия и не нужна. Не все горы тут проходимы, и поэтому незачем распылять силы для установления какой-то линии. Мы создали целый ряд узлов сопротивления, чтобы запереть ими все горные тропы, ущелья, долины рек. Кроме того, мы оседлали все господствующие высоты, чтобы не оказаться слепыми. Вот за эти отдельные очаги и идут бои. Особенно жестокие бои идут сейчас на трех направлениях: за высоту триста восемьдесят семь — западнее селения Пятигорское, за гору Лысую и в теснине — за Вольчи Ворота. Нужно заметить, — продолжал Аршинцев, — что гитлеровские генералы изменили тут свои тактические приемы. Они отказались от наступления на широком фронте, как это имело место на Дону и Кубани, и перешли к методическому, упорному и последовательному выполнению отдельных задач.

— Каких задач? — спросил Неверов.

— Различных, но связанных с общим планом наступления. Искусство и состоит сейчас в том, чтобы, разгадав этот план, помешать выполнению частных задач.

Аршинцев усмехнулся и потер руки.

— Что касается меня, то я уже успел привыкнуть к характеру своих противников, генералов Штейнера и Юреха, и заранее могу определить их мысли. Вот вчера, например, генерал Юрех одним полком почти захватил у меня гору Лысую, подбил мне «левый глаз», и сейчас он ползет на дорогу Пятигорское — Хребтовое. Я ему приготовил на этой дороге достойную встречу, а завтра дам реванш за Лысую. С генералом Юрехом сражаться нетрудно. Вот господин Феликс Штейнер — тот гораздо более серьезный противник, а солдаты его, особенно из полка «Германия», — самые отпетые головорезы. Штейнер на меня в большой обиде. Правда, из-за ротозейства одного из моих батальонов эсэсовцы утром сшибли меня с Безымянного хребта, но зато под Волчьими Воротами мы им так накладываем, что там из вражеских трупов образовались целые завалы. Сейчас Штейнер бросил в бой полк СС «Нордланд» и лезет на гору Фонарь — это у меня на правом фланге; если он захватит Фонарь, у меня будут «подбиты оба глаза».

Аршинцев помолчал, прислушался к грохоту пушечной канонады, потом повертел ручку спрятанного в кожаном футляре телефона и отрывисто сказал:

— «Дунай»! Тринадцатого к аппарату. Первый. Тринадцатый? Как у тебя? Лезут? Так. Так. Ничего, не окружат. Доноси чаще. Через каждые четверть часа.

Полошив трубку, он снова заходил по блиндажу и стал говорить об особенностях боев в горных лесах.

— Вот у меня тут под руками книги о горной войне, — сказал он, — и написаны они умными людьми, и много в них справедливого. Особенно о несостоятельности пассивной обороны в горах и о значении особых мелких отрядов. А ведь о самом главном почти ничего не сказано. Я имею в виду разведку. Это и есть самое главное. В горах без хорошей разведки — смерть. Тут ведь тысячи всяких возможностей для обходов, охватов, даже для выброски небольших парашютных десантов. Если не следить буквально за каждым движением противника, он вас скрутит моментально. Я, если останусь жив, обязательно напишу большую книгу о разведке в горных лесах. Это великое искусство.

— А ваша разведка хорошо работает? — спросил я.

— Удовлетворительно, — серьезно ответил Аршинцев. — Есть у меня тут майор Малолетко. Вы познакомьтесь с ним, он вам расскажет о разведчиках и сведет, куда надо.

Пока мы беседовали с Аршинцевым, стемнело. Мы простились с гостеприимным хозяином, проверили своих лошадей, поужинали и отправились в резиденцию политотдельцев, куда нас пригласили на ночевку. «Резиденция» оказалась зеленым пригорочком, на котором было разложено сухое сено и постланы плащ-палатки. В этой импровизированной «спальне» нас встретили начальник политотдела подполковник Козлов и майор Суханов, бывший работник Ростовского горкома партии, мой старый знакомый.

Мы улеглись на душистом сене, закурили и стали говорить о боевых друзьях. Над нами темнела густая листва буков, где-то внизу трещали цикады. Сквозь сон я услышал разговор Козлова и Неверова о мести. Козлов, у которого гитлеровцы повесили мать, тихим, глухим голосом говорил о том, что ненависти его нет предела. С гнетущей мыслью о своей оставшейся в Пятигорске семье я уснул…

Наблюдательный пункт, куда мы пошли с Аршинцевым, Сухановым и Неверовым сразу же после завтрака, располагался на самой вершине горы Солодки, но я не думал, что дорога туда займет два с лишним часа. Вырезав толстые буковые палки, мы перешли вброд мелкую речушку и начали подъем. Тут даже не было охотничьих троп, и нам пришлось пробираться сквозь непроходимые заросли. Подошвы сапог скользили по каменистому склону, ноги путались в густых зарослях папоротника, колючие ветви кустарника царапали лицо. Деревья росли так густо, что не было никакого движения воздуха, и мы все потемнели от пота. На бровях, на губах и груди оседала цепкая паутина, которая висела на кустах серебристыми гирляндами. Сердце билось тяжело, дышать было трудно.

Примерно на середине пути Аршинцев, который шел впереди, остановился, вытер платком потный лоб и указал на груду огромных, покрытых мохом камней, опоясывающих склон горы.

— Присмотритесь к этим камням, — сказал Аршинцев, — мы тут сделаем десятиминутный привал.

Я стал осматривать камни, и по виду их довольно правильных ребер, а главное — по тому, как они были расположены, прикрывая край вырубленного в граните глубокого и длинного рва, — заключил, что камни когда-то были уложены руками человека.

— Что это? — спросил я Аршинцева.

— Это траншеи Тенгинского пехотного полка, в котором, если я не ошибаюсь, служил Лермонтов, — тихо сказал Аршинцев. — Мне неизвестно, бывал ли тут сам Лермонтов, но Тенгинский полк строил на этой горе оборонительный рубеж. Километрах в тридцати южнее этой горы, за Хребтовым перевалом, есть селение Тенгинка, названное так в память этого полка.

— Давненько это было, — задумчиво сказал Неверов, — пожалуй, лет сто назад.

— Да, примерно, сто лет, — кивнул Аршинцев.

В глубоком молчании посидели мы у этих древних камней, покрытых сизо-зеленым мохом, выкурили по папиросе и пошли дальше. Подъем становился все круче и труднее, в иных местах нам приходилось пригибать молодые деревца и подтягиваться на них, как на пружинных трамплинах. Из-под ног осыпались вороха сухих листьев, с глухим шуршанием падали мелкие камни. Напуганные шумом, разлетались в стороны птицы. Недалеко от нас пробежали два диких кабана. Подавая друг другу поясные ремни и палки, мы поднимались все выше и наконец достигли вершины горы.

Очевидно, о нашем восхождении предупредили по телефону, потому что в ответ на негромкий свист Аршинцева сразу же раздался ответный свист, из-за деревьев вышел сержант-наблюдатель и проводил нас на северный угол вершины. Там, под молодыми дубочками, лежали чьи-то сапоги, разостланная на траве шинель, две винтовки, несколько гранат, бинокли, сумка с сухарями. Неподалеку стояли котелки с водой.

Молодой лейтенант армянин, стоявший на коленях с биноклем в руках, при нашем приближении вскочил, приложил руку к пилотке и отрапортовал Аршинцеву:

— Товарищ полковник! В течение двух последних часов на дороге Горячий Ключ — Пятигорское наблюдается движение машин противника с севера на юг. На Лысой горе ружейная и редкая минометная перестрелка. На горе Фонарь — артиллерийский огонь со стороны противника и бомбежка с воздуха четырьмя самолетами.

Мы вооружились биноклями и осмотрелись. Правда, здесь вполне можно было обойтись без бинокля: с вершины все окрестности были видны как на ладони. Прямо перед нами, между двумя горами, белела дорога. Сейчас над ней стояло густое облако пыли. Чуть левее и ниже дороги, на южном скате невысокого холма, пестрело селение Пятигорское. Оно оказалось на «ничейной полосе», и там не было видно никаких признаков жизни. Правее селения, отделенная от него узкой долиной, высилась гора Лысая, та самая, на вершину которой позавчера ворвался противник. Скаты этой горы были покрыты лесом, и только самая вершина, точно гигантская плешь, желтела выжженной травой. На вершине и на южных, обращенных к нам скатах горы Лысой время от времени вспыхивали бело-голубоватые клубочки минных разрывов. Это наши минометчики стреляли по противнику, который засел на южном склоне.

Вокруг лежали необозримые горные леса. Ярко-зеленые на вершинах и склонах, обращенных к солнцу, они казались иссиня-лиловыми в глубоких ущельях и напоминали волнующееся море. На темном бархате лесов, словно брызги червонного золота, выделялись кроны увядших деревьев, кое-где розовели гранитные глыбы скал. Мы как очарованные молча смотрели в глубокую даль, на сверкающую за Хребтовым перевалом полоску моря.

Наше молчание прервал гул самолета.

— Товарищ полковник, — доложил наблюдатель, — «фокке-вульф» справа. Следует курсом на север.

Аршинцев отвел бинокль от глаз и прикрыл их от солнца веткой клена. Совсем рядом с ним, на уровне вершины, медленно проплыл двухфюзеляжный вражеский самолет. От его крыла отделился сноп розовых листков.

— Листовки сбрасывает, — усмехнулся Суханов.

Аршинцев, хмуря брови, смотрел вниз на дорогу, где вился тонкий дымок костра.

— Сукины сыны, — сказал Аршинцев, — кухню не замаскировали. Сейчас будет обстреливать из пулемета.

Действительно с самолета захлопали короткие очереди крупнокалиберного пулемета. Внизу мелькнули фигуры бойцов, разбегавшихся в разные стороны.

— Сообщите вниз, чтобы немедленно убрали кухню, — сердито бросил Аршинцев.

— Это не наши, товарищ полковник, — робко заметил лейтенант.

— Все равно.

— Есть.

Неверов поймал две листовки, пробежал их и, смеясь, передал нам. На розовом листке был изображен окруженный кольцом фашистских самолетов и танков раненый красноармеец. Внизу был набран крупным шрифтом текст обращения к солдатам и офицерам Иркутской дивизии. Генерал Штейнер грозил уничтожить советские полки и предлагал Аршинцеву сдаться.

— Дубина! — засмеялся Аршинцев. — Завтра он у меня попляшет!

Аршинцев взглянул на часы — был девятый час — и сказал лейтенанту:

— Передать гвардии капитану Чамкину: пусть готовится!

— Есть!

— Сейчас я начну штурм Лысой, — обратился полковник к нам с Неверовым. — Полюбуйтесь оркестром Чамкина. Через шесть минут он начал свою увертюру.

Мы взглянули вниз. На широкую лесную поляну выползли похожие на серых бронтозавров минометные установки. Солдаты сбрасывали с машин брезентовые чехлы и поднимали квадратные рамы с длинными «направляющими» для снарядов. Потом они исчезли куда-то. На поляне остался лишь высокий офицер с хлыстом в руках.

Еще раз взглянув на часы, Аршинцев бросил лейтенанту:

— Пусть начинает!

И сейчас же ветер донес до нас протяжную команду стоявшего на поляне офицера:

— По кровожа-а-дным фашистам… Первая батарея…

Офицер взмахнул хлыстом, и, точно повинуясь мановению его руки, бронтозавры заревели, изрыгая дым и пламя. Огненные кометы, оставляя за собой светящийся след, одна за другой устремились вперед. Начался артиллерийский налет. Заговорили наши пушки. Горное эхо понесло над лесами перекатывающийся грохот; казалось, что это гигантский обвал, руша гранитные вершины, движется в долины и сметает на своем пути все живое.

На Лысой горе, там, где зеленая кромка деревьев обозначала верхнюю границу леса и где, как доносили разведчики, засел противник, вдруг выросли черные столбы земли, которые несколько секунд стояли в воздухе, а потом стали медленно оседать. Тогда уже можно было различить, как в буром дыме валились вырванные с корнем деревья, горящие клочья травы, какие-то темные комья. Скоро на южном склоне горы вспыхнули пожары, и вверх пополз густой белый дым. На голой вершине закопошились фигурки вражеских солдат. Словно встревоженные муравьи, они метались вдоль лесной опушки, падали, сбегались в одном месте, потом разбегались в разные стороны.

— Спросите у Клименко, как дела? — крикнул Аршинцев лейтенанту.

Лейтенант быстро завертел ручку телефона, что-то закричал в трубку и, не вставая с колен, доложил:

— Боевое охранение противника смято. Подходят к концу леса. Майор Клименко просит прекратить огонь.

— Передайте Чамкину: прекратить огонь!

Серые бронтозавры в последний раз изрыгнули пламя и затихли. Через минуту, снова затянутые брезентами, они исчезли в лесной чаще. Сразу стало тихо. Но мы знали, что именно сейчас, когда наступила тишина, там, на Лысой горе, началось самое главное — штурм вершины. Оттуда стали доноситься одиночные выстрелы и какой-то еле уловимый гул.

— Майор Клименко докладывает, что вершина горы взята, — сказал лейтенант, — один батальон прочесывает западные скаты, а другой преследует противника на северных скатах.

Аршинцев молча взял трубку из рук лейтенанта, присел на корточки и отрывисто сказал:

— Противника преследовать только до отметки Синий Крест. По краю леса, на северных скатах, немедленно окопаться. Западные скаты держать одной ротой. Остальных отодвинуть в резерв, к дороге, и не ослаблять наблюдения за этой дорогой ни на одну секунду. Понятно?

Несколько минут Аршинцев внимательно слушал то, что говорил ему командир полка, — тот, должно быть, сообщал что-то очень неприятное, потому что густые брови Аршинцева хмурились и губы сердито передергивались.

— Разве у вас нет саперных лопат? — закричал он. — Так почему нельзя окопаться? Что? Лопаты не берут? Хорошо. Кирок не будет, а ломы пришлю к двадцати часам.

Бросив трубку, Аршинцев поднялся и сказал нам, глядя куда-то в сторону:

— Трудно, черт возьми! У этой проклятой горы каменистая вершина, а у нас ни кирок, ни ломов нет.

— А откуда вы думаете добыть ломы к двадцати часам? — поинтересовался Неверов.

— Сейчас прикажу вынуть железные оси из обозных телег и снарядных ящиков. Все равно люди подносят снаряды по тропам на себе.

Вершину горы Солодки мы покинули в полном молчании. Нам казалось, что спуск длится гораздо дольше, чем подъем. Аршинцев шел впереди, все время думал о чем-то, и нам не хотелось мешать ему. Когда замелькали штабные блиндажи, я догнал Аршинцева и сказал ему:

— Товарищ полковник, я хочу пробыть несколько дней в батальоне, который сейчас обороняет Лысую гору.

— Ну что ж, езжайте туда, — согласился Аршинцев, — только будьте осторожнее. Там неизбежны контратаки. И потом советую вам не забывать о том, что здесь горы. Не путайте ориентиры. Расстояние кажется здесь обманчивым.

— Хорошо, спасибо, я постараюсь быть внимательным, — ответил я.

— Компас и карта у вас есть?

— Есть.

— Хорошая карта?

— Хорошая, последнего издания.

Мы простились с Аршинцевым, и я условился с Неверовым о встрече через три дня в соединении Щагина. Оседлав своего Орлика, я съехал по узкой тропке вниз, миновал поляну, с которой капитан Чамкин обстреливал Лысую гору, и поехал шагом вдоль узкой речки. Навстречу двигались раненые. Некоторых из них несли на носилках. Солнце близилось к закату. В лесу было тихо, только где-то вверху нудно гудел невидимый вражеский самолет.

На вершине Лысой горы я пробыл трое суток и, вероятно, до конца своей жизни буду помнить эти дни, и не потому, что я попал там в чрезвычайно опасное положение — впоследствии мне довелось бывать в гораздо более опасных местах, — а потому, что на этой, окруженной густым лесом, горе я с особенной силой почувствовал, что война — это тяжкий, великий труд, что она требует не только мужества, но и неутомимой стойкости и постоянной готовности отдать свою жизнь за товарища, так же как он готов отдать ее за тебя. Там, на этой горе, каменистая вершина которой была выжжена горячим солнцем и тяжело изранена бомбами и снарядами, для меня раскрылась вся душевная красота великого труженика войны — нашего советского солдата-пехотинца.

Я добрался до вершины горы к вечеру. Вокруг еще дымились деревья и кое-где горели лесные травы. Я сильно устал, а конь мой, которого я вел за собой в поводу, был весь в мыле. Многие деревья на склоне горы были иссечены пулями, а их стволы белели лохмотьями ободранной осколками коры. Чем выше я поднимался, тем сильнее чувствовал неприятный запах серы и гари.

На маленьких лесных полянах лежали трупы вражеских и наших солдат. Некоторые лежали так близко друг к другу, что казалось — люди умерли в минуту рукопашного боя. Под ногами у меня стучали алюминиевые солдатские фляги, брошенные саперные лопаты, круглые каски.

На опушке леса, подступающего к самой вершине, я увидел наших бойцов. Они лежали группами по пять-шесть человек, курили, перебирали вещевые мешки или негромко переговаривались между собой.

— Где командир роты? — спросил я у них.

Пожилой сержант с забинтованной рукой хмуро взглянул на меня, отвернулся и ответил сквозь зубы:

— Командир роты убит.

— А заместитель?

— Заместитель тоже убит.

— Кто же вами командует?

— Старшина Глуз.

— Проводите меня к нему.

Сержант повернулся к молодому бойцу, который сидел рядом, с любопытством слушая наш разговор, и сказал:

— Володя! Отведи товарища к старшине.

Боец вскочил (он оказался совсем молоденьким), вскинул на плечо винтовку, взял автомат и пошел наверх. Идя сзади, я спросил его:

— А зачем ты берешь и автомат, и винтовку?

— Это у меня личное оружие, — с гордостью сказал он, — для ближнего и дальнего боя. Я сегодня из автомата четырех застрелил, а из винтовки одного. Хорошо, что винтовка была, а то бы ушел, проклятый!

— Сколько же тебе лет? — спросил я.

— Шестнадцать лет, — усмехнулся боец, — я доброволец. Из ремесленного училища. Наши хлопцы эвакуировались, а я отстал от них и ушел в полк к батьке.

— А батька где?

— Ранило его под Лакшукаем. Отвезли в госпиталь.

Я посмотрел на этого курносого паренька, с белесыми волосами, на его ободранные сапоги, черные брючишки и улыбнулся. Паренек старательно басил, видно, ему страшно хотелось, чтобы его считали настоящим солдатом.

— Как же тебя зовут? — спросил я.

— Владимир Череда, — ответил парень.

— Так ты серьезно убил пятерых?

— Честное слово, — Володя даже приостановился, — вот спросите у старшины, он не даст соврать: четырех из автомата, а одного из винтовки.

Мы уже дошли. Вершина блестела под луной голубоватыми гранями камней, слегка шевелились на ней темные кустики папоротника. На самой вершине, подостлав под себя шинель, сидел богатырски сложенный человек. Он был босиком, ворот гимнастерки расстегнут, пышный чуб свешивался на левый висок. Поставив между коленями котелок, человек ел из него деревянной ложкой.

— Вот наш командир товарищ Глуз, — сказал Володя.

Тот приподнялся, осмотрел меня, протянул руку и сказал:

— Командир третьей роты старшина Иван Глуз.

Мельком взглянув на мои документы, Глуз вернул их.

— В порядке. Мне звонили про вас. Садитесь.

Мы сели на шинель. Глуз посмотрел на Володю через плечо и кинул:

— Ты, Володька, топай назад и ложись спать.

Переминаясь с ноги на ногу, Володя сказал:

— Товарищ старшина, тут товарищ интересуется, сколько противника я уничтожил в сегодняшнем бою. Так вы подтвердите, что пять.

— Не ври, Володя, — с деланной строгостью заворчал Глуз, — не пять, а четыре. Один застрелился сам, потому что испугался твоего вида. Ступай спать.

Володя ушел. Мы со старшиной посидели молча, выкурили по цигарке. Потом Глуз аккуратно расправил высохшие портянки, надел сапоги, подпоясался и взглянул на часы:

— Двадцать. Что-то долго не несут ломов. Пора бы уже.

— Вы что, сейчас во втором эшелоне? — спросил я.

— Нет, зачем, — удивился Глуз, — мы в первой линии, на переднем крае.

— А противник далеко отсюда?

— Да, наверное, метров полтораста будет.

— Сколько? — переспросил я.

— Метров полтораста. На четвертой полянке отсюда. Там у меня впереди боевое охранение и секреты стоят.

— Давно перестали стрелять?

— Часа два будет. Как загнали его за отметку Синий Крест, так он и затих. Ну и нам незачем патроны тратить.

Глуз посидел молча, вздохнул и сказал:

— Вы тут отдохните, а я схожу, узнаю насчет ломов. Каторжная ночь нам предстоит. До утра хоть паршивенькие щели надо выдолбить…

«Каторжная ночь» началась через полчаса. На поляну, лежавшую пониже вершины, пришел маленький караван ишаков, нагруженный ломами, наспех сделанными из тележных осей, винтовочными патронами в картонных коробках, пулеметными лентами, гранатами, мешками с сухарями и бочками с водой. Молчаливые проводники абхазцы быстро разгрузили все это, взяли тяжелораненых и исчезли в лесной чаще. Старшина Глуз собрал свою роту на вершине горы, пересчитал людей — в наличии оказалось девяносто шесть человек — и негромко сказал:

— Тут прислано шестьдесят ломов. Сейчас мы приступим к работе над оборонительными сооружениями. До утра нам надо выдолбить четыре пулеметных гнезда, десять щелей и два хода сообщения протяженностью в тридцать метров. Места укажут командиры взводов. От работы освобождаю только раненых. Приступить к работе.

Люди получили ломы, разошлись в разные стороны и застучали ими о камень. Ночь была тихая, безветренная. Внизу над лесом светила полная луна. Тяжелые ломы падали с глухим звоном вниз, высекая из гранита красные искры. На горе слышалось хриплое дыхание работающих людей. Куски битого щебня с шуршанием разлетались по сухой траве, крупные камни скатывались куда-то вниз. Мне странно было слушать этот частый перестук ломов в такой непосредственной близости от противника, и я подумал, что вот-вот должны загрохотать выстрелы с северной опушки темнеющего неподалеку леса, должны выскочить вражеские солдаты.

Мне было стыдно за эти мысли, но, очевидно, не я один так думал, потому что многие бойцы часто останавливались и, приподняв лом, склонив голову набок, прислушивались, потом начинали долбить гранит осторожными движениями, совсем тихо опуская лом.

— Чего оглядываетесь? — вдруг закричал Глуз. — Боитесь, что гитлеры услышат? Долбайте как следует! А то стукаете, будто дятлы на дубе!

Ломы застучали сильнее и чаще. Сквозь дробный перестук и резкий скрежет железа о камень слышалось все более тяжелое и хриплое дыхание людей. Запахло крепким, соленым потом. Володя Череда (он работал неподалеку от камня, на котором я сидел) остановился, вытер рукавом лоб и сказал:

— Водички бы испить…

Но воды было очень мало, ее рассчитали по каплям, и Глуз запретил прикасаться без разрешения к бочонкам.

— Там, на южных скатах, есть немецкие фляги, — сказал я Володе, — и потом там убитые лежат… Поищи на поясах. Фляги у них слева, на поясе.

Я взял у него лом и стал долбить пулеметное гнездо, а Володя, шмыгнув носом, выждал, пока Глуз отвернулся, и убежал в лес.

Гнездо, на котором он трудился, было выдолблено примерно на четверть полагающейся глубины. Став на ребре гнезда, я стал долбить дальше. Лом был теплый от Володиных ладоней, он легко падал вниз, но отбивал от гранита только мелкие камешки. Я решил бить сильнее, стал поднимать лом выше и с силой опускать его на твердый и звонкий грунт. Потом я оставлял лом, ложился на живот, ладонями выгребал мелкий щебень, а крупные камни отбрасывал в сторону. Во рту у меня пересохло, глаза заливал едкий пот, сердце стучало, ладони горели.

Время от времени я осматривался по сторонам. Залитая лунным светом вершина горы была усеяна лихорадочно работавшими людьми. Многие бойцы сняли гимнастерки и работали полуголыми. Четыре или пять человек уже не могли поднять тяжелую железную ось и сидели, опустив головы. К ним подошли другие, те, которым не хватило инструментов, взяли ломы и начали долбить.

Выгребая щебень, я почувствовал прикосновение чьей-то руки к своему плечу и обернулся. Передо мной стоял маленький горбоносый боец. Шея его была перевязана каким-то серым платком, глаза блестели. Он беспрерывно сморкался и кашлял.

— Тут еще надо немножко подсечь сбоку — и хватит, — простуженным голосом сказал боец, — а то вы совсем умаетесь. Довольно с меня этой ямки.

— А кто вы?

— Я — первый номер, ефрейтор Куприян Сартоня, — охотно ответил горбоносый. — Для моего «максима» это гнездо, значит, будет.

Маленький Сартоня чихнул, закашлялся и виновато усмехнулся:

— Мучает меня кашель. Простыл я. Двое суток лежали мы с дядей Антоном в плавнях. Ему ничего, а я простыл.

— А кто это дядя Антон? — спросил я, принимаясь за работу.

— Антон Гаврилыч. Мой второй номер. Ухналь, кажется, по фамилии.

Сартоня вздохнул, высморкался и сказал:

— Ну, вы тут подровняйте сбоку — и хватит. А мы с дядей Антоном приволокем пулемет.

Он ушел, а я снова склонился над ямой. Рук я уже почти не чувствовал, натертые до крови ладони горели как в огне, ноги подкашивались. Ужасная жажда мучила меня. Но вот сзади раздались мелкие шаги и появился наконец Володя. Он бережно прижимал к груди обшитую кожей флягу.

— Пейте, — сказал он, задыхаясь, — умучился, пока нашел.

Взяв из его рук флягу, я заметил, что он смотрит на флягу и облизывает языком сухие губы.

— А ты сам пил? — спросил я, отводя флягу.

— Нет, зачем, — обиделся Володя, — я обыскал двадцать семь мертвяков. Только у пятерых нашел фляги — и то без воды. Я по каплям слил в одну. Тут полстакана будет. Пейте.

Мы разделили с Володей теплую, пахнущую тиной воду, и она показалась мне нектаром. Пока мы пили, к Глузу, который неподалеку от нас возился с ручным пулеметом, подбежал боец с винтовкой и сказал вполголоса:

— Товарищ старшина! Я от сержанта Рудяшко, из секрета. Там у противника чего-то шевелится. То вроде спали, а сейчас зашумели. И потом больно много разговору слышно.

— Хорошо, — сказал Глуз, — ступай и скажи Рудяшко, чтоб глаз не спускал с противника. Ежели что, отходите к боевому охранению без выстрела. Как только противник дойдет до второй полянки, где я повесил на дубе бинт, открывайте стрельбу ему в спину. Забеги в боевое охранение к Федькину и передай это мое приказание. Понятно?

— Так точно, понятно.

— Ступай, выполняй.

Пригибаясь на ходу и поддерживая правой рукой винтовку, связной убежал. Глуз поднялся, щелкнул круглым диском пулемета, осмотрел работающих людей и громко сказал:

— Отдых на десять минут. От места работы не отходить. Винтовки держать при себе. Курить в кулак. Командирам отделений получить воду, по кружке на отделение. Выполняйте.

Стук ломов моментально прекратился. Стало тихо. Люди, как подсеченные, повалились на землю. Кто-то подкатил бочонок. Послышалось хлюпанье, негромкий перестук кружек. Чей-то визгливый голос прорвал тишину:

— Не по правилу делите воду! У Стефанкова в отделении сегодня убито шесть человек, а ему выдают полную кружку. У нас все отделение налицо…

— Заткнись, Карпов! — грозно зашипел Глуз. — Я тебе поговорю!

Визгливый голос замолк. Глуз, вертя ручку телефона, звонил в соседнюю роту. Мы с Володей лежали рядом, глядя в звездное небо. Острый камень больно колол мне спину, но я так устал, что не мог двинуться. Где-то далеко урчали тракторы. Справа, как видно за горой Фонарь, бухнула одинокая пушка.

Вдруг темную синеву неба прорезало мертвенно-желтое сияние светящейся ракеты. Ракета повисла на парашюте, спущенная невидимым самолетом, и осветила гору трепетным светом.

— Может, ударить по ней? — тихо произнес кто-то за моей спиной.

— Дай раз, — басом ответил Глуз, — а то он подумает еще, что мы уснули.

Прямо над ухом оглушительно рявкнул счетверенный зенитный пулемет. Я вздрогнул. По камням дробно зазвенели пустые гильзы. Зеленый пунктир трассирующих пуль замерцал в небе и пронзил светящуюся в воздухе ракету. От ракеты отделились продолговатые огненные капли и медленно потекли вниз. Вторая короткая очередь рассекла ракету пополам. Истекая струйками огня, она погасла. Лунный свет показался мне почти белым, а деревья потемнели.

— Вот молодец Вася, — восхищенно сказал Володя, — с одного раза двинул. Он всегда так. На пашковской переправе снял «мессера» двумя очередями.

Через десять минут бойцы снова приступили к работе. Опять застучали железные оси, с шуршанием посыпался щебень и засверкали искры. По медленным, полным страшного внутреннего напряжения взмахам рук, по тому, как сипло, с надрывом, дышали люди, чувствовалось, что они смертельно устали, казалось, что они вот-вот свалятся от изнеможения и не смогут подняться. Но время шло, а люди били и били ломами о камень, раскалывали гранитные края узких рвов, с хриплым грудным хаканьем поддевали осями огромные камни. И снова на горе запахло соленым человеческим потом, и снова обессилевших бойцов сменяли другие. Поплевав на ладони, они высоко поднимали тяжелые оси и яростно долбили проклятый гранит.

В третьем часу ночи внезапно раздалась стрельба. Гулкие, как удар хлыста, винтовочные выстрелы смешались с заливистым лаем автоматов, а где-то слева злобно застрекотали станковые пулеметы.

— По местам! — закричал Глуз.

Я лег у невысокого камня, шагах в десяти от гнезда, в котором уже хлопотали ефрейтор Сартоня и дядя Антон. Выхватив маузер, я стал вдевать наконечник деревянной кобуры в желобок рукоятки, долго не мог попасть от волнения, наконец попал и, раздвинув локтями щебень, приник к камню. Справа от меня лег Володя Череда, еще правее, у зарослей папоротника, старшина Глуз с ручным пулеметом, а прямо передо мной, широко раскинув ноги, — пожилой сержант с забинтованной рукой, тот самый, который первым меня встретил и послал с Володей к Глузу. Еще дальше, на самой опушке леса, залегли бойцы с винтовками и гранатами.

Выстрелы приближались. В лесу, между деревьями, сверкали вспышки огня, трещал валежник, слышались какие-то хриплые выкрики. Потом слева ухнули гранатные разрывы — я понял, что это Федькин и Рудяшко бьют атакующих немцев из засады.

— Сартоня! Без приказа не стрелять! — хрипло закричал Глуз. — Жди, пока выйдут на опушку!

Опушка темнела шагах в шестидесяти от нас. Озаряемые короткими вспышками выстрелов, возникали корявые стволы грабов, и где-то позади них ворчало, трещало, ворочалось живое чудовище, которое должно было выползти на поляну и ринуться на нас. Я не сводил глаз с опушки, и у меня лихорадочно стучало в голове: отобьем или не отобьем?

И вот я увидел неприятельских солдат. Я увидел их, когда они уже выбежали из лесу и пробежали несколько шагов, миновав полосу тени от высоких деревьев. Полная луна светила за их спиной, и мне были видны темные, согнутые в поясе фигуры бегущих к нам людей. В грохоте выстрелов я не сразу понял, что они стреляют прямо в нас. Над моей головой прожужжал отбитый от камня осколок. Бешено заработал пулемет Глуза, потом пулемет Сартони. Со всех сторон мелькали оранжево-синие огоньки выстрелов. Справа, над моим ухом, трещал автомат Володи. Темные фигуры забегали по краю опушки, стали падать. Нажимая на спусковой крючок маузера, я выстрелил шесть раз подряд. Я считал каждый выстрел и думал, что надо стрелять обязательно, что, как только замолкнет мой пистолет, меня сейчас же убьют.

Потом темные фигурки исчезли. Снова трещал валежник в лесу. Умолкли наши пулеметы. Выстрелы, все более глухие и редкие, затихали где-то внизу. Уже что-то говорил по телефону старшина Глуз, что-то кричал Володя. Мне было очень жарко. Расстегнув ворот гимнастерки и сняв пояс, я присел, достал коробку с табаком и стал свертывать папиросу. Руки дрожали, табак сыпался на колени, но я смеялся и говорил Володе что-то веселое. Потом я услышал, как старшина Глуз громко закричал:

— Санитары, в лес! Второму и третьему отделению убрать убитых.

Вместе с другими я пошел по горе, но Володя остановил меня и сказал, указывая на неподвижно лежавшего сержанта с забинтованной рукой:

— Сержант Кулагин убит.

Этот сержант во время атаки лежал в трех шагах от меня, но я не заметил, как он погиб. Теперь я с удивлением и жалостью смотрел на его открытый рот, залитое кровью лицо, круглую култышку обвязанной бинтом левой руки.

— Вчера ему прострелили палец, а он не захотел уходить, — тихо сказал Володя. — Надо дочке его написать, у него дочка в Красноводске живет, эвакуированная.

Потом мы с Володей осматривали других убитых. Светила луна, сладко пахло порохом. Бойцы громким шепотом говорили друг другу о том, как они стреляли и как по ним стреляли, кто в каком месте лежал и что при этом видел. Я тоже рассказывал Володе, как стрелял, и слушал Володин рассказ о том, как у него заело автомат, и он стал стрелять из винтовки и свалил какого-то фашиста, который бежал к двум соснам. Володя даже показывал мне эти сосны — они росли отдельно, шагах в тридцати от хода сообщения.

Среди двенадцати убитых и двух тяжелораненых гитлеровских солдат — их вместе с нашими ранеными унесли санитары — оказалось четыре трупа эсэсовцев. На петлицах у них блестели металлические значки, а на левом рукаве были шевроны и черные ленты дивизии «Викинг». Старшина сам осмотрел трупы этих солдат, взял их документы и сообщил по телефону в батальон, что на участке его рот появились эсэсовцы.

Минут через сорок после того, как была отбита ночная атака, старшина Глуз приказал возобновить работу. К этому времени в лес ушли новые секреты и вернулась из боевого охранения смена сержанта Федькина. Опять застучали по граниту железные оси, и к сладковатому запаху крови и пороха примешался запах пота. Спать не ложился никто. Когда побелела луна и по лесу прошумел предутренний ветерок, щели, ходы сообщения и пулеметные гнезда были закончены. Старшина разрешил людям поспать, и каждый, где стоял, там и лег, охватив руками винтовку. Уйти в другое место и лечь поудобнее ни у кого не было сил.

День на горе Лысой прошел спокойно. Утром бойцам раздали сухари и пшенную кашу. Кашу принесли в ведрах, в цинковых патронных коробках и в круглых банках от немецких противогазов. В таких же ведрах и коробках принесли мутную теплую воду (воду несли полтора километра по узкой кабаньей тропе, брали ее в речушке, у самой подошвы горы).

В девятом часу кудрявый политрук в роговых очках, которого ночью вызывали в полк, принес сводку Информбюро и прочитал об упорных боях под Сталинградом, под Воронежем, южнее Краснодара («южнее Краснодара» — это был наш участок фронта), под Новороссийском и на Тереке.

Солдаты угрюмо прослушали сводку, не задали ни одного вопроса, разбрелись по щелям и стали говорить о фронтах.

Я слышал, как высокий ефрейтор, с сердитым, заросшим рыжеватой щетиной лицом, хмуро говорил окружившим его бойцам:

— Сталинград сейчас — самое главное, самое главнеющее. Там должно все дело решиться. Ежели Сталинград отдадим, — тогда крышка, конец.

— Почему же крышка, Степанов? — возразил сероглазый боец в синих артиллерийских брюках, которыми он все время любовался. — За Сталинградом еще хватит земли.

Хмурый Степанов укоризненно посмотрел на обладателя синих брюк:

— Дурак ты, Вася. Хоть и хороший зенитный пулеметчик, а самый настоящий дурак. Разве можно нам сдавать Сталинград или, скажем, такой город, как Ленинград? Никак, никаким образом нельзя нам оставлять такие города. А если мы эти города — понимаешь, эти города сдадим, то, значит, мы ничего не удержим.

— Чего ты чудишь, Степанов? — обиделся Вася. — Почему же это нам не удержать Казань, или, примерно, Оренбург, или Свердловск?

— Дурак ты, Вася. Дурачок ты, — серьезно и тихо сказал Степанов, — головой думать надо, когда говоришь. Отдай мы врагу Сталинград, — значит ничего мы уже после этого не удержим: ни Казани, ни Оренбурга, потому что вся наша вера и сила в Сталинграде, потому что каждый человек у нас знает, что нигде не может быть таких смертных боев, как под Сталинградом, и если мы отдадим Сталинград, значит, враг наибольшую самую что ни на есть лучшую силу сломил. Понятно тебе это или непонятно?

— Паникуешь ты, Степанов, — и все, — огрызнулся Вася.

— Нет, Вася, не паникую я, и стыдно мне было бы паниковать, потому что я, брат ты мой, оборонял Сталинград еще в восемнадцатом году, когда ты пешком под стол ходил. А тебе я растолковываю, чтобы ты понял, что есть в России такие места, на которых вся вера держится. Вот, скажем, эта самая гора Лысая, на которой мы с тобой сидим. Должны мы подохнуть, но не допустить к ней врага, потому что это наша позиция и нам приказано ее удержать. Но ежели, скажем, перебьют нас тут всех или, к примеру, сдрейфим мы и враги займут эту гору Лысую…

— Ну и что же?

— Ну и ничего. Обидно, конечно, будет. Расстрелять нас надо, как сукиных сынов, за то, что мы не выполнили приказа. Но гора Лысая — это, брат ты мой, не большая беда. От потери этой Лысой горы веры никто не потеряет. А возьми Гитлер Москву, или Ленинград, или Сталинград — тут уж совсем другое дело.

— Правильно, правильно, Степанов, — заговорили бойцы.

Вася попытался еще одним аргументом припереть к стенке угрюмого Степанова:

— Значит, по-твоему, выходит что только под Сталинградом надо биться на всю силу, а тут, на горе Лысой, можно так себе, шаляй-валяй?

— Нет, Вася, — сдвинул брови Степанов, — не «шаляй-валяй». Потому что отдай мы Лысую, а потом еще три горы, а потом Кавказ — Гитлер и перекинет отсюда всех своих солдат под Москву, под Ленинград или под Сталинград. А мы держим гору Лысую, и Гитлер не может увести отсюда ни одного солдата. Понятно теперь тебе это или непонятно?

— Понятно, — усмехнулся Вася.

Он встал, расправил великолепные галифе, провел ладонью по красному канту и, насвистывая, ушел к своему счетверенному пулемету. Солнце поднялось уже довольно высоко. Я лег на траву под огромным буком, вынул из полевой сумки бумагу и карандаш и стал писать корреспонденцию о ночной атаке. Через несколько минут ко мне подошел Володя и, вертя в руках самопишущую ручку, попросил пять листов бумаги.

— Зачем тебе? — спросил я.

— Ночью у нас убито семь бойцов, а трое тяжело ранены. Надо написать письма родичам. Я разорву пять листов пополам, и как раз хватит на десять писем.

— Почему же должен писать именно ты?

— А мне все наши бойцы дали свои адреса, — вздохнул Володя. — Ты, говорят, парень грамотный, в случае чего, отпишешь семьям как следует, не так, как писаря в полку пишут, которые нас в глаза не видали. А семье, говорят, хочется, чтобы о родном человеке было написано хорошо.

Я дал Володе бумагу, он аккуратно разрезал ее плоским немецким штыком, лег на живот и, подумав, стал писать. Писал он медленно, покручивал круглую головку своей трофейной ручки — на другом конце ее был многоцветный карандаш, — часто смотрел куда-то вдаль, словно вспоминал что-то, потом снова начинал писать старательно выводя зеленые и красные строки.

Закончив первое письмо, он начал было его складывать, но потом тряхнул белесым чубом и застенчиво протянул мне:

— Вот, поглядите. Про Кулагина написал дочке его. Прочитайте и скажите мне, как ваше мнение. Может, там чего не хватает?

— Давай посмотрю, — сказал я.

«Дорогая гражданка Ольга Павловна Кулагина, — писал Володя, — сообщаю вам, что ваш папа, сержант Павел Иванович Кулагин, мой навеки незабываемый боевой друг, в ночь с третьего на четвертое сентября 1942 года героически погиб при обороне важнейших позиций на энской горе. За день до этого он истребил в бою великое множество гитлеровских бандитов и сам был ранен в левую руку, но гордо отказался идти в полевой госпиталь и остался на боевом рубеже до конца своей честной жизни. Погиб он в ясную лунную ночь от разрывной вражеской пули, и, когда умирал, то умирал спокойно и только просил меня написать вам, чтоб вы не горевали и хорошо смотрели за своим дорогим братиком. Если вам чего-нибудь надо помочь, вы напишите мне по приложенному воинскому адресу, а я сообщу, что следует, вашим властям. С боевым приветом, остаюсь уважающий вас и переживающий ваше тяжелое горе боец Владимир Петрович Череда».

Я вернул Володе письмо, и хотя мне очень хотелось обнять и поцеловать этого милого, нежного паренька, я не сделал этого, а только сказал:

— Очень хорошо, Володя. Просто и хорошо.

Пока мы с Володей писали, с моря подул сильный ветер, небо затянуло тучами и к полудню пошел холодный мелкий дождь. Яркие краски вокруг сразу потухли, растаяли в свинцово-серой пелене. Усевшись под кустами, бойцы накрылись шинелями, плащ-палатками, мешками и сидели, как нахохленные куры. Не было слышно ни одного выстрела, в густой листве шумел ветер, обильные дождевые ручьи, пенясь, бежали по каменистым скатам горы.

Вдруг в монотонный шум дождя и ветра ворвался сердитый голос Глуза:

— Второе и третье отделения на подноску мин!

Поеживаясь от холода, бойцы из отделений Стефанкова и Карпова, того самого, что ночью кричал о неправильном распределении воды, ворча, пошли вниз, к поляне, где остановился караван навьюченных минами ишаков. На этой поляне обрывалась ишачья тропа, и оттуда до кустов терновника, среди которых лежали боеприпасы, нужно было подносить мины на руках.

Это был очень тяжелый труд. Люди выстраивались на крутизне на протяжении ста тридцати метров: делая три шага влево, человек принимал ящик с минами от нижнего соседа, потом, цепляясь да стволы деревьев, поднимался с грузом на три шага вправо, передавал мины верхнему соседу и возвращался на место.

Дождь все лил. Скользя, падая, передвигаясь на четвереньках, промокшие бойцы все же методично двигались влево и вправо, и в кустах терновника росла гора мин, накрытая одеревеневшим от влаги брезентом.

После обеда дождь перестал. За высотами, над Горячим Ключом, вспыхнула гигантская горная радуга, потом показалось солнце. Деревья, трава, камни — все засверкало от дождевых капель.

Ночь прошла спокойно. Весь следующий день рота Глуза заканчивала окопы и ходы сообщения. В девять и в одиннадцать часов утра противник пытался атаковать нас несколькими группами автоматчиков, но оба раза был сбит боевым охранением. В двенадцать часов над горой пролетел «фокке-вульф», потом показались четыре «юнкерса» и стали бомбить вершину. Осколками бомб были тяжело ранены два бойца, их тотчас же отнесли вниз.

Вечером на вершину Лысой пришел капитан из штаба дивизии. Он расспросил Глуза о положении, сказал, что гитлеровцы здорово укрепились за горой Фонарь и что там сейчас идет бой.

Поужинав, мы с Володей долго не могли уснуть. Накрывшись его шинелью, мы лежали и разговаривали. Володя рассказывал мне о ремесленном училище, в котором он учился, о каком-то невиданном токарном станке. Потом Володя вспомнил о письмах, которые ему нужно было завтра написать.

— Четыре письма, — сонным голосом бормотал он. — Одно про убитого ефрейтора Ивлева, в город Щигры, у него там жинка и двое детей… Одно про Витьку, которого вчера поранило осколком, матери надо написать, в село Рощино, Воронежской области… Потом про этих двух… Про Погосяна и про Терехова…

Уснули мы поздно. Была такая тишина, что мы слышали, как со старых дубов падали вниз желуди и шуршали опавшие листья.

На рассвете я проснулся от дикого грохота и жара. Пониже того места, где мы лежали, горели дубы, а еще ниже, там, где были сложены мины, что-то трещало, сверкало, вспыхивало красноватым пламенем. Над горой с воем проносились вражеские штурмовики, на голой вершине бесновались какие-то темные фигуры, и я понял вдруг, что там сейчас идет яростная рукопашная схватка. Володи рядом со мной не было. Мимо пробежал старшина Глуз с ручным пулеметом. Он бежал, широко раскрыв рот, должно быть что-то крича и на ходу стреляя. За ним кинулись бойцы с винтовками наперевес. Правее с треском упало большое дерево, и повалил черный дым.

Охваченный острой тревогой и не понимая, что происходит, я хотел вскочить, но меня дернул за ногу лежавший рядом боец, и, когда я оглянулся и увидел его бескровное лицо, он движением головы указал мне влево. Там, в двадцати шагах от нас, прячась в папоротнике, ползли эсэсовцы.

— Кидай гранату! — крикнул боец.

Гранаты у меня не было. Схватив винтовку, я выстрелил два раза, но вдруг там, где ползли гитлеровцы вспыхнуло пламя. Над моей головой просвистели осколки, и сверху посыпались срезанные ими ветки. Это бросил гранату ефрейтор Сартоня, лицо которого на секунду мелькнуло передо мной в кустах. Еще через секунду я увидел пулеметчика Васю. Его счетверенный пулемет бил прямо по зарослям папоротника. Пулемет ходил ходуном, а Вася, полуголый, окровавленный, страшный, кричал одно слово: «Ага-а! Ага-а!» Потом по вершине горы пробежали наши бойцы, человек двадцать. Впереди Глуз. Я вскочил и, не понимая еще, куда они бегут, побежал за ними и услышал их хриплый крик: «Ура-а!»

В эту минуту крики стали стихать, где-то внизу одна за другой разорвались две мины. Рядом со мной, тяжело дыша, заглатывая слова, Глуз кричал в телефон:

— «Донец»! «Донец»!.. В пять ноль-ноль атака противника при поддержке авиации отбита. Прошу патронов и мин.

Уже совсем рассвело. По скату горы полз беловатый дым. Рядом со мной, раскинув руки, лежал мертвый Володя. Он лежал не по-детски длинный, вытянувшись, так что казался больше ростом, с полуоткрытыми застывшими глазами, с восковым лицом. Черная, залитая кровью штанина задралась, обнажая ногу. На подошвах изодранных камнями ботинок налипла глина и сухие стебли травы.

Закусив губу, я смотрел на Володю и думал:

«Обо всех своих мертвых друзьях ты, милый мальчик, писал письма. Куда же о тебе написать? Кому рассказать о твоей смерти? Где твой дом и где твои родные?»

Расстегнув карманы Володиной гимнастерки, я вынул вещи: красноармейскую книжечку, перочинный нож, вечное перо, которым он писал письма, удостоверение ремесленного училища.

В полдень мы хоронили убитых. Их было семнадцать. Бойцы вырубили в граните братскую могилу, положили мертвых, засыпали их свежей травой и завалили щебнем. На самом верху могилы мы положили тяжелый камень, отколотый вражеским снарядом от гранитной скалы. Раненый пулеметчик Вася высек на этом камне обломком штыка выпуклую красноармейскую звезду.

Вечером я простился со всеми товарищами, обнялся с Глузом и, в последний раз взглянув на могилу, медленно побрел вниз, к поляне, где меня ждал коновод с лошадьми. Похудевший за трое суток Орлик радостно заржал, увидев меня. Я вынул из сумки кусок черствого хлеба и протянул ему. Он, шевельнув бархатной губой, осторожно захватил хлеб и, хрумкая, проглотил его. Вскочив на коня, я съехал по тропинке к реке и поскакал в ущелье.

Командный пункт соединения Щагина, где я условился встретиться с Неверовым, располагался на западных склонах горы Хребтовой, совсем близко от командного пункта Аршинцева. Такое расположение, бок о бок с Аршинцевым, вначале удивило меня, но потом я понял, что благодаря этому южнее Горячего Ключа образовался крепкий узел обороны, прикрывающий долину реки Псекупс, подступы к Хребтовому перевалу и долину реки Нечепсухо. Таким образом, сосредоточенные на узком участке соединение Щагина и дивизия Аршинцева обороняли важные проходы на Туапсе и прямой выход к морю. У Щагина были такие же, как у Аршинцева, добротные, сделанные из камней и бревен, блиндажи, так же стояли в кустах замаскированные машины и мотоциклы.

Полковник Александр Ильич Щагин, грузный человек с седой головой и добродушным лицом, сидел на табурете у входа в блиндаж. На мой вопрос об обстановке он сказал, что на его участке никаких изменений нет.

— Впрочем, — застенчиво улыбнулся Щагин, — противник на меня не очень сильно нажимает. Ведь моя дорога — это так только, название одно. А если еще пойдет дождь, то по ней не проедешь и не пройдешь. Так что противник ведет тут беспокоящий огонь, а основной удар направил на Бориса Никитича.

— А Борис Никитич выдержит? — спросил я.

— Полковник Аршинцев все выдержит, — серьезно ответил Щагин, — это замечательный командир и… и очень надежный сосед. Пока он рядом со мной, мой правый фланг неуязвим. Да, многие из нас, — сказал он, помолчав, — когда на равнине мы не смогли удержать противника, считали горы чуть ли не раем. На самом деле это далеко не так.

И он стал говорить о трудностях в организации горно-вьючного транспорта, оснащения войск горным снаряжением, о том, что война в горах требует специальных знаний, своеобразной тактики, совершенно отличной от тактики боев на равнине.

— Людям приходится на каждом шагу переучиваться, — продолжал полковник. — Взять хотя бы такой пример. На равнине командир роты привык чувствовать локоть соседа. Здесь же, в горах, совсем иное. Он на своем опорном узле изолирован. А привычки-то у него еще старые. И вот он подчас теряет фланги, допускает обход роты противником. Хорошо еще, что гитлеровцы действуют мелкими группами, я успеваю их ловить своими резервами.

Наш разговор прервал прилетевший из-под Новороссийска летчик Игнатов. Он сообщил тяжелую весть об эвакуации наших войск из Новороссийска. Вечером за столом, в щагинском блиндаже, Игнатов курил папиросу за папиросой и рассказывал:

— Когда наши ушли с Тамани, немцы уже прорвали западный фас новороссийского обвода, взяли Глебовку, залезли на гору Чухабль и вышли к колхозу «Победа». Я был там поблизости и видел, как дрался один наш батальон, им командовал Востриков. Левьщ флангом этот батальон упирался в море. Против него наступали вражеские автоматчики, на правый фланг лезли танки, за танками кавалерия. Немцы несколько раз атаковали батальон Вострикова и выбили его из станицы, но он окопался за станицей. В этот день я вылетел на задание и видел все это сверху. Понимаете, дует северо-западный ветер, и вот фашисты подожгли станицу. Ветер гонит густые клубы дыма прямо на Вострикова, а за дымовой завесой идут толпы немецких автоматчиков. Я кружу над нашими, а сердце у меня бьется: неужели не видят? И, понимаете, вдруг, когда немцам оставалось пробежать всего тридцать метров, ветер повернул, дым рвануло назад, и гитлеровцы оказались перед окопами, как на столе. Ох, и дали же им!

— Потом мне рассказывали, — закончил летчик, — повел этот Востриков своих людей в ночную атаку. Его поддержали своим огнем две канонерки старших лейтенантов Зубкова и Перекреста, с их помощью Востриков дал фашистам по шее и отбил станицу… Но это не помогло…

Игнатов встал и нервно заходил по блиндажу. Мы с полковником молчали. Летчик находился в том состоянии душевного напряжения, которое обычно бывает после боя, и особенно болезненно чувствуется оно после кровопролитного и неудачного боя, когда к обычному волнению примешивается обида, озлобление, недовольство собой, жалость к товарищам.

Выпив воды, Игнатов свернул непослушными пальцами папиросу, чиркнул спичку и продолжал:

— Шестого сентября вражеское кольцо стало сужаться вокруг Новороссийска. Наши кидались в контратаки, на всех участках дело доходило до рукопашных боев, но враги теснили с трех сторон, и уже стало ясно, что города не удержать…

— Паники не было? — сквозь зубы спросил Щагин.

— Паники не было, — ответил Игнатов, — но вы понимаете, когда люди чувствуют, что противник сильнее и что город сдадут, силы теряются…

— Вы скажите просто: бежали или не бежали?

— Бегущих я не видел, — сердито ответил летчик. — Знаю, что люди сотнями умирали на рубежах и совершали такое, что и не расскажешь. Особенно яростно дрались моряки. Фашисты их боялись чуть ли не больше, чем «катюш». Как они дрались под Глебовской, под горой Сахарная Голова, в поселке Мефодиевском и на улицах города! Но немцев было в десятки раз больше, да с танками, а их авиация не давала нашим вздохнуть.

— А как там сейчас? — спросил я.

— Три дня на улицах шли бои. Девятого наши оставили город.

— Далеко отошли от города?

— Нет, до цементного завода. Это правее Мефодиевского. Цемесская бухта и вся восточная часть Новороссийска под нашим контролем…

Игнатов замолчал, выкурил папиросу и, сославшись на усталость, ушел спать. На рассвете ему предстояло лететь в штаб Черноморской группы.

— Да, видно, ничего там хорошего не получилось, — сказал Щагин, — будем надеяться, что наши удержатся на цементном заводе и замкнут Цемесскую бухту. Если же мы не удержим этого участка, немцы начнут наступать вдоль моря и могут смять весь наш левый фланг. Впрочем, правый фланг у нас не в меньшей опасности, чем левый.

— Почему? — спросил я.

— Потому, что немцы стягивают силы на Туапсе, и, если им только удастся прорваться там к морю, произойдет трагедия, которую только можно себе представить.

Несмотря на значительное замедление темпов вражеского наступления, наше положение в сентябре стало более опасным, чем оно было в августе.

В передовой статье от 20 сентября 1942 года «Правда» писала:

«На полях сражений в районе Сталинграда, в предгорьях Кавказа идут невиданные по своим масштабам и ожесточенности бои. Над советской Родиной нависла серьезнейшая опасность. Враг захватил важные районы нашей страны. Он хочет лишить нас хлеба, нефти. Он поставил перед собой задачу — отрезать от нашей страны Советский Юг…»

Столь же серьезно оценивалось наше положение и в передовой «Красной звезды» от 26 сентября 1942 года:

«Три месяца идут ожесточенные бои на юге нашей Родины. Сюда — к Сталинграду и Северному Кавказу — приковано сейчас внимание всей Советской страны, всего мира. Здесь завязался важнейший узел событий второго года Отечественной войны. От исхода боев на Юге зависит судьба Отечества, свобода и жизнь миллионов советских людей…

На защитниках Советского Юга лежит сейчас величайшая ответственность за исход летней кампании 1942 года, за судьбу Советского государства. Их ответственность можно сравнить лишь с ответственностью защитников Москвы осенью 1941 года…

К Сталинграду и на Северный Кавказ немцы бросили свои главные силы, основную массу своих ударных дивизий, танков и авиации. Нашим войскам приходится сражаться с численно превосходящими силами противника».

Клейст, подхлестываемый требованиями Гитлера, прилагал все усилия, чтобы в первую очередь раздавить наши войска, остановившиеся в западных предгорьях Кавказского хребта и прикрывавшие Черноморское побережье. Это дало бы ему возможность не только обеспечить тыл своей группы армий, организовать подвоз через порты Черного моря, но самое главное, позволило бы ему использовать все силы для прорыва на Грозный и Баку.

Поэтому Клейст большую часть своих войск — девятнадцать из тридцати имевшихся в его распоряжении дивизий — бросил против частей Черноморской группы.

Не добившись успеха на Новороссийском направлении, фашисты перегруппировывают свои силы на Туапсинское. Здесь они собрали во второй половине сентября мощную группировку, которая должна была быстро прорваться к Туапсе и, перерезав коммуникации нашей Черноморской группы, поставить ее в безвыходное положение. Одновременно для отвлечения внимания командования Черноморской группы стрелковые и кавалерийские соединения Антонеску должны были перейти в наступление в районе Новороссийска.

У гитлеровцев были большие преимущества: они имели самую широкую возможность маневрировать крупными массами войск на кубанской долине. В распоряжении гитлеровского командования было много превосходных путей подвоза, удобные аэродромы, развитая дорожная сеть, у нас же ни свободы маневра, ни достаточных путей подвоза не было. Войска наши стояли среди лесистых гор, доходящих в этих местах до самого моря.

Наше положение ухудшало еще то обстоятельство, что, помимо железной дороги Майкоп — Туапсе, фашисты могли выйти к Туапсе несколькими обходными путями: долиной реки Псекупс, Пшехской долиной и другими… Это заставляло нас распылять свои силы на несколько направлений, все время держать войска в состоянии крайнего напряжения.

Правда, оборона Туапсе могла стать очень надежной и крепкой прежде всего потому, что севернее города у нас было четыре исключительно хороших естественных рубежа — горные хребты. Но для их укрепления и организации обороны требовалась большая затрата времени и усилий.

Сосредоточив для прорыва на Туапсе крупные силы, Клейст создал специальную «ударную группу» под командованием генерала Руоффа.

Ядро «ударной группы» Руоффа составляли полки четырех горных дивизий (часть полков действовала на высокогорных перевалах центрального участка), 46-я пехотная дивизия генерал-майора Хейнциуса (трехполкового состава с артиллерийским полком, ротой мотоциклистов, велосипедным эскадроном), моторизованная часть дивизии СС «Викинг», 96-й отдельный альпийский полк, 4-й охранный полк, отдельный «иностранный легион», набранный из авантюристов и проходимцев разных национальностей, и другие специальные подразделения. Вся группа была обильно снабжена минометами.

Эту центральную группу генерал Руофф бросил на Туапсе в лоб. Правее ее должны были пробиваться две моторизованные дивизии: 1-я словацкая дивизия и дивизия СС «Викинг», а также полки 125-й пехотной дивизии. Их задача была двигаться на Туапсе в обход по долине реки Псекупс, на Фанагорийское, хутор Кочканов, Елизаветпольский перевал, селение Шаумян.

Наступление вражеских сил началось массированными авиационными ударами по нашим оборонительным рубежам, по городу и близлежащим дорогам. Фашистские летчики бомбили Туапсе днем и ночью, группами и поодиночке, бомбили методично, с жестокостью и педантизмом. В тихие улочки, где еще недавно белели чистые, словно игрушечные, деревянные дачные домики, они бросали тысячекилограммовые фугасные бомбы, сотни зажигательных бомб, тяжелые бочки со смолой и нефтью. Они терзали, уродовали, мучили многострадальный приморский городок, точно мстили его защитникам за их мужество, за их упорство и стойкость.

В течение двух-трех недель Туапсе стал неузнаваем: вместо домов высились безобразные груды камней и бревен; там, где благоухали цветники, зияли огромные воронки и рыжей россыпью кирпичей багровели обрушенные стены; в порту не прекращались пожары, и волны плескались в пробоинах разбитого мола. Над городом не рассеивалась густая туча черного дыма и стоял невыносимо тяжелый запах разлагающихся трупов.

С первых же дней вражеских налетов жители стали покидать город. Нагруженные домашним скарбом, ведя за собой плачущих детей, они уходили в горы. Там, в пещерах, в узких теснинах и ущельях, жили они, боясь разжигать костры, чтобы не привлечь внимания гитлеровских воздушных бандитов. Там хоронили мертвых, там рожали детей…

В городе оставались только моряки. Я увидел однажды на рассвете картину, которая навсегда запечатлелась в моей памяти: груды развалин вместо улиц, хаос перепутанных телеграфных проводов, зарево пожаров, от которого море казалось кровавым, человеческие и конские трупы… И среди этого царства смерти — морской патруль: четыре матроса с винтовками… Они шли по мертвому городу, и лица у них были суровые, и по торцам стучали подкованные железом ботинки…

После двухдневного пребывания у полковника Щагина мы с Неверовым отправились за информацией в штаб группы, чтобы потом возвратиться в Иркутскую дивизию.

Штаб располагался в небольшом селении, укрытом за холмами, по которым петляет шоссе. Деревянные домики селения спрятаны в густой зелени прибрежных лесов. На южных склонах холмов зеленеют виноградники с аккуратно подвязанными высокими кустами, на окнах домов желтеют гирлянды сушеных яблок. Смуглые женщины в ярких платьях с утра до ночи собирают в садах пахучие сливы, груши, яблоки. Но идиллическая картина ранней приморской осени и здесь нарушена — всюду следы войны.

Деревья над дорогой побелели от пыли. Пыль лежит на них таким густым слоем, что под ним исчезла зелень листвы. По дороге одна за другой движутся грузовые машины, обозы, пешеходы. Машины идут в обе стороны: на юго-восток — груженные эвакуированным из Новороссийска заводским оборудованием, железным ломом, или санитарные автомобили, в которых на подвесных носилках качаются раненые; на северо-запад — доверху наполненные снарядами, минами, патронами, мукой, сухарями, бочками с бензином.

Туда же, на северо-запад, к фронту, движутся маршевые роты. Потные, загорелые, покрытые пылью, солдаты идут медленно, не соблюдая равнения. Пот струями течет по их грязным от пыли, суровым лицам, воротники выцветших гимнастерок расстегнуты, пилотки сдвинуты на затылок. Люди одолевают крутые подъемы, изнывая от жары, а слева, сквозь ветви старых деревьев, сверкает Черное море и слышно, как рокочет внизу неумолчный прибой.

Море пусто. Изредка проходят вдоль берега тихоходные транспорты, а вокруг них, вздымая пенные волны, плывут низкие, прижатые к воде миноносцы и рыскают торпедные катера. Под крутым берегом, у самого селения, торчит из воды корма затонувшего судна. Вражеская бомба настигла его здесь, и судно похоже на рыбу, которая хочет выскочить из воды. Рыжая ржавчина уже тронула уродливо помятую корму, и волны гулко бьются о железо.

Селение вытянулось вдоль берега на несколько километров.

Фашистские летчики каждый день появлялись над селением и беспорядочно сбрасывали бомбы. Одним из объектов, избранных фашистами в качестве важнейшей цели, стал большой одноэтажный дом, где помещалась столовая. Хотя этот дачный дом с большой деревянной верандой стоял в глубине старого парка, спрятанный в густой листве высоких деревьев, вражеские летчики, должно быть, заметили тут скопление людей и несколько раз сбрасывали бомбы. Надо сказать, что ни одна из этих бомб в столовую не попала, а некоторые даже не разорвались.

Сидя в шалаше одного из политработников, батальонного комиссара Кузнецова, — этот шалаш стоял в парке, на крутом берегу моря, — мы с Неверовым наблюдали воздушный бой, завязанный нашими истребителями с шестеркой «мессершмиттов».

Было теплое и ясное сентябрьское утро. Только что взошло солнце. Море сияло светлой голубизной. «Мессершмитты» вынырнули из-за окутанного утренней дымкой мыса и кинулись на штурмовку дороги. Вскоре мы услышали гулкое хлопанье коротких пулеметных очередей.

Лейтенант с забинтованной головой, который лежал рядом с нами на траве, поморщился:

— Опять садят, сволочи. Ни одной минуты покоя.

В это время раздалось нарастающее жужжание моторов. Из-за парка вылетела тройка наших истребителей. Два из них летели низко над берегом, прямо в лоб фашистам, а один чуть заметной искоркой мелькал в небесной синеве. Он сделал большой полукруг, развернулся над морем — и вдруг, словно ястреб, завидевший добычу, камнем ринулся вниз.

— Это майор Калараш! — восхищенно сказал лейтенант. — Король черноморских истребителей Калараш! Вы следите за ним! Вы смотрите, что он будет делать! Вот это настоящий ас, гитлеровцы перед ним — дерьмо.

Пулеметы застучали чаще. И вот из-за леса вылетели шесть «мессершмиттов». Фашисты летели двумя тройками: первая тройка гналась за Каларашем, прижимая его к берегу; вторая, наоборот, поворачивала к морю, уходя от наших истребителей.

Два фашиста шли уже правее Калараша, один остался в хвосте. Вражеские пулеметы захлебывались в озлобленном лае, с каждой минутой расстояние между одним из немцев и Каларашем сокращалось. Вдруг самолет Калараша качнулся, как от удара, и стал падать.

— Сбили, паразиты! — крикнул Неверов.

— Погодите, погодите! — отмахнулся лейтенант. — Смотрите дальше.

Самолет Калараша, бессильно лежа на крыле, исчез за скалами. «Мессершмитты», пролетев дальше, стали разворачиваться, чтобы лечь на обратный курс. По всему берегу захлопали зенитки. В это мгновение истребитель Калараша взмыл вверх свечой и, сверкая как молния, устремился прямо на фашистов. «Мессершмитты» заметались. Наши зенитки смолкли. Выбрав среднего фашиста, Калараш ринулся в атаку. Мы не слышали пулеметной очереди, но видели, как «мессершмитт», сбивая темный дым, попытался уйти в море, а потом круто развернулся, вспыхнул и упал в воду.

Два других вражеских самолета исчезли. А Калараш медленно пролетел над местом падения «мессершмитта» и пошел к берегу. С берега ему махали пилотками, кричали, аплодировали. Женщины поднимали на руках ребят и говорили:

— Вот дядя Митя!

Качнув крыльями, Каралаш описал круг, дождался двух своих напарников и ушел на аэродром.

— Видели? — с гордостью сказал лейтенант. — Каков? От него не спасется ни один фашист. Это уже шестой или седьмой.

— Откуда этот Калараш и где его найти? — спросил Неверов.

— Я его хорошо знаю, — ответил лейтенант, — потому что каждый день бываю на аэродроме. Да его тут все знают. Сам он саратовский, был на Западном фронте, потом в Крыму, прикрывал казаков под Кущевской. На всех типах истребителей летает как бог. Их у нас два таких: Калараш и Щиров. Спросите тут любого мальчишку, вам каждый о них скажет.

Лейтенант долго рассказывал нам о летчиках, об их великолепных воздушных боях, смелости и отваге. Позже я узнал, что за бои в Черноморье правительство присвоило майору Дмитрию Каларашу и капитану Сергею Щирову звание Героя Советского Союза…

Мы пробыли в селении до вечера.

Оформив все необходимые документы и получив нужную нам информацию, мы с Неверовым отправились на рассвете следующего дня в обратный путь, решив по дороге осмотреть морское побережье, которое стало ближним тылом всей Черноморской группы. Мы ехали по единственной рокадной дороге — Новороссийскому шоссе. То отступая от берега, то подходя к самому морю, это шоссе петляет на взгорьях, сбегает в ущелье, ломается неожиданными крутыми зигзагами. Почти на всем протяжении шоссе прячется в густой тени высоких деревьев и только изредка, вырываясь в долины, бежит по ним открыто, прямое, как туго натянутая струна.

Сотни небольших каменных мостов перебрасывает шоссе через многочисленные горные овраги. Пожилые дорожники днем и ночью работают у мостов, сглаживая ломами и лопатами крутизну поворотов, подсыпая землю на склонах, отгораживая камнями опасные обрывы.

В те дни Новороссийское шоссе служило единственным путем снабжения войск Черноморской группы, и его берегли как зеницу ока. Во всех прибрежных санаториях, домах отдыха, пионерских лагерях стояли дорожные команды, заградительные отряды, солдаты комендантского патруля. На высоких скалах были установлены мощные прожекторы, и моряки-пограничники не спускали глаз с моря. В непролазных джунглях стояли замаскированные пушки, пулеметные гнезда; тут на каждом шагу вас провожал чей-нибудь внимательный взгляд.

Гитлеровцы все время летали над дорогой, сбрасывая бомбы на мосты. Но высота гор лишала вражеских летчиков возможности снизиться, и они почти всегда промазывали, отыгрываясь на приморских селениях, которые ежедневно подвергались бомбежке.

Все эти селения строили русские солдаты-пехотинцы.

В 1831 году русские солдаты построили укрепление Геленджик, в 1838 году, высадившись в устье реки Сочи, построили Навагинское, а у реки Туапсе — Вельяминовское укрепление. Солдаты генерала Раевского возвели тут Головинский и Лазаревский форты. На месте прежней крепости Суджук-Кале, при устье реки Цемес, была заложена крепость, впоследствии названная Новороссийском.

Проезжая все эти памятные места, мы вспоминали о пребывании Пушкина в драгунском полку Раевского, службу Лермонтова в Тенгинском полку, героическую смерть Бестужева-Марлинского на мысе Адлер, смерть поэта-декабриста Александра Одоевского — все дорогие страницы нашей истории…

На правом крыле дивизии Аршинцева, отбивавшей яростные атаки гитлеровцев под Туапсе по долине реки Псекупс, находился полк майора Ковалева, оборонявший теснину Волчьи Ворота. Эта теснина была единственным удобным проходом в направлении на юго-восток, к железной дороге Майкоп — Туапсе, и фашистское командование сделало Волчьи Ворота объектом ожесточенных атак.

Теснина Волчьи Ворота лежит между двумя высокими лесистыми горами. Прямо посредине этой узкой теснины, едва достигающей в ширину (да и то в одном только месте) трехсот метров, протекает быстрая горная река Псекупс, впадающая в Кубань. Вдоль этой реки, берега которой загромождены валунами, пролегает дорога. У входа в теснину, на северном конце, находится селение Безымянное, а у выхода, там, где река Псекупс разливается двумя рукавами, — селение Фанагорийское. От Безымянного до Фанагорийского всего пять километров, и казалось, гитлеровцы легко могли пройти это расстояние, но как раз посредине между двумя селениями и лежат Волчьи Ворота, имеющие общую протяженность до двух километров.

Если бы гитлеровцам удалось прорваться через Волчьи Ворота и взять Фанагорийское, они вышли бы через долину реки Псекупс к Елизаветпольскому перевалу и ударили бы в тыл нашей группировке, оборонявшейся на подступах к Туапсе с севера.

Майор Ковалев был любимцем всей дивизии. Своей храбростью, пылкостью и какой-то неподражаемой ловкостью, своими постоянными ударами, которые все называли «ковалевским везением», — он целиком оправдывал эту горячую любовь.

Ковалев расположил свои батальоны на обеих высотах, замыкающих с боков теснину, расставил на скатах за валунами и на дне теснины пулеметы и минометы, выставил на тропах отборные команды охотников, отлично пристрелял из пушек ближние подступы к Волчьим Воротам, посадил на деревья сотню великолепно натренированных снайперов и таким образом наглухо запер Волчьи Ворота.

Фашисты десятки раз штурмовали теснину, но, встреченные убийственным огнем из всех видов оружия, каждый раз откатывались назад, оставляя перед Волчьими Воротами сотни трупов.

Генерал Руофф, получивший приказ Клейста любой ценой взять Туапсе, разработал сложную операцию больших и малых «клещей», и эта задуманная им операция предусматривала обязательное овладение Волчьими Воротами.

На овладение Волчьими Воротами генерал Руофф бросил 125-ю пехотную дивизию генерал-лейтенанта Шнеккенбургера. Это была кадровая дивизия, состоявшая из вюртембержцев и еще до войны сформированная в Мюнзингене. Генерал Шнеккенбургер был старый, опытный служака, и Руофф имел все основания надеяться на то, что дивизия Шнеккенбургера, усиленная артиллерийским полком, безусловно, захватит Волчьи Ворота и прорвется к селению Шаумян.

Несколько дней Шнеккенбургер потратил на тщательную рекогносцировку, чтобы взять теснину обходным движением: для этого надо было найти хотя бы охотничью тропу, по которой могли бы пройти специальные группы автоматчиков. Но поиски обходных путей не увенчались успехом: на западе теснину замыкали поросшие густым лесом горы хребта Котх, а на востоке — такие же крутые лесистые горы, наименования которых даже не обозначались на карте. Тогда Шнеккенбургер решил штурмовать Волчьи Ворота лобовым ударом пехоты при активной поддержке артиллерии и авиации.

На полк Ковалева обрушился целый ураган бомб, снарядов, мин. «Огневая обработка» теснины длилась двое суток, и казалось, там не должно остаться ничего живого. Но как только гитлеровские гренадеры 419-го полка ринулись в атаку, они были встречены губительным кинжальным огнем пулеметов, мощными ружейными залпами, взрывами гранат. Шнеккенбургер сам наблюдал с высоты, как этот полк, оставляя мертвых и раненых, бежал к Безымянному.

На следующее утро фашистские бомбардировщики, словно мстя за неудачу 419-го полка, засыпали теснину фугасными и зажигательными бомбами, подожгли лес и прочесали пулеметным огнем внутренние скаты замыкающих теснину гор, а в полдень пошел в атаку 420-й полк, но и он был отброшен с большими потерями.

В густом дыму, в пламени горящих лесов, под губительным огнем противника поредевший полк майора Ковалева в течение четырех суток отбивал ожесточенные атаки фашистов и не отошел ни на один шаг. Но силы полка таяли, и уже казалось, что нам не удержать Волчьих Ворот.

Надвигались ранние осенние сумерки. Мы сидели на бревне у самого входа в блиндаж. Аршинцев, обхватив руками колени, поглядывал вниз, на дорогу, — он ждал к себе командиров полков. Неверов и я слушали рассказ комиссара дивизии подполковника Штахановского о боях ополченцев под Ростовом.

Из-за хриплой астматической одышки Порфирий Александрович Штахановский кажется гораздо старше своих сорока шести лет. Этот человек очень многое видел, и его интересно слушать. Еще в 1912 году, будучи наборщиком в одной из петербургских типографий, Штахановский вступил в партию большевиков, а в 1918 году ушел добровольцем в Красную Армию, бил белополяков под Полоцком и Дриссой, работал в ЧК, ликвидировал банды на Смоленщине. Когда немцы подошли к Ростову, Штахановский во главе полка народных ополченцев дрался на улицах горящего города и одним из последних переплыл Дон. Комиссаром Иркутской дивизии его назначили уже во время отступления.

— Я, братцы мои, все прошел в жизни, — хрипло дыша, говорил нам Штахановский, — я прошел огонь и воду — и не в переносном, а в прямом смысле прошел… сто раз смерти в глаза смотрел…

— К чему это вы? — улыбается Аршинцев. — Это на вас непохоже — рассказывать о себе.

Штахановский багрово краснеет и хрипит:

— Я не к тому, Борис Никитич. Я вот вижу, вы нервничаете, мучает вас судьба Ковалева. Я и хотел сказать, что вера в партию всегда поддерживала меня, всегда укрепляла мой дух, даже тогда, когда, казалось бы, смерть была неминуема…

— Ну и что же? — спрашивает Аршинцев.

— Да все то же, — сердито усмехается Штахановский, — насчет Волчьих Ворот вы не волнуйтесь. Я ведь недавно оттуда. Посмотрели бы вы, какие там коммунисты: Сытник, Кулинец, Полевик, Герасимов, Паршин. Орлы, а не люди. Кулинец был ранен в голову и, весь в крови, поднял взвод в контратаку. Герасимов чудеса творит со своим ручным пулеметом. А Митрофанов? А Тружеников? А Мартынов? А Овсеньян? Там, Борис Никитич, настоящие коммунисты. Они Волчьих Ворот не сдадут.

Склонив голову набок, Аршинцев вслушивается в отдаленную трескотню пулеметов, смотрит, как на горе Солодке темнеет багряный отсвет заката, и говорит вздыхая:

— У коммунистов, Александрыч, хорошие, горячие сердца. Но это человеческие сердца, и они могут быть пробиты пулей. Вы знаете, что Кулинец убит два часа тому назад. Не знаете? А что Сытник тяжело ранен, тоже не знаете?

На скатах горы Солодки появляются первые лиловые тени. Снизу потянуло вечерним холодом. Где-то неподалеку, за блиндажом, стучит неутомимая машинистка, и, соревнуясь с ней, над нашими головами постукивает уже привыкший к людям дятел. Наконец на дороге слышится фырканье лошадей и показывается забрызганная грязью рессорная тачанка. Из тачанки вылезают двое военных. Оправляя на ходу гимнастерки, они идут к блиндажу.

— Ильин и Клименко, — говорит Штахановский.

Командир полка майор Клименко — маленький, курносый шатен. У него очень спокойное красивое лицо, худые детские руки. Трофейный маузер в деревянной колодке явно мешает ему, он беспрерывно сдвигает его назад. Высокий, рыжеволосый, шумный подполковник Ильин, командир другого полка, рядом с тщедушным Клименко кажется великаном. Аршинцев жестом приглашает их сесть и смотрит на ручные часы.

— Что это Ковалева нет? — говорит он тревожно.

— У Ковалева там горячка, — вздыхает Клименко.

— Да, — отзывается подполковник Ильин, — Волчьи Ворота.

Но вот на дороге слышится топот конских копыт. На поляну влетает всадник. Ловко соскочив с коня, он кидает поводья подбежавшему бойцу и, похлопывая плетью по сверкающим голенищам, быстро идет к нам. Мы все любуемся им. Высокий красавец в черной кубанке, с биноклем на груди, порывистый и горячий, он идет так, точно сдерживает в себе рвущуюся наружу буйную удаль.

Не дойдя до нас трех шагов, он прикладывает руку к кубанке и говорит звучным грудным голосом:

— Товарищ полковник! Командир полка майор Ковалев прибыл по вашему приказанию.

Аршинцев пожимает Ковалеву руку и поворачивается к нам:

— Прошу всех в мой блиндаж.

Мы спускаемся вниз вслед за Аршинцевым. Ординарец зажигает в блиндаже светильник — пять стреляных патронов противотанкового ружья, спаянных на высокой гильзе зенитного снаряда. Этот светильник, похожий на старинный подсвечник, озаряет карту, портсигар на столе, портрет Матэ Залка, ходики на обитой картоном стене, лица людей.

В блиндаже яблоку негде упасть. Вслед за нами входят начальник штаба дивизии Малолетко, похожий на Буденного, коренастый усач; начальник политотдела старший батальонный комиссар Козлов, высокий бритый человек в массивных роговых очках; заместитель командира дивизии полковник Карпелюк, добродушный украинец с красивыми серыми глазами.

Усаживаются на чем только можно: на табуретках, на кровати, на чемодане, на низком железном сейфе.

Подождав, пока все рассядутся, Аршинцев — он стоит у стены, поставив ногу на перемычку свободного табурета, — тихо говорит:

— Докладывайте, майор Ковалев.

Поглаживая смушку щегольской кубанки, Ковалев начинает доклад об обороне Волчьих Ворот. Он заметно волнуется и торопливо говорит о том, что за истекшие сутки его полк отбил девять атак и понес серьезные потери, что, по данным разведки, у Волчьих Ворот действует 125-я дивизия Шнеккенбургера, в состав которой входят три гренадерских полка, артиллерийский полк, саперный батальон, мотоэскадрон, рота мотоциклистов.

— Кроме того, — говорит Ковалев, — противник бросил на этот участок две эскадрильи бомбардировщиков и штурмовиков. Они не слезают с теснины ни днем, ни ночью. Сегодня, например, сделали двенадцать вылетов.

— А как настроение у бойцов? — спрашивает Штахановский.

— Настроение хорошее, — отвечает Ковалев, — но дело сейчас не в настроении.

— А в чем?

— В боеприпасах. У меня не хватает снарядов и мин, мало гранат и патронов. Дайте мне боеприпасы, подбросьте немного людей — и все будет в порядке.

Все шумно вздыхают. Козлов, любуясь Ковалевым, бросает:

— Значит, Волчьи Ворота не оставишь?

— Ни в коем случае, — вспыхивает Ковалев, — не оставлю, если даже останусь один.

— Ну это ты брось, браток, — ласково говорит Штахановский, — отвагу твою мы знаем, а разговор тут серьезный.

— Я серьезно и говорю: Волчьи Ворота можно держать, несмотря на превосходящие силы противника. Обходных троп там нет, проход очень узкий, танки не пройдут: единственная дорога минирована.

— А люди твои что думают?

— Люди тоже так думают. Каждый знает, что фашистов сейчас уже пропускать нельзя. Бойцы дерутся как черти, сами идут врукопашную.

— Пленные есть? — спрашивает Аршинцев.

— Сегодня взяли одного.

— Солдат?

— Ефрейтор взвода разведки.

Аршинцев говорит начальнику штаба:

— Передайте в полк, чтобы немедленно доставили пленного прямо ко мне, без задержки.

Усатый Малолетко выходит из блиндажа и через две минуты возвращается. Тем временем майор Ковалев, разложив на коленях бумажку, перечисляет потери противника в людях и цифры захваченных полком винтовок и пулеметов.

— А ваши потери каковы?

— За четверо суток я потерял триста пятьдесят девять человек: убитых — девяносто семь, раненых — двести восемнадцать, без вести пропавших — сорок четыре.

— А противник?

— Я говорил: у входа в теснину лежит до четырехсот трупов, раненых примерно в два раза больше, пленных одиннадцать. Так что, по нашим подсчетам, у противника выбыло из строя свыше тысячи человек…

Сев на табурет, Аршинцев берет карандаш и начинает что-то чертить в блокноте. Я сижу к нему ближе всех и вижу, что он рассеянно рисует какой-то острый профиль, но все думают, что командир дивизии занят чем-то важным и поэтому разговаривают вполголоса: маленький Клименко о чем-то расспрашивает Ковалева, Штахановский и Козлов говорят о вручении партийных билетов, Карпелюк, Неверов и Малолетко слушают рассказ Ильина о смерти пулеметчика Матяша. Люди говорят шепотом, так тихо, что отчетливо слышно тикание ходиков.

Я с удивлением смотрю на Аршинцева: почему он молчит, зачем этот неожиданный перерыв в докладе и как в эту минуту, когда решается судьба самого важного участка обороны, можно рисовать какие-то профили? Вначале мне кажется, что Аршинцеву просто скучно, что ему смертельно надоели разговоры, но потом я замечаю (мне видна освещенная светильником щека Аршинцева), как дрожит его века и как он, остановив в воздухе занесенный над блокнотом карандаш, смотрит куда-то невидящими глазами и сосредоточенно покусывает губы.

Вдруг он поворачивается ко мне, щелкает портсигаром, закуривает и устало роняет:

— Говорят, на войне бывает мужество двух родов: во-первых, мужество в отношении личной опасности, а во-вторых, мужество в отношении ответственности перед судом народа, перед судом истории, наконец, перед судом собственной совести…

Сломав недокуренную папиросу, он смотрит на карту, исподлобья поглядывает на Ковалева и, вздохнув, опять начинает рисовать один и тот же профиль.

— Товарищ полковник, — докладывает вбежавший в блиндаж ординарец, — военнопленный приведен по вашему приказанию.

— Переводчик есть?

— Так точно.

— Пригласите переводчика и введите пленного.

Боец исчезает. Через минуту распахивается дверь, в блиндаж входят сержант-переводчик и пленный немец — худощавый, мускулистый, с холодными светлыми глазами и презрительными губами. Увидев офицеров, он вытягивается, щелкает каблуками и отчеканивает, не дождавшись вопроса:

— Обер-гефрайтор!

После обычных вопросов о нумерации дивизии и полка, их численности и дислокации Аршинцев говорит:

— Расскажите о себе подробнее.

— Я из взвода конной разведки, — отвечает обер-ефрейтор, — родом из Вюртемберга. По профессии архитектор. Член национально-социалистической партии. Был в отряде «СА». За Севастополь награжден железным крестом, за Ростов имею знак ранения.

— Ваш генерал Шнеккенбургер имеет награды?

— О да! Он имеет два железных креста, а за форсирование Дона награжден рыцарским крестом.

— Каковы ваши взгляды на исход войны?

— Каждый немецкий солдат уверен в победе. Наш полковник фон Циммерман говорит, что в этом году мы завоюем Кавказ, а в следующем году раздавим Московский фронт. Командир нашего взвода лейтенант Шулле заявил, что вскоре мы покончим с Россией и с Англией…

Все с ненавистью глядят на хвастливого нациста. У Козлова заметно дрожит нога; усатый Малолетко шепчет ругательства; Ильин и Клименко сидят, отвернувшись; Ковалев угрожающе вертит в руках ременную плеть. Но, странно, чем более хвастливым и наглым становится пленный гитлеровец, тем более оживленным и как будто даже довольным делается лицо Аршинцева. Он усмехается, тихонько кивает головой и подзадоривает пленного:

— Но вы с вашим генералом Шнеккенбургером что-то долго топчетесь у Волчьих Ворот! Пожалуй, еще и не возьмете?

— Эту теснину мы возьмем в ближайшие дни, господин офицер, — с достоинством говорит обер-ефрейтор, — у нас тут большое превосходство в людях и в технике. Вообще же, как говорят офицеры, положение германской армии на Кавказе очень хорошее. Мы, безусловно, выйдем здесь к морю и возьмем Баку.

— А как вы расцениваете силы, стоящие против вас в теснине? Вы ведь разведчик и должны знать, кто против вас действует.

— Конечно. Против нас действует пехотный полк майора Ковалева, — небрежно тянет пленный, — мы знаем, что это довольно способный офицер, но уверены, что он не устоит против вюртембергских стрелков и в ближайшие дни покинет теснину…

— Ах ты!.. — вскакивает Ковалев, но, повинуясь взгляду Аршинцева, снова садится.

— Увести пленного, — приказывает Аршинцев.

Вскинув голову, ефрейтор выходит из блиндажа. Следом за ним идет сержант-переводчик. Все молчат. Только Штахановский смеется:

— Эк он тебя отчехвостил, Ковалев! В ближайшие дни, говорит, майор Ковалев покинет Волчьи Ворота…

— Черт!

Прищурив глаза, полковник Аршинцев долго смотрит на Ковалева и вдруг говорит:

— Немец прав, Ковалев. Завтра к вечеру вы оставите Волчьи Ворота.

Все умолкают. Ковалев бледнеет, но потом щеки его покрываются румянцем — он понял шутку командира дивизии, и, хотя, пожалуй, это неуместная шутка, Ковалев готов принять ее. Он улыбается, встает и отвечает, выдерживая шутливый тон, — раз так угодно начальству, можно немного пошутить:

— Слушаюсь, товарищ полковник. Я оставлю теснину Волчьи Ворота, если получу ваш письменный приказ.

Но мы все видим, что Аршинцев взволнован. Он стоит у стены блиндажа, заложив руки за спину, и светильник освещает его бледное лицо, темные узкие глаза.

— Я не шучу, майор Ковалев, — медленно произнося слова, говорит он, — завтра в девятнадцать часов вы начнете отход от теснины. Письменный приказ получите через два часа. Понятно?

Командиры вскакивают и смотрят на Аршинцева так, точно он болен. Аршинцев обводит их всех внимательным взглядом, потом молча берет со стола толстый карандаш, проводит на карте черную стрелу острием на юг, поворачивает карандаш, замыкает оперение стрелы жирной красной чертой у селения Фанагорийского и кидает одно слово:

— Мешок.

Командиры переглядываются. Ковалев и Клименко склоняются над картой. А полковник Аршинцев, постукивая карандашом по столу, говорит отрывисто:

— Мы не можем играть в солдатики или драться на кулачки. Генерал Шнеккенбургер непоколебимо уверен в том, что его дивизия прорвет Волчьи Ворота. Значит, он не заметит ловушки и полезет в мешок с головой. Гитлеровцы уверены в слабости Ковалева — пленный подтверждает это. Не надо лишать их этой глупой уверенности. Наш отряд из теснины надо инсценировать как отступление с боем, и даже с большим боем. А потом, когда враги втянутся в теснину и займут Фанагорийское, — отсечь им отход и ударить кулаком по голове. Понятно?

— Понятно, товарищ полковник, — с радостной готовностью говорит Ковалев, — это здорово получится.

— Погодите, товарищ Ковалев, — хрипит Штахановский, — это действительно могло бы здорово получиться, если бы у нас были резервы. У Шнеккенбургера целая дивизия. Мы пропустим его через теснину и попытаемся отсечь отход. Это понятно. А что будет, если Шнеккенбургер не захочет возвращаться назад и вместо этого пойдет из Фанагорийского прямо к Елизаветпольскому перевалу? Вот и выйдет — мы сами поможем ему выполнить приказ Гитлера и под ручки подведем на Туапсинскую дорогу, потому что тогда мы уже ничем не сможем его остановить.

— У меня тоже мелькнула такая мысль, — растягивая слова, говорит маленький Клименко, — но я думаю, если туда подтянуть пушки и дать Ковалеву с полсотни пулеметов, мешок может получиться…

— Тут есть и другая опасность, — вмешивается Карпелюк, — не менее острая опасность. Если даже Шнеккенбургер не пойдет к Елизаветпольскому перевалу без своих тылов (а тылы Ковалев отрежет у него несомненно), он может повернуть вправо, по дороге на Хребтовое, залезет к нам в тыл, и мы сами окажемся в мешке.

— Ну, это чепуха! — горячится Ковалев. — Самое главное, чтоб это все было для него внезапным и неожиданным. Никуда он не пойдет. Я стукну его по загривку так, что он у меня замечется, как карась на сковороде.

Высокий Козлов протискивается к столу, секунду смотрит на карту, рывком поправляет сползающие очки и, обращаясь почему-то к Карпелюку, говорит раздраженно и резко:

— Хорошо. Допустим, что мы оставим все без изменений. Никаких отходов, никаких мешков. Что нас ожидает? Полк Ковалева истекает кровью. Сменить мы его не можем. Ну еще день, еще два, ну неделю пусть он протянет. А потом что, позвольте вас спросить?

— А потом Ковалев сдаст немцам Волчьи Ворота, — бормочет усатый Малолетко, — потому что ему нечем будет обороняться…

Поигрывая карандашом, Аршинцев молча, внимательно слушает командиров. Глядя в его темные глаза, я понимаю, что этот человек уже все взвесил, все решил, сопоставил все «за» и «против», уже взял на себя ту огромную ответственность за исход операции, которая легла на него тяжелым бременем, но в то же время преобразила его — убила в нем все сомнения и колебания.

— Вопрос ясен! — он произносит эту стандартную фразу с легкой усмешкой и, склонившись над картой, бросает отрывисто: — Завтра в девятнадцать часов майор Ковалев, оставив в теснине одну усиленную роту, под покровом темноты начинает отход, вдоль дороги на Хатыпс и на южных скатах высоты располагает полк в засаде. Сегодня ночью ему будет придан дивизион артиллерии, который надо замаскировать на западных скатах с таким расчетом, чтобы простреливалась вся теснина — от слияния речных рукавов до селения Безымянного. Первый батальон из полка Клименко сегодня, в двадцать четыре часа, выходит к отметке триста восемьдесят шесть, располагается в лесной чаще и по моему сигналу закрывает противнику отход в теснину. Два батальона подполковника Ильина и отряд морской пехоты, который находится в резерве, сегодня, в двадцать три часа выходят к хутору Чепси и укрываются в засаде юго-западнее Фанагорийского…

Аршинцев на секунду умолкает, разглядывает карту и говорит, ни к кому не обращаясь:

— Если принять грубый подсчет, получится следующая картина: против десяти батальонов противника у нас будет шесть батальонов. Но на нашей стороне внезапность и полная готовность ко всему тому, что не предусмотрено противником. Кроме того, мы располагаем свою артиллерию так, что простреливается вся теснина, подступы к ней и выход из нее. Мы атакуем с трех сторон, сверху вниз, и вступаем в рукопашный бой.

Глядя на Ковалева, Аршинцев продолжает:

— Надо подготовить людей к этой операции, но смысл ее держать в секрете. Мы будем вести ближний бой в долине, замкнутой горами. Поэтому раздайте бойцам достаточное количество гранат, по десять штук на человека. Штыки надо держать примкнутыми. Ведите тщательную разведку и шлите мне донесения через каждые полчаса. Начало операции по часам, без сигналов. Начало открытия огня и боя на уничтожение — сигнал с высоты триста восемьдесят шесть, зеленая и красная ракеты. Мой командный пункт переносится на высоту триста восемьдесят шесть. Руковожу операцией лично я. Через два часа командиры полка получат мой письменный приказ. Вы, товарищ Клименко, останетесь на своем участке с двумя батальонами, а вы, товарищ Ильин, с одним. Прошу смотреть в оба. Вам, товарищ Карпелюк, придется заменить меня здесь и держать весь штаб в полной готовности ко всяким неожиданным поворотам событий.

Аршинцев еще раз склоняется над картой, насвистывая, рассматривает ее, а потом оборачивается:

— Ну, как будто все?

— Да, Борис Никитич, ясно, — кивает Штахановский.

— Ну вот. Остальное все в приказе. Можете быть свободными.

Командиры поднимаются, пожимают руку Аршинцеву и уходят, тихо переговариваясь. Неверов едет со Штахановским в полк Ковалева. Малолетко, покручивая усы, отправляется писать приказ. Мы с Аршинцевым остаемся одни. Он расстегивает гимнастерку, гладит ладонью грудь, вздыхает.

— Посидим на воздухе, — говорит он мне, — а то тут накурили, дышать нечем.

Мы выходим из блиндажа и садимся на бревно. В темноте шумят деревья, снизу доносится журчание речки. На переднем крае тихо, только время от времени, точно дальние зарницы, вспыхивают ракеты.

Аршинцев поворачивается ко мне.

— Хорошая ночь, — задумчиво говорит он, — в такую ночь хочется помечтать. А ведь нам есть о чем помечтать, правда? У каждого человека были до войны свои мечты, а сейчас мы все думаем об одном…

— О чем вы думаете? — спрашиваю я.

Аршинцев смеется.

— Я думаю о Волчьих Воротах.

Коснувшись его руки, я говорю:

— Скажите, Борис Никитич, вы совершенно убеждены, что операция у Волчьих Ворот будет удачной?

— Если бы я не был убежден в этом, — отвечает Аршинцев, — я не принял бы решения об отходе Ковалева.

— Что же вас тревожит?

— Знаете, на войне, как нигде, имеет значение случайность. Тысячи непредвиденных случаев подстерегают нас в бою на каждом шагу, и в наши расчеты вторгается множество фактов, появление которых не предусмотрено, а они иногда решают исход операции.

— Тогда, значит, можно говорить о фатуме, о судьбе, о счастье или несчастье.

— Нет, нельзя, — усмехается Аршинцев. — Я не фаталист. Все дело заключается в том, чтобы эти на первый взгляд мелкие факты, которые не предусмотрены никакими уставами, но могут решить исход боя, не застали нас врасплох.

— Вы об этом сейчас думали?

— Я думал сейчас о том, откуда начать артиллерийский обстрел, когда гитлеровцы пройдут теснину, чтобы заставить их немедленно повернуться на сто восемьдесят градусов.

— Ну и что же?

— Ну и решил бить в лоб и с боков, а потом ударю с тыла…

Днем у Волчьих Ворот все было по-прежнему. Фашисты четыре раза бросались в атаку и были отбиты с большими потерями. В течение дня два батальон Ильина и один из батальонов Клименко скрытно передвинулись в лесу и, как было приказано Аршинцевым, укрылись в засаде.

В пятом часу я поехал к Ковалеву. Тихий осенний день был на исходе. По лесным дорогам двигались замаскированные ветвями пушки, шли караваны нагруженных минами ишаков, по тропам пробирались группы бойцов. Но как только в воздухе показывались фашистские разведчики, все замирало: люди укрывались в кустах, пушки останавливались на обочине дороги. Вражеские самолеты, медленно покружив над лесом, улетали.

У всех было в этот день то торжественно-приподнятое настроение, какое обычно бывает перед большим боем: красноармейцы осматривали оружие, наспех писали письма, разговаривали друг с другом вполголоса, командиры отдавали последние распоряжения, сверяли часы, хлопотали в штабах.

Ровно в девятнадцать часов полк Ковалева начал отход из теснины. Время отхода совпало с короткой паузой между двумя вражескими атаками. Гитлеровцы вели из Безымянного по теснине редкий артиллерийский огонь. Одна наша батарея, маскируя отход батальонов, отвечала частым огнем.

Уже совсем стемнело. В теснине стало холоднее. Покинув позиции, батальоны вышли на дорогу и форсированным маршем направились к Фанагорийскому. Было почти непонятно: как в такой кромешной тьме, в густом лесу, где всего только одна дорога да несколько охотничьих троп, люди найдут свое место, разыщут указанные им позиции и приготовятся к бою. Но командиры рот уже заранее изучили, куда им надо вести людей, и поэтому отход полка протекал нормально. Рота, оставленная в теснине, вела частый ружейный и пулеметный огонь. В случае, если бы немцы пошли в атаку, эта рота должна была с боем отходить на Фанагорийское, миновать селение, закрепиться на высоте и вести бой до тех пор, пока главные силы противника втянутся в теснину.

В течение ночи фашисты ни разу не пытались штурмовать Волчьи Ворота. Но как только обозначились первые признаки рассвета, в шестом часу утра, 421-й вражеский полк после короткой артиллерийской подготовки ринулся в атаку. Оставшаяся в теснине рота отбивалась сорок минут, потом, прикрываясь ручными пулеметами, отступила, открыв вход в Волчьи Ворота.

Передовые отряды вражеских автоматчиков вошли в теснину. Рота с боем отступала. Бойцы перебегали от камня к камню и беспрерывно отстреливались.

К девяти часам весь вражеский полк втянулся в теснину и начал преследование отступающей роты. Не зная, какие перед ними силы, гитлеровцы продвигались довольно медленно, простреливая скаты ближних высот, высылая боковые дозоры и все время ведя разведку.

Но высоты были безмолвны. На одной из полян немцы обнаружили нарочно покинутую нами пушку, на второй — погреб с минами. Сопротивление оказывалось только в теснине. Никто из фашистов не видел, что на вершинах гор и на скатах, замаскированные в лесной чаще, сидят наши наблюдатели, которые буквально глаз не сводят с дороги. Преследуя отступающую роту, гитлеровский полк к одиннадцати часам утра вышел на подступы к Фанагорийскому.

Тут сопротивление усилилось: из окраинных домов били пулеметы, из садов стреляли минометы, поредевшая рота два раза бросалась в контратаку.

— Следить за дорогой! — приказал Аршинцев Ковалеву.

— Есть, за дорогой слежу все время, — прокричал Ковалев в телефон.

Без десяти двенадцать, узнав о заминке под Фанагорийском и стремясь развить успех, генерал Шнеккенбургер двинул на помощь 419-й гренадерский полк.

Сидя на наблюдательном пункте, мы видели, как немцы продвигались по узкой лесной дороге: один за другим шли грузовики с пехотой, отряды мотоциклистов, артиллерия. Солнце светило вовсю, и нам было видно, как вражеские артиллеристы устанавливают орудия, как саперы ищут в теснине мины.

Через каждые десять-пятнадцать минут приглушенно стрекотал телефон, и майор Ковалев слушал приказания Аршинцева. Ковалев торопливо повторял, что надо сделать, и восторженно удивлялся тому, что полковник, находясь на высоте 386, все видит. И мы все, слушая Ковалева, радовались, что от Аршинцева не ускользает ни одно движение немцев и что пока все идет так, как он говорил.

— Усилить сопротивление у Фанагорийского, — приказал Аршинцев, — двум батареям обстрелять подход к селению…

Под Фанагорийском бушевал бой. Подкрепленная двумя отрядами рота наших стрелков отбивала частые атаки фашистов.

В селении грохотала перестрелка, и уже один дом за другим переходил в руки врагов, уже горели зажженные снарядами сады, и гитлеровцы рыскали по селению.

Несколько раз Ковалев хватал трубку телефона и хрипло кричал:

— Не пора ли?

Но ровный и резкий голос повелительно отвечал:

— Нет, не пора. Ждите зеленую и красную ракеты.

Бойцы укрывшихся в засаде батальонов видели, как их товарищи ведут бой. Взволнованные долгим ожиданием, бледные от напряжения, они лежали на скатах и не отводили глаз от дороги. А по дороге, доступные огню, безнаказанно двигались фашисты, неуклонно приближаясь к горящему Фанагорийскому и обтекая селение с двух сторон.

— Пропадет рота, — сквозь зубы бормотал Ковалев. Не отрываясь от бинокля, он всматривался в высоту 386 — не покажутся ли над ней долгожданные ракеты? — ругался, нервно хлестал плетью по корявому стволу дуба и все время звонил Аршинцеву. Аршинцев отвечал одно:

— Ждите!

Недовольный остановкой под Фанагорийском, генерал Шнеккенбургер двинул по теснине один из батальонов своего последнего, 420-го полка. В это время подразделения 419-го полка уже обошли селение и двинулись по дороге в направлении горы Яйпуховой.

Как раз в ту минуту, когда батальон 420-го полка вышел к месту слияния двух рукавов Псекупса, а 421-й полк почти овладел Фанагорийском, над высотой 386 сверкнули две ракеты: зеленая и красная. И сразу же, словно вдруг раскололось небо, загрохотали все укрытые в засаде пушки и минометы. Горное эхо понесло по ущельям грохот яростной канонады. Фанагорийское заволоклось черным дымом. На дороге вспыхнули клубы разрывов. Мгновенно ожили высоты: мелькали вспышки пламени, трещал кустарник, отовсюду бежали что-то кричащие люди. Быстро меняя позиции, пробегали пулеметчики. Беспрерывно стреляя, скатывались вниз бойцы. Казалось, в лесу беснуется ураган невиданной силы, который захлестнул горящее селение, дорогу, берега реки и вот-вот сметет со своего пути все живое.

Я успел заметить, что майор Ковалев вскочил на коня и кинулся куда-то вниз. Он был без шапки, с пистолетом в руке, уже опьяненный азартом, охваченный страстью боя. За ним побежали бойцы.

Сбежав ниже, я остановился на поляне и прижался к дереву. Отсюда хорошо были видны река и дорога, по которой суматошно, как шарики раздробленной ртути, метались фашисты. Охваченные паникой, они повернули от Фанагорийского вправо, но были встречены ураганным огнем двух батальонов Ильина и откатились к высоте 386, где напоролись на кинжальный огонь Клименко.

Батальон точно по сигналу вышел из засады, ударил по флангу вражеского резервного батальона и преградил фашистам обратную дорогу через Волчьи Ворота. Там, у подступов к теснине, вспыхнул самый ожесточенный и яростный очаг боя.

Поняв, наконец, что почти вся его дивизия попала в мешок, Шнеккенбургер направил из Безымянного к Волчьим Воротам два последних батальона 420-го полка и приказал командиру этого полка Циммерману во что бы то ни стало захватить теснину и дать выход остальным, зажатым в огненные тиски частям дивизии. Но батальон Клименко занял круговую оборону и в течение полутора часов отбил четыре атаки Циммермана.

Пока этот батальон, ни на минуту не прекращая огня, держал Волчьи Ворота, пять батальонов Коваленко и Клименко, а также отряд морской пехоты сжали фашистов в узкой долине. Завязался кровопролитный огневой бой на короткой дистанции. Бойцы били по противнику из всех видов оружия. После первых минут паники фашисты попытались оказать организованное сопротивление: сбившись в открытой долине, они залегли за камнями и стали отстреливаться, но ряды их редели с каждым часом, и кольцо вокруг них сужалось все больше и больше.

Наконец огонь почти прекратился, и начался рукопашный бой. Это было страшное зрелище. Что-то невидимое стучало, лязгало, стонало. Откуда-то доносились нестройные хриплые «ура!». По реке плыли трупы. Те мгновенно проходящие сцены боя, которые почему-то попадали в поле моего зрения (я оказался на склоне горы, где был один из пулеметных расчетов), запечатлевались с ужасающей отчетливостью, точно кадры какого-то фильма. Некоторых из людей, сражавшихся в этой долине, я знал, о других мне рассказывали потом, а многих так и не пришлось узнать.

Когда начался рукопашный бой, я сразу увидел трех моряков, бежавших впереди всех с винтовками наперевес. Они бежали неторопливо, широко раскидывая ноги, почти на одной линии друг с другом. Но вот один моряк, не добежав до немцев, упал, а два других кинули гранаты. На них наскочили гитлеровцы. Все смешалось в какой-то темный, ворочающийся между камнями клубок. Потом четыре фашиста бросились бежать, а высокий моряк с разорванной штаниной — второго уже не было видно — побежал за ними и на ходу вонзил нож в спину фашиста.

Совсем недалеко от меня пробежал красноармеец Розенблат из полка Клименко (за два дня перед этим я встретился с ним в полевом госпитале, где он брал аспирин). Розенблат бежал без винтовки, размахивая руками. Вдруг из-за дерева выскочил здоровенный гитлеровец и почти столкнулся с Розенблатом. Маленький, тщедушный Розенблат ударил его ногой в живот. Гитлеровец пошатнулся, выронил автомат и стал вытаскивать из-за пояса гранату. Но Розенблат кинулся ему под ноги, свалил на землю. Пока мы с батальонным комиссаром Дерткиным (он почему-то оказался вместе со мной) сбежали вниз, чтобы помочь Розенблату, тот уже поднялся с земли, тупо посмотрел на мертвого фашиста, схватил его гранату и побежал вперед, что-то крича…

Группа бойцов пробежала мимо нас вслед за лейтенантом Омельченко. Смуглая санитарка Бадана Кулькина протащила на плащ-палатке раненого, который надрывно стонал. Два бойца повели к селению группу пленных гитлеровцев.

Бой не прекращался до самой ночи, а когда стемнело, гитлеровцы кинулись к Волчьим Воротам и завязали упорный рукопашный бой у входа в теснину. Этот жестокий, чрезвычайно кровопролитный бой шел всю ночь. Пользуясь темнотой, гитлеровцы нащупали на правом скате высоты незащищенное место, бросились туда и, прорвав линию обороны, без оглядки побежали по теснине к селению Безымянному.

Так закончился этот бой у Волчьих Ворот. Генерал Шнеккенбургер потерял в мешке больше половины своих солдат, десятки пушек и минометов, сотни винтовок, пулеметов и автоматов. В пятом часу утра полк майора Ковалева занял свои старые позиции в Волчьих Воротах…

Утром мы с Аршинцевым в сопровождении трех бойцов объезжали поле боя.

Уже взошло холодное осеннее солнце. С дубов слетали желтые листья. Над Псекупсом голубела дымка тумана. Мы ехали по дороге, огибая Фанагорийское, вдоль реки. Строгий, торжественно-молчаливый Аршинцев, покусывая губы, осматривал долину и подножия высот.

В долине, между камнями, лежали трупы вражеских солдат. Их было множество, и лежали они в самых разнообразных позах: навзничь, на боку, привалившись к камням, поодиночке, по двое, группами. Там, где трупов было особенно много — у поворота реки, за низкой скалой, — Аршинцев сворачивал с дороги, и мы ехали по самому берегу Псекупса. По реке тоже плыли трупы. Они качались в воде, застревали между камнями, неслись вниз, к морю. На обоих берегах реки, ближе к подножию высот, виднелись тела наших бойцов.

Остановив коня, Аршинцев закурил и сказал адъютанту:

— Езжайте к майору Ковалеву и скажите, чтобы с честью похоронили убитых. Фашистов тоже похоронить, а то завтра тут нечем будет дышать.

Потом он затянулся, швырнул папиросу в реку и посмотрел на меня.

— Уже созрели дикие груши, — неожиданно сказал он, — можно будет снарядить людей для сбора фруктов… Бойцам нужны витамины.

Он потрепал шею коня и глубоко вздохнул.

— Это только начало. Тут будут жестокие бои…

Потом он нахмурился, взглянул на трупы, лежавшие на берегу, и скривил губы:

— Как бы там ни было, но отсюда противник на Туапсе не пройдет.

Шевельнув поводья, он шагом поехал вдоль реки.

Днем на поляне, возле обложенного камнями блиндажа полковой разведки, я долго беседовал с пленными. Пленных было много, больше ста человек. Они сидели и лежали группами, исподлобья поглядывая на проходивших мимо солдат и офицеров, тихонько переговаривались, а больше молчали, угрюмо опустив головы. Оживились они только тогда, когда из-за поворота лесной дороги показалась походная кухня с двумя туго завинченными котлами.

Черномазый ефрейтор, ухмыляясь, роздал пленным алюминиевые миски и ложки, а толстый повар в белом колпаке стал разливать приправленный мясными консервами суп. После обеда щеголеватый старшина вынес из блиндажа столик, табурет, уселся поудобнее, разложил бумаги и начал регистрировать пленных.

Один из пленных, пожилой рыжеусый крепыш, шаркая сбитыми башмаками, подошел ближе к столу и сказал старшине:

— Меня зовут Иоганн. Звание — фельдфебель… Я в России второй раз… Первый раз я попал к вам совсем молодым, в шестнадцатом году…

Старшина вежливо улыбнулся, понимающе кивнул головой и, не зная, что сказать, обратился к следующему. Я тронул рыжеусого за рукав, сказал негромко:

— Давайте посидим, Иоганн, покурим.

Пленный скользнул взглядом по моим петлицам, приложил к пилотке большую веснушчатую руку:

— Слушаю, господин офицер…

Мы отошли в сторону. Я присел на снарядном ящике. Смущенно оправив мешковатый мундир, немец сел рядом, вынул из кармана измятую сигарету, неторопливо закурил.

— Как вам нравится ваш марш до Кавказа? — спросил я, выждав, пока пленный справился с отсыревшей спичкой.

— Мне этот марш с самого начала не нравился, господин офицер. — Иоганн покосился на меня. — Я слишком хорошо знаю русский народ и потому не обманываю себя и не верю нашей пропаганде.

— То есть?

— Офицеры-нацисты уверяют нас, что мы к новому году разгромим советские войска, подпишем мир с Америкой и Англией и получим на Украине миллионы гектаров земли. Об этом у нас трубят на каждом шагу, и многие дураки верят этим сказкам…

— Кроме того, нам говорят…

— Что?

— Будто советские солдаты получили приказ не оставлять в живых ни одного пленного немца.

— А вы верите этой бессовестной лжи?

— Нет, господин офицер, — убежденно сказал пленный, — этой лжи я не верю, так же как не верю в то, что мы можем победить в этой проклятой войне…

— Серьезно? — спросил я. — Однако ваши товарищи говорят совсем другое.

— Мне неизвестно, что вам говорят мои товарищи, но я сам знаю: затеянная фюрером война принесет Германии много бед…

Он наклонился ко мне и заговорил, понизив голос:

— Нашему народу заткнули рот, господин офицер. Мы все живем под страхом расправы — каждый человек. Мы, солдаты, тоже заражены этим страхом и идем на фронт, как животные, обреченные на смерть. Мы боимся за жизнь наших жен и детей, за клочок земли, на котором живут наши близкие, за место на фабрике, где они работают, и потому слепо идем туда, куда нас ведут, а ведут нас на очень нехорошее дело — нападать на мирных людей. Именно поэтому мы проиграем войну, но, может быть, получим свободу — по крайней мере те, кому удастся уцелеть в этой войне.

Немец задумчиво провел согнутым пальцем по щетине усов.

— Вы не думайте, что я говорю это, чтобы спасти свою шкуру, — сказал он. — Мне уже нечего терять: семья моя погибла при воздушной бомбардировке, я остался один. Говорю же я это потому, что мне стыдно за себя, за товарищей, за наших начальников. Мы давно потеряли честь и почти все стали разбойниками и мародерами.

— Почти все?

— Во всяком случае, многие из нас, — угрюмо сказал он, — и это лишит людей возможности отделить грабителей от честных солдат, а нас, когда придет время, лишит последней возможности оправдаться перед ограбленными людьми.

— Народ разберется во всем, — помолчав, сказал я, — он найдет правых и виноватых.

— Может быть, — кивнул Иоганн, — но это не так просто, это дьявольски трудно, потому что мы запятнали себя.

Как видно, Иоганн хотел еще что-то сказать, но бравый старшина зычно скомандовал: «В колонну!», и пленный, поднявшись, притронулся к пилотке и проговорил устало:

— Прощайте, господин офицер… В селе Борском, Самарской губернии, двадцать пять лет назад жил плотник Федор Алтухов. Он сделал мне много добра и многому меня научил. Передайте ему поклон от Иоганна и напишите, что я все-таки остался человеком…

Разговор этот удивил меня. Тогда, осенью 1942 года, мне еще не приходилось слышать таких речей, и я, глядя в согбенную спину уходившего фельдфебеля, подумал: «Да, народ наш разберется во всем…»

В последний вечер моего пребывания в дивизии должно было происходить торжественное вручение орденов и медалей всем награжденным за последние бои солдатам и командирам. Для вручения наград в дивизию приехал член Военного совета армии бригадный комиссар Григорий Афанасьевич Комаров.

По приказу Аршинцева на поляну, неподалеку от командного пункта, вынесли маленький походный стол, накрыли красной скатертью, расставили перед ним скамьи и табуретки. Вскоре на поляне собрались вызванные из полков люди. Они подъезжали на машинах, в телегах, верхом, шли пешком; многие из них были ранены — они шли, опираясь на винтовки, с забинтованными головами, перевязанными руками. Шинели у них были оборваны, покрыты густой грязью и лесными колючками, а у многих потемнели от кровяных пятен; почти у всех были совершенно разбиты сапоги — долгое лазанье по каменистым горам, марши в лесах и переходы по горным рекам истрепали обувь. У некоторых подошвы сапог были подвязаны веревками, желтыми и красными обрывками немецких телефонных проводов, старыми бинтами, всяким тряпьем.

Люди расселись по поляне кто где стоял. Придерживая коленями винтовки, негромко переговариваясь между собой, они вслушивались в орудийную стрельбу и — это было заметно по их лицам — думали о своих ротах и батальонах, о том, что там сейчас происходит.

Напряженно всматриваясь в усталые, суровые лица сидящих на поляне людей, я не видел и признаков той нервозности, той печали, какие свойственны были многим во время отступления от Ростова и Краснодара, от Саратовской и Горячего Ключа, когда мы не знали, где будут остановлены гитлеровцы и как их остановить. В те дни — я слишком хорошо помнил это — мы все говорили быстро, гораздо быстрее, чем нужно, часто ссорились и, ища друг в друге виновников отступления, постоянно упрекали в чем-то товарищей.

Но вот прошло тридцать или сорок суток беспрерывных боев в этих лесистых предгорьях. За нашей спиной лежало Черное море, по ночам мы слышали его неумолчный шум; вокруг нас шумели вековые леса и высились горы. У нас не хватало винтовок, патронов, снарядов, мы сидели на сухарях, мокли в сырых ущельях, изнывали от жажды на гранитных высотах, но — удивительно! — у каждого теперь появилась непоколебимая уверенность в своих силах. Очевидно, люди по-настоящему вдруг увидели, что отходить нельзя, и стали гораздо крепче драться; сражаясь лучше, яростнее, злее, они приостановили в предгорьях вражеское наступление и поняли, что могут остановить врага.

Во всяком случае, в сумрачных лицах людей, собравшихся здесь, уже не было ни тени смятения, а движения отличались спокойной уверенностью. Оборванные, грязные, они говорили о том, что было необходимым и важным: о патронах, о снарядах, о родниках, о звериных тропах, обо всем, что теперь стало привычным, знакомым, обжитым в этих горных лесах, из которых можно было уйти только вперед, на север, туда, где в эти минуты гремели пушки…

Когда все, кто был вызван из полков, собрались на поляне, из командирского блиндажа вышли Комаров, Аршинцев, Карпелюк, Штахановский, Малолетко, Козлов, Ильин, Ковалев, Клименко. Они приблизились к столу и встали вокруг него. Два бойца принесли и положили на стол коробочки с орденами и медалями.

Бригадный комиссар Комаров вышел вперед и молча обвел взглядом стоявших перед ним людей. Заходящее солнце освещало красноватым светом его невысокую, коренастую фигуру, небрежно брошенную на плечи генеральскую шинель, все его крепкое, скуластое крестьянское лицо с широким лбом и узкими серыми глазами.

Бригадного комиссара я знал давно, еще по самбекскому стоянию и по боям на Миусе. Добрейшей души человек, простой, отзывчивый, ласковый, он мгновенно преображался, как только дело касалось важных вопросов, становился беспощадным ко всему, что, с его точки зрения, вредило народу, партии.

Я с нетерпением ждал, что будет говорить Комаров стоявшим на поляне бойцам. За свою долгую бивачную жизнь он прекрасно узнал душу солдата, не сюсюкал с бойцами и никогда не произносил легковесно-бодрых речей.

Сейчас он стоял, заложив руки за спину, и молча осматривал бойцов. Взгляд его медленно скользил по угрюмым лицам, по изорванным шинелям, истрепанным сапогам. Потом он шагнул вперед и сказал:

— Вот смотрю я на вас, товарищи, и думаю: трудно нам в этих проклятых лесах. Голодранцами стали, впроголодь живем, еле концы с концами сводим. И вот я думаю об этом и знаю, что дело все-таки в другом: в том, что мы на своем участке остановили врага. Да, мы остановили врага, — продолжал он, помолчав, — хотя это было страшно трудно, нечеловечески трудно. И в том, что враг тут остановлен, — прежде всего ваша заслуга, товарищи. То, что вы сделали у Волчьих Ворот еще выше подняло славу нашей знаменитой дивизии. Командование, по достоинству оценив ваш подвиг, от имени правительства награждает вас орденами и медалями.

Взгляд Комарова задержался на стоявшем впереди сержанте. Голова сержанта была забинтована, шинель с подоткнутыми за пояс полами забрызгана грязью, правый сапог обвязан бечевкой. За плечом у сержанта сверкала начищенная винтовка с оптическим прицелом.

Комаров улыбнулся сержанту, кивнул ему и громко сказал:

— Вот тут, рядом со мной, стоит лучший снайпер армии Василий Проскурин. Этот человек истребил сотни фашистов, и гитлеровское командование предлагает за его голову десять тысяч марок. Видите, какой это дорогой человек! А он, этот самый Проскурин, стоит сейчас в рваных сапогах. Почему это?

Выждав, Комаров взглянул на смуглую, черноволосую девушку, сидевшую на траве.

— Вот сидит Бадана Кулькина. Она вынесла с поля боя сто шестьдесят человек раненых. Сто шестьдесят наших советских людей спасла! Сегодня мы будем вручать ей самую высокую награду — орден Ленина. А на ней гимнастерка с продранными локтями. Почему?

Снова сделав паузу, Комаров нахмурился и резко вскинул руку:

— Фашисты и их прихвостни кричат сейчас о том, что мы уже побеждены и что наше государство не в состоянии нас обеспечить. Это ложь! У нас тут действительно маловато оружия, и мы испытываем острый недостаток в одежде, в обуви, жирах. Но все это происходит потому, что у нас здесь нет достаточных путей подвоза. Народ в тылу работает не покладая рук. Нам надо перенести все эти тяготы, пока найдут возможность подбросить нам все, что нужно. Наш народ производит и отправляет на фронт все больше танков, самолетов, пушек, винтовок, боеприпасов. Мы получим все это. А пока надо терпеть. Это очень трудно, но это необходимо. Понятно, товарищи?

Лица стоявших на поляне людей посветлели. Несколько голосов нестройно ответили:

— Понятно, товарищ бригадный комиссар!

— Выдержим!

Комаров продолжал дрогнувшим голосом:

— Народ нас не забудет. Когда-нибудь вся наша страна узнает, как мы дрались с врагом без сапог, как долбили осями гранитные скалы, как умирали, но не отступили ни на шаг. Я от души поздравляю вас, товарищи, с высокой наградой, — закончил он, — и выражаю твердую уверенность в том, что в ближайшее время ваша героическая дивизия станет гвардейской.

После речи Комарова начальник штаба дивизии майор Малолетко подошел к столу, взял список награжденных и стал вызывать людей.

Первой была вызвана Бадана Кулькина.

Комаров вручил ей орден Ленина, крепко пожал руку и спросил:

— Комсомолка?

— Член партии, товарищ бригадный комиссар, — с гордостью ответила девушка, — принята в партию две недели тому назад…

— Сержант Василий Проскурин! — крикнул майор Малолетко.

Высокий сержант с забинтованной головой подошел к столу. Кто из нас не знал Васю Проскурина? Несравненный снайпер, ловкий и хитрый следопыт, великолепно натренированный солдат, он был известен всей армии. Командиры его уважали, товарищи в нем души не чаяли, многочисленные корреспонденты писали о нем восторженные статьи, гитлеровцы боялись его как огня. Теперь он стоит, смущенный сотнями устремленных на него взглядов, и, приняв из рук Комарова орден, отвечает коротко:

— Служу Советскому Союзу!

Один за другим подходили к столу все эти суровые люди, получали награду и уходили на место. Уже зашло солнце, из ущелья потянуло холодом, а люди все подходили. Я всматривался в их угрюмые, почерневшие лица и теперь уже отчетливо видел то новое, спокойно-сосредоточенное выражение их глаз, которое говорило о том, что появилась уверенность в своих силах, и о том, что наступает какой-то важный, огромного значения перелом.

Когда все ордена и медали были вручены, к столу подошел полковник Аршинцев. Его солдатская шинель была застегнута на все крючки и затянута ремнями, защитная фуражка надвинута на брови. Махнув перчаткой, он тихо сказал:

— Благодарю вас за службу и поздравляю с достойной наградой. Прошу передать в полках, что гренадерская дивизия генерала Шнеккенбургера вчера разгромлена нами в теснине Волчьи Ворота и не скоро оправится от удара.

Прикусив губы, Аршинцев добавил еще тише:

— Пока прибудут боеприпасы, обмундирование и провиант, прошу собирать в лесу дикие груши, каштаны, алычу. Прошу шить обувь из кожи павших коней. Такая обувь называется «чуни». Лепешки прошу печь в бензиновых бочках, предварительно обжигая их. Посоветуйтесь насчет этого в полках и передайте товарищам, что отсюда мы пойдем только вперед…

В ту ночь мы долго сидели в блиндаже Аршинцева. Повар принес туда ужин — мясо дикого кабана, лук и две фляги спирта. Спирт был отвратительный, издавал запах резины, но мы не замечали этого. Мы пили в честь победы у Волчьих Ворот, курили махорку и оживленно беседовали.

Комаров очень хвалил Аршинцева, несколько раз поздравлял его и полушутя сказал, что уже готовит для него генеральские звезды, так как на днях ожидается присвоение ему звания генерал-майора. Аршинцев улыбался, отшучивался, потом стал расспрашивать о боях под Туапсе.

— Там дела не совсем важные, — с досадой сказал Комаров, — есть сведения, что гитлеровцы прорвали наш основной оборонительный рубеж и заняли селение Красное Кладбище, высоту семьсот сорок, хутор Котловину и ряд очень важных высот.

— Неужели возьмут Туапсе? — воскликнул майор Малолетко.

— Если наши будут зевать, то…

— Туапсе отдавать нельзя, — отозвался Аршинцев, — потому что это будет катастрофой для войск, обороняющих побережье.

— Говорят, есть приказ Сталина держать подступы к Туапсе и ни в коем случае не отдавать город. Но фашисты все время подбрасывают на Туапсинкое направление свежие силы и трубят на весь мир, что Туапсе падет в ближайшие дни.

— А что там произошло за последние сутки?

— Вражеские войска, по всем данным, хотят овладеть Елизаветпольским перевалом и выйти к селению Шаумян. Они захватили поселки Гурьевский и Папоротный, вышли на скаты горы Гейман и горы Гунай…

— Да, в таком случае первый оборонительный рубеж на Туапсинском направлении уже прорван, — глухо сказал Аршинцев.

— А паники там нет? — спросил Карпелюк.

— Нет. Подступы к Елизаветпольскому перевалу обороняют гвардейцы Тихонова. Это отчаянные головы. Рядом с ними часть казачьего соединения Кириченко. Казаки дерутся как черти, там же сражается морская пехота полковника Богдановича. Словом, оборону удержат прекрасные части. Но фашисты не отказались от мысли взять Туапсе в ближайшие дни и тщательно готовятся к этой операции…

Мы проговорили далеко за полночь, потом проводили Комарова и разошлись спать…

Трава, которую мне постелили на деревянные нары, остро пахла полынью, в стенах блиндажа мерцали гнилушки, где-то за стеной монотонно журчала вода, — должно быть, из скалы пробивался маленький родничок. Я долго думал о Туапсе, об Аршинцеве, которого успел полюбить, о том новом выражении лиц, которое я заметил у людей на поляне.

Когда взошло солнце, приехавший из полка Неверов разбудил меня, сказал, что конь мой оседлан и я могу ехать.

Я вышел из блиндажа. На стволах деревьев, на камнях и на траве серебрилась роса. Мне жалко было уезжать, не простившись с Аршинцевым, но он вдруг вышел из своего блиндажа в накинутом на плечи кителе, с полотенцем в руках и, улыбаясь, подошел ко мне.

— Едете? — спросил он.

— Еду, Борис Никитич, пора, — грустно ответил я. — Желаю вам удачи и счастья — теперь кто знает, когда нам доведется встретиться.

— И доведется ли вообще, — серьезно добавил он, — такая уж штука война, ничего не поделаешь…

Мне подвели коня. Пока я осматривал седловку, пришел ординарец с кувшином воды и мылом, и Аршинцев стал умываться. Я подтянул подпругу, поправил уздечку, потуже подвязал кобурчата, куда сердобольный коновод положил две горсти овса, сел на коня и приложил руку к шапке.

— До свидания, Борис Никитич! — закричал я.

— Прощайте, мой друг! — ответил Аршинцев.

Я в последний раз взглянул на него. Сердце у меня больно сжалось от какого-то тягостного предчувствия. Аршинцев стоял, широко расставив ноги, юношески стройный, высокий, с вышитым полотенцем в руках. На его лице сверкали капли воды, и мокрая прядь темных волос свешивалась на висок. Он стоял и улыбался. Таким я видел Аршинцева, пока его не скрыл от меня крутой поворот лесной дороги.

 

На Туапсинском направлении

В один из холодных осенних дней (к сожалению, я не запомнил точной даты) я ехал на мотоцикле по Новороссийскому шоссе, потом свернул в горы, чтобы посетить батарею, о людях которой мне много говорили в штабе армии. В сумерках мы заблудились на скрещении двух дорог, потом, в довершение этой неприятности, мой шофер наскочил на пень и что-то сломал в мотоцикле. Пришлось, проклиная свою судьбу, идти пешком по тропе. Когда мы прошли километров шесть, таща за собой мотоцикл (благо, тропа шла вниз), нас остановил патруль краснофлотцев. На мой вопрос, в распоряжение какой части мы попали, статный старшина в бескозырке ответил мне, что тут стоит батальон морской пехоты капитан-лейтенанта Кузьмина.

Я уже слышал о Кузьмине и поэтому решил переночевать у него, а с рассветом двинуться дальше. Меня проводили в командирский блиндаж, убранство которого ничем не отличалось от сотен других блиндажей. При свете подключенной к аккумулятору автомобильной лампочки сидел у стола молодой человек. У него было красивое, чуть удлиненное лицо, прямой нос с едва заметной горбинкой, гладкие, тщательно расчесанные на пробор волосы. Ничто в этом человеке не обличало моряка: он был одет в защитную гимнастерку пехотного офицера, в петлицах которой красовались капитанские «шпалы»; на груди его сверкала начищенная медная пряжка портупеи, — пехотинец! Но вот едва заметные детали: прокуренная маленькая трубочка, чуть-чуть выше, чем обычно, приподнятый над воротом гимнастерки белый воротничок, тщательно отшлифованные ногти, пуговицы с якорями на карманах — все это говорило, что передо мной моряк.

Я поздоровался и назвал себя. Офицер привстал, протянул мне руку и сказал:

— Капитан-лейтенант Олег Кузьмин.

На столе у Кузьмина я заметил испещренную цветными пометками карту, циркуль, выписки из статьи Энгельса о горной войне, книгу французского подполковника Абади «Война в горах» и несколько чертежей и схем.

— Я интересуюсь горной войной, — сказал Кузьмин, заметив мой взгляд, — и уже успел полюбить горы. Между горами и морем есть, как мне кажется, что-то общее: то ли это дикость и свежесть, то ли размах и величие. Во всяком случае, я полюбил горные операции.

Когда мы познакомились ближе, Олег Кузьмин сообщил мне, что батальон морской пехоты, которым он командует, на рассвете начнет наступление на хорошо укрепленную фашистами высоту.

— У меня с противником равные шансы, — сказал Кузьмин. — Высоту занимает вражеский батальон, которому неоткуда ждать помощи, так как высота, как вы видите на карте, расположена несколько в стороне от очагов боевых действий и не имеет достаточных путей подвоза. Мне тоже придется управляться самому. Словом, на доске одинаковое количество фигур. На рассвете я сделаю первый ход.

Я взглянул на карту. Вражеская оборона представляла собою замкнутую окружность: склоны высот были кольцеобразно опоясаны тремя линиями окопов, на вершине расположились блиндажи, землянки и командный пункт батальона.

— Это точная схема? — спросил я.

— Очень точная, — усмехнулся Кузьмин, — тут у меня несколько суток работали шесть групп лучших разведчиков.

— Каков же ваш план?

Кузьмин пыхнул трубкой, пустил несколько затейливых колец густого дыма и концом трубки коснулся карты.

— Я ударю с трех сторон. Час назад группа автоматчиков Жукова отправилась вдоль реки в тыл к гитлеровцам. К рассвету она обойдет высоту и будет ждать в засаде, чтобы отрезать противнику пути отхода и ударить ему в спину. На правый фланг вражеского батальона уже вышли автоматчики Вяземского, чуть левее продвигается рота Евстафьева. Прямо в лоб пойдет рота Васильева, ее поддержат пулеметчики Мамаева. Таким образом, я окружу высоту мелкими группами и по сигналу начну бой…

План Кузьмина мне понравился не только свежестью замысла, рассчитанного на уничтожение равного по силам, но обладающего крепкими позициями противника, но и той законченностью, тщательностью, с какой он был разработан. Кузьмин предусмотрел каждую мелочь: пути подхода были хорошо разведаны и обозначены, стрелки получили точные задачи, минометчики — точные ориентиры и сигналы к открытию и переносу огня, все было расставлено на свои места, и все подготовлено к бою.

В эту ночь мы почти не спали. Мне удалось вздремнуть часок на походной койке гостеприимного хозяина, но потом меня разбудил негромкий голос Кузьмина. Капитан-лейтенант разговаривал по телефону. Это был короткий, отрывистый разговор намеками — видно было, что Кузьмин доволен продвижением своих групп на исходные рубежи и уверен в успехе.

В третьем часу ночи заспанный ординарец принес термос с горячим кофе и тарелку с гренками. Мы курили, пили кофе, говорили о литературе, о музыке, спорили о системах пистолетов, и Кузьмин ни разу не вспомнил о предстоящей операции. Но я понимал, что он все время думает о бое и не только мысленно представляет этот бой, но и разыгрывает различные его варианты. Это было заметно по тому, как нетерпеливо посматривал он на ручные часы, сосредоточенно насвистывал или, рассеянно отвечая мне, бросал взгляд на карту.

Ровно в половине пятого он поднялся, надел фуражку, сунул в карман брюк трубку, положил карту в планшет и сказал:

— Пора. Поедем на командный пункт. Через час начнем.

Неподалеку от блиндажа нас ждали кони, запряженные в рессорную тачанку. Кузьмин на секунду включил фонарик, мы уселись, кучер-краснофлотец причмокнул губами, и тачанка, мягко покачиваясь, покатилась куда-то вправо. Вначале мы ехали довольно быстро, потом начался крутой подъем, кони пошли медленнее. Над нашими головами шумели ветви деревьев, неподалеку слышались одиночные винтовочные выстрелы, изредка над высотой, лежащей левее, вспыхивали осветительные ракеты и трещали пулеметные очереди.

— Боится атаки, — сквозь зубы буркнул Кузьмин, — подходы проверяет…

Командный пункт Кузьмина оказался на высоком выступе скалы, поросшей тощими елями, орешником и дикой грушей. Отсюда до занятой фашистами высоты было не более ста двадцати метров. В узкой расселине скалы, слегка подправленной кирками саперов, сидел телефонист; на камнях, прикрыв голову изодранным бушлатом, спал связной; по тропинке, между елями, медленно расхаживал часовой с автоматом.

В течение пятнадцати минут Кузьмин говорил по телефону с командирами рот, потом зажег трубку, взглянул на часы и взял у телефониста длинный ракетный пистолет.

— Через три минуты, — сказал он, раскуривая трубку.

Мы выбрались из расселины и стали под елью. Уже рассвело. Небо было чистое, бледно-голубое в зените, розоватое на востоке, холодное и спокойное. Прямо перед нами темнела безымянная высота, та самая, которую сейчас должны были штурмовать моряки Кузьмина; на лесистых склонах высоты, точно комки ваты, белели клочья тумана, между деревьями виднелись чуть колеблемые нагревающимся воздухом дымы, — очевидно, вражеские солдаты разожгли в блиндажах печи. Левее высоты, внизу, мерцала речка, а правее, повитые облаками, синели предгорья Большого хребта. Было тихо. У подножия высоты дважды татакнул пулемет.

Кузьмин поднял вверх ракетный пистолет и выстрелил. Светло-зеленая ракета, оставляя за собой полоску белого дыма, легко понеслась к небу, на мгновение замерла в какой-то точке, потом описала светящуюся кривую и погасла за скалами.

Я следил за ракетой, ожидая, что вот в эту самую секунду, когда она исчезнет, тишина осеннего утра расколется частыми выстрелами, грохотом взрывов. Но — странно! Ракета исчезла, а вокруг все еще стояла непонятная, невыносимая тишина. Мне казалось, что эта тяжелая тишина будет длиться вечно и я всегда буду слышать, как над моей головой шелестят ветви деревьев, как в лесной чаще шуршат крылья хлопотливых птиц и журчат горные родники. И только когда под нами в ущелье грохнули выстрелы, застрекотали пулеметы и где-то за елями хлестко и зло ударила пушка, я взглянул на часы и удивился тому, что между исчезновением зеленой ракеты и этим бушующим грохотом прошло всего три с половиной минуты.

Я еще не видел впереди ни одного человека и не мог разобрать в хаосе взрывов, откуда и кто стреляет, но Кузьмин — это было заметно по его нервному лицу — видел все как на ладони.

— Мамаев выскочил раньше времени, — отрывисто бросил он и сейчас же повернулся к телефонисту: — Давайте Мамаева!

Через минуту он уже кричал в телефон:

— Почему заминка? Минировано? Проделайте проходы и не задерживайтесь! Следите за Евстафьевым. Пошел вперед? Поддержите его левый фланг.

Он бросил трубку и, опустившись на колени, приник к большому биноклю: по движению его бровей, по коротким усмешкам, по тому, как он одобрительно кашлял, видно было, что он замечает все то, чего я не вижу, что ход боя он держит в своих руках.

Позвав связного, Кузьмин бросил:

— Быстро к Васильеву. Пусть подвинет два миномета правее и откроет путь Мамаеву. Пусть одновременно одним взводом штурмует скалу, перед которой застрял Мамаев. Повторите приказание.

Связной быстро повторил приказание и побежал вниз по тропе. А Кузьмин уже кричал в телефон:

— Не спите, Жуков, начинайте! Что? Не бегут? Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе! Действуйте! Бейте прямо по блиндажам с тыла!

Лежа рядом с Кузьминым и вглядываясь в окутанную дымом высоту, я старался представить, что там сейчас происходит. За деревьями не было видно ни одного человека, но вся высота, казалось, содрогалась и дышала красноватым пламенем. На левом скате загорелся лес, оттуда повалил густой черный дым, там что-то трещало, грохотало, ворочалось. Раздались нестройные крики людей. Выстрелы участились, потом замолкли. Стреляли только справа и за высотой.

— Рота Васильева пошла врукопашную! — закричал Кузьмин.

На склоне, обращенном к нам, послышались взрывы гранат, короткие, захлебывающиеся очереди пулеметов. Кузьмин, склонив голову набок, внимательно слушал. Проходили минуты, стрельба справа разгоралась все сильнее, но дальние выстрелы затихали, их почти не было слышно. Кузьмин нетерпеливо кинул телефонисту:

— Дайте-ка мне Вяземского!

Спокойный телефонист склонился над аппаратом и стал монотонно повторять:

— «Полубак»! «Полубак»! «Полубак»!

— Ну, что вы там? Долго я буду ждать?

— Товарищ капитан-лейтенант, «Полубак» не отвечает, — должно быть, линия перебита.

— К черту с вашими «должно быть»! Давайте Евстафьева!

Телефонист певуче запричитал:

— «Клотик»! «Клотик»! «Клотик»!

Вражеская мина просвистела над нашими головами, зацепила ствол ели, под которой стоял часовой, с треском разорвалась и осыпала нас щепками. Часовой испуганно вскрикнул и схватился за плечо. Кузьмин мельком взглянул на него и сердито бросил телефонисту:

— Вы что там?

— Товарищ капитан-лейтенант, — спокойно возразил телефонист, — «Клотик» не отвечает, должно быть, линия…

— Прекратить объяснения! Мамаева!

Телефонист передал Кузьмину трубку.

— Мамаев? — закричал Кузьмин. — У вас связь с Евстафьевым есть? А с Вяземским? Тоже есть? Передайте Вяземскому, чтоб он поворачивал левее, а не лез на соединение с Жуковым… Понятно? Жуков и без него справится… Пусть держится Евстафьева… А как у вас? Прошли скалу? Хорошо! Жмите, но не отрывайтесь от Васильева!

Пока Кузьмин говорил с Мамаевым, белобрысый телефонист в лихо заломленной бескозырке жадно затянулся папиросой и восхищенно шепнул мне:

— Наш капитан-лейтенант бой разыгрывает, как пианист.

— Почему как пианист? — не понял я.

— Вроде как на клавишах играет.

Действительно Кузьмин не только поспевал за ходом боя, но и безошибочно предугадывал события на каждом участке: вовремя устранял возможные заминки, вовремя нажимал нужную «клавишу», он, казалось, везде присутствовал и все видел.

Бой за высоту длился четыре часа. Солнце поднялось уже довольно высоко, туман в долине исчез. Мимо нас стали проносить раненых. Два моряка-автоматчика провели по тропе группу пленных фашистов. Куда-то поволокли станковый пулемет. Выстрелы стали стихать, слышались только редкие взрывы гранат.

В одиннадцатом часу бой закончился. Моряки разгромили вражеский батальон. Почти никто из гитлеровцев не спасся. Высота была взята. Она стояла, освещенная солнцем, повитая темным дымом, внезапно притихшая. Ротные повара уже поехали туда с кухнями, обозники повезли снаряды и мины.

Кузьмин лежа выслушал по телефону донесения командиров рот, закурил свою неизменную трубку и с наслаждением вытянулся на камнях. При солнечном свете лицо было мертвенно-бледным, а покрасневшие от бессонной ночи глаза полузакрыты: через минуту он уже спал. Телефонист подошел к спящему Кузьмину, снял с себя бушлат и осторожно и нежно прикрыл своего командира.

Обстановка под Туапсе становится все более угрожающей. По всему видно, что фашисты решили взять город любой ценой. Обладая широкой кубанской равниной с десятками прекрасных дорог, они маневрировали крупными массами войск, беспрерывно подбрасывали резервы и, прорвав первый рубеж нашей обороны, растекались по высотам и ущельям; подобно мутному потоку, они просачивались на отдельные тропы, лезли в долины, с отчаянным упорством наступали в лесах.

Правда, сравнительно с кубанскими боями, темпы этого продвижения уменьшились, но наши позиции севернее Туапсе с каждым днем придвигались ближе к городу. Туапсинское сражение подходило к своему зениту.

Фашисты захватили на правом фланге наших войск гору Матазык, вышли на северные скаты горы Оплепен, взяли селение Красное Кладбище, а на центральном участке захватили гору Гунай и хутора Папоротный, Гурьевский, Суздальский. В станице Хадыженской, стоящей от станции Хадыженской на десять километров, гитлеровское командование сосредоточило 97-ю горноегерскую дивизию генерал-майора Руппа, явно предназначая ее для штурма главного Туапсинского шоссе и селения Шаумян, превращенного нами в мощный узел сопротивления.

Выполняя приказ Гитлера и Клейста, генерал Руофф решил прорвать фланги нашей группировки, прикрывавшей Туапсе, выйти в долину реки Пшиш, замкнув клещи в этой долине, отрезать дивизии, обороняющие первый пояс туапсинского рубежа, и после этого штурмовать Туапсе.

Правому крылу предназначенной для этой операции ударной группы Руоффа противостояли гвардейцы полковника Тихонова. Это были отборные, хорошо натренированные, мужественные и стойкие солдаты. Они великолепно дрались в горах и долго сдерживали напор превосходящих сил противника. Особенно показали они себя в рукопашных боях, в лесных засадах и глубоких ночных поисках, в дерзких захватах «языков», в налетах на тылы противника.

К выполнению операции по окружению наших войск севернее реки Пшиш Руофф приступил в октябре.

Перед вечером 13 октября командир 204-го горноегерского полка предпринял атаку высоты, расположенной восточнее Туапсинского шоссе. Оборонявшие эту высоту гвардейцы Тихонова в трехчасовом бою уничтожили свыше двухсот егерей, перешли в контратаку и отбросили гитлеровцев. В разгар боя погода резко изменилась, в долинах встал густой туман, пошел холодный дождь. Лежа в воде, продрогшие гвардейцы отстреливались от фашистов и не отступали ни на шаг. Боеприпасы иссякли, так как посланные Тихонову автомашины с минами, патронами и гранатами застряли на размытой дождем дороге. Но гвардейцы не отступали.

В те дни я имел возможность ознакомиться с очерками немецкого корреспондента обер-лейтенанта Петера Вебера, который принимал участие в наступлении Руоффа и печатал свои корреспонденции в газете «Панцер форан».

«Атака на расположенные уступами влево от шоссе горные позиции потерпела неудачу, — писал Петер Вебер, — и наша попытка повести прорыв по этому пути стоила много крови. Наступать по самому шоссе было невозможно. Значит, оставалось попытаться обойти справа занятые противником вершины и овраги и охватить с фланга врага. Однако наша передовая разведка и тут натолкнулась на сильную линию дотов, расположенных в шахматном порядке и не менее укрепленных, чем позиции справа от шоссе. Командир егерского полка приказывает остановиться перед линией дотов, чтобы найти для прорыва слабое место где-нибудь на центральном участке вражеской обороны. Генерал решает начать прорыв на рассвете и сосредоточить для этого все силы. Егерский полк, находящийся слева от шоссе и понесший серьезные потери, вызван сюда и ночью направлен в обход противника в лесу…»

На рассвете фашисты вновь повели частый минометный огонь. Лес загорелся в нескольких местах, но вскоре полил дождь, очаги пожара погасли, только по склонам высот еще тянулся густой белый дым. Под покровом этого дыма гитлеровские егеря пошли в атаку. Гвардейцы Тихонова яростно отбивали натиск вражеских автоматчиков, но противнику удалось взорвать гранатами четыре дзота и просочиться в глубину нашей обороны.

Пытаясь расширить полосу прорыва, гитлеровское командование беспрерывно подбрасывало к месту боя свежие батальоны и боеприпасы. На стороне фашистов тут было значительное преимущество — наличие хороших дорог. Наши же гвардейцы почти не имели путей подвоза, а машины и телеги с боеприпасами и продовольствием, которые высылались гвардейцам, застревали на размытых дождем дорогах и в лучшем случае доходили с большим запозданием.

И все же гвардейцы мужественно отбивали атаки врага, каждый рубеж держали до последнего защитника. Голодные, продрогшие от частых горных ливней, они сами нападали на фашистов, перехватывали их фланги, мелкими группами заходили в тылы, а если и отступали, то цеплялись за каждую тропу, за каждый выступ скалы, за каждое дерево.

В самый разгар боев наступило резкое похолодание. Днем шли дожди, а к ночи температура падала, лужи затягивались тонкой коркой льда, подымался холодный ветер. В окопах и щелях невозможно было усидеть от пронизывающей тело сырости. Но редевшие с каждым днем полки Тихонова позиций своих не сдавали. Тогда гитлеровцы перегруппировали свои силы и обходным маневром прорвались к Туапсинскому шоссе.

Положение защитников Туапсе значительно ухудшилось. С выходом на шоссе фашисты взяли под жесткий минометный обстрел селение Шаумян, лежащее на ближних подступах к Туапсе. Правда, этот глубокий прорыв таил в себе большую опасность и для гитлеровцев, так как в этом месте образовался очень сложный рисунок фронта: на фланге у противника осталась занятая нами высота 501, а в лесах, за спиной егерей, стали активно действовать отряды наших лазутчиков из окруженных батальонов.

Но гитлеровцы не придавали этому большого значения. Они были уверены в благополучном исходе операции — взятии Туапсе.

«Теперь открылся свободный путь, — писал Вебер, — для последнего, решающего удара по Туапсе. Командование посылает в наступление на горное селение Шаумян новые резервы. С противоположного берега реки (речь идет о реке Пшиш. — В. 3.) наступает наша вторая дивизия… В районе селения Шаумян сошлись наши егеря и стрелки горной дивизии, наступавшей с востока.

Туапсинская оборона прорвана. Падение города неизбежно. Это произойдет в ближайшие дни. Однако упорная битва в лесистых горах еще продолжается…»

Вспоминая кавказскую осень 1942 года, тяжелые, кровопролитные бои, все то, что совершили наши люди в предгорьях Кавказа, я как будто снова переживаю эти дни, вижу пылающие леса, шумные реки, по которым плывут трупы, спотыкающихся на камнях лошадей, угрюмых пленных; я слышу неумолчный грохот пушек, могучее горное эхо, треск ломающихся деревьев…

Сколько тягот перенесли наши воины под Новороссийском, под Крымской, у Горячего Ключа и Волчьих Ворот, под Туапсе и дальше, на перевалах, на Тереке.

Сколько несчастий приносила нам в те дни вода!..

В предгорьях мы мучились от жажды, обсасывали покрытые росой желуди и делили воду, как величайшую драгоценность, делили одной кружкой, чтобы каждому досталась совершенно одинаковая порция: ни больше ни меньше.

В долинах и ущельях все было пропитано водой: в землянках, как в банях, на полу лежали деревянные решетки, а с потолка и со стен днем и ночью сбегали струйки и звонко шлепались крупные капли; окопы, ходы сообщения, воронки от бомб и снарядов, каждая ложбинка, каждая ямка, в которой можно было укрыться от вражеских пуль, — все это было залито водой, и нашим солдатам приходилось часами лежать в воде, в лучшем случае подгребая под себя гальку или подмащивая хворост.

Конечно, у нас умели делать водостоки, дренажи, водосборные колодцы, умели вязать ореховые веники и укладывать их на бревенчатые перекрытия землянок, но всем этим некогда было заниматься в боях или приходилось заниматься очень мало. Поэтому сапоги у нас покрывались сизо-зеленой плесенью, шинели и портянки никогда не высыхали, винтовки ржавели, а хлеб превращался в клейкий комок теста…

Гитлеровские солдаты с трудом выдерживали такие условия, хотя за их спиной во всех направлениях проходили хорошие дороги и они могли подвозить себе все необходимое. Их письма в Германию были полны жалоб. В сентябре 1942 года ко мне попало письмо обер-фельдфебеля Георга Шустера (полевая почта 05601-С), который был под Туапсе и писал жене в Дюссельдорф:

«Мы находимся среди дремучих лесов Кавказа. Селений здесь очень мало. Тут идут тяжелые бои. Драться приходится за каждую тропу, буквально за каждый камень. Солдаты, которые были в России в прошлом году, говорят, что тогда было много легче, чем теперь…

Почти постоянно мы находимся в ближнем бою с противником. То-то будет радость, когда мы выберемся из этих дьявольских горных лесов! Нервы у всех нас истрепаны. И это понятно. Представь: тишина, а потом вдруг раздается ужасный грохот, изо всех лесных закоулков летят камни, вокруг свистят пули. Стрелки невидимы, их скрывает чаща леса. А у нас потери и снова потери…

Да, моя милая Хилли, горы хороши в мирное время, но на войне нет ничего хуже гор. В горах мы лишены танков и тяжелого вооружения. Тут пехотинец действует винтовкой и пулеметом и должен всего добиваться сам. Наши летчики помогают нам, но в этих лесистых горах противник надежно укрыт, и летчики ничего не видят…

Ах, дорогая Хилли, я мечтаю сейчас только о глотке воды! Один глоток, маленький глоточек воды, пусть даже грязной, даже зловонной! На этой отверженной богом высоте нас всех изнуряет смертельная жажда. Внизу, в долине, воды сколько угодно, даже больше чем нужно, но — увы! — там сидят русские солдаты, озлобленные и упрямые, как черти…»

Нашим бойцам приходилось намного труднее, чем фашистскому обер-фельдфебелю, и все-таки мне ни разу не пришлось услышать жалобы. С изумительной стойкостью переносили они нечеловеческие лишения, воля их с каждым днем закалялась все больше и больше, мужество не знало пределов. Даже самые слабые, самые нервные, подчиняясь отважным и сильным, заражались их энергией, стыдились малодушия.

В этом процессе духовной и физической закалки огромную роль сыграли коммунисты-политработники. Свято храня благородные традиции большевистской партии, являя прекрасный образец твердости и бесстрашия, они всюду были в первых рядах, сражались не щадя жизни. В самые отдаленные доты, в окопы и землянки, на высоты, в ущелья, в леса несли они слово партии, и это могучее слово поднимало людей на подвиг, вдохновляло их, укрепляло их дух, звало к победе. Коммунисты-фронтовики объединяли бойцов всех национальностей, воспитывали в людях отвагу, учили тому, как надо преодолевать непреодолимые, казалось бы, трудности…

Когда начинаешь вспоминать все, что нашим воинам довелось пережить в горах, слово «трудности» кажется тусклым, незначительным…

У нас не было дорог. Единственная рокадная дорога — Новороссийское шоссе — постоянно подвергалась массированным воздушным налетам противника. Когда начались дожди, эта дорога, разбитая машинами, стала разрушаться; ее засыпало во многих местах оползнями с гор, вызывавшими смещение дорожного полотна и деформацию ездовой поверхности. Тысячи людей трудились на шоссе днем и ночью, под палящими лучами солнца, под дождем и снегом, в грязи, они спасали своими кирками и лопатами жизнь многим бойцам, находившимся в лесистых горах. Потоки грузов беспрерывно шли по Новороссийскому шоссе.

Однако шоссе это находилось в зоне армейских тылов, то есть на расстоянии пятидесяти-семидесяти километров от переднего края, проходившего в горах. К переднему краю грузы нужно было доставлять через перевалы, большей частью по полному бездорожью, и это был неимоверно тяжелый труд.

Пока саперы и дорожники, пробуя просеки, строили жердевые дороги, перекидывали через овраги сотни мостов, расширяли тропы, бойцы на плечах носили ящики с боеприпасами, мешки с мукой и крупой. Там, где позволяла местность, шли караваны лошадей и ослов, кое-где даже проходили грузовики и обозные телеги, но на многие участки приходилось доставлять грузы на себе.

У нас не хватало поэтому хлеба, а когда мы получали муку, хлеб негде было выпекать, потому что в горах не было ни печей, ни месильных чанов.

Находясь в одной стрелковой дивизии, которая дралась в горах севернее Туапсе, я был свидетелем того, как сержант Егоров изобретал «полковую хлебопекарню». Он обжег большую бензиновую цистерну, вырезал в ней отверстие и поставил цистерну на сложенные двумя стенками камни; между камнями Егоров устроил топку, зажег дрова, заложил в цистерну круглые куски теста и вскоре, торжествующе усмехаясь, протянул нам румяный, с поджаристой корочкой, на диво вкусный хлеб.

«Е-1», как шутя назвали бойцы егоровскую печь-цистерну, буквально через неделю стала известной далеко за пределами дивизии, и скоро на всех высотах весело задымились самодельные печи, сооруженные из бензиновых бочек, цистерн, всяких железных сундуков и т. п. Наиболее изобретательные хлебопеки усовершенствовали «Е-1» каменной «рубашкой», которая долго держала тепло, стали придумывать всевозможные «вентиляторы», регулирующие температуру печей, ускорили выпечку хлеба. Одним словом, даже там, в лесной глухомани, был найден выход из трудного положения.

У нас не хватало, а кое-где и совсем не было свежих овощей. Появились случаи заболевания цингой. Тогда полки стали выделять команды по сбору диких ягод и фруктов: груш, яблок, алычи, шиповника, каштанов, орехов. Ловкие бойцы, рыская в непроходимой лесной чаще, добывали щавель, дикий чеснок и другие полезные травы. Все это шло в солдатский котел.

Лучшие наши снайперы позволяли себе в редкие часы отдыха побаловаться охотой на кабанов и коз. И, надо сказать, появление снайпера, нагруженного разделанной кабаньей тушей, всегда вызывало у бойцов неподдельный восторг. В этот день готовился наваристый, вкусный борщ, настоящее чудо солдатского поварского искусства. Правда, такие дни бывали не очень часто, потому что наши знаменитые снайперы — Вася Проскурин, Федор Петров, Алексей Прусов, Степанченко, Шашин, Чечеткин, Шапошников, Бычков и все другие — были заняты гораздо более опасной и важной охотой на фашистских офицеров.

У нас не хватало обмундирования и особенно обуви. Каменистые тропы в горах, колючие лесные кустарники, залитые водой долины и ущелья в течение месяца превращали солдатские ботинки в сплошную рвань. Бойцы подвязывали подметки сапог телефонным проводом. Каждую убитую или павшую от истощения лошадь немедленно обдирали и из кожи шили «чуни»; такие «чуни» особенно ценили разведчики — в них можно было неслышно подобраться к врагу, они были легкие, прочные и удобные…

Так приходилось воевать в предгорьях Западного Кавказа. И вот, несмотря на все лишения и тяготы, несмотря на все то, что, казалось бы, должно было подорвать у людей силу духа, войска Черноморской группы не только остановили врага по всей линии фронта, но и стали изматывать гитлеровцев беспрерывными контратаками, ночными вылазками и ловкими рейдами в тыл. И с каждым днем укреплялась в защитниках Кавказа горячая вера в победу, непоколебимая преданность Коммунистической партии, ибо все они знали, что партия приведет к победе, чувствовали руку партии во всех приказах и безгранично верили в могучую силу этой руки.

И вот, теперь, перелистывая свои походные дневники, я вижу, как ничтожно мало успел я тогда записать; но даже то, что я успел записать, поражает меня величием человеческих подвигов, и мне хочется назвать героев, тех, которых я видел и знал, и тех, которых я никогда не знал и никогда не узнаю…

Двадцать девятою октября, в самый разгар боев за Туапсе, командир взвода автоматчиков лейтенант Алексей Кошкин получил приказ: выбить фашистов из седловины между горами Семашхо и Два Брата. Эта поросшая густым лесом седловина была укреплена гитлеровцами со всех сторон, а обороняла ее самая отборная рота 500-го офицерского штрафного батальона.

500-й батальон состоял из отпетых людей, громил и головорезов. Фашистское командование бросало батальон на самые опасные и ответственные участки. Не случайно штрафников называли «смертниками» — опознавательным знаком 500-го батальона было изображение жертвенной чаши с кровавым пламенем.

Алексей Кошкин знал, с каким противником ему придется иметь дело. Лейтенант стал кропотливо готовиться к штурму седловины. Он поговорил с разведчиками, точно узнал силы противника, долго сидел над картой, беседовал с жителями селения Анастасиевка, расположенного близ горы Два Брата, потом сам вышел за селение и внимательно осмотрел местность.

Горы Семешхо и Два Брата высились километрах в десяти северо-восточнее станции Кривенковская. Они почти примыкали одна к другой, и разделяла их только узкая седловина, которую и должен был взять Кошкин. Слева обозначалась изжелта-серая вершина Семешхо, справа — более низкая и продолговатая, с двумя горбами, вершина горы Два Брата. Между ними, вся в лиловых тенях, лежала занятая фашистами седловина. Вершины гор тоже были заняты врагом; ударом по седловине наше командование решило разрезать вражескую группировку пополам и этим упредить ее наступление на Кривенковскую и Анастасиевку.

Вечером лейтенант Кошкин говорил с людьми. Он всматривался в лица бойцов и словно взвешивал: удастся или не удастся? И по непроницаемо спокойному лицу самого лейтенанта можно было видеть, что он уверен в успехе.

В ночь под тридцатое Кошкин повел людей к седловине. Бойцы шли по узкой тропе. Ночь была темная. Рядом с Кошкиным шли его друзья: замполитрука Шевченко, замполитрука Кобаладзе, пулеметчики Богданов и Шульга, автоматчики Данилов, Кобелюк, Черномаз, Куликов. За ними двигались остальные. К двум часам ночи они подошли к подножию гор и миновали боевое охранение. Слева и справа лениво перестреливались наши и вражеские пулеметчики.

Но вот бойцы головного охранения заметили впереди, километра за четыре, дымное зарево и языки пламени. Фашистские штрафники, пользуясь удобным направлением ветра, зажгли лес на юго-западных скатах высот, чтобы сделать эти скаты непроходимыми. Как видно, гитлеровцы ожидали штурма и решили обезопасить себя.

— Ну, что будем делать? — спросил Кобаладзе.

— Надо идти, — твердо ответил Кошкин.

— А пройдем?

— Надо пройти…

Взвод двинулся дальше. С каждым шагом дышать становилось труднее. Горьковатый дым тяжелым облаком медленно плыл навстречу, проникал в легкие, разъедал глаза.

— Бегом! — скомандовал Кошкин.

Темнота, торчащие всюду пни срубленных деревьев, разбросанные на пути камни и едкий дым почти не давали возможности одолевать крутой подъем. И все же бойцы, задыхаясь от дыма, закрывая нос и рот рукавами шинели, спотыкаясь и падая, бежали за лейтенантом и приближались к месту пожара.

Впереди засветились горящие деревья. Все было залито красноватым светом, в котором чернели гигантские стволы буков. Миновав полосу дыма, взвод Кошкина ворвался в зону пожара. Дышать стало невозможно, жар проникал в грудь. Бойцы легли на землю, но их тотчас же поднял хриплый властный голос лейтенанта Кошкина:

— Вперед!

Обжигаемые пламенем, люди кинулись за лейтенантом. А он бежал впереди, весь черный, в горящей шинели, откинув левую руку, в которой была стиснута большая противотанковая граната.

Еще пять долгих, невыносимо долгих минут. Взвод выбежал на поляну. Пожар остался позади. Впереди, шагах в сорока, темнели вражеские завалы. Еще две секунды люди успели пробежать без выстрелов. Но вот фашистские завалы загрохотали, вспыхнули пляшущими огнями пулеметных очередей. Люди приникли к земле. И опять их поднял хриплый крик лейтенанта Кошкина:

— За мной! Бей паразитов!

Люди кинулись через полосу вражеского огня и достигли наконец вражеских завалов. Начался рукопашный бой. Освещенные пламенем пожара, неукротимые в своей ярости бойцы бросали гранаты, кололи штыками, били фашистов прикладами, саперными лопатами, ногами, душили, стреляли. Над завалами стоял глухой шум, слышались стоны, скрежет и лязганье металла, отдельные выстрелы, треск ломающихся ветвей…

Через четверть часа все стихло. Седловина была взята. Между стволами поваленных деревьев лежали трупы. Вокруг белели размотанные бинты, клочья каких-то тряпок, обрывки газет. Где-то на поляне кричал тяжелораненый боец. В розовом свете зари темнели перевернутые, засыпанные листьями вражеские пулеметы.

Когда совсем рассвело, над седловиной появились пикирующие бомбардировщики и стали сбрасывать фугасные и зажигательные бомбы. По всему было видно, что гитлеровцы придают седловине первостепенное значение и предпримут отчаянные попытки вернуть ее.

Три дня и три ночи вражеские бомбардировщики засыпали седловину бомбами. Все на ней было изрыто, исковеркано, разнесено вдребезги. А на четвертые сутки офицеры-штрафники начали штурм седловины. Они шли с трех сторон, пьяные, в расстегнутых мундирах, без фуражек, с сигарами в зубах.

Расставив людей, лейтенант Кошкин стал ждать приближения фашистов и, когда они подошли на пятьдесят шагов, приказал открыть стрельбу. Штрафники четыре раза пытались прорваться сквозь огонь, но бойцы Кошкина встречали их гранатами, бросались в контратаки и каждый раз отбрасывали вниз…

На рассвете следующего дня гитлеровцы снова ринулись на штурм. Теперь их было значительно больше, и двигались они, соблюдая все меры предосторожности, прячась за стволами деревьев, проникая в воронки. Их атака поддерживалась частым минометным огнем.

В пятом часу утра положение Кошкина стало угрожающим. Завалы, осыпанные зажигательными пулями, дымились. Один за другим выбывали из строя бойцы. И Кошкин понял, что наступила минута, когда надо или смять наступающих врагов, разметать их ряды, или погибнуть. Командир понял и то, что именно он должен первым встать и кинуться в огонь, в дьявольский свист и грохот, чтобы за ним пошли его усталые, израненные люди.

Он вставил в автомат новый диск, рывком кинул свое тело вперед и, не оборачиваясь, закричал:

— За мной!

Он услышал, как за его спиной закричали бойцы, и тут же упал на колени, словно шагнул в кипящее огненное море: миной ему перерезало обе ноги. Лежа на левом боку, он стрелял короткими очередями и еще успел увидеть, что Шевченко и Кобаладзе ведут людей в контратаку, а здоровенный Черномаз бьет прикладом какого-то фашиста. Но вот группа штрафников кинулась на Кошкина с ножами. Двух он застрелил из автомата, остальные укрылись за камнем.

Он лежал, залитый кровью, с обожженным лицом, и, слабея, кричал ушедшим вперед бойцам:

— Бей гадов!

К Кошкину уже подбегали шесть гитлеровцев. Он подложил под себя противотанковую гранату и стал ждать. А когда гитлеровцы кинулись на него, собрав последние силы, он дернул рукоятку гранаты. Раздался оглушительный взрыв. Враги погибли вместе с Кошкиным. В шестом часу седловина была очищена от противника.

Я стоял у подножия дикого камня, на котором кто-то нацарапал штыком: «Лейтенант Алексей Кошкин 1918–1942…» Рядом со мной стояли Кобаладзе, Черномаз, Данилов, Богданов, Шульга. Они и рассказали мне о смерти своего командира, а я сообщил им, что Алексею Кошкину присвоено посмертно звание Героя Советского Союза…

Я поил коня в прозрачной речке. От потной шеи его шел пар, а с губ падали звонкие капли. Я был голоден и измучен. Услышав шум на тропе, обернулся.

Ко мне приближалась худая белая лошадь, запряженная в снарядную двуколку. Лошадью правил боец азербайджанец с забинтованной рукой, а в двуколке, бессильно откинувшись назад, сидел немолодой боец, до пояса закрытый брезентом.

Ему было лет пятьдесят или около этого. Он сидел в неудобной позе, вытянув поверх брезента желтые руки, на которых запеклась кровь. Его бледное лицо было спокойно, только синеватые губы, опушенные темными усами, дрожали, а в глубоко запавших глазах застыло выражение нечеловеческой боли.

— Откуда вы? — спросил я.

Боец разомкнул сжатые губы и хрипло ответил:

— Четыреста три и три…

Я знал, что на высоте 403,3, севернее Туапсе, с утра шел ожесточенный бой, и мне очень хотелось расспросить, как там идут дела. Но азербайджанец плохо понимал по-русски, а сидевшего в двуколке бойца я не хотел беспокоить, так как видел, что он тяжело ранен.

К моему удивлению, раненый шевельнул рукой, и глядя на меня, сказал:

— Может, у вас будет закурить?

Я поспешно вытащил портсигар, дал ему папироску и поднес зажигалку. Раненый жадно затянулся и, морщась от боли, заговорил.

— Там, кажись, уже кончается дело, — сказал он, — наши пошли вперед. А то, проклятый, никак не давал двигаться. Там у него дзот один был, прямо как заколдованный… строчит и строчит… Кажись, больше десятка уложил. Сержант приказал мне уничтожить этот дзот. Дополз я до него, кинул гранату, он вроде замолк, потом, гляжу, обратно застрочил… Я в него еще одну гранату, потом сразу две… А он, проклятый, разворочен совсем — и все-таки строчит… Гранат у меня больше не было, а наши, гляжу, недалеко, рукой подать… Ну, я глаза закрыл и кинулся на него…

— На кого? — спрашиваю я.

— На пулемет…

— Ну и что?

— Замолчал.

— А вы?

— А меня поранило. Как закрыл я его, слышу — рвануло меня по ногам, вроде как бревном ударило… и в нутро, кажись, попало… потому — в нутре горит…

Ездовой напоил лошадь, взнуздал ее, уселся на угол двуколки и поехал. Я долго следил, как подпрыгивала двуколка на каменистой дороге. Потом пришпорил коня, догнал и, волнуясь, спросил раненого:

— Как вас зовут? Я забыл спросить об этом… и скажите откуда вы?

Раненый спокойно ответил:

— Я сам из города Азова. Фамилия моя Кондратьев, а имя и отчество Леонтий Васильевич…

Через месяц, уже находясь на другом участке Закавказского фронта, я узнал, что рядовому Леонтию Васильевичу Кондратьеву, совершившему высший подвиг самопожертвования, присвоено звание Героя Советского Союза.

С тех пор прошло много дней, но в минуты, когда меня одолевает усталость и мне кажется, что я ослабел, я всегда вспоминаю холодный осенний день в лесу, двуколку и этого немолодого, раненного в живот и в ноги солдата. Я вижу его спокойное бледное лицо, засаленный воротник шинели, руки в запекшейся крови, слышу его короткий рассказ о самом большом и высоком, что только может совершить человек. И, вспомнив Леонтия Кондратьева, я становлюсь сильнее, и мне кажется, что я тоже могу совершить что-то очень большое и важное, что во мне тоже должна быть частица той же неторопливой, спокойной, хорошей силы, как в этом советском солдате, которого я встретил 30 ноября 1942 года…

Да, в советском солдате живет сила, которой дивится весь мир. Эта исполинская сила проявилась и тут, в предгорьях Кавказа, когда гитлеровские войска прорвали нашу оборону и приблизились к Туапсе. Уже фашистские газеты кричали о скорой победе, уже вражеские дивизии приблизились к городу, уже казалось — падение города неминуемо. И все-таки город спасли.

Его спасли советские солдаты — русские, украинцы, грузины, армяне — все, кто в эту осень оборонял туапсинский горный рубеж. Многие из них отдали свою жизнь и умерли так, как умирают настоящие солдаты, — глядя вперед…

И вот я перелистываю свои походные дневники-блокноты, тетради, клочки бумаги, вспоминаю фамилии, лица, отдельные участки обороны, памятные даты и памятные места, — и мне все кажется, что я никогда не закончу перечень человеческих подвигов, что моей жизни не хватит на то, чтобы написать летопись нашей солдатской славы…

В районе гор Гунай и Гейман сражалось стрелковое соединение Героя Советского Союза генерал-майора Провалова. Полки этого соединения были укомплектованы в Донбассе и большей частью состояли из донецких шахтеров-добровольцев. Это были степенные, крепкие, молчаливые люди с сильными рабочими руками, привыкшие к труду и к постоянной опасности. Среди них было много пожилых, солидных, всеми уважаемых мастеров угледобычи, отцов многочисленных семейств, неторопливых, хладнокровных людей; много было и комсомольской молодежи, порывистых, ладно скроенных юношей, готовых по первому приказу своего генерала кинуться в огонь и в воду.

Соединение дралось на широком фронте, протяжением более двадцати километров, и отбивало по пять-шесть атак за сутки. Самые тяжелые дни пришлось ему пережить во второй половине сентября, когда гитлеровцы, ведя в продолжение недели кровопролитные бои, прорвали наш правый фланг, овладели горами Оплепен, Гунай, Гейман и вышли в долину реки Гунайки. Разбросанные по скатам гор, в ущельях и оврагах, подразделения героически сдерживали натиск вдесятеро превосходящих сил противника.

В эти дни капитан-артиллерист, с которым я познакомился на огневых позициях, рассказал мне о подвиге ездового Степана Суворова.

— Три дня тому назад, — сказал капитан, — у нас погиб ездовой четвертой батареи Степан Суворов, и погиб он так, что мы о нем никогда не забудем. Геройски погиб.

Капитан показал мне выцветшую фотографию рабочего-подростка в стеганке и помятой кепке. Фотография была потерта на углах и сломана в двух местах.

— Вот он, Степан Суворов, — вздохнул капитан. — Мы шутя его называли «фельдмаршалом». Так вот, этот самый «фельдмаршал», заменив убитого пулеметчика, один прикрывал отход нашей батареи, один — понимаете, один — держал гитлеровцев свыше четырех часов, пока мы вручную перетаскивали орудия на новые позиции. У него на теле не оставалось ни одного живого места, весь он был буквально иссечен пулями и осколками мин и гранат. Мы нашли его мертвым, привалившимся к пулемету, и не могли понять: как в нем столько часов держалась жизнь, откуда появилась сила, когда успел закалить свой дух этот паренек…

Капитан помолчал, спрятал фотографию и промолвил задумчиво:

— Сегодня нам сообщили из штаба армии, что Степан Суворов посмертно удостоен звания Героя Советского Союза. У нас много таких, как Степан Суворов…

Да, здесь их было много. Шестнадцать автоматчиков старшего лейтенанта Бондаренко, которые обороняли дорогу и уничтожили сотню фашистов; разведчики лейтенанта Бирюкова, которые пробирались по тайным лесным тропам в тыл врага, устраивали засады, рвали связь, совершали налеты на фашистские штабы; снайпер старший сержант Лютый, истребивший своими меткими пулями не один десяток гитлеровцев; лейтенант коммунист Мосин, тридцать два раза водивший в атаку своих солдат и павший на поле боя; мастера-оружейники Деркач, Рыжов, Копоть, которые ремонтировали пулеметы прямо под огнем противника; связисты Кавешников, Кречин, Леонов, Орлов, которые днем и ночью, под дождем и снегом пробирались в самые недоступные места, восстанавливая связь; инженер Голобородько, который со своими бесстрашными саперами под самым носом врага строил искусные препятствия и прокладывал пехоте дорогу в проволочных заграждениях; начпрод Вакс, подвозивший горячую пищу в такие места, куда, казалось бы, птице не долететь; отважный командир батальона капитан — орденоносец Пятаков, который стал непревзойденным мастером смелых лесных засад, горных обходов и охватов и водил свой батальон на самые неприступные позиции гитлеровцев, — таковы были донецкие герои-шахтеры генерала Провалова, оборонявшие предгорья Кавказа.

Мужественно дрались шахтеры с врагом, и ходила среди них ими же сочиненная песня:

Как прощались с женами, надевали ранцы, Оставляли врубовки, брали автомат, — Расскажи, товарищ, про луганцев, Про суровых воинов, про лихих ребят. Нашей клятвы Родине нерушимо слово, Закалили местью мы сердца свои, Храбрость Бондаренко и Пяткова Нас зовет на новые, грозные бои. От родного Дона до кавказских склонов Имена героев всех не перечесть. Высоко красуются знамена — Боевая слава, воинская честь. Назад ни шагу! — таков приказ. Станет могилой врагу Кавказ. За нами море не отойдем. Врагу на горе вперед пойдем…

Генерал-полковник фон Клейст был очень недоволен действиями генерала Руоффа. Вместо успешного захвата Туапсе и выхода к морю группа Руоффа застряла в лесистых горах и топталась на одном месте. Без поддержки танков, которые не могли действовать среди гор и непроходимых лесов, гитлеровские дивизии наполовину утеряли свою боеспособность.

Правда, «ударную группу» активно поддерживала авиация, однако фашистские летчики жаловались, что им приходится действовать «вслепую, так как противник скрыт густыми лесами и поэтому недоступен для воздействия с воздуха».

Вынужденная отказаться от массированного удара, группа Руоффа перешла к медленному «прогрызанию» нашей обороны на отдельных участках и направлениях, как правило, расположенных вдоль горных дорог и троп. План Клейста распался на выполнение частных тактических задач: захват господствующих высот, узлов и дорог, бои в горных селениях, перехват коммуникаций. Вне дорог могли действовать только мелкие группы автоматчиков, преимущественно альпийских стрелков или егерей легко-горных дивизий. Эти группы использовались с целью выхода на фланги и просачивания в стыки.

Гитлеровцы сразу потеряли в предгорьях сплошной фронт и перешли к методическим скачкам, напоминавшим действие разрозненных поршней. Дивизии, против желания командования, дробились во время операций на роты и батальоны, так как большие массы войск не имели никакой возможности развернуться в горах.

В некоторых местах (гора Семашхо) врагам удалось приблизиться к Туапсе на очень короткое расстояние (до двадцати пяти километров), однако, как они не рвались отсюда к городу, их атаки успеха не имели.

Генерал-лейтенант Руофф делал все от него зависящее, чтобы выполнить приказ Клейста и захватить Туапсе: он бросал на Туапсинское направление горноегерские дивизии, штрафные батальоны и самые отборные отряды; он даже снял с высокогорных перевалов центрального участка лучшие полки альпийских дивизий и направил их на штурм прикрывающих Туапсе высот; он был очень изобретательным по части всевозможных обходов и охватов; отсутствие танков, которым не позволяла действовать горно-лесистая местность, генерал Руофф щедро возместил легкой артиллерией, минометами, пулеметами: фашистские артиллеристы и летчики поджигали термитными снарядами густые леса, свирепо набрасывались на горные селения и не оставляли от них ни малейшего следа. (Об активности действий вражеской авиации в наступлении на Туапсе свидетельствует, например, такой факт: только на одном из участков туапсинского рубежа наши зенитчики в течение ноября сбили 42 и подбили 14 фашистских самолетов).

Тем не менее широко задуманный план Клейста, разработанный в духе «старого Шлиффена» и предусматривавший рассечение и уничтожение всей Черноморской группы советских войск, явно провалился. Приятная для Клейста перспектива — полный разгром левого фланга войск Закавказского фронта — исчезла безвозвратно.

Терпела неудачу и попытка гитлеровцев наступать на линии Новороссийск — Абинская. 9-я гессенская пехотная дивизия генерал-лейтенанта фон Шлейница, 72-я пехотная дивизия, в которой за короткое время сменилось несколько командиров, вновь восстановленная 3-я дивизия, 19-я, 6-я, 9-я кавалерийские дивизии — все эти семь дивизий, несколько танковых батальонов и ряд отрядов особого назначения, объединенные в «новороссийскую группу» генерала Ветцеля, топтались перед цементными заводами, замкнувшими прямой выход из Новороссийска, на высотах южнее Абинской, под Карасу-Базаровым и Эриванским.

Шоссе Новороссийск — Геленджик, стиснутое между горами и морем, оказалось недоступным для группы Ветцеля; уложив на штурмах не одну тысячу своих солдат, генерал Ветцель так и не смог пролезть в «дьявольскую глотку», как именовали шоссе обескураженные гессенцы и вестфальцы. Что же касается лесистых высот, окаймляющих Цемесскую долину и проход Шапсугская — Кабардинка, то блистательный разгром 3-й горно-стрелковой дивизии отбил у вражеских солдат охоту к наступлению.

Так с течением времени улетучивались оптимистические летние планы гитлеровского командования. Все правое крыло Клейста безнадежно застряло в предгорьях Западного Кавказа и, ведя бои на отдельных участках, вынуждено было постепенно переходить к обороне.

В один из пасмурных октябрьских дней я покидал предгорья. Накануне мной было получено предписание явиться в штаб.

С грустным чувством уезжал я. Тут я много испытал, тут оставались мои друзья, которых я горячо полюбил.

Грузовая машина увозила меня на юго-восток. Лежа в кузове, я следил за мелькающими верстовыми столбами, любовался тихим мерцанием моря, вспоминал Аршинцева, Ковалева, старшину Глуза, мертвого Володю, удалых казаков Кириченко, моряков Кузьмина, Лысую гору, Волчьи Ворота, Островскую щель — все, что отныне навсегда вошло в мою жизнь.

 

Багдасаряны

Рота лейтенанта Николая Перелешина занимала оборону на кирпичном заводе, между селениями Гнаденбург и Раздольное. Заводик стоял совсем близко от южного берега Терека, на окраине селения, откуда хорошо были видны занятая гитлеровцами станица Павлодольская, постройки машинно-тракторной станции на противоположном берегу.

Место для обороны оказалось удобным. Заводской двор был забит высокими штабелями кирпича, из которого бойцы Перелешина соорудили противотанковые завалы, отличные пулеметные гнезда, просторные блиндажи с рельсовыми перекрытиями.

Между Павлодольской, где уже стояли фашисты, и кирпичным заводом, в котором расположилась рота Перелешина, протекал Терек. В задачу роты входила оборона небольшого, протяженностью в шестьсот метров, берегового участка — полосы речных камней с песчаными холмиками, негусто поросшими вербой и дубняком.

Лейтенант Николай Перелешин, окончивший пехотное училище до войны, был в боях под Харьковом, где получил серьезное ранение, потом лежал в госпитале и только в конце августа принял роту. Грубоватый и резкий, он не терпел никаких нарушений уставных правил и строго взыскивал за малейшую провинность. В роте многие его побаивались.

Политрук роты, пожилой и спокойный Григор Левонян, до войны работал воспитателем в детском доме, и эта профессия выработала в нем мягкость и уравновешенность. Политрук видел, что Перелешин, подчас не разобравшись как следует, кричит на бойцов, но пока ничего не говорил лейтенанту, думая, что тот остепенится и «войдет в колею».

Личный состав роты сразу же не понравился Перелешину: за исключением полутора десятков вернувшихся из госпиталя кадровых бойцов, в роте не было обстрелянных людей, она состояла из зеленой молодежи, призванной недавно из горных районов Армении. Когда Перелешин приехал в Малгобек, где тогда находилась его рота, он ужаснулся: перед ним стояли в самых вольных позах, сутулясь или засунув руки в карманы, совсем молодые парни. Перелешин громко поздоровался с ними, они хором прокричали что-то по-армянски, а некоторые в знак приветствия даже сняли шапки.

Лейтенант, удивленный и раздосадованный, посмотрел на политрука.

— Что это такое? — спросил он.

Политрук Левонян, который привел это новое пополнение в Малгобек, ответил не смущаясь:

— Ты не сердись, лейтенант. Ребята сегодня получат обмундирование и сразу другой вид примут.

— А по-русски они говорят? — упавшим голосом обронил Перелешин.

— Говорить почти не говорят, но процентов на десять понимают, — объяснил Левонян.

Подозвав широкоплечего старшину украинца, Перелешин сказал:

— Сегодня же остричь их и переодеть. Завтра я проверю, что они знают…

На следующий день новобранцы стояли перед лейтенантом наголо остриженные, в новеньких мешковатых гимнастерках, в пилотках, в тяжелых солдатских ботинках, с винтовками в руках. Они выглядели лучше, но после стрижки казались похудевшими и застенчивыми.

Понаблюдав, как под командой старшины парни выполняют ружейные приемы, перестраиваются и маршируют, Перелешин немного успокоился, но все же его сердце сжалось от предчувствия, что молодые бойцы подведут его в первом же бою.

Он остановил роту, подошел к правофланговому (политрук Левонян шел следом за лейтенантом) и спросил высокого юношу, у которого из широкого ворота гимнастерки выпирала худая шея:

— Как фимилия?

Политрук из-за спины Перелешина быстро перевел вопрос.

— Саакян! — довольно бодро ответил юноша.

— А твоя фамилия? — спросил лейтенант второго бойца.

— Саакян! — последовал ответ.

— А твоя?

— Саакян!

Перелешин кинул через плечо политруку:

— Что они, все Саакяны? Целая рота Саакянов?

— Нет, зачем же? — обиделся политрук. — По фамилии Саакян в роте числится семнадцать человек. А есть Петросян, Симонян, Багдасарян, Геворкян, Назарян. Этих тоже по нескольку человек.

— Как же это получилось?

— Они из одних селений, там живут все их родственники.

— Как же я их различать буду? — ужаснулся Перелешин.

— Ничего, лейтенант, привыкнешь. Научим их русскому языку, натренируем немножко, и все будет в порядке…

Через две недели после этого разговора рота Перелешина покинула Малгобек, двое суток простояла на ферме овцеводческого совхоза, потом была отправлена на передовую — оборонять береговой участок кирпичного завода между селениями Гнаденбург и Раздольное.

Территория завода была уже пуста. Ценное имущество, как видно, успели эвакуировать, а рабочие разошлись по домам. Перелешин приказал оборудовать командный пункт в глубоком мрачном подвале, над которым высилась целая гора плотно утоптанной глины. В подвале поставили телефон, сделали деревянные нары. Здесь же поселились Перелешин и Левонян.

Они вдвоем осмотрели участок обороны, отметили на карте каждую извилину довольно пологого берега, кустарники, окраинные дворы Гнаденбурга — все, что могло оказаться важным и удобным для обороны.

Перелешин решил расположить два взвода на самом берегу реки, а третий — на территории завода. Первый взвод отрыл себе окопы между кромкой берега и надречными дворами селения, соединенными с окопами глубокими ходами сообщения. Этим взводом командовал младший лейтенант Геворк Саакян, только что прибывший в роту из училища.

Второй взвод старшины Вдовиченко, здоровенного флегматика украинца, окопался в зарослях ивняка у самой воды и был соединен ходами сообщения с заводским двором. Перелешин уважал Степана Вдовиченко за его огромную физическую силу, за то, что старшина был отличным служакой и требовательным командиром. Поэтому второй взвод и был направлен им на участок, который казался ему наиболее опасным.

Третий взвод — им командовал старшина Никифор Голоблев, бывший моряк, — занял территорию завода и должен был стать главным опорным пунктом роты.

У Саакяна и Вдовиченко было по одному станковому пулемету, по одному миномету и по два расчета противотанковых ружей. У Голоблева — два пулемета, два миномета и четыре расчета ПТР. Кроме того, Перелешину была придана одна противотанковая пушка, ее расположили чуть правее завода, так, чтобы артиллеристы могли наблюдать за противоположным берегом реки и, если понадобится, бить прямой наводкой. Орудийным расчетом командовал молодой сержант Семен Шустиков, бывший слесарь Кировского завода.

В тот день, когда рота Перелешина заняла кирпичный завод, фашистский головной танковый отряд из дивизии генерала Вестгофена выскочил на разъезд Черноярский, расположенный по железнодорожной линии Прохладный — Моздок, примерно в двадцати километрах от завода. На следующее утро танкисты Вестгофена были уже в станице Павлодольской, стоявшей на северном берегу Терека, прямо против кирпичного завода.

За два часа до этого взвод Саакяна пропустил через Терек на Гнаденбург бойцов отходившего от железной дороги пехотного батальона. Бойцы переправлялись на самодельных плотах, они были оборваны, забрызганы грязью, и их появление смутило необстрелянных людей Саакяна.

Коверкая русские слова, один из бойцов взвода спросил:

— Как там дела?

Хмурый сержант с перевязанной рукой, который переправлял людей через реку, сердито отрубил:

— Сегодня сам узнаешь, как дела, и не раз маму вспомнишь…

В девять часов утра на заводском дворе разорвался первый снаряд, пущенный гитлеровцами по Павлодольской.

— Ну, политрук, теперь начинается, — сказал Перелешин Левоняну.

Они стояли на площадке высокой заводской печи, где за массивной кирпичной стеной и рельсовыми укрытиями располагался наблюдательный пункт.

— Я пойду к Геворку, — сказал Левонян.

— Зачем?

— Надо поговорить с ребятами.

— Беседу проводить? Газеты читать? Им сейчас не до газет… — пробурчал Перелешин.

Левонян нахмурился. Он давно заметил, что лейтенант несколько пренебрежительно относится к мероприятиям, которые он проводит во взводах. Обычно политрук отмалчивался, но сейчас, перед лицом близкой опасности, он счел нужным сказать:

— Нет, Николай, не газеты читать, а поговорить с людьми по душам и хотя бы в первые минуты побыть рядом с ними. Они живые люди, и у них есть страх…

— Иди! — махнул рукой Перелешин.

Он уже не слышал, что говорил Левонян. Припав к объективу стереотрубы, он смотрел на вражеский берег. Из-за длинного сарая, белевшего на окраине Павлодольской, ударил шестиствольный миномет. Мины не долетели до южного берега и упали в воду, взметнув белые гейзеры пены. По дороге из Ново-Осетиновской в Павлодольскую промчались, оставляя за собой клубы пыли, тяжелые грузовые машины с прицепами, на которых темнели длинные понтоны.

— К переправе готовятся, паразиты! — с тоской и злобой сказал Перелешин.

Оставив у стереотрубы наблюдателя, лейтенант сбежал по кирпичным ступеням вниз и стал звонить в батальон, чтобы Павлодольскую накрыли огнем.

— Их там собралась чертова куча! — кричал он в трубку. — Дайте раза два по сараю восточнее станицы! За сараем у них «ванюша»!

— Ладно, ладно, Перелешин, — хрипло гудел командир батальона, — сейчас свяжусь. Ты смотри в оба, особенно ночью…

Два вражеских танка выскочили из станичной улицы к самому берегу, постреляли минут пять и ушли. Во взводе Саакяна защелкали противотанковые ружья и дробно застучала длинная пулеметная очередь.

Услышав стрельбу, взбешенный Перелешин покрутил телефон и закричал в трубку:

— Ты чего там стреляешь? Раньше времени обнаружить себя хочешь?

— Фашистские танки, товарищ лейтенант, — оправдывался испуганный криком Саакян.

— Ну и черт с ними! Что они, через реку поплывут, что ли? Прежде чем что-нибудь делать, головой надо думать…

— Есть, головой думать, товарищ лейтенант! — отозвался Саакян.

Гитлеровцы к переправе пока не приступали. Обнаружив место расположения саакяновского взвода, они обрушили на селение Гнаденбург шквальный огонь тяжелых минометов и пушек. Перелешин сам побежал в этот взвод. Не стесняясь присутствия бойцов, лейтенант закричал еще издали:

— Какому вас черту учили в училище? Обнаружили себя, теперь получайте!

Красивый Саакян, с темными усиками над детскими губами, зарделся от стыда:

— Виноват, товарищ лейтенант…

— Головой думать надо! — перебил Перелешин. — Ваше дело — следить за противником и, если он попытается наводить переправу, воспрепятствовать этому огнем, а вы палите в белый свет, как в копейку. Во-первых, без переправы танк вам не опасен, во-вторых, вы отсюда ни черта ему не сделаете вашими ружьями. Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант.

Бойцы, припав к стенке окопа, не сводили глаз с сердитого лейтенанта, ожидая, что он обрушится сейчас на них.

— Ну, а вы, орлы? — закричал Перелешин. — Дрожите небось?

Услышав в голосе лейтенанта нотки смешливости, бойцы заулыбались. Но Перелешин тотчас же нахмурился и, скользнув взглядом по фигурам парней, закричал:

— Почему поясные ремни распустили, как бабы? А обмотки? Не можете с обмотками обращаться? Если еще раз замечу кого-нибудь в таком виде, голову оторву! Сегодня у вас обмотки размотаются, а завтра вы мне танк противника пропустите! Надо следить за собой, тогда вы и за врагом следить будете…

Фашисты все время вели беглый минометный огонь по селению, осколки с резким вжиканьем разлетались над головами; бойцы прижимались к земле, и многие из них побледнели от страха. Перелешин видел это и своими грубоватыми замечаниями по поводу распустившихся обмоток хотел им внушить, что вокруг ничего страшного нет, что в окопах всегда так будет и что на такие пустяки, как огонь противника, не стоит обращать никакого внимания.

Так прошло четверо суток. Днем и ночью стоял в степи гул пушечной канонады, земля сотрясалась от частых бомбовых разрывов, черный дым густой тучей навис над изрезанной окопами и воронками равниной, над станицами и над потемневшими лесами Черных гор.

В ночь на пятые сутки гитлеровцы начали скрытно подвозить к берегу понтоны. Разведчики второго взвода обнаружили это. Сержант Шустиков выпустил в темноте по северному берегу десять снарядов и разогнал вражеских понтонеров. Тогда фашисты обрушили на южный берег весь огонь своих пушек и стали бомбить береговую полосу, селение и кирпичный завод, чтобы под прикрытием огня построить переправу.

Взлетали вверх вырванные с корнями деревья, тяжелые булыжники, длинные бревна перекрытий и блиндажей, рушились кирпичные заводские стены, белые домики селения, и всюду стоял едкий, густой дым и кисловатый запах сгоревшего металла.

Больше всего пострадал взвод младшего лейтенанта Саакяна — половина его бойцов выбыла из строя. Но ни один из юношей не дрогнул, не побежал, не оставил окопа. Короткие часы «огневого крещения» уже успели превратить их в солдат, умеющих подавлять в себе чувство страха.

Гитлеровцам все же удалось построить на реке понтонный мост. Правда, это им дорого стоило: пушка Шустикова, пулеметчики и минометчики Вдовиченко и Голоблева, несмотря на бешеный огонь вражеской артиллерии, десятками сметали фашистских солдат с низких понтонов, топили их в терских волнах, разносили в клочья на берегу, где они накапливались для атаки. Однако, несмотря на потери, фашисты соорудили мост, по которому ринулись на южный берег их первые танки…

Лейтенант Перелешин больше всего боялся появления танков. Он хорошо знал, что при встрече с танками самое главное — устоять, выдержать, подавить в себе невыносимо гнетущее желание бежать из окопа. Он знал это и боялся, что его «мальчики» не выдержат страшного испытания.

Правда, в окопах были противотанковые ружья, гранаты, зажигательные бутылки, но что все это стоит без сильной человеческой воли, которая в состоянии подавить даже страх смерти?

— Не устоят наши орлы! — с тревогой говорил Перелешин политруку.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что тут нужна большая душевная сила…

Политрук неуверенно успокаивал:

— Выстоят…

— Выстоят! — оборвал Перелешин. — Ты-то сам знаешь, что такое танковая атака?

— Нет, Николай, не знаю, — простодушно соглашался политрук, — но я буду среди ребят…

Когда наблюдатели доложили, что гитлеровцы, несмотря на огонь, заканчивают наводку моста, Перелешин и Левонян побежали к берегу. Лейтенант повернул на левый фланг, к Саакяну, так как знал, что враги прежде всего полезут к селению, а политрука Левоняна послал к Вдовиченко.

Было раннее сентябрьское утро. Красноватое солнце уже поднялось довольно высоко над береговым кустарником, и по всей долине розовели тающие полоски тумана. Небо было чистое, глубокое, такое, какое только бывает осенним утром. Но все вокруг гремело, бушевало. Фашисты вели из Павлодольской беглый минометно-артиллерийский огонь, готовя танковую атаку.

Пригнувшись, лейтенант Перелешин вскочил в окоп. Бойцы оглянулись и, увидев лейтенанта, стали незаметно поправлять пояса; красивый Геворк Саакян, с побледневшим лицом, в измятой расстегнутой шинели, стоял в правом углу окопа, напряженно всматриваясь в смутные, подернутые туманом очертания берега.

— Товарищ лейтенант, на северном берегу работают танковые моторы, — ломким, срывающимся голосом закричал он. — Видно, противник готовится…

— Застегните шинель и не кричите! — перебил Перелешин. — Бронебойщики на месте?

— Так точно!

— Приготовьте гранаты и зажигательные бутылки, — коротко и жестко сказал лейтенант. — Я пойду к бронебойщикам, а вы оставайтесь тут. Из окопа не выпускать ни одного человека. Первого же бегущего расстрелять на месте. Если это не будет сделано, танки раздавят вас всех. Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант.

— Ну вот, действуйте!

Гнездо первой пары бронебойщиков было выдвинуто метров на сорок вперед. Нахлобучив фуражку, Перелешин съежился и, не оглядываясь, побежал по узкому ходу сообщения. Где-то справа разорвалась мина. В лицо Перелешину ударила туча песку. Он сплюнул и побежал быстрее.

Бронебойщики стояли спиной к ходу сообщения, прижавшись друг к другу. Длинное, неуклюжее ружье лежало между ними на бруствере. На дне окопчика зеленели ивовые прутья с увядшими, растоптанными листьями; в земляной нише поблескивали сваленные грудой большие медные патроны; на патронах лежали фляги и замотанный в промасленную тряпку кусок хлеба.

Увидев командира роты, бронебойщики испуганно вытянулись.

Перелешин скользнул взглядом по их смущенным лицам и спросил:

— Как фамилия?

— Багдасарян, товарищ лейтенант, — торопясь, ответил один из парней, стоявший ближе к Перелешину.

— А твоя?

— Багдасарян, товарищ лейтенант, — как эхо повторил второй парень.

— Братья?

Бронебойщики переглянулись и ответили в один голос:

— Нет…

Перелешин потрогал рукой ружье и, прижавшись плечом к брустверу, бегло осмотрел ориентиры. До Терека было метров триста. Между рекой и гнездом бронебойщиков высились две старые вербы.

«Сто пятьдесят метров», — мысленно отметил Перелешин.

Еще ближе, метрах в семидесяти от гнезда, чернела глубокая бомбовая воронка. Совсем близко, метрах в двадцати, валялось корявое, покрытое зеленым мохом бревно, должно быть, занесенное сюда еще весенним разливом.

— Я останусь с вами, — сказал Перелешин, посматривая на парней. — Сейчас пойдут вражеские танки. Стрелять надо спокойно. Когда танки дойдут до тех двух деревьев, — раздвинув два пальца, он показал рукой, — переведите прицел. Дойдут до воронки — стреляйте в последний раз, прячьте ружье в окоп и берите гранаты. Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант, — ответили бронебойщики.

Фашисты усилили огонь. В промежутках между частыми разрывами слышен был ровный и звонкий гул танковых моторов. Заслонив южный конец понтонного моста завесой огневого вала, гитлеровцы готовились к решающей минуте.

«Эх, дать бы сюда штук пять самолетов!» — с тоской подумал Перелешин.

Он всматривался в побледневшие лица бронебойщиков и в сотый раз спрашивал себя: выдержат или не выдержат?

Вдруг вражеские пушки сразу умолкли, точно кто-то смахнул их с берега. Наступила зловещая тишина.

«Сейчас!» — мелькнула у Перелешина короткая, как молния, мысль. Парни беспокойно оглянулись.

— Боец Багдасарян! — почти спокойно сказал Перелешин. — Поправьте пилотку и смотрите вперед, а не назад. Сзади все в порядке…

Парни механическим движением поправили съехавшие на затылок пилотки и приникли к ружьям. Ровный голос лейтенанта подействовал на них, как ледяное прикосновение, и они, повинуясь этому странно успокаивающему голосу, заглушили в себе лихорадочную дрожь и смотрели вперед, туда, где вот-вот должны были показаться стальные чудовища.

На одно мгновение встревожила Перелешина мысль о том, что он поступает неправильно, оставаясь здесь, с бронебойщиками, что его место позади, там, откуда нужно руководить боем, но он понимал, что, если эти два парня дрогнут и побегут, не выдержав первого удара, все будет кончено, потому что паника охватит их товарищей, и тогда уже никто не остановит обезумевших людей.

Подобно приближающемуся урагану, загрохотали танки. Вот их тяжелые гусеницы уже застучали по мосту. Скрежет, лязганье, захлебывающиеся пулеметные очереди разорвали тишину. У самого берега сверкнули вспышки пламени.

«Это пушка Шустикова, — отметил Перелешин. — Нервничает, дурак, и стреляет раньше времени…»

Парни снова оглянулись. В их глазах стояло выражение ужаса.

Перелешин положил им на плечи тяжелые руки.

— Идут вражеские танки! — закричал он протяжно. — Не торопитесь и цельтесь лучше!

Из розового приближающегося тумана вынырнули черные силуэты танков. Справа, из кустарников, где оборонялся взвод Вдовиченко, нестройно защелкали противотанковые ружья. Неподалеку разорвался снаряд. Ветер донес до окопчика сладковатый запах жженого металла и селитры.

Припав к ружью, боец выстрелил один раз, потом второй, третий…

— Не торопись! — закричал Перелешин. — Целиться надо!

Боец, выждав секунду, выстрелил еще раз. Башня переднего танка, выползая из тумана, неуклонно двигалась вперед. Перелешин мучительно боролся с желанием выхватить у смуглого парня ружье и стрелять самому, но он подавил в себе это желание и захрипел над самым ухом бойца:

— Спокойнее, спокойнее!

Боец отмахнулся локтем и припал к ружью. Один за другим грохнули два выстрела. Передний танк замер. Из темного полукружья его приземистой башни вырвалась беловатая струйка дыма.

— Молодец, Багдасарян! Есть один! — восторженно крикнул Перелешин.

— Давай зажигательные! — гортанно крикнул парень.

Второй номер выбросил на бруствер два патрона с ярко-красной полоской. С металлическим карканьем щелкнул затвор.

Танки, слева и справа обходя подбитый головной танк, быстро приближались к старым вербам. Уже со всех сторон посвистывали пули. Подхваченные взрывами снарядов, взлетали вверх камни. Полыхнув клубами багрового черного дыма, дрогнул и остановился танк, который шел справа.

«Это Шустиков долбанул», — подумал Перелешин.

Но огонь Шустикова не остановил фашистов. Пять танков, скрежеща по камням, шли прямо на окопчик. Уже хорошо были видны острые траки их гусениц, тонкие стволы пушек, черные, обведенные белыми полосами кресты на броне. У воронки танки разделились: три, обогнув ее, устремились к селению, а два шли на окопы Саакяна.

Бронебойцы все еще стреляли.

— Прячь ружье, бери гранаты! — закричал Перелешин.

Парни нырнули в окоп. Ствол ружья больно ударил Перелешина по колену. Лейтенант схватил две связки гранат и, размахнувшись, бросил под гусеницы ревущего танка. Раздался оглушительный грохот. Второй танк, огромный, пышущий жаром, пронесся над окопчиком, руша камни, рыча траками и разбрызгивая горячее масло.

— Кидай ему в зад! — прохрипел засыпанный землей Перелешин.

Но танк, подбитый пушкой Шустикова, уже вертелся в десяти шагах от окопчика. Из открывшегося люка стали выпрыгивать танкисты.

Один из бойцов поднял тяжелое ружье, выстрелил и пригвоздил к земле бегущего фашиста. Еще двух почти в упор застрелил из пистолета Перелешин.

Второй боец, белый как мел, лежал на дне окопчика, подогнув колени и зажимая руками шею. Между скрещенными пальцами текла кровь… Боец боязливо посмотрел на лейтенанта черными, влажными глазами, ожидая разноса за ранение.

Но грозный лейтенант вдруг опустился на колени, вытер, размазывая грязь, свой потный лоб, наклонился и поцеловал бойца в щеку и в губы. Потом он поцеловал второго парня и сказал хрипло:

— Молодцы Багдасаряны! Орлы! Представляю к награде. Танковую атаку отбили!

 

Две Аси

Ледяной уступ на южном склоне горы Кара-Кая и одинокая, сложенная из камней горная хижина — это наш последний крупный привал. Здесь мы сложим все наши запасы и пойдем на северо-запад, где нас ждут смертельно уставшие люди лейтенанта Метагвария. Кони и ослы отсюда вернутся обратно.

Бойцы, оживленно переговариваясь, ставят палатки. Два повара, достав из вьюков припасенные внизу дрова, разжигают костер. Вьюковожатые копошатся возле животных. На уступе шумно и весело. Усталости как будто не бывало.

Я захожу в хижину, протираю запотевшие очки и осматриваюсь. Хижина довольно большая, в ней могло бы поместиться человек двадцать. Щели в каменных стенах плотно законопачены сухой травой. Трава толстым слоем устилает пол. В двух стенах — северной и западной — маленькие подслеповатые оконца. Никакой мебели, только вдоль восточной стены подобие каменных нар, на которых набросаны меха и куски брезента.

На нарах сидят девушки, а на полу, в углу хижины, накрывшись толстыми солдатскими одеялами, спят трое мужчин — два наших бойца и немец с нашивками гаупт-фельдфебеля на зеленых петлицах.

— Здравствуйте, девушки! — говорю я хозяйкам хижины.

Девушки встают и вытягивают руки по швам.

— Здравствуйте! — отвечают они приветливо.

Одна из них — маленькая, курносая, сероглазая, с большим ртом и рыжевато-золотистыми кудряшками, которые она поминутно отбрасывает тонкой, детской рукой; вторая — чуть повыше и посерьезнее, темнобровая, коренастая, с угрюмым выражением некрасивого веснушчатого лица, держится независимо и несколько надменно.

— Ну, девушки, что ж вы тут делаете? — спрашиваю я.

— Мы санитарки, — отвечает курносая усмехаясь.

— А как вас зовут?

— Меня — Ася…

— А подругу?

— И ее тоже Ася.

Некрасивая девушка настороженно смотрит на меня и, не поворачивая головы, говорит маленькой с сердитой укоризной:

— Ты их спросила, кто они такие, что сразу расписываешься?

— Мы будем сменять лейтенанта Метагвария, — с готовностью разъясняю я и, скользнув взглядом по полу, спрашиваю: — А это что у вас за народ?

Маленькая, заложив руки за спину, отвечает:

— Это все раненые. Двое бойцов из отряда Метагвария, а один фриц. Ногу ему прострелили позавчера, он чуть не замерз, так мы его подобрали…

В хижину вваливаются лейтенант Смага, Порфирий Иванович, Слава Ковзан, радист Аббасов, вслед за которым двое бойцов вносят нашу портативную радиостанцию.

Хижина наполняется гомоном, шумом, паром.

— Ну, красавицы, где вы тут? Показывайтесь! — кричит Смага. — А то мне разведчики давно говорили: впереди, говорят, монастырь женский расположен, и красавицы в нем такие, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Сероглазая замечает на защитных петлицах Смаги алые кубики и рапортует тоненьким голоском:

— Санинструктор отдельного горно-стрелкового отряда лейтенанта Метагвария ефрейтор Клюшкина и санинструктор того же отряда ефрейтор Пудалова.

— Ого! — смеется Смага. — Молодец девка! Кто же из вас Клюшкина, кто Пудалова?

— Я санинструктор Клюшкина, товарищ командир.

Смага делает несколько шагов по хижине и оглядывается:

— А это что за люди?

Стоя на вытяжку, ефрейтор докладывает:

— Раненые бойцы нашего отряда Гамбарян и Лященко и гаупт-фельдфебель первой альпийской дивизии «Эдельвейс» Алоиз, обнаруженный без сознания ввиду потери крови.

— Так, так…

Смага испытующе смотрит на девушку и говорит, согнав с лица усмешку:

— А теперь, красавицы, предъявите-ка ваши документы!

Угрюмая девушка сдвигает темные брови:

— Сперва, Ася, ты у них погляди документы, — неожиданно бросает она.

Смага смеется. Он вытаскивает из куртки удостоверение. Обе девушки достают свои красноармейские книжки.

— Теперь все в порядке, — удовлетворенно говорит Смага, — принимайте гостей, а то мы устали, как звери, и спать хотим.

Маленькая Ася явно смущена. Она вопросительно смотрит на подругу, но та стоит, нахмурившись, точно слова лейтенанта к ней не относятся.

— Товарищ лейтенант, нам принимать вас нечем, — краснея, говорит маленькая, — у нас давно все съедено… Сидим на строгой норме — три кукурузные лепешки в день и кусочек сахару.

Смага тоже несколько смущен. Он пощелкивает пальцами и смотрит вниз.

— Хорошо, хорошо, — бормочет он, — мы будем кушать вместе, у нас есть запасы.

Распотрошив туго набитый рюкзак, он достает концентраты в желтых коробках, консервы, сгущенное молоко, шоколад. Слава, Порфирий Иванович и я следуем его примеру. Начинается обед. Девушки подсаживаются к нам — Клюшкина охотно, Пудалова с некоторой церемонностью. Просыпаются раненые. Черный Гамбарян с перевязанной головой свертывает махорочную самокрутку и молча протягивает свой кисет пленному фельдфебелю. Тот бормочет: «Данке», неумело крутит цигарку и тревожно смотрит на нас светло-голубыми глазами. Клюшкина передает им всем по бутерброду и по кружке чаю.

Потом наши отрядники ложатся спать. Ася Пудалова усаживается на нары — чинить чью-то в лоскуты разорванную шинель. Гамбарян и Лященко засыпают. Немец лежит, уставившись в потолок.

Мне не спится. Я прошу Асю Клюшкину рассказать о своей работе. Она садится на пол рядом со мной, обнимает руками колени и задумывается.

— Что ж тут рассказывать? — растягивая слова, говорит она. — Трудно нам так, что и не рассказать. Чтобы все это понять, надо самому видеть…

Глядя в угол хижины, точно всматриваясь во что-то, Ася усмехается:

— На войне все говорят о геройстве. Тот, дескать, первый ворвался в немецкую траншею, тот людей поднял под огнем, а тот снайпер отличный или ценного «языка» добыл. Это, конечно, все героические дела, и у нас правильно таким людям уважение делают. Про этих людей и рассказывать, и слушать интересно. А мы сидим тут на краю света, и страшно нам, и голодно, и труда нашего никто не видит, и никто даже не представляет, какой это каторжный труд…

— Это мы сегодня только дома, — вставляет Ася Пудалова, перекусывая нитку, — вчера позволил нам лейтенант отдохнуть и помыться. «Мы, — говорит, — без вас пока обойдемся, потому что снег засыпал и фрицев и нас и никаких действий на ближайшие дни не предвидится». А то мы как уйдем с утра, так до самой ночи в горах.

— Говорят, под пулями человеку страшно, — продолжает маленькая Ася Клюшкина. — Это правильно. Умирать никому не хочется. Но знаете, что самое страшное?

— Что?

— Самое страшное — это когда умирающего человека тащишь по ледникам да по тропкам над пропастью. И у него силы нет, и у тебя сила небольшая, а кругом холодные льды и снег выше роста человеческого. Вот расстелешь кусок брезента на льду, раненого на него положишь, а сама в лямки впряжешься.

— В какие лямки?

— На брезент мы лямки приспособили, чтобы тащить было удобнее. Впряжешься в эти лямки и тащишь. Пока вниз по льду тащишь — ничего. А как только снег глубокий или крутой подъем, прямо из сил выбиваешься. Шаг протащишь, а потом ложишься лицом в снег и плачешь. Ведь человек на брезенте кровью исходит. У нас в правилах написано, чтоб через восемь часов после ранения боец был уже эвакуирован в дивизионный госпиталь. А разве тут можно выполнить эти правила? Вот и ломаешь голову, как бы человека спасти. И рану ему бинтом перевяжешь, и чаем горячим из термоса напоишь, и одеялом накроешь его… А сама тащишь… В глазах темно, и руки себе кусаешь от слабости, чтобы не упасть и не уснуть в снегу…

Ася Пудалова почти неодобрительно посматривает на подругу, но говорит, чуть-чуть улыбаясь:

— Ты расскажи про этого твоего…

— Какого?

— Да про грузчика авлабарского.

Маленькая Ася густо краснеет, смущенно опускает голову, а потом машет рукой и говорит мне:

— Это смех и слезы.

— А что?

— Недели три назад это случилось. Я была при отряде, на дежурстве. Лежу за камнем и поглядываю вперед. А впереди, между камней, бойцы наши лежат, из карабинов постреливают. Ну и немцы, конечно, отвечают. Редкая перестрелка идет. Погода пасмурная, ветер гудит, и снег все время срывается. Вдруг я слышу, кричит один сержант: «Ася! На левый фланг!» Я ползу на левый фланг и вижу: на льду один наш распластался, а лед под ним красный от крови. Боец здоровенный такой, из Тбилиси сам, грузчиком в Авлабаре работал, Вано его зовут. Ну вот, лежит он и к боку руки прижимает, а сам уже побелел от потери крови. Подползла я к нему, расстегнула ему стеганку, брюки, смотрю — в боку у него пулевое ранение и все кругом залито кровью. Перебинтовала я его, втащила на брезент и поползла в тыл. Сначала ползти было легко, потому что камни лежали редко и льдом все затянуло. А потом камней все больше и больше, весь лед камнями засыпало. Раненый стонет и просит только: «Полегче, доченька, полегче!..» Я уж чувствую, что из сил выбиваюсь. А тут, как назло, тропка вся снегом засыпана и крутой подъем начался, над самой пропастью… Привязала я Вано к брезенту, чтоб в пропасть не скатился, положила его на лыжи и тащу. Два-три шага протащу и останавливаюсь — очень уж тяжелый. Вспотела вся, руки и ноги дрожат, голова кружится. Лягу я лицом вниз, полижу снег, отдохну минутку и дальше ползу. Гляну вверх — тропе и конца не видно, а снег все глубже и глубже. И вот, верите, не выдержала я: сердце у меня заболело, и потеряла я сознание. Потом прихожу в себя и вижу, что я уже лежу на брезенте, а меня тащит по снегу Вано. Тащит он меня, а сам рану рукой зажал и ругается на чем свет стоит: «Паршивая, — говорит, — девчонка! Какой дурак, — говорит, — тебе позволил идти сюда! Сидела бы, в куклы играла и с пионерами в садике гуляла бы! А то полезла сюда, теперь возись тут с тобой, негодница!»

Ася смеется, краснея. Проснувшийся Гамбарян тоже смеется и говорит мне:

— Не слушайте вы ее, товарищ майор. Она вам наговорит! Может, случай такой действительно был, потому что этот самый Вано двадцать пудов поднять мог. А только эту самую девочку все наши бойцы готовы на руках нести не то что на гору, а до самой Москвы, а там поднять на Красной площади и показать людям, чтобы все знали, какая это девочка, потому что она у нас тут как ангел божий…

Наш разговор прерывается, но я долго еще не могу уснуть, думая о двух девушках, отрезанных от мира снегами и льдами высоких гор, о героизме и высокой человечности их тяжкого труда. И когда я сквозь дремоту смотрю на спящего фельдфебеля, спасенного Асей Клюшкиной, я особенно остро начинаю понимать величие наших людей, их особый склад души, характер и силу.

Мы пробыли на ледяном уступе двое суток. За это время наши люди оборудовали в горах склад и установили связь с лейтенантом Метагвария. Отдыхая в гостеприимной хижине, Слава Ковзан написал своей Майе четыре письма, Порфирий Иванович сделал всем раненым перевязки, а я привел в порядок дневник и черновые походные записи. Бойцы хорошо отдохнули, почистились, побрились.

Ровно в полночь мы должны были сменить бойцов Метагвария и занять позиции на западном склоне горы Кара-Кая, где проходит тропа, ведущая на юг, к перевалу Аданге. Погода установилась тихая, пасмурная, снег прекратился, и ветра не было.

Мы сидели в хижине, заканчивая последние приготовления. Девушки собирали свои вещи. Они должны были вместе с людьми Метагвария покинуть горы и спуститься в долину на отдых. Придерживая солдатские вещевые мешки, девушки неторопливо собирали измятое белье, какие-то ремешки и скляночки, аккуратно сложенные газеты, коробочки из-под пудры — все, что накопилось у них в обжитой хижине за два месяца. Обе девушки были оживлены, но я заметил на их разрумянившихся лицах еле уловимое выражение задумчивости. Я сидел у окна рядом с Алоизом. Пленный гаупт-фельдфебель, у которого вещей не было, молча наблюдал за сборами, изредка роняя односложные фразы.

Старый проводник сван, точно каменное изваяние, стоял у дверей, скрестив руки и потупив взор. За все время этот угрюмый старик так и не произнес ни одного слова. Чувствуя себя виноватым за наши подозрения, Смага пытался объясниться со сваном и даже протянул ему сто рублей. Увидев деньги, проводник сердито замотал головой и так взглянул на Смагу, что тот поспешил спрятать деньги.

— Старый горец — отличный следопыт, — сказал мне гаупт-фельдфебель, наблюдавший эту сцену, — он не похож на наших проводников. Те продаются, а этот отдает себя. Дьявольская разница.

— Да, это большая разница, — согласился я.

После ужина, который несколько затянулся, Смага взглянул на часы и проронил, ни к кому не обращаясь:

— Ну вот. Кажется, все. Можно собираться. Десятый час.

Мы поднялись. Слава подошел к маленькой Асе и протянул ей несколько сложенных треугольником писем.

— Когда будете в Сухуми, опустите, пожалуйста, в почтовый ящик, — прошептал он, — а то, пока они дойдут до города, можно десять раз помереть…

Ася взяла письма, повертела их и повернулась к Смаге, который укладывал карты в туго набитый планшет.

— Товарищ лейтенант… — несмело сказала Ася.

— Чего тебе? — рассеянно отозвался Смага.

— У меня к вам большая просьба…

— Что такое?

Девушка густо покраснела.

— Я хочу остаться здесь.

Смага оставил планшет.

— Как ты сказала? — удивленно спросил он. — Остаться? Зачем?

— Потому что я здесь нужнее… Порфирию Ивановичу трудно будет одному…

Не дожидаясь ответа, Ася протянула Славе его письма и стала развязывать свой затянутый ремнями вещевой мешок.

 

Генерал Селиванов

Штаб донских казаков находился в полуразрушенной ферме овцеводческого совхоза № 8. Нам сказали, что генерал сейчас на командном пункте, который находится в овечьих кошарах, километрах в двадцати от совхоза.

Мы решили отдохнуть и пообедать на ферме. Собственно, полуразрушенные стены стандартных деревянных домиков и квадратные пепелища сожженных сараев очень условно можно было назвать фермой: гитлеровцы так изуродовали все вокруг, что не уцелела ни одна постройка; на дорожках, между пепелищами, валялись застреленные собаки, отрубленные бараньи головы, серые клочья овечьей шерсти, окровавленные, присыпанные инеем телячьи шкуры, какое-то загаженное, затоптанное, примерзшее к земле тряпье. Единственный колодец был доверху забит трупами ягнят и собак. Песчаные буруны вокруг совхоза были исполосованы гусеницами танков и разворочены тяжелыми грузовыми машинами.

Сейчас здесь царило оживление. Прижавшись к уцелевшим стенам, пыхтели заведенные броневики. Связисты, переругиваясь, тащили тяжелые катушки с проводами. На соломе, среди двора, обедали казаки. Они сидели, не снимая винтовок и держа в поводу оседланных коней. За крайним домиком, на дороге, стояли два самолета, вокруг них хлопотали летчики.

Тут уже ощущалось жаркое дыхание боя. Над степью проносились вражеские штурмовики. На конях и машинах подъезжали и уезжали связные. Проезжали машины, наполненные ранеными.

Усатый казак указал нам дом, где помещался штаб. Там нас встретил крепкий, коренастый полковник Панин — начальник штаба. Он сидел над картой, постукивая карандашом по столу и ероша коротко остриженные волосы. Одетый в какой-то коричневый костюм, он показался нам сугубо штатским человеком, пришедшим сюда из райисполкома или райкома партии. Но это было ошибочное заключение. Вскоре мы смогли убедиться в том, что полковник Панин настоящий штабист, интересный, умный и образованный офицер.

Познакомившись с нами, он расспросил о дороге, коротко поговорил с пленным, приказал вывести его и стал рассказывать нам о сложившемся положении.

— Тут сейчас очень тяжело, — сказал он. — Мы уже залезли довольно далеко, обошли ищерскую группировку противника и можем сейчас решить исход всей операции по овладению Моздоком и Малгобеком, потому что нависли над левым флангом гитлеровцев и угрожаем их тылам. Фашисты, конечно, сразу учли эту опасность и бросили против нас более ста танков. Нам пришлось спешиться и перейти к обороне.

— А как кубанцы? — спросил я.

— Кубанцы справа, — ответил Панин, — они вышли на линию Каясулу-Нортон и тоже остановились. У нас тут создалось оригинальное положение: либо мы протараним вражескую оборону и выйдем в тыл моздокской группы Клейста, либо гитлеровцы рубанут нас танками по хвосту и отрежут пути отхода.

За обедом мы стали расспрашивать Панина о генерале Селиванове. Полковник на секунду задумался и серьезно сказал:

— То, что в такой сложной обстановке соединением командует Селиванов, — большой плюс. Это на редкость умный, тонкий и оригинальный человек, генерал высокой культуры.

Нам хотелось поскорее повидать Селиванова, но полковник сказал, что одним ехать опасно, так как между фермой и кошарами, где находится генерал, часто появляются вражеские танки.

— Что же делать? — нетерпеливо спросил я.

— Придется дождаться ночи, — ответил Панин, — а ночью я пошлю к кошарам два броневика, поедете с этими броневиками.

В это время под окном лихо развернулся черный каплеобразный «штейер» и, забрызгав часового снегом и грязью, замер у порога.

— Машина Селиванова, — сказал Панин.

В комнату вошел парень в бушлате, в морской ушанке с крабом и в тяжелых сапогах.

— Что ты, Зоя? — тревожно спросил Панин и, обернувшись, сказал нам: — Это шофер генерала. Хоть имя у него и женское, но сам он ухарь…

— Ничего, товарищ полковник, все в порядке, — ответил моряк, — за чаем приехал, вышел у нас весь чай, кипяток заварить нечем.

— Как генерал?

— Хорошо, только сердится, что чаю нет, приказал сейчас же доставить чай.

— А дорога как?

— Где-то справа шляются пять фрицевских танков. Туда сейчас пошел бронетранспортер с бронебойщиками.

— Ладно, иди возьми чаю и захватишь с собой двух товарищей, — сказал Панин, — только смотри в оба…

Через пять минут «штейер» уже мчал нас с Васильевым в буруны. Хмурое небо висело над заснеженными песками, впереди и слева, точно грозовые зарницы, сверкали отсветы орудийных залпов.

Моряк с девичьим именем Зоя лихо вел машину и рассказывал нам о своем генерале.

— Смелее нашего генерала вы не найдете, — убежденно говорил Зоя. — Уж если я после госпиталя променял морскую бригаду на этого генерала и, можно сказать, подвел своих братков, то это что-нибудь да значит, я понимаю толк в войне… Вы знаете, — обернулся он, — как наш генерал под Гизелем шел на немецкие танки со стеком?

— С каким стеком? — удивился Васильев.

— С обыкновенным кавалерийским стеком, — повторил Зоя.

— Как же это?

— Дело было так. Ехали мы в одну нашу часть. На одном участке прорвались вражеские танки, штук тридцать. Ну, у ребят наших, которые обороняли дорогу, при виде танков начался легкий мандраж, и они тихо-тихо драпанули. Мы едем с генералом и видим — бегут навстречу гаврики, одна кучка, другая, третья. Генерал говорит мне: «Остановись-ка, Зоя, придется вмешаться в эту отступательную операцию». Затормозил я машину, а генерал вышел и пошел вперед по дороге. Идет себе, стеком помахивает, кубаночка набекрень, шинель расстегнута, — никак я не могу приучить его застегивать шинель, поэтому он и кашляет всегда… Ну, значит, идет это он по дороге прямо туда, где ревут танки, а навстречу ему переменным аллюром двигаются драпачи. Он остановил одну кучку и спрашивает довольно ласково: «Куда это вы, орлы?» Они трясутся — зуб на зуб не попадает — и говорят: «Там фашистские танки прорвались, сюда идут!» А генерал кивнул головой, засмеялся — только глаза у него, как молнии, сверкают — и говорит этим хлопцам спокойно и даже, представьте себе, негромко: «Ах, танки… Ну что ж, пойдемте, встретим их как полагается», — и сейчас же, не оглядываясь, пошел по дороге. А ребятки переглянулись, глазами захлопали и потихоньку пошли за ним, даже бронебойки свои по кювету подбирать стали. Ну, через четверть часа эти самые бегунцы запалили шесть штук вражеских танков и отбили атаку. Собрал их генерал, поблагодарил за работу, потом махнул стеком и сказал: «А ежели вы еще раз побежите, я с вами иначе поговорю!»

Шофер горделиво повел плечом и закончил:

— За Гизельское сражение нашему генералу дали второй орден Красного Знамени…

Пока мы слушали рассказ шофера, наступили сумерки. Извилистые очертания бурунов покрылись вечерним туманом. Отсветы пушечных залпов стали ярче. Впереди, точно какой-то неведомый город, обрисовалась темная соломенная изгородь гигантской кошары. Ветер трепал на ней клочья соломы, яростно крутил их в воздухе и уносил в степь.

Сюда, в эту степную кошару, когда-то загоняли десятки тысяч овец. Овечьи отары укрывались тут от снежных буранов, весенних гроз и ливней. Сейчас огромная кошара казалась пустой. Под ее изгородью притулились два мотоцикла. У разметанных ворот, ежась от пронизывающего ветра, ходил казак-часовой в белом полушубке.

— Приехали, — удовлетворенно сказал шофер, — сейчас я провожу вас к генералу.

Мы отправились в угол кошары, где светлела глинобитная пастушеская хибарка. Одна стена ее развалилась и была заложена кизяком. Из разбитого окна высовывалась дымящаяся труба железной времянки. Сквозь щели тонкой двери светилось пламя печки. Рядом с хибаркой, под соломенной крышей кошары, на зарядных ящиках сидели офицеры и сбоку расхаживал второй часовой. Один из офицеров, жестикулируя, негромко допрашивал толстого немца-танкиста.

Шофер вошел в хибарку, через минуту вышел и сказал мне и Васильеву:

— Генерал просит зайти.

Мы вошли. Генерал сидел на походном складном табурете, откинув на пол черную лохматую бурку и вытянув к печке худые руки. Он был узкоплеч, невысок и тонок. Красноватое пламя освещало его чисто выбритое, морщинистое смуглое лицо, клок седеющих волос над выпуклым лбом, серые с желтизной холодные и умные глаза. Китель его был полурасстегнут и обнажал край шелковой рубахи и узкую грудь.

На другом табурете, рядом с печкой, лежали обрывок измятой карты, стек с костяной ручкой и массивный серебряный портсигар. На подоконнике стояли походный телефон и недопитый стакан чаю.

Мы назвали себя. Генерал встал, протянул руку и коротко бросил:

— Селиванов.

Голос у него был глуховатый и хриплый, как у заядлых курильщиков или простуженных. Не садясь на табурет, очевидно, потому, что нам не на что было сесть, он щелкнул портсигаром, предложил нам папиросы, закурил сам и, прислонившись плечом к оконному косяку, стал расспрашивать нас о своем левом соседе и о подвозе фуража на станцию Микенскую. Вопросы он задавал быстро, ответы не слушал до конца, словно заранее знал, что ему скажут, и просто проверял себя. Во всей его небольшой сухощавой фигуре, в порывистых движениях, в насмешливо-иронических репликах, в прищуривании глаз обнаруживались острый ум, большая внутренняя сила, которая в любую секунду может проявить себя в чем-нибудь очень решительном и большом. Постепенно разговор перекинулся на действия конницы.

— Сейчас многие еще не понимают, — сердито сказал Селиванов, — что конница не таран, а разящий меч. Я не могу превращаться в поршень. Маневр предполагает движение, а у меня казаки все время дерутся в пешем строю.

Наш разговор был прерван приходом полкового комиссара Даровского — заместителя Селиванова по политической части. Это был пожилой кубанский казак, высокий блондин с орлиным носом. Не снимая бурки, под которой виднелась синяя черкеска, Даровский взволнованно сказал Селиванову:

— Алексей Гордеевич, кубанцы отошли от Нортона километров на тридцать. Весь наш правый фланг открыт. Гитлеровцы зажгли Нортон.

— Когда они отошли? — нахмурившись, спросил Селиванов.

— Два часа назад. Немцы бросили против них много танков.

— Откуда эти сведения?

— Только что я встретил нашу разведку.

Даровский устало сел на табурет, вытер рукавом черкески потный лоб и вопросительно посмотрел на генерала. Но Селиванов молчал, раскуривая папиросу.

— Ну что, будем отходить? — спросил Даровский.

— Куда отходить?

Даровский удивленно повел плечом.

— Как куда? У нас час времени, товарищ генерал. Если мы не отодвинем наши части назад, нас хлопнут так, что и очухаться не успеем.

Но Селиванов уже не слушал. Покрутив ручку телефона, он стал кричать в трубку:

— Панин? Правый сосед два часа назад… Что? Слышали? Знаете? Немедленно доложите об этом командующему… сейчас же… Что? Приказ об отходе? Никакого приказа не будет… И отхода не будет… Я сейчас еду к Горшкову. Поверну Горшкова фронтом направо. Как только получите ответ командующего, немедленно сообщите мне…

Подрагивая ногой, Селиванов слушал, что говорил Панин, и, перебив его, сердито закричал:

— Советуете отходить? Еще раз повторяю: сообщите командующему группой о моем решении оставаться на месте, несмотря на отход правого соседа. Понятно? От моего имени прикажите, чтобы полковник Лев к двадцати трем часам подбросил Горшкову снарядов.

Швырнув трубку и на ходу застегивая китель, Селиванов кинул Даровскому:

— Езжайте к Стрепухову и побудьте там до утра. Свяжитесь с Белошниченко. От Стрепухова возьмите взвод противотанковых ружей и направьте на бронетранспортерах к Горшкову. Я буду у Горшкова, обо всем сообщайте туда. Имейте в виду: центр боя завяжется на правом фланге. — Накинув шинель, надев набекрень черную кубанку с генеральской кокардой, Селиванов натянул светлые перчатки и взял хлыст. — Зоя! Машину! — крикнул он в дверь.

Вместе с шофером в хибарку вбежал чернобровый майор.

— Товарищ гвардии генерал-майор, разрешите доложить?

— Ну, что у вас?

— Два часа тому назад…

— Знаю, — перебил Селиванов. — Вечно опаздываете. Свернитесь и отправляйтесь на ферму. Здесь оставить только связистов.

— Когда прикажете уезжать?

— Приготовьтесь. Я сообщу от Горшкова.

— Есть! — майор козырнул, щелкнул шпорами и вышел из землянки.

— Поедете со мной? — спросил нас Селиванов.

Мы с Васильевым разделились. Он решил ехать с Даровским на левый фланг, а я поехал с Селивановым к Горшкову.

Ехали мы быстро. Зоя уверенно вел свой «штейер» среди бурунов. Покрытые снегом буруны розовели от дальнего зарева пожаров: это горело зажженное фашистами селение Нортон. Селиванов всю дорогу молчал и беспрерывно курил, — в автомобильном стекле отсвечивался тусклый огонек его папиросы.

— Товарищ генерал, впереди люди, — тревожно сказал Зоя.

— Далеко?

— Метров сто будет.

— Много? Я ничего не вижу!

— Много.

— Идут навстречу?

— Нет, пересекают дорогу и движутся к Нортону.

— Подъезжай туда.

Через две минуты Зоя на полном ходу затормозил машину. Мы вышли. Мимо нас поэскадронно двигался кавалерийский полк в направлении к пожару. Бок о бок с эскадроном шли артиллерийские упряжки. Туго натягивая постромки, кони тащили по хрустящему песку тяжелые пушки. Еще дальше двигались тачанки с пулеметами.

В стороне от дороги, освещенная пожаром, стояла небольшая группа всадников. Впереди этих всадников на высоком рыжем дончаке гарцевал человек в лохматой бурке.

— Генерал Горшков, — сказал Зоя.

— Сергей Ильич! — крикнул Селиванов.

Человек в бурке подскакал к машине и осадил жеребца так, что он присел и замотал головой.

— Товарищ гвардии генерал-майор, — сказал Горшков, приложив руку к шапке, — большую часть сил и артиллерию развертываю вправо, потому что…

— Знаю, Сергей Ильич, — мягко перебил Селиванов, — а вы не думаете отступать?

— Отступать? — удивленно спросил генерал Горшков. — Разве вы отдали приказ об отступлении?

— Нет, я не отдавал такого приказа. Я спрашиваю, как вы думаете…

— Если мне подбросят снарядов…

— Снаряды и взвод противотанковых ружей прибудут к двадцати трем часам. Кроме того, я сейчас прикажу Белошниченко передать вам десять противотанковых пушек. Надо держаться, Сергей Ильич!

— Удержимся, Алексей Гордеевич, — заверил Горшков.

Я с удовольствием слушал лаконичный разговор двух генералов. Они понимали друг друга с полуслова, оба были полны решимости и оба любили и уважали друг друга. Это видно было по тому, с каким почтением обращался Горшков к Селиванову и как ласково гладил Селиванов, вытягиваясь на носках, атласную шею горшковского жеребца и постукивал ручкой хлыста по сапогу Горшкова.

Пока генералы разговаривали, одна из противотанковых пушек остановилась у придорожного буруна. Пожилой казак развернул коней, выпряг их и стал со своими помощниками устанавливать пушку. Я наблюдал, с какой ловкостью, с какой хозяйской уверенностью и неторопливостью работает этот немолодой казак.

— Откуда ты, станичник?

Казак посмотрел на меня, сдвинул на затылок папаху:

— Родом я из станицы Вешенской.

— Свою пушку ты здесь ставишь?

— Так точно. Приказ командира батареи. Позиция тут удобная.

Узнав, что Селиванов решил возвратиться в кошару, я обратился к нему:

— Разрешите мне остаться здесь, поговорить с казаками. Завтра я вернусь.

— Пожалуйста, — сказал Селиванов, — а я — обратно. В центре удобнее. Сергей Ильич сделал тут все необходимое…

Через несколько минут генералы разъехались в разные стороны. Я расстелил бурку и сел рядом с пожилым казаком. Пока его напарники возились с пушкой, мы закурили.

Мимо нас бесконечной вереницей двигались всадники в башлыках, артиллерийские упряжки, тачанки. Вокруг высились покрытые снегом буруны, и все это — и лица всадников, и конские крупы, и снежные буруны — освещалось заревом пожара…

Яков Маркович Земляков — так звали пожилого казака — насобирал бурьяна, расстелил его у лафета и уселся, поджав под себя ноги. Рядом с ним сели его товарищи — хмурый казак Медведь и молодой парень, закутанный в синий башлык. Казаки выкурили цигарки и прислушались. Пушечная канонада утихла. Пожар стал угасать. На дороге прогрохотали последние телеги с патронами.

— Кажись, все прошли, — басом сказал Медведь.

— Сейчас фрицы спать ложатся, — задумчиво проговорил парень, — они ночью не любят воевать, так что до утра можно отдохнуть.

— Так ты, дядя Яков, из Вешек? — спросил я.

— Так точно, из Вешек.

— А Шолохова знаешь?

— Ишо как! — воскликнул Земляков. — Мы с ним, можно сказать, друзьями жили. Михаил Александрыч как начнут сбираться на рыбалку, так завсегда до меня идут — насчет крючков совета спросить, или насчет наживы, или лесок всяких… Я и жинку ихнюю знаю, и деток, и с тестем знакомый.

Яков Маркович неторопливо расправил бурьян под ногами и сказал:

— Михаил Александрович что ни писали, то все про вешенцев, только в книжках фамилии другие проставлены — дед Щукарь там, или Разметнов, или Мелеховы.

Стало холоднее. Подул ветер, и пошел мелкий снежок. Завернувшись в бурку, я дремал, думая о Селиванове, о Горшкове, о казаках. Мне нравились эти сильные, решительные люди. То ли сказывались давние боевые традиции, то ли здесь были подобраны действительно отважные и смелые бойцы, — с ними как-то удивительно легко и спокойно.

Обычно в ожидании боя я нервничал, томился: скорее бы уж началось… Но здесь, у казаков, я невольно подчинялся их спокойной уверенности, твердому сознанию своей силы и какой-то непоколебимой убежденности в том, что все будет именно так, как нужно.

На рассвете гитлеровцы обнаружили отход Кириченко и разделились на две группы: одна устремилась вслед за кубанцами, а другая развернулась вправо и, не предполагая, что генерал Горшков уже успел повернуть спешенные батальоны к Нортону, смело ринулась в атаку, думая, что встретит восточнее Нортона его незащищенные фланги.

Ровно в шесть утра вражеский танковый батальон, подкрепленный полутора десятками бронемашин и десантом автоматчиков, устремился на юго-восток. Спешенные казаки лежали в бурунах, не отвечая на пулеметный обстрел и ничем себя не обнаруживая.

Горшков, как мне позже стало известно, приказал пропустить танки через боевые порядки, расстрелять с тыла десант автоматчиков и отсечь артиллерийским огнем шедшие за танками броневики.

Когда на востоке забрезжил неяркий зимний рассвет, в серо-свинцовом небе уже сверкали разрывы шрапнелей, на бурунах, вздымая водопады песка, рвались фугаски, впереди трещали пулеметы.

Яков Маркович стоял за щитком своей пушечки, курил цигарку и посматривал на вершины ближних бурунов. Они белели ровной грядой метрах в четырехстах от того места, где мы стояли. На их западных скатах, обращенных в сторону противника лежали спешенные казаки. Мы не могли видеть казаков, но знали, что они там, потому что оттуда неслось частое пощелкивание винтовочных выстрелов и слышались короткие пулеметные очереди.

Фашисты обстреливали буруны из минометов. Взметывая песок и снег, мины рвались на вершинах бурунов и на восточных скатах, которые казались нам пустынными.

Правее, метрах в трехстах, на одной линии с пушкой Землякова, в лощинке, стояли коноводы с лошадьми — там все было спокойно: как видно, гитлеровцы не успели их обнаружить.

Но вот в грохоте пушек и треске мин мы услышали гудение моторов, скрежет и лязг гусениц. Эти зловещие звуки сливались в однообразный гул.

— Дядя Яков, танки! — закричал парень в синем башлыке.

Яков Маркович не шевельнулся, только побледнели его морщинистые, давно не бритые щеки и чуть-чуть задрожали пальцы, подносившие цигарку к губам.

Танков еще не было видно. Но там, за грядой бурунов, где лежали казаки, дробно и часто, захлебываясь, застучали пулеметы, забухали гранаты, затрещали автоматные очереди.

Вдруг на гряде бурунов показалось темное облако — не то дым, не то пыль, и металлический скрежет гусениц сразу стал громким и резким.

— Выскочили на бугор! — крикнул парень в башлыке.

Темное облако качалось, ползло влево, а из облака, похожие на привидения, вырвались фашистские танки. Все они были окрашены в белый цвет и, точно сорвавшиеся с гор сугробы, катились вниз, устремляясь к лощине, где стояли коноводы.

— Подавай коней, холеры! — злобно закричал Медведь.

После этих слов Медведя все слилось в моем сознании в какую-то цепь пляшущих огней, раздирающих уши взрывов, гудения и толчков. Шевелилась впереди широкая спина дяди Якова, мелькали руки Медведя. Пушка ходила ходуном, изрыгая пламя, откатываясь и вновь двигаясь вперед. От нее, как от печки, полыхало жаром и пахло паленым. Колючий песок больно хлестал по щекам, и я закрыл лицо рукавом мокрой шинели, но вдруг в полоске между рукавом и краем пушечного щита я заметил вдали горящий танк. Его обходили два других танка, и в это мгновение Земляков выстрелил один раз, второй, третий. Оба танка завертелись рядом с тем, который горел.

Потом что-то сильно ударило по пушечному щиту. Яков Маркович выругался и схватился за грудь. Сделав два шага, он опустился на колени и сел в песок.

— Вставай к пушке, Медведь, — сквозь зубы сказал Яков Маркович.

Медведь встал к пушке. Снова загремели выстрелы. Но вражеская атака уже ослабела. Уцелевшие танки — мы насчитали их восемь — повернули направо и скрылись в бурунах. А на гряде бурунов, где лежали казаки, заканчивался огневой бой с вражеской пехотой. Казаки забросали фашистских автоматчиков гранатами, отсекли их от танков пулеметным огнем, стали обстреливать из винтовок и затем перешли в контратаку.

Через полчаса все стихло. В лощине дымились подбитые танки, да где-то гудел невидимый немецкий самолет. Здоровенный санитар, появившийся у пушки, взял Якова Марковича на руки и понес туда, где стояли коноводы. Мне привели худого рыжего коня, я сел на него и поехал на командный пункт.

Кавалеристы Горшкова, отбив атаку вражеских танков, окопались фронтом на северо-запад, прикрывая обнаженный фланг. Фашисты не ожидали такого быстрого маневра и поэтому понесли большие потери: свыше пятисот солдат осталось лежать в бурунах; кроме того, казаки-артиллеристы сожгли и подбили девятнадцать вражеских танков.

Вообще артиллеристы и бронебойщики оказали в этом бою неоценимую услугу конникам: они расстроили своим огнем вражеские атаки и уничтожили много танков и броневиков еще на подходах к нашему переднему краю. Казаки с восторгом говорили об их подвигах. Четыре танка подбили Земляков и Медведь, три танка поджег на другом участке наводчик Васько, а когда гитлеровец-пулеметчик с броневика ранил его, Васько из своей пушки насквозь просадил броневик; гвардии сержант Клименко подбил две машины из противотанкового ружья; расчет гвардии сержанта Литвинова сжег две танкетки и мотоцикл.

В первом часу ночи в уцелевшую на совхозной ферме хибарку, в которой остановился Селиванов, съехались на совещание старшие командиры.

Окна хибарки были завешены солдатскими одеялами. Под окнами стояла накрытая буркой хозяйская двуспальная кровать. Стола не было — его сожгли гитлеровцы. В углу, в широком деревянном корыте, спал грудной ребенок. На подоконнике горела поставленная в железную кружку свеча. Селиванов сидел на кровати, разложив рядом с собой карту, и прислушивался к пушечной канонаде, от которой дребезжали стекла.

Первыми приехали генерал Стрепухов и комбриг Белошниченко. Стрепухов, высокий сутуловатый старик, сгибаясь от боли в пояснице — последствие давнишнего ранения позвоночника, вошел в хибарку, поздоровался и сел на табурет у растопленной русской печки. Коренастый Белошниченко, размотав башлык, метнул взгляд в угол и сказал с сильным украинским акцентом:

— В корыте устроился самый наистарший!

Он присел у корыта, полюбовался спящим ребенком и спросил у Селиванова:

— А где же его мать?

— У соседей хлеб печет, — ответил Селиванов.

Потом в хибарку вошли полковой комиссар Даровский, Панин, Горшков и кругленький, румяный начальник артиллерии полковник Лев. Хибарка наполнилась морозным воздухом, табачным дымом и говором.

— Эй, запорожцы, закрывайте дверь, а то дите простудите! — крикнул Белошниченко. — Идете, будто возом едете!

— Кузьма Романович беспокоится о детях! — засмеялся Лев и плотно притворил дверь.

Селиванов подождал, пока все расселись — кто на лавке, кто на закрытых досками бочках, — закурил и сказал, понижая голос:

— Командующий разрешил нам временно отойти. Я побеспокоил вас, чтобы узнать ваше мнение.

Помедлив, Селиванов затянулся несколько раз гаснущей папиросой и закончил:

— Решая вопрос, расчлените его на две части. Сейчас меня больше всего интересует следующее: какова может быть сила вражеского удара и насколько мы подготовлены к тому, чтобы в сложившейся серьезной обстановке отразить удар. В зависимости от ответа на эти предварительные вопросы мы можем определить и направление наших действий…

Круто оборвав фразу, Селиванов повернулся к стоявшему у окна полковнику Панину.

— Товарищ полковник, доложите общую обстановку.

Панин заговорил мягко, глуховатым голосом, изредка заглядывая в разложенную на подоконнике карту:

— Прорвав первую линию вражеской обороны, мы за девять суток боев глубоко врезались в расположение войск противника и нависли над флангами его крупной моздокской группировки. До последнего дня главной нашей опасностью был левый фланг, поставленный под танковые удары противника на линии Ищерская, Галюгаевский, Стодеревская, Моздок…

Уронив седую голову на тяжелые, жилистые руки, старик Стрепухов, морщась от боли в пояснице, внимательно слушал Панина. Его казаки как раз и обороняли левый фланг, вгрызаясь в фашистские рубежи на линии хуторов Шефатов — Авалов и отражая беспрерывные танковые атаки немцев со стороны примоздокских станиц Галюгаевской и Стодеревской.

— Однако последние бои несколько изменили обстановку, — осторожно подбирая слова, продолжал Панин. — Если до сих пор наш правый фланг был надежно прикрыт продвигавшимися правее нас кубанцами, то сейчас, после их отхода из-под селения Нортон, наш правый фланг ничем не защищен и открыт для ударов противника…

Панин взглянул на Селиванова. Тот сидел, прислонившись к деревянной спинке кровати, закрыв глаза.

— Таким образом, — продолжал Панин, — мы, подобно игле, глубоко вонзились в расположение войск противника, имея за собой лишь степной «коридор» и слабо защищенные, растянутые по степи тылы с отставшими обозами, не обеспеченными надлежащей охраной. Боеприпасы у нас на исходе, фуража тоже почти нет, печеного хлеба осталось на две дневные выдачи…

— Переходите к оценке сил противника, — перебил Селиванов.

— Слушаюсь, — коротко ответил Панин.

Он стал поспешно перелистывать лежащую на подоконнике папку с бумагами. Яркое пламя горящих в печи кизяков освещало обветренные лица генералов. Ребенок в корыте сладко потянулся, вздохнул и зачмокал губами.

— Хорошее что-то снится малышу, — засмеялся Белошниченко.

Панин разгладил ладонью примятый зеленый листок.

— Против нас действуют следующие части противника, — сказал он. — Африканский корпус генерала Фельми, сводный кавалерийский полк полковника фон Юнгшульце, сводный конный отряд, пятьсот шестой мотоциклетный батальон и батальон полевой жандармерии. Этим частям приданы танковые батальоны из третьей танковой дивизии и три дивизиона артиллерии из резерва главного командования. Всей степной группой войск противника командует генерал Фельми. Главные пункты сосредоточения вражеских сил и опорные узлы — Ага-Батырь, Нортон, Сунженский-Иргакли, Ачикулак. В этих селениях противник, по данным нашей авиаразведки, ведет до последнего времени все крупные оборонительные работы.

— Зачем? — хитро прищурился Селиванов.

Присутствующие засмеялись. Панин тоже улыбнулся. Он понял ход мыслей Селиванова и приготовился отпарировать удар.

— Как «зачем»? Затем, что маневр казачьей конницы вызывает необходимость соответствующего отпора. Однако…

— Что «однако»?

— Однако отход нашего правого соседа изменил положение. Теперь противник имеет возможность ударить нас по флангам и даже замкнуть клещи охватом наших растянувшихся по степи тылов. Для этого контрманевра он может пустить мотоциклистов и конницу.

— Ну какие там к бесу мотоциклы пойдут по этим пескам, — усмехнулся Белошниченко. — Они застрянут среди бурунов так, что их канатом не вытащишь.

— Мотоциклисты могут пойти по дорогам в обход.

— Так это они могут пойти, ежели Сергей Ильич их пропустит, — сказал Стрепухов, — и, кроме того, они неизбежно натолкнутся на кубанцев.

— Хорошо, согласен, но не это является главной опасностью, — невозмутимо продолжал Панин. — Главная опасность в том, что у нас кончаются снаряды и нечем кормить людей и лошадей.

Стрепухов, ежась от боли, обратился к Селиванову:

— Если добудем боеприпасы и провиант, можно продержаться до подхода кубанцев…

Долго еще говорили командиры, оценивая возможность тех или иных действий противника, подсчитывая свои силы и предлагая всякие варианты для отражения вражеских ударов.

Все предположения сводились к тому, чтобы перестроить расположение боевых порядков и приготовиться к прочной обороне.

Табачный дым густел, окутывая синевой тускло горящую свечу. Румяная молодица, хозяйка, в шерстяном платке отворила дверь, заглянула в комнату, и Белошниченко вынес ей проснувшегося ребенка, неумело держа его на вытянутых руках, подальше от кителя. Адъютанты, сидевшие в той комнате, где была хозяйка, прыснули со смеху и плотно закрыли дверь.

Селиванов встал и прошелся по комнате, позванивая шпорами. Небольшого роста, тщедушный, он был на голову ниже всех своих командиров, и его рука с узкой кистью казалась почти детской. Грызя изжеванный мундштук папиросы, он остановился у печки и сказал хрипловато:

— Вопрос ясен. Раз они готовятся нанести нам удар на правом фланге и ожидают, что мы отойдем или, в крайнем случае, перейдем к обороне, значит…

Он несколько раз затянулся догорающей папиросой, швырнул ее в печку, полюбовался вспыхнувшим на секунду огоньком и закончил, сунув руки в карманы:

— Значит, мы, ломая их планы, должны немедленно напасть на них в центре и овладеть Ага-Батырем, то есть двигаться не назад, как они ожидают, а вперед.

Кто-то попытался было сказать, что это весьма неосторожный маневр и что лучше, пользуясь разрешением начальства, отойти километров на сорок назад, чтобы собраться с силами, но Селиванов, нахмурившись, сухо оборвал говорившего:

— Это мой приказ, не подлежащий обсуждению. Прошу полковника Панина через два часа доложить мне оперативный план по овладению селением Ага-Батырь, а командиров прошу приготовиться к выполнению задачи…

Он еще раз прошелся по комнате, нервно потер руки и заговорил, смягчая голос:

— Поймите, как трудно сейчас отдать приказ об отступлении. Слишком долго ждали казаки: когда же мы наконец начнем наступать! Слишком долго ждал этого наш народ. И я глубоко убежден, что донцы не будут отступать…

Селиванов замолчал, медленно достал из портсигара папиросу, закурил и, сев на кровать, сказал устало:

— Вы свободны, товарищи. Прошу возвращаться к себе и сейчас же приступать к подготовке…

Когда все разошлись, Селиванов прилег на подушку и мгновенно уснул, не выпуская из рук дымящуюся папиросу, свесив худые ноги с острыми коленями, туго обтянутыми плотным сукном бриджей. В этой позе было столько детского и беспомощного, что румяный адъютант, наклонившись над кроватью, вынул из рук генерала папиросу, осторожно стащил сапоги, расстегнул ему китель, погасил свечу и, ступая на носках, вышел из комнаты.

Однако Селиванову так и не пришлось поспать этой ночью. Едва только его адъютант сел за стол в кухне и придвинул к лампе толстую книгу «Повивальное искусство», с которой почему-то не расставался на протяжении всего марша, как входная дверь с грохотом распахнулась и в кухню вошел высокий генерал в наброшенной на одно плечо бурке, небрежно волочившейся по полу.

Было в этом человеке нечто такое, что сразу заставило меня подняться со скамейки, на которую я прилег.

Худощавый, высокий, с рыжеватым чубом, выбившимся из-под серой папахи, генерал был сутуловат и как-то согнут в стане, отчего его длинные веснушчатые руки с большими широкими ладонями казались еще длиннее. На кителе генерала сверкали ордена, впереди болтался огромный маузер в потертой деревянной колодке.

Генерал вошел с грохотом, кинул на пол бурку, сбил на затылок папаху и закричал адъютанту:

— Где хозяин?

— Хозяин спит, товарищ генерал.

— Где?

— Тут, в комнате.

Не успел адъютант пошевелиться, как генерал вбежал в комнату, блеснул карманным фонариком и тронул Селиванова за плечо:

— Алексей Гордеевич!

Селиванов тотчас же проснулся, секунду смотрел на вошедшего и, улыбнувшись, протянул ему руку:

— Здравствуйте, Яков Сергеевич!

Услышав имя и отчество вошедшего генерала, я сразу понял, что это Шарабурко.

По всей коннице ходили о нем легенды. Участник гражданской войны, бывший шахтер, сохранивший на всю жизнь буйные шахтерские замашки, Шарабурко отличался совершенно безудержной смелостью, отвагой и каким-то вызывающим презрением к любой опасности. Его горячий, необузданный нрав, прямой и грубый характер, диковатые выходки и соленое шахтерское острословие служили темой для множества анекдотических рассказов. Шарабурко был страстным, доходящим до какого-то своеобразного ухарства конником. Он фанатически ревниво оберегал традиции конницы, презирал другие рода войск и уверял, что все великие люди были кавалеристами.

Уже будучи генералом и командиром дивизии, Шарабурко лично водил в атаку полки. Он буквально боготворил искусный, неотразимый, как молния, сабельный удар и сам был виртуозом-сабельником, у которого клинок, по выражению рубак-казаков, играл, как игрушка.

Этот человек, пренебрегавший опасностью, любил с ней шутки шутить. Так, руководя где-то на Кубани боем, он избрал себе открытый, простреливаемый со всех сторон холм и лег на его вершине, расстелив в грязи свою великолепную бурку. Место боя посетил один армейский генерал. Он сказал сердито:

— Товарищ Шарабурко! Прекратите это мальчишество. Через два часа я вернусь к вам, и, если у вас не будет отрыта щель, вы будете строго наказаны!

Генерал действительно вернулся через два часа и увидел такую картину: на вершине холма чернела неглубокая щель. Шарабурко сидел сверху, на бруствере, веселый, улыбающийся и возбужденный боем. Вокруг него посвистывали пули. Увидев генерала, он потускнел и демонстративно свесил ноги в щель.

— Все в порядке, товарищ генерал! — доложил Шарабурко. — Щель отрыли!

Вспоминая все эти рассказы о Шарабурко, я с интересом вслушивался в его разговор с Селивановым, который тем временем надел сапоги, приказал адъютанту подать ужин и, сунув руки в карманы, с усмешкой наблюдал за бегающим по комнате гостем.

— Я к вам не случайно заехал, Алексей Гордеевич, — возбужденно говорил Шарабурко. — У меня есть важное дело…

— Подождите, Яков Сергеевич, — покуривая, отвечал Селиванов, — сейчас подадут ужин, и я с удовольствием послушаю вас.

Адъютант расстелил на кровати газету, принес тарелку с вяленой бараниной, графин водки, нарезал хлеб, расставил стаканчики. Когда генералы сели ужинать, Шарабурко выпил водки и, не закусывая, повернулся к Селиванову.

— Вы кем командуете, скажите, пожалуйста? — спросил он внезапно.

— То есть как это?

Селиванов, конечно, знал, что последует за этими словами, но сделал вид, что вопрос гостя его удивил.

— Я спрашиваю: вы командуете кавалеристами или пехотинцами?

— Надеюсь, кавалеристами, — усмехнулся Селиванов.

— А кони ваши где?

— Есть и кони, куда ж им деться…

— Нет, я спрашиваю, Алексей Гордеевич, как у вас распределены кони?

— Распределены так, как я нашел нужным и удобным.

Шарабурко вспыхнул и чертыхнулся.

— Вы отдали лучших и самых здоровых коней артиллерии и пулеметчикам, а сабельные эскадроны у вас сидят на клячах. Я ездил по полкам и смотрел ваших горе-кавалеристов. Оболтусы, а не сабельники. Кони под ними на мышастых собак похожи — ни роста, ни стати. Казаки сидят на них так, что противно смотреть — ноги по земле волочатся. А в артиллерийских запряжках и в тачанках гарцуют чистокровные дончаки. Что же это такое? Хотел бы я посмотреть, как ваши сабельные эскадроны пойдут в атаку в конном строю!

Прищурившись, Селиванов посмотрел на своего собеседника и сказал вызывающе:

— Они сейчас не пойдут в атаку в конном строю. Может быть, это понадобится кинооператорам для съемки, так я их тогда временно пересажу на хороших коней. А сейчас, пока мы находимся в обороне и деремся в пешем строю, артиллеристам и пулеметчикам нужнее хорошие кони, так как мне каждую секунду может потребоваться молниеносная переброска пушек и пулеметов на какой-либо опасный участок.

Шарабурко покраснел от гнева.

— Ерунда! — закричал он. — Против ураганного кавалерийского удара не устоит никакой противник. Вот ваш Стрепухов десять суток топчется под Ага-Батырем. Дайте мне полк сабельников на добрых конях, и я этот Ага-Батырь разгрохаю так, что клочья с него полетят!

— У нас с вами разные взгляды на роль и значение конницы в современной войне, — сухо возразил Селиванов. — Вы забываете, Яков Сергеевич, о том, что времена романтических эпизодов ушли в прошлое безвозвратно.

— Знакомая песня! — воскликнул Шарабурко. — Сейчас вы мне скажете о том, что конница отжила свой век и что конь уступил место мотору. А рейды Доватора? А блестящие операции Белова? Ваша теория отмирания конницы — неправильная и вредная!

Селиванов тоже поднялся и сказал, покусывая губы:

— У меня нет такой глупой теории, и я ее не признаю. Но в современной войне операции конницы должны быть технически оснащены. Коннице нужны танки, артиллерия, авиация. Тогда она блестяще выполнит свои функции; молниеносный маневр и внезапный удар. Если же этого пока еще нет, надо по одежке протягивать ножки. Вместо маневра живой силой я сейчас маневрирую огнем. Вот почему я и отдал лучших коней артиллеристам…

Но Шарабурко плохо слушал то, что негромко и сдержанно говорил Селиванов. Он возбужденно бегал по комнате, размахивал руками и прерывал собеседника ядовито-ироническими репликами. Пламя свечи колебалось от его беготни, и по низкому потолку плясали темные тени.

— Ересь! Ересь! — кричал Шарабурко. — Чиновничья болтовня бездушных математиков, которые не знают казачьего сердца. Казак неотделим от коня, он без коня — нуль. Он сам будет подыхать с голоду, но коню отдаст последний сухарь. Мотор не обнимешь, не приласкаешь, у него нет живого сердца, он мертвец. А сердце коня бьется у тебя под коленями, живое и горячее сердце друга…

Он рывком повернулся к Селиванову и прокричал надтреснутым голосом:

— Вы понимаете, что коня нельзя менять, как портянку, или подсумок? К коню привыкаешь, как к родному брату, узнаешь все его привычки, и он, в свою очередь, знает тебя. Коня своего холишь, лелеешь и на смерть с ним идешь, как с другом. Именно конь придает кавалеристу блеск, уверенность, силу и гордость. Зачем же вы лишили всего этого ваших казаков? Зачем вы отдали лучших казацких коней пушкарям и распределили коней так бездушно, как интендант распределяет крупу или подштанники?

Селиванов ни одним жестом не обнаруживал своего волнения. Он стоял, засунув руки в карманы и широко расставив тонкие ноги в мягких сверкающих сапогах. С грустной усмешкой слушал он обидные слова Шарабурко, и в его холодноватых, серых с желтизной глазах даже поблескивал огонек какого-то внутреннего, невысказанного одобрения. Но он тотчас же гасил этот огонек и стоял, почти равнодушно глядя на своего собеседника. Только подрагивание ноги чуть-чуть выдавало его раздражение.

— Одну минутку, Яков Сергеевич! — перебил он, кашляя и прикладывая платок к губам. — Одну минуту. Я понимаю ваш поэтический экстаз и, если хотите, ценю его как сердечное человеческое чувство. Но я не верну коней сабельникам, потому что результат боевых действий для меня выше романтики традиций. И пока мы одиноко стоим в песках и отражаем огнем атаки противника, пока казаки дерутся в пешем строю, а пулеметчики и артиллеристы мотаются по песчаным бурунам с одного участка на другой, выполняя мой оперативный замысел, пока у меня очень незначительная поддержка танков и неравноценный конский состав, будет так, как я приказал.

— Ученый вы человек, Алексей Гордеевич! — безнадежно махнул рукой Шарабурко. — А ученых людей никогда не переспоришь, у них все на счетах прикинуто и сверено, как таблица умножения. Давайте лучше выпьем…

Они выпили водки, пожелали один другому удачи и расстались, так и не убедив друг друга.

Когда Селиванов остался один, он долго ходил из угла в угол, курил папиросу за папиросой, потом вздохнул, посмотрел на часы и сказал адъютанту:

— Вызовите полковника Панина и скажите, чтоб он взял с собой план…

Окруженное хуторами и совхозными фермами селение Ага-Батырь входило в систему главной линии обороны гитлеровцев между Моздоком и Ачикулаком. Прекрасно понимая опасность дальнейшего продвижения советской казачьей конницы на запад, Клейст приказал командиру африканского корпуса генералу Фельми держаться на этой линии и не допустить за ее границы ни одного казака. Командующий дал понять Фельми, что прорыв советской конницы на его участке немедленно повлечет за собой необходимость оставления Моздока и общий отход всего левого крыла германской армии. Клейст приказал командующему 1-й танковой армией генералу Макензену выделить в распоряжение Фельми несколько батальонов тяжелых и средних танков для усиления оборонительной линии Ага-Батырь — Сунженский-Иргакли.

Селиванов знал о приказе Клейста и учитывал, что отход правого соседа окрылит фашистов и они обязательно полезут на правый фланг, чтобы ударить сбоку. И так же, как натренированный боксер делает почти непроизвольный жест защиты уязвимого места и одновременно наносит удар прямо в грудь не ожидающему в этот момент нападения противнику, Селиванов решил принять неизбежный удар Фельми быстрой перегруппировкой на правом фланге и в то же время ударить в грудь, то есть штурмовать Ага-Батырь и, если позволят обстоятельства, тотчас же ввести в прорыв все полки.

Это был чрезвычайно опасный и дерзкий замысел. Успех его был обеспечен, если бы гитлеровцы действительно сконцентрировали весь свой танковый кулак для удара по Горшкову и оголили таким образом оборону Ага-Батыря.

Но Селиванов хотел действовать наверняка. Талантливый тактик, человек с горячим сердцем и холодной головой, очень расчетливый, он любил оперативную точность. Поэтому он решил послать в район Ага-Батыря разведывательный отряд.

Разведчиков к этой операции готовил старший лейтенант Олег Жук, уссурийский казак. Бывший рыбак, слесарь, потом зоолог, монтер, матрос, Олег Жук переменил много профессий, но его давно тянуло в армию, и он попал наконец в полк пограничников, с которыми и начал службу. Перейдя затем в разведчики, Жук хорошо изучил все тонкости разведки и горячо полюбил это дело.

Старший лейтенант сам отобрал небольшую группу казаков-разведчиков и приказал им вечером собраться в овечьей кошаре, чтобы выслушать задачу. В девять часов вечера, как и было приказано, двенадцать казаков один за другим вошли в крытую камышом кошару.

Тускло светился поставленный на примятую солому фонарь. Старший лейтенант Жук, натянув на себя шинель и закутавшись буркой, трясся в лихорадочной дрожи — его мучил приступ малярии.

Группу разведчиков, которые должны были в эту ночь отправиться к Ага-Батырю, возглавлял старший лейтенант Сидельников, бывший заведующий райфо Егорлыкского райисполкома, уже не молодой, лысеющий человек, осторожный и твердый по характеру, но такой застенчивый, что его называли Иосифом Прекрасным. Выбор Жука пал на Сидельникова потому, что Иосиф Прекрасный отличался незаурядной физической силой, хитростью и той чисто охотничьей сноровкой, которая так нужна разведчику.

Сидельников поздоровался с Жуком, нащупал ногой какой-то обрубок и сел, приготовившись слушать задачу. Как и все разведчики, он был одет в серую стеганку, ватные штаны и сапоги и ничем не отличался от рядового казака.

Жук внимательно осмотрел разведчиков и сказал:

— Дело предстоит очень важное. Пойдете в Ага-Батырь.

В последние дни слово «Ага-Батырь» навязло в зубах у казаков, но никто из разведчиков ничего не сказал. Все они понимали, что дело действительно предстоит важное и опасное.

— Самое основное, — продолжал Жук, — танки и пушки противника. Они должны стать главным объектом вашего наблюдения, ради них вы идете туда. Генерал хочет знать, не перебрасывают ли немцы свою технику к нам на правый фланг. Сведения об этом надо добыть во что бы то ни стало, потому что от них сейчас зависит судьба всего нашего соединения.

— Понятно, — отозвался из темноты Сидельников.

— Не отвлекайтесь в сторону мелочей, — стуча зубами, говорил Жук. — Особенно тщательно проверьте дорогу севернее Ага-Батыря и установите точно, наблюдается ли движение техники на север или нет. Генерал ждет исчерпывающего ответа, без всяких фокусов. Понятно?

— Понятно.

— Документы сдали?

— Сдали, — ответил Сидельников, — ведь не в первый раз.

— Ну вот, смотрите…

Пока Жук, водя по карте прыгающим в его дрожащих пальцах карандашом, объяснил разведчикам схему движения и основные объекты наблюдения, в кошару вошел старший лейтенант Коротченко, недавно прибывший из разведывательного отдела войск Северной группы.

— Вот и хорошо! — весело закричал Коротченко. — Все налицо. А я думал, что никого не застану…

Он присел рядом с Сидельниковым, дослушал задачу и сказал, обращаясь к Жуку:

— Слушай, Олег, я тоже пойду.

— Куда? — не понял Жук.

— В Ага-Батырь.

Жук поморщился. Он не любил, когда что-нибудь нарушало его расчеты и путалось в ногах. Правда, Коротченко в какой-то мере был начальником. Он прибыл в соединение для изучения работы разведки и уже не раз говорил, что пойдет с разведчиками в дело, но то, что он захотел идти именно сегодня, не понравилось Жуку. Кроме того, Олег Жук, как и все страстные охотники, был чуть-чуть суеверным, и его покоробило, что Коротченко будет в группе тринадцатым.

— Пойдешь в другой раз, — сказал Жук. — Понимаешь, сегодня очень важное дело. Если оно будет провалено, генерал мне голову оторвет.

Коротченко обиделся:

— Как это «провалено»? Что ж я, по-твоему, играть пойду? Чем важнее дело, тем лучше и тем полезнее я буду.

Жук посмотрел на Сидельникова:

— Ты как?

— Да пусть идет, — махнул рукой Сидельников. — Лишний человек тут не помешает. Все равно я разделю группу на две части…

Сомнение еще не оставило Жука, но он, подумав, тоже махнул рукой:

— Ладно, иди. Только сдай мне все свои воинские документы и оставь партийный билет, а то вляпаешься во что-нибудь… — Он еще немного подумал и счел нужным добавить: — И потом имей в виду, что группой командует Сидельников.

— Добре, добре…

Поднявшись с соломы и взяв фонарь, Жук еще раз осмотрел казаков, проверил их оружие, одежду и обувь, напомнил, что задание важное, и сказал:

— Ну, в добрый час! Смотрите же, завтра к вечеру я жду вас.

Казаки простились с Жуком и один за другим вышли из кошары. Жук постоял один, потом подошел к дощатой двери и, распахнув ее, стал смотреть в степь. В степи шумел холодный ветер. Черные клочья туч плыли по небу. Песчаные буруны неясно белели снежными пятнами. Цепочка казаков, огибая буруны, исчезала в темноте.

Весь следующий день старший лейтенант Жук провел в тревожном ожидании. С утра ему звонил адъютант Селиванова и спросил от имени генерала, отправлена ли разведка. Выслушав ответ, адъютант сказал, что генерал просит доложить ему о результатах сразу же по возвращении разведчиков.

Приняв сразу две таблетки акрихина, Жук повалился на солому и натянул на себя бурку, чтобы согреться, но лихорадка корежила его тело, и он стонал, ворочаясь с боку на бок и дыша, как загнанная лошадь.

Чем дальше шло время, тем больше нервничал Жук.

Адъютант позвонил еще раз после обеда и спросил, не вернулись ли разведчики. Жук просил передать генералу, что он ждет разведчиков к вечеру. Весь день в степи дул сумасшедший ветер, и среди бурунов метались снежные вихри. Судя по редкой пулеметной перестрелке, везде было тихо, и Жук подумал, что это хорошо для разведчиков, что им легче будет вести наблюдение. К вечеру ветер немного утих, зато снег пошел крупный, хлопьями, и сразу же буруны стали похожи на большие сугробы.

Жук почти не притронулся к невкусной, пахнущей мышами ячменной каше, которую принес в котелке ординарец, бродил по кошаре, вслушивался в трескотню пулеметов и, ежась от холода, посматривал на часы. Было уже девять часов вечера.

В половине десятого затрещал полевой телефон. Жук прилег рядом с телефоном и услышал в трубке хрипловатый голос Селиванова:

— Говорит девятый. Не вернулись?

— Никак нет, товарищ девятый! Жду! — ответил Жук.

— Чего у вас так зубы стучат?

— Малярия треплет, товарищ девятый…

— Вызовите врача.

— Слушаюсь.

— Как только вернутся, немедленно сообщите.

— Слушаюсь…

Шатаясь от слабости, Жук подошел к дыре, проделанной в камышовой стене, и стал смотреть в степь — не покажутся ли разведчики. На темном фоне неба зелеными сполохами отсвечивались далекие вражеские ракеты — гитлеровцы освещали свой передний край.

У Жука мелькнула мысль: «Это плохо. Если бы они готовились к наступлению, как ожидает генерал, у них была бы полная темнота, чтобы скрыть передвижение войск».

Разведчики вернулись в третьем часу ночи и, как только вошли в кошару, Жук понял, что у них произошла стычка с противником: ни Сидельникова, ни Коротченко не было.

Не дожидаясь пока старший сержант Анисимов — он вошел в кошару первым — приступит к рапорту, Жук закричал тревожно:

— А где ваш командир?

— Командиры остались там, — смущенно ответил Анисимов.

— Где там?

— В Ага-Батыре…

Все одиннадцать казаков были налицо. Они стояли в кошаре мокрые, залепленные грязью и снегом, с черными от ветра лицами и едва на ногах держались от усталости. Анисимов рассказал Жуку обо всем, что произошло в Ага-Батыре. Разведчики подобрались к самому селению, бесшумно сняли двух часовых (Анисимов сказал так: «Мы их сняли ножами») и залегли в одном из окраинных дворов между сараями. Двор этот примыкал к дороге Ага-Батырь — Сунженский, и дорога оттуда хорошо просматривалась. Трупы часовых они утащили с собой, внесли в один из сараев и присыпали навозом, чтобы гитлеровцы не знали о нападении и подумали, что часовые куда-то ушли. Целый день казаки, дрожа от холода, пролежали между сараями. По дороге действительно двигались на север немецкие танки и пушки, но очень мало: за день разведчики насчитали всего двадцать два танка и шесть самоходных пушек. Те танки, которые стояли на восточной окраине Ага-Батыря, не тронулись с места, у них только прогревали моторы — в течение дня слышно было, как водители заводили их минут на пять, потом заглушали и уходили в хату греться…

— Что же дальше? — нетерпеливо спросил Жук.

— Так мы пролежали до темноты, — продолжал Анисимов. — Оба старших лейтенанта были с нами. Когда стемнело, Сидельников и Коротченко решили пройти по улице и посмотреть, что делается в центре селения. Они оставили меня за старшего и приказали в случае чего сейчас же уходить к своим. «Мы вернемся к двадцати часам, — сказал мне старший лейтенант, — и, если до этого времени все будет спокойно, вы нас ждите, а если мы не вернемся, то вы после двадцати часов не дожидайтесь нас и уходите». Они ушли, а мы остались у сараев. До двадцати часов ничего не случилось. По дороге не было никакого движения, только по улице проходили легковые машины. Несмотря на приказ, мы прождали Сидельникова и Коротченко до двадцати трех часов.

Анисимов тяжело вздохнул.

— Ровно в двадцать три часа недалеко от того места, где мы лежали, раздались два винтовочных выстрела, потом выстрелы из пистолетов и автоматные очереди. Я понял, что враги обнаружили наших командиров, ввязался в перестрелку, отвлек фашистов на себя и стал отходить в буруны. Нам удалось уйти, но Сидельникова и Коротченко мы больше не видели…

Жук выслушал рассказ Анисимова, отпустил казаков и задумался. Как сказать Селиваному обо всем этом?

Отряхнув бурку от соломы, Жук пошел к хибарке Селиванова. Не смягчая и не утаивая ничего, он доложил о результатах разведки и рассказал об исчезновении Сидельникова и Коротченко.

Генерал исподлобья смотрел на высокого Жука, кусал губы и постукивал носком сапога.

— Можете идти, товарищ Жук. Теперь уже ничто не изменит положение. Отступать нам поздно. Сегодня ночью мы будем штурмовать Ага-Батырь.

Целый день шел снег. Холодный ветер нес по степи тучи песку, заметая следы машин, телег и коней. Смешанный с песком снег желтоватыми сугробами ложился по склонам бурунов, россыпью пестрел в низинах, оседал на корявых ветках ракитника и на высохших кустах репейника.

Целый день в степи не прекращалось движение. Со стороны могло показаться, что среди бурунов разместился огромный лагерь кочевников, которые зачем-то скачут по степи, сгоняют в балочки табуны коней и, собравшись кучками, жгут костры, от которых поднимается к пасмурному небу клочковатый серый дым.

Между тем в движении казаков, не понятном для постороннего глаза, была своя скрытая закономерность, которую хорошо знали в хибарке на хуторе Чернышевой, там, где расположился штаб. Редкой цепочкой на рысях проходили, стягиваясь к Ага-Батырю, сабельные эскадроны. Добравшись до саманных построек бывшего племхоза, казаки спешились, приторочили клинки к седлам, а коноводы, соединив поводьями пять-шесть коней, уводили их в неглубокую балку. Казаки укладывались с подветренной стороны, вдоль низких стен разметанных бомбами пустых построек, курили или, подняв воротники шинелей, засыпали, прижавшись щекой к холодному, затвердевшему на морозе песку.

Приземистые, похожие на черепаху машины, сердито урча, тащили по пескам тяжелые пушки. На машинах и лафетах пушек, повернувшись спиной к ветру, сидели укутанные в башлыки, нахохлившиеся артиллеристы. Неторопливые казаки-обозники в брезентовых дождевиках, лениво покрикивая на худых коней, везли в тяжело нагруженных телегах патроны, снаряды и мины. Связисты, поворачиваясь боком к ветру и согнув колени, тянули среди бурунов телефонные провода. По всем направлениям сновали грузовые машины, на которых высились припорошенные снегом тюки прессованного сена.

Иногда по гребням бурунов пролетали ординарцы. Окутанные паром кони мгновенно исчезали в низинах, словно проваливались в пропасть. То здесь, то там мелькали серые, с открытыми крышками броневики, в которых в бурках и барашковых шапках стояли посиневшие от ветра офицеры.

В степи происходило то, что обычно происходит, когда готовится серьезная боевая операция, и что связано с тяжелым трудом многих людей, которые, выполняя разработанный в штабе план, делают все, что нужно, то есть передвигаются туда, куда приказано, везут снаряды, тянут провода, роют землянки и устанавливают пушки.

Эти люди не знают, когда и куда будет направлен их удар, но они хорошо знают, что близится час боя, то есть самого серьезного испытания для каждого из них. И поэтому, выполняя все, что нужно, люди внутренне готовятся встретить надвигающуюся опасность, которая уже становится реальной и ощущается во всем.

До самого вечера казаки были в движении, а с наступлением темноты разожгли в низинах и оврагах костры и сели поужинать. Хлеба у казаков уже не было, но среди бурунов десятками бродили отставшие от своих отар овцы, и казаки ловили их или стреляли в них из автоматов, тут же свежевали и, порубив, закладывали в котлы с ячменной кашей.

К одному из таких бивачных костров я подошел погреться и поесть горячей каши. Вокруг костра сидели и лежали усталые казаки. Среди них были и молодые, всего полгода назад попавшие в армию, были и старики-добровольцы, бородатые, хмурые станичники, которые вместе с семьями ушли на фронт и теперь воевали так, словно здесь была их станица: спокойно, по-хозяйски делали они все, что от них требовалось…

Когда я подошел к костру, один из таких добровольцев-станичников, невысокий, худощавый старик с рыжеватой, чуть седеющей бородой и озорными глазами, размахивая деревянной ложкой, рассказывал о своей встрече с Ворошиловым в 1918 году.

— Аккурат в это время, — говорил рыжебородый казак, — мы для армии Ворошилова мост через Дон строили. Строили мы этот мост под огнем, даже бабы с детишками гать сооружали и мешками таскали нам землю. Жрать тогда, помню, было нечего. Ну, сидим это мы однажды в палатке, вечером уже, и любуемся, как наш повар Куприян Наумов барашка свежует. А барашка этого Куприян у какого-то станичного богатея угнал. Порубил наш Куприян барашка, сложил в калмыцкий котел и варит. Уже пар из котла пошел и бараниной запахло. И тут, мы слышим, шагают люди. Прямо к нам, видимо, идут. «Вот черти, — говорит Куприян, — унюхали-таки барашка. Придется, говорит, делиться…» И в это время заходит в палатку такой себе средний по росту мужчина, только что кожанка на нем блестит да сапоги хромовые, а то казак и казак. «Здравствуйте, — говорит этот человек казакам, — я, говорит, командарм Клим Ворошилов». Ну, мы, конечно, вскочили, туда-сюда, рапорт отдали и заявили, что, дескать, на вечернем отдыхе барашком угощаемся. Он ничего, усмехнулся, сел на седло и говорит: «Раз так, то и меня угощайте». Ну, конечно, и его угостили…

Казаки хохочут, и рыжебородый старик вытаскивает из внутреннего кармана ватной стеганки массивные золотые часы и говорит, приглушая озороватое хвастовство:

— После Ворошилов мне за строительство моста дорогие часы подарил. «Это, говорит, тебе на память». Вот тут и написано даже: «Парамону Самсоновичу Куркину от командарма Клима Ворошилова».

— Так ты, Самсоныч, с маршалами даже знакомство имеешь! — смеется чернобородый казак. — Того и гляди, командиром полка тебя поставят…

— Какой из него командир полка! — хмуро отзывается лежащий на бурке сивоусый старик с изможденным лицом. — Теперь, брат, война не та. Тут с клинком на танк не полезешь.

— У нас уже и клинки, наверно, в ножнах поржавели. От самой Кущевки с лета не вынимали их из ножен. Все только обороняемся да по щелям отлеживаемся… А нам нужен бой горячий…

Чернобровый казак, сунув ложку за голенище, сердито бросает:

— Чего там клинки! Коней и то отобрали, а нас на каких-то ишаков посадили.

— Сам ты, парень, не лучше ишака! — ворчит сивоусый. — Запряги кляч в пушку, они и застрянут в песках, а ты тут как хочешь от фашиста отбивайся. Они в тебя из пушки палить будут, а ты перед ними на кровном жеребце красуйся…

В другой группе казаков, лежавших на песке поодаль, румяный и пухлый юноша, похожий на писаря, говорит негромко:

— Не иначе как Ага-Батырь брать будем. Я в штабе полка определенный разговор слышал. Так и сказали: генерал, говорят, Ага-Батырь взять хочет.

— Голой рукой его не возьмешь, — возражает кто-то из темноты. — Ты подбрось нам танков да самолетов штук десять, так мы его мигом возьмем.

— С танками и самолетами всякий дурак возьмет. А сейчас танки нужнее под Владикавказом. Слышали, небось, что там делается…

Поев горячей каши с мясом, я завернулся в бурку и прилег у потухающего костра.

Ветер выл и высвистывал, неся среди бурунов снег и песок, остывающий пепел костров и солому. Чуть слышно ржали лошади и где-то в темноте рокотали моторы машин. Время от времени в темноте вспыхивали и гасли голубоватые пучки света — это какой-нибудь растерявшийся шофер включал на секунду автомобильные фары, чтобы найти еле видимые на песке следы и не сбиться с дороги.

Бой начался в три часа ночи, и степь сразу наполнилась грохотом пушечных залпов, беспорядочной трескотней пулеметов, ослепительными вспышками пламени, криками людей и конским ржанием, короткими, резкими и часто слитыми звуками, которые возникают только в бою.

Два спешенных полка Белошниченко должны были, пользуясь ночной темнотой, занять исходные рубежи, расположенные близ самого селения Ага-Батырь, и после десятиминутной артиллерийской подготовки ринуться на штурм.

Штурм был назначен на два часа ночи, но из-за того, что кто-то заблудился в бурунах и не привел вовремя свои спешенные эскадроны, пришлось дожидаться около сорока минут. Кроме того, оказалось, что обозники не сумели доставить к назначенному часу снаряды для дивизиона тяжелых пушек, и это ослабило силу огня.

В три часа расположенные за спиной наступающих батареи открыли огонь по Ага-Батырю. Гитлеровцы сперва молчали, но как только полки Белошниченко покинули исходные рубежи и пошли в атаку, то есть побежали по степи, еще не видя противника и стреляя наугад, из Ага-Батыря грохнули пушки и минометы. Над бурунами пополз тяжелый, пахнущий серой дым. Казаки короткими перебежками, падая в песок и вновь поднимаясь, приближались к Ага-Батырю.

Над окутанным огнем и дымом Ага-Батырем висели на парашютах красновато-желтые ракеты, освещая подступы к селению, из которого фашистские пулеметчики вели прицельный огонь. Откуда-то справа по ракетам ударили счетверенные зенитные пулеметы казаков. Светло-зеленые пунктиры трассирующих пуль скрестились вверху, и ракеты, истекая огненными каплями, гасли одна за другой.

— Так их, проклятых! — восторженно кричали в темноте.

— Бей последнюю, а то мешает идти!

— Левее, левее, идол!

В то самое мгновение, когда казаки-зенитчики расстреливали вражеские ракеты, чтобы погрузить степь в темноту и помочь наступающим сойтись с врагом в рукопашном бою, к старшему лейтенанту Жуку прибежал запыхавшийся ординарец и сообщил, что вернулись Сидельников и Коротченко. Оба они, покрытые ссадинами, исцарапанные, в грязных лохмотьях, были доставлены к генералу Селиванову и доложили, что им удалось пробраться на чердак дома, где помещался штаб фашистской дивизии. Они целый день пролежали на чердаке и, наблюдая за штабом, поняли, что гитлеровцы ожидают штурма русских и готовятся к отражению атаки.

— У них, товарищ генерал, на каждой улице стоят танки, — заключил взволнованный Сидельников. — Кроме того, все те танки и пушки, которые днем уходили по дороге на Сунженский, ночью возвратились назад и были поставлены западнее Ага-Батыря…

— Идите! — махнул рукой Селиванов. — Мне все ясно!

Вскочив с табурета, он забегал по хибарке, нахохленный и сердитый, побледневший от гнева. Да, генерал Фельми перехитрил его. Он, как видно, понял привычки генерала Селиванова и догадался, что генерал Селиванов не станет отступать, а полезет на Ага-Батырь!

Приложив горячую ладонь к обледенелому окошечку, Селиванов прислушался. Бой бушевал вовсю. Но это был проигранный бой, заранее обреченный на полную неудачу.

Сунув руки в карманы, Селиванов постоял у окна, докурил папиросу, швырнул в угол окурок и яростно завертел ручку телефона.

— Двадцать первого! — закричал он хрипло. — Двадцать первый? Это я, девятый. Вот что, Кузьма Родионович, кончайте! Сейчас же окопайтесь и приготовьтесь к немедленному отражению танковых атак противника. Сегодня наша карта бита.

Он рывком накинул на себя шинель, схватил стек и кинулся к выходу, чуть не сбив начальника артснабжения, медлительного подполковника с сонными глазами.

— В-вы! С-соня! — заикаясь от бешенства, прохрипел Селиванов. — Если вы еще раз подведете меня со снарядами, я вас расстреляю…

Вскочив в стоявший у порога «штейер», он кинул нажавшему на стартер водителю:

— К Белошниченко! Скорее!

Командир африканского корпуса генерал Фельми действительно предусмотрел возможность нападения казаков на Ага-Батырь. Лишь после того как был отражен ночной штурм Белошниченко, Фельми стал готовиться к наступлению на правый фланг донцов, будучи на этот раз уверенным, что Селиванов на Ага-Батырь теперь не полезет.

Однако для более точного определения планов Селиванова генерал Фельми послал в разведку крупный отряд на танках и броневиках. В дневнике одного из участников этой разведывательной операции штурмшарфюрера так описывается продвижение отряда:

…«День клонится к вечеру. Вскоре должна наступить темнота. Вдруг показалась деревня — наша предельная цель. Дело может оказаться серьезным! Танки осторожно приближаются к деревне. За ними так же осторожно продвигаются бронемашины. Первые удары из орудий бронемашин потрясают воздух.

Бой продолжался недолго. Наше задание выполнено: мы наконец столкнулись с противником и знаем, какой силой он располагает. Вся деревня кишит казаками. Большевики прикрыли окраину деревни сильнейшими орудиями, и вскоре над нашими головами засвистело, застрочило: самый удобный момент, чтобы повернуть и исчезнуть. Ночь скрывает нас от противника. Теперь мы можем остановиться, чтобы подсчитать наши потери».

С этим штурмшарфюрером мне пришлось познакомиться несколько позже — и притом в обстановке, явно для него неблагоприятной. Стоя навытяжку у дверей овечьей кошары, он медленно рассказывал о дислокации корпуса и, закончив показания, протянул Олегу Жуку черную книжку-дневник…

По данным разведки, генерал Фельми понял, что казаки готовятся к круговой обороне и что, следовательно, теперь можно перейти к выполнению второй задачи, поставленной высшим командованием, то есть перебросить танки и пушки на свой левый фланг, обрушиться на правое крыло казаков и разгромить их.

Связавшись с Фельми по радио, командующий 8-м авиационным корпусом генерал Мартин Фибих дал слово, что в ближайшие три дня все железнодорожные пути подвоза в районе действий донских казаков будут уничтожены. Теперь Фельми не сомневался, что казаки, лишенные боеприпасов и хлеба, вынуждены будут сдаться.

С каждым днем положение донцов ухудшалось. Гитлеровцы обложили казаков с трех сторон, с утра до ночи беспокоили их артиллерийским огнем и по нескольку раз в сутки бросались в танковые атаки. Они пускали при этом по десять-пятнадцать танков, за которыми обычно следовали группы автоматчиков.

В песках было трудно обороняться. Сыпучая почва не позволяла отрыть окопы, и казаки, разгребая песок, делали неглубокие ямы, напоминавшие кабаньи лежки. Под песком проступала влага, и надо было доставать камыш, солому или хворост, и стелить на землю, чтобы уберечь себя от простуды.

На самых опасных местах лежали бронебойщики с противотанковыми ружьями, зажигательными бутылками и связками гранат. Они первые принимали на себя удары вражеских танков и забрасывали их гранатами. Правда, одна особенность степи помогала бронебойщикам — бесконечные песчаные буруны. Танки шли по этим бурунам, точно тяжелые баржи на штормовых волнах, то с диким ревом взлетали на гребни, то, зарываясь носом в песок, ныряли в низины. И казаки наловчились бить их в то мгновение, когда они показывались на вершине буруна, задрав мелькающие траки и вздымая бурые тучи песку. Бронебойщики кидали под гусеницы гранаты, забрасывали танки бутылками и расстреливали врагов из ружей.

Это была изнурительная и опасная работа. Голодные люди по суткам не выползали из своих кабаньих лежек. Лица у них задубели от холода и копоти, губы распухли и потрескались, на зубах хрустел песок. Постоянный грохот и скрежет танков оглушали казаков, дым и пламя слепили глаза. Но ни один полк не отступил, и вражеским автоматчикам не удалось нигде прорвать оборону.

Однако самым тяжким было то, что фашистские пикирующие бомбардировщики разбомбили те станции, с которых шло снабжение казаков. Нужда ощущалась не только в патронах и хлебе, но и в фураже, и в обмундировании, и в горючем. Теперь все это приходилось везти на грузовиках, для которых не хватало бензина, и на телегах, которые часто застревали в песках.

И казаки с каким-то особым мужеством, которое свойственно твердым людям в дни опасности, переносили голод и делились кусочком застывшей на холоде ячменной каши.

Вдруг в один из метельных декабрьских дней пронесся слух, что из полка, стоявшего на правом фланге, дезертировал казак Николай Пышкин, который увел с собой грузовую машину и скрылся в неизвестном направлении. Поступок этот был для казаков особенно позорным и тяжким еще и потому, что почти все соединение состояло из казаков-добровольцев, которые по своему желанию покинули станицы и ушли на фронт.

Слух о дезертирстве Пышкина шепотом передавался из уст в уста, и донцы, отплевываясь, сурово говорили:

— Все равно поймают…

— Не миновать ему пули…

Пышкина поймали в двухстах километрах от хутора Чернышова. Рано утром его судил трибунал и приговорил к расстрелу перед строем. Казнь должна была совершиться в пятом часу вечера, неподалеку от овечьих кошар, в которых был расположен штаб.

Весь день дул холодный ветер, а иногда срывался мелкий снежок. Мы с капитаном Васильевым возвращались в штаб и, увидев между бурунами ряды построенных казаков, вышли из машины и направились к ним.

Казаки стояли в пешем строю, тремя колоннами, образующими гигантскую букву «П». У многих были перевязаны бинтами руки и головы.

Посредине стоял на коленях Николай Пышкин, молодой парень с белесым чубом, вылезшим из-за шапки-ушанки, в серой стеганке и в ватных брюках. Я вначале не понял, почему Пышкин стоит на коленях, но, увидев его пожелтевшее лицо и дрожащие губы, догадался, что ноги уже не повинуются ему и что он находится в том состоянии ужаса, которое парализует волю человека и превращает его в животное.

Над желтоватой бурунной степью низко плыли угрюмые, темные тучи. Редкие снежинки кружились над песками, оседая на шинелях и на лицах молчавших людей.

Офицер дочитывал последние слова сурового приговора.

С острым, неприятным чувством брезгливости я смотрел на Пышкина. О чем он думает сейчас? Понял ли он, что его преступление — смертельная обида для тех, кто стоит в строю? И если понял, то почему не может взглянуть в лицо своей смерти так, как смотрит солдат? Нет, ничего он не понял и ничего не поймет. Жалким трусом он был и трусом остался. Тогда, три дня назад, он бежал и предал товарищей потому, что испугался смерти, и сейчас он стоит на коленях потому, что не в силах принять смерть стоя.

Один из офицеров крикнул Пышкину:

— Снять обмундирование!

Покорно, не поднимая глаз, Пышкин сел на песок и стал стягивать сапоги.

В это время невысокий смуглый сержант в забрызганной грязью измятой шинели — он стоял в группе конвоя — расстегнул потертую кобуру пистолета.

Когда Пышкин, чуть склонившись вперед и закинув руки за спину, стал стягивать через голову гимнастерку и на мгновение закрыл лицо, смуглый сержант сделал шаг вперед и выстрелил. Пышкин повалился на спину.

Уже надвинулись ранние зимние сумерки. Раздалась протяжная и звонкая команда:

— Разойди-ись!

— Фельми думает меня перехитрить, — язвительно говорит Селиванов, — но смеется тот, кто смеется последний. Теперь он думает, что мы у него в кармане. Постараемся развеять его самообольщение…

Целыми днями Селиванов сидел над картой, обдумывая новую операцию. Он уже знал всю эту проклятую степь как свои пять пальцев и готов был даже во сне рассказать, где тут стояли пастушеские коши, хутора и редкие фермы, где были колодцы, а где встречались мутные соленые озера.

Точно шахматный игрок, Селиванов изучал все возможные комбинации противника. Он не навязывал воображаемому Фельми свои взгляды и не оглуплял его, как это делают опрометчивые офицеры, думая о враге.

— Я перешел к круговой обороне, — говорил Селиванов. — У меня уничтожены пути подвоза. Значит, он полезет сейчас на мой правый фланг, чтобы захлопнуть меня в мышеловке. Он не считает меня ограниченным человеком, — это видно по тому, что он понял тогда мой замысел и стал защищать Ага-Батырь. Сейчас он убежден, что я изберу самый лучший вариант: прикроюсь одной частью и отойду километров на сорок. Это действительно самый лучший вариант. Он знает, что мне без патронов и без хлеба нельзя идти вперед, потому что это равносильно смерти, и что я обязательно пойду назад и этим облегчу ему операцию по разгрому. Следовательно, мне надо идти вперед…

Обдумав все это, Селиванов вызвал полковника Панина и сказал:

— Приготовьте новый план овладения селением Ага-Батырь…

Кубанцы, против которых действовали большие силы гитлеровцев, все же сумели отбросить противника и продвинулись вперед, прикрывая правый фланг донцов. Это значительно облегчило донцам задачу по овладению Ага-Батырем. Кроме того, по приказу командующего фронтом казакам придали танковую группу и небольшой авиационный отряд. Снабжение тоже несколько улучшилось, потому что уничтоженные противником пути были восстановлены.

И снова в степи началась подготовка, которая обычно предшествует большой операции. Снова по всем направлениям устремились автомашины, сотни всадников, навьюченные сеном верблюды, артиллерийские упряжки.

Взятый в плен под хутором Чернышовом штурмшарфюрер, закончив показания о дислокации корпуса, сказал старшему лейтенанту Жуку:

— Я вижу, что вы готовитесь к наступлению, и думаю о том, как жестоко мы ошиблись, надеясь на казачество. Ведь мы все рассчитывали на то, что казаки выступят против большевиков. Но теперь я вижу, что мы не поняли душу русского казака и не учли тех двадцати пяти лет, которые сформировали характер новых казаков…

Да, гитлеровцы просчитались. Против них сражались сейчас не те придуманные воображением белых эмигрантов казаки, которые по воле фантазирующих фашистских журналистов населяли мифическую страну «Казакию», а новые, советские люди, воспитанные новым, советским строем и готовые защищать этот новый строй, не щадя своей жизни.

С особенной силой почувствовал я это, выслушав однажды историю казака-добровольца Парамона Куркина, того самого, который рассказывал о встрече с Ворошиловым. Жизнь Куркина, рассказанная им самим, наглядно раскрыла мне истинное существо того мужества, которым отличались казаки в дни суровых боевых испытаний в бурунной степи.

О своей жизни Куркин рассказывал в огромной камышовой кошаре, куда были собраны казаки для вручения им орденов и медалей. После вручения наград полковой комиссар Даровский — он стоял у тачанки, заменявшей в кошаре стол, — обвел взглядом сидящих на соломе казаков и сказал:

— Тут среди награжденных много стариков-добровольцев. Вот я вижу Николая Рыжова из Усть-Медведицкой. Он привел в корпус свою станичную полусотню и сразу отличился в боях за Кагальник, под Ростовом. Дальше, кажется, сидит Недорубов, командир четвертого эскадрона. Он пришел к нам вместе с сыном и сейчас получил высокую боевую награду. Рядом с ним стоит старший сержант Козорезов из Урюпинской… Скоро мы пойдем в наступление, и мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь из старых казаков-добровольцев рассказал о своей жизни. Пусть послушают молодые, как жили раньше станичники и как завоевали себе свободу…

Даровский умолк, еще раз окинул взглядом казаков и спросил:

— Ну что, товарищи казаки, кто расскажет?

— Пусть Парамон Куркин расскажет, — закричали казаки…

— Да пусть хорошо рассказывает, время у нас есть, до утра далеко.

Парамон Куркин вышел из темноты, подошел к тачанке, на крыльях которой светились два керосиновых фонаря, снял серую мерлушковую шапку, погладил седеющую бороду и сказал тихо:

— Что ж, я расскажу. Перед боем это, бывает, пользу приносит. А то люди, случается, забывают, как мы жили и как добыли себе волю…

Он сел на козлы, положил шапку рядом с собой и стал рассказывать, негромко и неторопливо, но так, что его слышал каждый сидящий в кошаре казак.

— Я сам уроженец хутора Логовского, станицы Верхне-Чирской, Второго Донского округа, — так Парамон Куркин начал свой рассказ. — Рождения я семьдесят девятого года, так что мне сейчас шестьдесят три стукнуло. Батька мой жил бедно, было у него семеро детей, а хозяйства — кот наплакал: коровка да пара паршивых бычков. Вот и доводилось ему работать на постройке железной дороги и получать по полтиннику в день. В одна тысяча девятьсот втором году я был взят на действительную службу и направлен в город Ростов, во вторую отдельную казачью сотню…

Куркин погладил ладонью голенище и, усмехнувшись, посмотрел на казаков.

— Как мы служили, про то старики знают. Поднимали нас в казарме затемно, гоняли до одурения, а за любую провинность кнутами пороли. Осточертела мне такая каторжная жизня, и задумал я избавиться от нее. Один мой станичник работал в нашей сапожной мастерской. Спросил я у офицера дозволения и пошел к нему работать. Два года он учил меня сапожному делу, и через него познакомился я с разным ремесленным людом — шорниками, сапожниками, столярами. Жили мы дружно, по воскресеньям сходились пиво пить и гутарить про всякие дела.

А в это время, в аккурат, проходили рабочие забастовки. В пятом году начались митинги, собрания по всему городу. Как-то выпивал я у знакомого сапожника, а он говорит мне: «Ничего ты, говорит, не знаешь, пойдем, говорит, на Темерник, в депо, там увидишь настоящих людей». Скинул я свою казацкую одежину, надел вольную и пошел с тем сапожником на Темерник. Там в депо оратор про большевиков рассказывал и про Ленина говорил, как он хочет всему народу трудовому свободную жизнь дать. Слушал я этого оратора, и глаза у меня на многое открылись. Когда шел в казарму по Садовой улице, патрули забрали меня, повели в четвертый полицейский участок, а оттуда к воинскому начальнику, полковнику Макееву. Он припаял мне двадцать суток гауптвахты и в сотню сообщил. Там сделали в моих вещах обыск, но ничего не нашли. Много рабочих в те дни повесили, а много в тюрьмы позабрали. Сотня наша стреляла из пушек по Темернику, и начальство хвалило наших дураков за усердие…

Шестого января в девятьсот шестом году заиграли старым казакам сбор к отходу, то есть, значит, стали домой отпускать. Выдали нам денег по четыре рубля двадцать пять копеек и отправили по домам. Прибыли мы в окружную станицу Нижне-Чирскую, там нас всех построили на улице в конном строю. Подъехал к нам генерал Житков, поздравил с домами, а потом вдруг говорит: «Есть, говорит, среди вас казак Парамон Куркин, он, говорит, с ростовскими бунтовщиками путался». Сказал это генерал Житков и кричит: «Куркин, ко мне!» Ну, выехал я из строя, а он давай меня срамить: «Ты, говорит, такой-сякой, присягу царскую нарушил и сволочам другом стал, говорит, тебе не будет прощения…» После, когда казаков собирали на усмирение посылать, меня не взяли — ненадежный, говорят…

Ну вот, пришел я на свой хутор. Отец и мать у меня были староверы: как увидели, что я бороду сбрил, плеваться стали. Мать миску после меня мыла и все попрекала — нечистый дух. Пришлось отпустить бороду…

Казаки засмеялись. Куркин тоже засмеялся, погладил свою роскошную седую бороду.

— В ту пору я и оженился, — продолжал он. — Взял себе хорошую девку Прасковью Леонтьевну. Пожили мы немного, ребенок народился, трудно стало. И пошел я работать гуртовщиком к купцу Ерофицкому, так от весны до осени в степу жил.

В девятьсот десятом году назначен был передел станичной земли. Земля у нас давалась молодым с восемнадцати годов, а то атаманы порешили давать с пяти годов, а на девчонок ничего. А у нас был, скажем, казак Лаврен Попов, имел семь дочерей и сидел на одном земельном пайке. Иногородние тоже ничего не получали, с голоду пухли. Вот я и выступил на станичном сборе, хотя и был неграмотный. «Это, говорю, собаке под хвост такой передел! Землю надо делить подушно и иногородним дать хоть по клочку земли». Станичный атаман Золотов шумит на меня: «Видали, какой дурень? Каждому казаку сына надо на службу справлять, коня ему купить, а девчонке на черта помощь?» Озлился я и говорю: «Мы уже это видели! На хуторе нас присягало сто семнадцать человек, а коней привели только семнадцать. Сто человек замахляли своих коней». Золотов накричал на меня и оштрафовал за бунтарство. После взяли у меня самовар и сюртук новый, продали за двенадцать рублей. Так на этом сборе наше дело и не прошло. Вернулись мы из станицы и раскололи свой хутор надвое: одних подбили на то, чтобы землю по-божески делить, а другие за атаманов и богатеев тянули.

Нас троих — Михайлу Лагутина, Леона Рябухина и меня — хуторяне выбрали доверенными лицами, чтоб, значит, идти до окружного атамана правды искать. Поехали мы до генерала Филенкова, вот добрались до его квартиры и просим денщиков, чтоб доложили атаману. Долго нам отказывали, потом взяли у нас пять целковых за труд и доложили. Выходит атаман на крыльцо, на нем штаны с широченным лампасом, а на ногах белые шерстяные чулки. Сам весь надутый, сердитый. «Чего вам?» — спрашивает. Стал я ему докладывать, что так, мол, и так, мы ходоки с хутора Логовского, насчет неправильного передела земли жалуемся. Взял генерал у меня из рук пакет, зажал его в кулак да как шарахнет меня кулаком по морде, аж искры из глаз посыпались…

— Хо-хо-хо! — захохотали казаки в кошаре.

— Знаем мы эти дела!

— На это они здоровы были!

Куркин переждал пока утихнет смех и заговорил задумчиво:

— Ну вот… Рассек он мне губу, потом еще раз вдарил и кричит: «Вон отсюда, мерзавцы! Приказываю явиться вечером, в семь часов!» Поклонились мы атаману и пошли по улицам, чтобы до вечера время скоротать. Зашли в аптеку, там мне бабочка угольком каким-то губу присыпала, перевязала меня и одежду от крови отмыла. Приходим мы вечером к атаманскому дому, и впущают нас в комнаты. А в комнатах офицеров полно — всякие там полковники, есаулы, сотники. Атаман сидит в кресле, как индюк надулся. Пристав Корнеев — он меня знал — обзывается до меня: «Что это у тебя, Куркин, голова перевязана?» Я говорю: «Больной, господин пристав». А тут в аккурат атаманша вышла, желтым вязаным петухом самовар накрыла и говорит приставу: «Это, говорит, казачок от его превосходительства подарок получил…»

Поглядел, значит, атаман на нас и говорит, в землю глядя: «Ступайте, мерзавцы, на свой хутор и бумагу мою до станичного атамана занесите, пущай делит землю, как все казаки согласны будут. На этот раз, говорит, я вам уважил, но ежели вы, говорит, еще тут появитесь, так я вас, как собак, постреляю…» Поехали мы на хутор и радуемся, что землю народ получит. Михайла мне говорит: «Ничего, дескать, Парамоша, что морда у тебя пострадала, зато люди спасибо скажут…» Пришли мы на хутор, а нам говорят, что багатеи, пока мы ходили, землю успели засеять и никого к ней не допущают. Там потом такая свалка из-за этого пошла, что и не расскажешь…

— Ты про царскую войну расскажи людям, пущай послушают, — мрачно перебил Куркина здоровенный казак Рыжов, который лежал неподалеку от тачанки. — Им интереснее про войну послушать, как мы тогда воевали…

— Я и про войну сейчас расскажу, — согласился Куркин. — На войну меня забрали в августе четырнадцатого года. Когда с хутора провожали, вой стоял по всем хатам. Попы коней наших святой водой покропили. Смотрят бабы, как поп Иван жеребцов да кобыл наших освещает, и одна, жинка Александра Козлова, голосит: «Ой, боже ты мой! Кто теперь пятерых пупят кормить будет?» Тут сбоку стояла матушка Полина Карповна, она ласково обзывается до бабы: «Ничего, Химушка, на том свете золотой венец получишь». А Химка Козлова повернулась до нее и отвечает: «Иди ты, матушка, знаешь куда…»

— Хо-хо! Вот это правильно! — засмеялись казаки.

— По-настоящему отбрила!

— Ну, отправили нашу сотню в Одессу, и там есаул Гудков стал нас грузить на пароходы, Дарданеллы брать. Все нутро у пароходов выломали, конюшни для наших коней делали. Погрузились мы, покатали нас по морю туда-сюда, а потом выгрузили и послали на австрийский фронт под городок Луцк. Там мы и остановились, и в Карпатах потом были. Среди офицеров у нас было много трусов и собак таких, что ни во что не ставили людей.

В конную атаку посылали на проволочное заграждение, червивым мясом кормили, а сами в карты резались в тылу да спирт пили…

В семнадцатом году, при Временном правительстве, перебросили нас на румынский фронт, — там я уже был выбран в полковой комитет и стал офицерский состав чистить. Всех паразитов, которые на фураже наживались, выбросили к чертям, они от нас в Новочеркасск убежали.

Потом прибыли мы с фронта в Ростов, а оттуда я со станичниками домой поехал. Заваруха только начиналась, и порешили мы биться вместе с большевиками, чтобы люди могли по-людски жить и сами свою судьбу строить.

Стали у нас на хуторе собираться фронтовики. Много их было из четвертого полка, который сразу за рабочих и крестьян пошел, эти все имели хорошую закваску. Офицеры, которые прятались по станицам, агитировали казаков и говорили, что вас, дескать, большевики с Дона сселят и что вы царя за калоши променяли и красным продались. Но мы все ж таки сформировали краснопартизанский отряд. Меня выбрали за командира. К февралю восемнадцатого года нас уже стало много, а дрались мы с беляками, аж дым столбом стоял, а у себя на хуторе целую крепость сделали. У нас там два попа были, так один из них, отец Иван, за белых все молился, а другой, отец Петр, сразу стал нашим партизанским попом и за нашу победу молебны служил. Генерал Мамонтов не раз к нам лазутчиков засылал, чтоб мы к нему перекинулись, но дураков на это не оказалось, потому что мы уже все понимали, что Советская власть несет народу волю и землю…

Куркин опустил сивую голову и замолчал, должно быть, вспоминая что-то тяжелое. Фонари на тачанке тускло освещали его фигуру, и казаки, дымя цигарками, смотрели на него выжидающе.

— Потом мамонтовцы захватили наши семьи, — глухо сказал Куркин. — Жену мою и дочь Зину тринадцати лет расстреляли, а курень сожгли и золу по ветру развеяли… В ту пору поставили наш отряд оборонять донской мост возле станицы Чирской. Были мы в окружении у белых, а нам помогали Ворошилов и Щаденко, который организовал тогда Громыславский полк. И доводилось мне не раз встречаться с товарищем Ворошиловым и говорить с ним про всякие боевые дела. После героического восстановления донского моста мы, как отряд особого назначения, перешли в десятую армию Ворошилова и воевали под Царицыном, за что товарищ Сталин благодарил красных казаков и одобрение свое высказывал… Я видел товарища Сталина в штабе десятой армии и разговор с ним имел…

Когда закончилась гражданская война, вернулся я к себе домой и вскорости организовал колхоз «Красный Дон». Четыре года был я председателем этого колхоза, высокий урожай получал, людей учил. Семью я себе новую, значит, создал, сынов своих трех воспитал так, что не стыдно за них старику: один ученый агроном, другой артиллерист, а третий летчик!

Сам я в тридцать первом году вступил в партию и работал в районе. А когда пришла война, созвал стариков и говорю им: «Что ж, односумы, пора идти на помощь нашей власти и нашему народу». И пошли мы все в военкомат — Ярохин Николай, ему седьмой десяток стукнул, Степан Сухарев, Никулин Павел Иванович, у него три сына на фронте были, два брата Котовские, Усачев, Прокопенко и еще много других стариков. Пришли мы в военкомат, а военком бубнит нам, что, дескать, на войне трудностей много и старикам лучше дома сидеть. Стукнул я кулаком по столу и военкома того обматюкал. Дали нам колхозных коней, пошили седла, и пошли мы воевать…

Куркин поднялся на тачанке, обвел глазами притихших казаков и закончил:

— Вот и все. Как эти старики воевали, вы знаете. Николай Павлович Ярохин геройски погиб на высотке. Усачев орденом награжден. Я тоже награжден и думаю, казаки, что перед смертью не стыдно будет за то, как я прожил свою жизнь и как вам про нее рассказал. И рассказывал я не для того, чтобы учить вас, а для того, чтобы помнили все, как мы власть в свои руки взяли и как стали править государством. И если враги теперь хотят подмять нас под себя и власть Советскую уничтожить, так я скажу вам, что это напрасно, потому что у них все равно ничего не получится…

В темную декабрьскую ночь донские и кубанские казаки прорвали основную оборонительную линию гитлеровцев, захватили Ага-Батырь, Сунженский, Иргакли и, расширяя прорыв, устремились к реке Кума.

Над песчаными бурунами, исхлестанными гусеницами танков и колесами телег и машин, черным облаком плыл дым пожарищ, и хлопья пепла падали на снег.

Все степные хутора, очищенные от врага, были разрушены, искромсаны, сожжены фашистами. На дорогах валялись трупы вражеских солдат, припорошенные серым от пепла снегом. Одинокие степные колодцы были так завалены падалью, что негде было поить коней. Из хуторских и станичных развалин выползали истощенные, чудом уцелевшие жители. Они плакали от радости, встречая казаков, и долго глядели им вслед, и долго кланялись, благодаря за спасение.

Третьего января тысяча девятьсот сорок третьего года войска Северной группы Советской Армии штурмом взяли Моздок.

Левое крыло Клейста, сбитое с основных оборонительных рубежей, дрогнуло. Один за другим покидали вражеские полки свои насиженные зимние позиции и бежали на запад, к Минеральным Водам.

— На Дон! — кричали казаки, преследуя противника. — На Кубань!

Неотразимой лавиной, кроша лед и разбрызгивая воду, неслась многотысячная казачья конница через реку Куму. Теперь под казаками были добротные кони. В лохматых черных бурках, с развевающимися по ветру башлыками мчались казаки вперед, рубя клинками гитлеровских гренадеров, а наши тяжелые танки, следуя за конниками, давили фашистские блиндажи, вминали их в мерзлую землю, разворачивали вражеские окопы…

Рано утром на берегу Кумы генерал Селиванов пропускал несущиеся вскачь гвардейские полки. Он стоял на подножке покрытого инеем и грязью «штейера», широко расставив ноги, маленький, сухой, в расстегнутой шинели, с неизменным стеком в руке. Казаки выхватывали клинки и салютовали своему генералу, крича что-то в радостном возбуждении, а он, прикладывая к губам платок, на котором виднелись красные пятна, махал им затянутой в перчатке рукой, и в его холодноватых, всегда таких спокойных глазах блестели слезы…

Позади, на востоке, исчезала в облаках дыма и пыли бурунная степь. Она лежала засыпанная снегом, истоптанная копытами, и над ней медленно плыли изжелта-бурые метельные тучи.

Впереди, на западе, в грохоте пушечных залпов, в грозовых раскатах бомбовых разрывов ожидали освобождения чуть тронутые голубоватой морозной дымкой свои, родные, советские края.