Много с той поры воды утекло, многие из моих сверстников ушли из жизни, и сама жизнь неузнаваемо изменилась, но сквозь дымку времени я и сейчас вижу их, костры детства, и, как тогда, в давно минувшие времена, чувствую их тепло…

Тихий весенний вечер. Сникли баламутные апрельские ветры, которые куролёсили весь день, то вздымая пыльцу на подсохших просёлках, то весело гоняя порыжевшие за зиму кусты перекати-поля по свежей, сыроватой пахоте.

Хорошо, подстелив попону, лежать на опушке прозрачного в своей трепещущей наготе перелеска и смотреть в ясное, тёмно-голубое небо, на котором начинают робко, неярко светиться первые звёзды. Попона пахнет солоноватым конским потом. Нежно пахнут тугие, клейкие почки дуба и береста, тонкие стрелки проклюнувшегося на лесных полянах пырея, и сквозь эти запахи властно пробивается сильный, тревожащий душу запах только что вспаханных полей.

Усталость смежает веки, ломит от усталости босые ноги, ломит руки, и тебе всё ещё кажется, что ты не лежишь, а идёшь по неглубокой борозде, придерживая ручки плуга, и перед тобой мелькают копыта наморенных коней… Тихонько потрескивают под лемехом корни бурьянов, ровным пластом укладывает землю плужный отвал, сзади, за твоей спиной, хлопочут, отыскивая корм работяги-грачи… Ты слышишь гортанные голоса грачей, но тебе только кажется, что они на пахоте. Грачи переговариваются, устраиваясь на ночь на только что достроенных гнёздах, и так сладко, так истомно дремлется под их неторопливый, очень, должно быть, деловой разговор.

Но вот оглушительно громко, прямо над твоим ухом, раздаётся басовитый голос дяди Иосипа:

— Эй, вы! Жабы зелёные! Работнички! Все чисто поснули! Марш в лес за сушняком! Зараз запалим костёр, напечём картошки, ужинать будем!

Ещё совсем сонный, в странной полудрёмоте, идёшь ты по лесной поляне и почти не замечаешь, что рядом с тобой бредут такие же сонные мальчишки и девчонки, твои друзья. Так же, как ты, они от утренней зари до вечерней шагали по бороздам, придерживая прыгающие ручки плуга, или шли, помахивая кнутом и подгоняя взмыленных коней. Они так же, как ты, смертно устали, так же хотят спать.

Но только прошуршит в палой лесной листве отощавший за зиму ёж или мелькнёт за терновником рыжий лисовин, — куда денется сон! Зазвенят в лесу голоса, станут весело перекликаться работавшие целый день в поле «зелёные жабы» — ребята-хлеборобы, станут гоняться один за другим, пугать девчонок, и усталость как рукой снимет!

Идёшь по вечернему лесу, слушаешь птичий переклик, всей грудью вдыхаешь чаровные запахи первых трав, дубовых почек, свежей пахоты, подбираешь потрескивающий под ногами сушняк и, взвалив вязанку на плечи, несёшь туда, к лесной опушке, где скоро, скоро запылает костёр.

На опушке, подстелив попоны, полушубки, пустые мешки, сидят, покуривают самосад мужики: дядя Иосип, дядя Кондрат, дядя Трофим, дед Иван, дед Лукаш. Все они бородатые, загорелые, кряжистые, и руки у них тёмные, жёсткие, с мозолистыми ладонями — руки пахарей. Они скуповато говорят о погоде, о каких-то новых сортах пшеницы, которую кто-то видел на районной выставке, о гвоздях, о подковах, о дёгте, о продналоге.

Один за другим подходят к опушке и складывают сушняк бессменные помощники отцов-хлеборобов, деревенские мальчишки и девчонки.

Дед Лукаш вынимает из кармана подобранный где-то здоровенный кремень, кресало, трут и начинает высекать огонь. Из-под его корявых, испещрённых ссадинами и порезами пальцев на все стороны сыплются, разлетаются веером красноватые искры. Дед Иван услужливо приставляет к дымящемуся труту клок выдранной из залатанной стёганки ваты. Весело вспыхивают под сушняком языки пламени, и уже вовсю пылает на опушке огромный костёр. На потемневшем небосклоне сразу бледнеют, словно тонут в густой темноте, звёзды, а темнота подступает к самому костру, обволакивает всё вокруг. Не видно уже ни деревьев, ни пофыркивающих где-то поблизости коней, ни пахоты.

А у костра сидят наморенные за день люди — взрослые и дети. Сидят молча, поглядывая на плящущее пламя. Трещат в костре сухие сучья, к небу вздымаются, мельтешат искры, тянет дымком. Дед Лукаш длинной палкой чуть отодвигает от пылающего костра угли, гасит конец палки, воткнув его в землю, потом степенно достаёт из большой холщовой торбы пяток картофелин, краюху хлеба, аккуратно завёрнутую в тряпицу соль. Раскладывает всё на расстеленном у ног мешке и одну за другой суёт картофелины в отодвинутый от костра жар.

Все следуют его примеру. Кто из таких же холщовых торб вынимает и начинает печь картофель, кто достаёт кусок засоленного перед рождеством сала, луковицу, солёный огурец. Девчонки, те предпочитают бутылку молока и подслащенную мёдом лепёшку.

Ужин проходит в безмолвии. Когда люди едят, говорить не положено. Так издавна учили деды и прадеды, значит, так нужно. Хрустят под чьими-то острыми зубами сдобренные перцем огурцы. Кто-то, выпятив губу, дует на горячую картофелину, перебрасывает её из ладони в ладонь. Кто-то смачно крякнет, откусив добрую половину горькой луковицы.

А костёр горит, потрескивает, сыплет искры, освещая смуглые, загорелые лица. Дядя Кондрат или дядя Трофим подбрасывают в огонь сушняк. На минуту-другую пламя утихает, к небу тянется столб дыма, потом костёр вновь разгорается, горит буйным, жарким пламенем.

Окончен ужин. Мужики достают из карманов обрывки газет, вырванные из школьной тетради листки, свёртывает цигарки, прикуривают от горящих в костре веточек, медленно, смакуя, затягиваются крепким дымом табака-самосада. Некоторое время все молчат, смотрят на пламя костра, потом кто-нибудь начинает разговор, который, конечно, интересует всех.

— Надысь моя гнедая захромала на левую переднюю, — говорит дядя Петро. — Глядел я её, глядел, вроде бы ничего, а она хромает, и всё. Жинка, конечно, в слёзы. Вези, говорит, ветинара, а то жеребая кобыла пропадёт. Ну, привёз я ветинара, он её и так и этак разглядывал и всё ж таки причину нашёл. Махонький, почти что неприметный камушек, остренький такой, в мякоть стрелки, гад, впился, стрелка уж посинела вся…

— Никудышный ты хозяин, Петро, — незлобиво прерывает рассказчика дед Иван. — За конями надо кажен день глядеть, особливо за копытами. Мало ли чего может быть, наминка какая или же острый гвоздь попадёт, вот тебе и случай приключится…

И начинается у костра неторопливый разговор и поучения стариков, которые доживают свою жизнь и за долгие годы работы на земле узнали многое, о чем следует рассказать молодым и особенно нам, «жабам зелёным». А мы, открыв рот, жадно слушаем многоопытных заматерелых дедов.

И узнаем, как надо лечить натёртые конские холки и как проколом «пустить воздух» из брюха вздувшихся коров, как лучше передвигать в руках подвешенное к амбарной балке решето, чтобы очистить от сорных примесей семенное зерно, как по звону, одним прикосновением ногтя, определить твёрдость или мягкость косы и каким бруском её точить, какие сорта арбуза дают добрые урожаи под берестюками, а какие на склоне холма за прудом.

Долго длится разговор мужиков в ночном. Кто-то подбрасывает и подбрасывает сушняк в костёр, пошевеливает палкой покрытый пеплом жар, а мы слушаем, стараясь не проронить ни одного слова. Мы должны, обязаны знать всё это, потому что поля и сады, бахчи и огороды, кони и коровы, свиньи и гуси, всё, что сеют, сажают, выращивают на земле наши отцы и матери, — это наша жизнь, наша работа, наша дорога, по которой нам надо идти, и мы должны впитать в себя, познать мудрость веков, опыт многих поколений земледельцев, чтобы потом, через годы, прийти на кладбище, поклониться отцовским и материнским могилам и сказать: спасибо вам за науку, за великое счастье работать на прекрасной родной земле…

Ещё горит костёр, а уже, натянув на голову свитку, помаленьку похрапывает дед Лукаш, начинает клевать носом дядя Петро, позёвывают, вздыхают девчонки. И тогда кто-нибудь из бородатых говорунов, хитровато поглядывая на нас, начинает рассказывать всякие бывальщины и небылицы, рассказывает складно, красиво, потому что чувствует вокруг себя внимательных слушателей. Рассказывает про то, как ему, отважному бойцу червонного казачества, доводилось ловить в лесах махновскую банду Крука и как удалось ускользнуть от расправы самому батьке Махно, которого прижали к Днестру красные полки; как трое ходоков из соседнего села были посланы обществом к Ленину, как долго добирались они до Москвы в товарных вагонах, как их принял в Кремле Ленин и каждого уважительно называл по имени-отчеству.

Покуривая цигарку и лихо сплёвывая сквозь зубы горькую слюну, он говорит, как наша деревня жила до революции и как роскошествовал тут помещик-немец, у которого деньги по разным русским и заграничным банкам были положены. И мы, гоня сон, слушаем его хрипловатый голос заядлого курильщика:

— Вся эта земелька, и поля, на которых мы теперь работаем, и леса, и толока, и пруды были его, — всем этим владел он, Фридрих Францевич. А нам пан по десятинке землю в аренду сдавал, да и то самую плохую, неродящую. Так и перебивались наши отцы-матеря с хлеба на воду, гнули спину на пана… Он же чего хотел, то и делал. Одного разу чи в Англии, чи в Америке купил автомобиль. Заведёт его и всяких приезжих дамочек по деревне катает. Сколько кур, поросят да собак подавил, и не перечесть. Бабы плачут, они этого порося месяцами, можно сказать, выкармливали, от себя кусок хлеба отрывали, а пану хоть бы что! Задавит телёнка или же гуся и посмеивается. Ну и дамочки его тоже хаханьки справляют. Им, видишь ли ты, весело…

Гаснет, покрывается пеплом костёр. Сладко похрапывают дядьки и деды. Фыркают, призывно ржут, скликая жеребят, лошади. А мы всё слушаем неугомонного рассказчика, который помалу переходит на всякие небылицы-побрехеньки.

Мы узнаем, что на Луне до сих пор видно, как убийца Каин брата своего Авеля жизни лишает; верим тому, что в соседнем хуторе живёт старуха-ведьма, которая у любой коровы может «молоко отбить», что если кони по ночам в конюшне тревожатся, то это домовой от нечего делать играет с ними, гривы им заплетает…

Совсем погаснет костёр, останется от него только белесая круговина пепла. Выше поднимется полная луна, и в её волшебном, таинственном свете видно, как вдалеке укладываются спать кони, как долго умащиваются они, всхрапывают, ложась на бок и откинув усталые ноги. Все спят. А ты ещё слушаешь, как за холмом, в деревне, лают собаки и где-то за лесом, на болоте, кричит выпь. Потом и тебя сморит сон, залезешь ты под тёплый, пахнущий овчиной полушубок и словно нырнёшь куда-то в добрую, желанную, по-матерински ласковую тьму…

Как только забрезжит заря, все начинают потягиваться, просыпаться. Повлажнели от прохладной росы попоны, свитки, армяки. Не хочется вылезать из-под тёплого полушубка, но, ничего не поделаешь, надо вставать. Деды и дядьки тебя торопят. И бежишь ты к холодному лесному роднику, наскоро ополаскиваешь лицо, доедаешь вчерашний картофель, берёшь уздечки и идёшь запрягать отдохнувших за ночь коней.

И снова шагаешь и шагаешь по борозде, на поворотах очищаешь сверкающий, как зеркало, лемех плуга от налипшей земли и пашешь поле до полудня, пока не пригреет весеннее солнце и не станут короче тени коней.

В полдень мать или сестра принесут из деревни бережно укутанный полотенцем горшок глиняный. Выпряжешь, отгонишь к лесной опушке запотевших коней и усаживаешься обедать. И каким вкусным, каким наваристым покажется тебе горячий куриный суп с домашней лапшой! И хотя ещё молоко у тебя на губах не обсохло и от нетерпения ты потягиваешь носом, весь ты преисполнен гордости и стараешься держаться как взрослый мужик-работяга. К обеду приступать не торопишься и ешь медленно, молча, как велели отцы и деды. А впрочем, ведь ты и впрямь работяга: всю весну в поле, почернел от ветров и солнца, руки твои в мозолях, а босые ноги в царапинах. Чем не мужик?

Видно, потому присевшая у борозды мать глядит на тебя с плохо скрытой жалостью и с уважением. Она долго молчит и только подкладывает тебе то куриную шейку, то крылышко, то какую-нибудь лепёшку.

— Кушай, сынок, кушай, — говорит мать. — Недельку ещё поработаешь, потом брат тебя сменит, а ты опять пойдёшь в школу, будешь навёрстывать то, что пропустил…

И вновь под ногами у тебя тёмная, уходящая назад борозда, ты бредёшь по сырой, прохладной земле, слышишь, как потрескивают срезаемые острым лемехом корни бурьянов, мелькают перед тобой конские копыта, а ты вцепился в чапиги, держишь плуг изо всех сил, чтобы борозда шла ровно, чтобы нигде не было ни одного огреха, потому что за каждый огрех тебя будут ругать и языкатые девчонки долго будут смеяться над тобой, незадачливым пахарем, негодным сопливым мужичишкой, который не умеет пахать и борозда у него такая кривая, будто ленивый вол на ходу помочился.

А вечером, когда зайдёт солнце и повеет сумеречной прохладой, ты выпряжешь сморенных коней, запотевшие, с белыми натёками мыла конские бока по-хозяйски оботрёшь клочком сухой травы, сядешь верхом на серую борозденную кобылу, вороную — подручную — привяжешь поводом справа и едешь потихоньку к лесному роднику. Пока шажком доберёшься до родника, кони охолонут, остынут немного, их можно будет напоить. Ведь ты давно уже знаешь, что разгорячённым работой коням воду давать нельзя, их сразу можно «запалить», и тогда крепкие конские ноги потеряют силу, ослабеют. Потому, хоть и хочется тебе поскорее прилечь на попону, потянуться всем телом и замереть в блаженстве, едешь ты тихо, придерживая коней.

В лесу, у родника, свежо и прохладно. Пахнет молодой травой, сыростью. Где-то в гущине подлеска перекликаются птицы, бродят ежи, исхудавшие за зиму ласки. Ты слышишь лесные голоса, невнятные шорохи, всем телом чуешь полную неизведанных тайн жизнь земли. Руки и ноги ноют от сладкой усталости, и так тебе хорошо, что ты вдруг в какой-то несказанно прекрасный миг начинаешь испытывать наслаждение трудом, радость работы пахаря-земледельца.

Приникнут к роднику, долго пьют чистую холодную воду верные твои друзья кони. Пофыркают, на минуту оторвутся от воды и стоят, раздумчиво слушая журчание родника. С их нежных, бархатистых губ стекают, звонко падают на обомшелые камни прозрачные капли. Постоят кони, подумают и опять наклоняют к роднику гривастые головы и снова пьют…

А там, на заветной опушке, уже призывно пылает костёр. Кто-то жарит картошку, кто-то в измятом солдатском котелке подогревает чуть приправленный салом жидкий кондер. Проворные девчонки поужинали раньше всех. Они охотно помогают дедам и дядькам помыть опустошённый кувшин, бутылку, ложки.

Хотя мы, считающие себя мужиками, «зелёные» пахари, смотрим на девчонок с лёгким презрением, потому что вроде бы и не их дело ходить за плугом, а тем более пасти коней в ночном, втайне каждый из нас вздыхает по какой-нибудь Танюшке, Соне или Фросе. Во-первых, нам известно, что после гражданской войны не в каждой семье отцы остались живыми, что нелегко работать женщинам-вдовам, у которых на плечах целая куча детей-сирот и среди них ни одного парня. Видно, потому даже самые разухабистые из нас жалеют девчонок, стараются хоть чем-нибудь помочь им: запрягут и выпрягут коней, на отдыхе почистят и отрегулируют плуг, носят здоровенные вязанки сушняка для костра. Во-вторых, каждому из нас хочется казаться заправским мужиком, при случае прихвастнуть перед товарищами: вот, мол, Танька меня вчера поцеловала, а ночью я грелся под её полушубком. Ничего этого, конечно, не было и в помине, но нам хочется, чтоб так было, потому что больно хороши наши труженицы-девчата. Глядишь, идёт какая-нибудь из них за плугом, румяная, стройная. Упадёт ей на плечи старенький материнский платок, а степной ветер растреплет каштановую с рыжинкой косу, и кажется тебе, что никого нет лучше её. А она, чтоб не захлюстать подол в росных бурьянах, подоткнет повыше платьишко и шагает по борозде крепкими своими аккуратными ножками, так, будто не идёт, а танцует на пахоте. Это ничего, что босые её ножки исцарапаны колючим старником, потемнели от пыли. Вечером она побежит к лесному роднику, умоется, ополоснётся, настороженно оглядываясь, чтоб какой-нибудь озорник не сглазил её девичью красу, и идёт к костру свежая, чистая, быстрая, будто и не шагала весь день за плугом. Идёт, скромно потупив голову, на ходу заплетая густую, растрёпанную косу, а сама так и стреляет карими своими глазами, словно хочет обнять весь наполненный птичьими песнями, запахами первых весенних цветов и земли блистательный мир…

Горит костёр. Плывут над полями, над перелесками протяжные песни: про разбойников, которые среди лесов дремучих несут раненого товарища; про растущую на крутой горе калинушку-размалинушку; про корабль, на котором плывёт молодой солдат; про казака, скачущего через долину, чтобы повидать свою милую; про коварную казачку, которая ему изменила и другому сердце отдала. Глядя в звёздное небо, поют седые, бородатые деды и дядьки, куда-то в немыслимую даль тонко и нежно ведут песню девчонки, ломкими, хрипловатыми от ветров голосами мы, «зелёные» пахари, подпеваем им, и, словно белые лебеди, летят наши песни далеко, далеко. Летят над перелесками, над просёлочными дорогами, над холмами и долинами, над полями, которые исхожены нами, и такое в душе у тебя тихое счастье, что готов ты заплакать от любви к земле, к полям, к людям и зверюхам, к деревьям и травам, ко всему живому, трепетному, что окружает тебя, уставшего и счастливого от нелёгкого многодневного труда…

Костёр горит, сыплет искрами. И так хорошо лежать у огня, слушать неторопливый рассказ о герое Котовском, который проходил с бригадой по нашим местам, бил беляков и гарцевал на коне, одетый в синюю венгерку и в огненно-красные галифе; о жизни Василия Ивановича Чапаева, о Блюхере, о Фрунзе, которых видели дядька Павел или дед Митрофан. И тебе самому уже кажется, что ты герой, что скачешь ты по полю битвы, рубаешь белогвардейцев и на остро отточенном, до зеркального блеска начищенном твоём клинке пылают огненные отсветы пожаров…

Чуть дальше, за перелеском и за кривой балкой, на склонах дальнего холма и у невидимого в ночной темноте просёлка тоже горят костры. Ты знаешь, что там, у костров, сейчас тоже отдыхают, пасут коней пахари и так же поют песни про плывущий по синему морю корабль, про злую кручину — подколодную змею, которая извела добра молодца, и так же слушают рассказы о героях минувших войн, о зачарованных кладах на сельских кладбищах, о поимке бандитов-махновцев. Тебе ведомо не только это. Ты знаешь, у какого костра кто сидит, потому что все эти люди, жители окрестных хуторов, — друзья твоего деда и твоего отца, твои друзья и подружки, которые так же, как ты, исходили не одно поле на этой чуть всхолмленной нелёгкой земле…

Костры, костры! Сейчас, через многие годы, через всё, что пережито, что навсегда потеряно и что найдено, сквозь войны и горе, радость и надежды, светят они мне оттуда, издалека, от начала дорог, согревают душу и не меркнут, не гаснут вечно манящие незабвенные костры детства…

Мы, подростки, любили поля во все времена года. Весной, когда отцы наши, кто вручную, а кто сошниковой сеялкой, засевали мягкую пахоту пшеницей, рожью, овсом, ячменем. Летом, когда приспевала пора уборки и вся деревня от мала до велика выходила на жатву с ночёвкой в поле. Осенью, когда чисто убранные поля нежно и слабо зеленели поздней отавой, а по отаве ходили коровы, лакомясь последней свежей травой. Мы любили наши поля и зимой. Соберёмся, бывало, в лес за хворостом, бредём в старых, видавших виды полушубках, в залатанных валенках, снег под низким солнцем отливает желтизной, мороз румянит, пощипывает щёки, а мы идём и вспоминаем: на этом поле, ещё совсем недавно бродил байбак, там дед Иван подрезал косой перепёлку, потом лечил её дома, а там прошлой осенью дядя Петро видел волка.

Мы по-сыновьи любили каждое поле, потому что наши поля кормили не только нас, малых пахарей-несмышлёнышей, но и многих людей, которых мы не знали и никогда не видели в лицо. Мы гордились скупой похвалой отцов и матерей и понимали, что похвалу эту заслужили трудной работой на земле…

Мы любили и по-хозяйски жалели скотину, всю окружавшую нас живность, которая на наших глазах рождалась, взрослела, старела и умирала, как положено по закону жизни. С того самого часа, когда довольный отец вносил в тёплую избу окутанного паром мокрого жеребёнка или телёнка, бережно укладывал на постеленную в углу солому, мы уже не расставались с ними. Мы кормили, поили, растили жеребят, телят, поросят, утят, цыплят. Мы ежедневно их чистили, убирали их помёт, пасли их на толоке, и они привыкали к нам, как к друзьям. Потом выращенные нами кони становились самыми верными нашими помощниками в трудной работе, коровы щедро отдавали нам густое парное молоко, а всякая предназначенная для пищи живность, отгуляв своё, в нужную пору оказывалась на деревенских столах.

Неизбывная любовь к полям, ко всему живому приходила к нам вместе с работой на земле, с сознанием того, что тебе вот каких-нибудь десять — двенадцать лет, а ты уже труженик, помощник в семье, настоящий мужик-земледелец, который не может не любить, не жалеть и не пестовать все, что сам вызывает к жизни и растит своим нелёгким трудом.

Этой любви, этому хозяйскому чувству труженика исподволь, незаметно учили нас деды, отцы, матери, старшие братья и сестры, и мы во всём старались походить на них: беречь каждое оброненное зерно, каждый клок соломы. Мы никогда не били взмыленную, изнемогшую лошадь, не оставляли без корма корову или свинью. Мы, подростки, убирали и уносили в сарай забытый у ворот валёк, брошенную кем-то лопату. Мы в срок смазывали дёгтем конскую упряжь, чтобы затвердевшие постромки не натёрли лошади бока. Мы по-взрослому соревновались: кто чище вспашет поле, кто туже свяжет тяжёлый сноп пшеницы, а кто лучше вывершит стог сена.

Любви к земледельческому труду, к коню, корове, свинье, курице учили нас и наши деревенские учителя. Люди образованные, начитанные, они выписывали газеты и журналы, покупали много книг, но их покрытые мозолями загорелые руки ничем не отличались от рук деда Митрофана или дяди Петра, потому что они, учителя наши, сами сажали картофель, ходили за плугом, доили коров, а в свободный час не считали зазорным пасти свиней и овец.

Они поднимали в наших глазах образ работяги-земледельца, ходили с нами в поля, показывали, как в разбухшем пшеничном зерне растущее семя разрывает кожуру, как развиваются в нём первые зародышевые корешки, как выдвигается из тёплой подземной тьмы стебель. Они не раз рассказывали нам, как от острой суковатой палки тысячелетиями шёл к деревянной сохе, потом к железному плугу наш далёкий пращур-земледелец. Они учили нас уважать этот многовековой путь, рассказывали о бесправии крестьян при царизме, о полосах голода и о вымирании целых сел и деревень. Они день за днём внушали нам, что труд земледельца — самый почётный, самый человечный, самый красивый труд.

В тогдашних школьных программах не значились многие книги, о которых говорили нам возвышающие земледельца деревенские наши учителя. Затаив дыхание, слушали мы у горящих костров длинные и тяжкие, как борозда, строки Вергилия:

Тот, кто мотыгой дробит неплодную землю сухую Иль бороной пашню свою размягчает, тот полю полезен, Так же и тот, кто борозды поднял на пашне, ещё не рожавшей, Вторично пройдётся по ней своим плугом тяжёлым, Тот, кто всю жизнь с землёй, — он земле и хозяин…

В жаркие июльские дни, когда нещадно палило солнце и были мокрыми от пота выгоревшие наши рубашки, когда солёный пот заливал нам глаза, мы со смешанным чувством гордости и щемящей жалости смотрели на наших матерей, сестёр, девчонок-сверстниц, которые, закутав лица платками и подоткнув подолы юбок, вязали снопы, прижимали перевясла голыми исцарапанными коленями и, не разгибая спины, поспешно бежали дальше, чтобы поспеть за косарями. Глядя на них, мы мысленно повторяли бессмертные стихи Некрасова о деревенской страде, о долюшке женской и удивлялись тому, как всё это похоже на наших деревенских девчат, которые завтра станут невестами, жёнами, будут управляться дома, работать в поле, а если надо — «коня на скаку остановят, в горящую избу войдут…».

А разве можно забыть прекрасную пору сенокоса? Разве исчезнут из памяти зелёные разливы сочных трав на лугах, ладное вжиканье мокрых от зоревой росы кос, бодрящую утреннюю прохладу, ослепительные восходы солнца, скрипучие песни коростелей и запах, ни с чем не сравнимый запах только что скошенного и чуть увядшего под тёплым солнцем разнотравья? В дни сенокоса мы повторяли на лугах певучие строки Кольцова. Наморенные, потные, весело подбадривали себя словами:

Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, Ветер с полудня! Освежи, взволнуй Степь просторную! Зажужжи, коса, Как пчелиный рой! Молоньей, коса, Засверкай кругом! Зашуми, трава Подкошенная, Поклонись, цветы, Головой земле…

У подножья одного из окружавших деревню покатых холмов, на отшибе, стоял приземистый деревянный дом. Бывший его хозяин, богатый шибай, в конце восемнадцатого года сбежал куда-то вместе с семьёй, и следы его навсегда затерялись. После гражданской войны в этом доме разместились сельсовет и изба-читальня.

Книги в избе-читальне собирались, как говорится, с бору по сосенке: часть их конфисковали у помещика-немца — эти были в роскошных переплётах, с золотым тиснением, — часть плохо напечатанных на серой обёрточной бумаге присылал волполитпросвет, а какую-то часть безвозмездно отдавали в читальню деревенские учителя.

Зимними вечерами, когда скотина была накормлена и напоена и дома нечего было делать, мы, подростки, один за другим тянулись к избе-читальне и там, в просторной, хорошо натопленной комнате, проводили время кто как хотел: одни пели под треньканье балалайки, другие молчаливо лузгали семечки, а третьи, пристроившись у длинного, покрытого полинялым кумачом стола, читали при скудном свете подвешенной к потолку керосиновой лампы.

В один из таких долгих зимних вечеров, перебирая на книжных полках тяжёлые фолианты из помещичьей библиотеки и тощие брошюрки, присланные волполитпросветом, я случайно стал читать томик стихов. Обложка на этой книге была кем-то оторвана, имя автора не значилось, но уже с первых страниц стихи так захватили меня, так взволновали и растревожили, что я тут же, стал читать их своим друзьям. Не прошло и пяти минут, как в избе-читальне стало так тихо, что было слышно, как на оконном стекле сонно жужжит одинокая, отогревшаяся в тепле муха.

Неведомый нам поэт удивительно тепло и просто, с сыновней любовью и подкупающей сердечностью писал обо всём, что было близко и дорого каждому из нас. Нежно и ласково не говорил он, а словно пел о полях, о деревьях и травах, о коровах и жеребятах, о собаках и птицах, о тяжёлом и прекрасном крестьянском труде.

Чёрная, потом пропахшая выть, Как мне тебя не ласкать, не любить…

Я читал, а мои сверстники, «зелёные жабы», как называл нас дядя Иосип, молодые земледельцы, жадно слушали бередящие душу стихи…

Говорят со мной коровы На кивливом языке…

По глазам друзей я видел, что они живо представляют сейчас своих бурёнок, рыжух, четвероногих кормилиц-коров, с которыми каждый из нас умеет говорить по-своему и которые понимают любое слово…

Сон избы легко и ровно Хлебным духом сеет притчи. На сухой соломе в дровнях Слаще мёда пот мужичий…

Кому же из нас, слушавших эти стихи, не был знаком хлебный дух в жарко натопленной избе, когда, бывало, войдёшь с мороза в сени, отряхнёшь огрызком веника снег с залатанных валенок, откроешь дверь, а на тебя повеет горячим запахом хлебов, которые мать только вынула из печи и поставила на стол? Кто из нас не знал цену мужичьёго пота, пролитого на землю, на солому, на отполированное жёсткими, работящими руками деревянное косье?

А стихи тихо звенели, грустно и радостно пели «о товарищах весёлых, о полях посеребрённых», о «бороздах милых», о граблях, косе и сохе, о «мягких травах под бусами рос», о вялом укропе на огородах, о русском «малиновом поле», о солнечном сошнике, о том, как «в чаще можжевеля по обрыву осень — рыжая кобыла чешет гриву», как умирала у норы подстреленная лисица, как «месяц жеребёнком запрягался в наши сани», как поэт «по заре и звёздам… школу проходил»…

И всё это было нашим, бесконечно дорогим, таким близким, что в тихом восторге замирала душа так, будто впервые открылись наши ребяческие глаза и мы увидели несказанную красоту родной земли, исхоженные босыми нашими ногами поля, утренние зори над перелеском, услышали пенье птиц и невнятный шелест пшеничных колосьев, ощутили тепло конских боков, запахи хлеба и пота, познали всё то милое, живое, трепетное, что зеленело, желтело, дышало и пело на нашей земле, к которой мы все были причастны не как праздные соглядатаи, а как труженики, всем своим существом постигшие, как в этом нашем мире

Отелившееся небо Лижет красного телка…

После того как в деревенской избе-читальне были прочитаны, заучены и пропеты под гармонь и гитару есенинские стихи, мы ещё больше полюбили наши поля, просёлочные дороги, коров, телят, коней, всё, что окружало нас и звало к себе…

Сейчас, через десятки лет, я грущу и жалею о том, что поэты наши мало пишут о красе земли, о полях и коровах и — чего греха таить — далеко не все они могут отличить яровую пшеницу от ячменя. А жаль. Хорошие стихи о крестьянском труде ох как нужны молодым земледельцам сегодняшнего дня!

Мы теперь уходим понемногу В ту страну, где тишь и благодать. Может быть, и скоро мне в дорогу Бренные пожитки собирать… …Знаю я, что не цветут там чащи, Не звенит лебяжьей шеей рожь. Оттого пред сонмом уходящих Я всегда испытываю дрожь. Знаю я, что в той стране не будет Этих нив, златящихся во мгле. Оттого и дороги мне люди, Что живут со мною на земле…

Так с безысходной грустью писал когда-то Сергей Есенин, навсегда прощаясь со старой, уходящей в прошлое русской деревней. Ему казалось, что храпящие железной ноздрей, на чугунных лапах бегущие в неведомое будущее поезда времени сомнут, раздавят милого его сердцу тонконогого деревенского жеребёнка, что в той стране, куда неудержимо бегут эти поезда, не будет цветущих чащ, звенящей ржи, не будет политых крестьянским потом, исхоженных босыми ногами нив, которые волшебно золотятся в дымке сельских рассветов.

Поэтому и говорил он о себе:

Я последний поэт деревни, Скромен в песнях дощатый мост. За прощальной стою обедней Кадящих листвой берёз… …На тропу голубого поля Скоро выйдет железный гость. Злак овсяный, зарёю пролитый, Соберёт его чёрная горсть. Неживые, чужие ладони, Этим песням при вас не жить! Только будут колосья-кони О хозяине старом тужить…

Всматриваясь в будущее, поэт не мог ясно представить его черты. Он ошибался, полагая, что в стране будущего человек не увидит цветущих чащ, золотых нив, что на земле станет хозяйничать только чёрный «железный гость». Да, поэт ошибался. Но не во всём.

Ушли в прошлое, оставлены серпы и косы, сохи и деревянные бороны. Почти не увидишь в деревенских избах «божницу кроткую», не вдохнёшь «хомутный запах дёгтя», да и сами избы стали иными. Они уж старой челюстью порога не «жуют пахучий мякиш тишины», и редкую из них увидишь без телевизионной антенны на крыше. Давно нет в крестьянских дворах крытых соломой овинов, берестяных лаптей, никто уже не верит в леших, в домовых, в колдунов, и не тащатся на поля земледельцы с хоругвями выпрашивать у бога дождя, и не гузынят при этом ледащие дьячишки «Спаси, господи, люди твоя…».

Деревенские мальчишки и девчонки не водят в ночное коней, не слушают у костров бывалых рассказчиков-односельчан. Да чего и водить-то, когда коней в деревнях почти не осталось. Лишь изредка увидишь на деревенской улице запряжённых в телегу кобыл, на которых пожилой инвалид подвозит из пекарни хлеб к магазину или плетётся куда-нибудь в бригаду с бочонком чистой питьевой воды.

Коней заменили машины: автомобили, тракторы, комбайны, культиваторы, многокорпусные плуги. Отработали своё, отшагали на деревенских нивах работяги-кони, отвоевали на полях сражений и теперь, как говорится, списаны с довольствия. Рановато, к слову сказать, списаны, потому что велика наша страна, конца-краю ей нет, а добрых дорог у нас ещё очень мало. Не из каждой деревни или хутора автомобилем можно добраться до спасительного асфальта. Как польют осенние дожди да раскиснут узкие просёлки, вот и стоят, загорают на обочинах ЗИЛы и ГАЗы, трещат, рвут моторы, дожидаясь, пока выволокут их из непролазной грязи попутные тракторы.

Глядишь, бывает, на такую невесёлую картину и думаешь: «А ведь сытые, ухоженные кони ни минуты тут бы не стояли, шли бы и шли помаленьку, доставляя груз куда следует. Да и при хорошей погоде бывают в селе такие работы, на которые мощный трактор невыгодно посылать, куда лучше обойтись лошадьми. И конского навозца совсем мало найдётся сейчас в деревне, а ведь он, этот навозец, куда как нужен и в поле, и на огороде, и в саду».

Но, видно, таково веление времени, и тут ничего не сделаешь, хотя поговорить всерьёз, по-хозяйски, о роли коня в нашу пору не мешало бы…

Совсем другой стала сейчас деревня. Не сразу узнал бы её великий певец полей Сергей Есенин. Электричество, радио, телевизоры, мотоциклы, автомобили, тракторы, комбайны, агрономы, инженеры, бухгалтеры, арифмометры, телефоны, минеральные удобрения, газеты, журналы, книги, метеорологические сводки погоды — вот что пришло на смену берестяным лапоточкам, дымным лучинам, убогим крестьянским межам и молебствиям.

Прав был поэт: на тропу голубого поля давно уже вышел «железный гость» — трактор, а пролитый зарёю хлебный злак собирает исполинская горсть комбайна, только не траурно-чёрная горсть, какой она привиделась поэту, а красная, голубая или жёлтая.

А вот «златящиеся во мгле нивы» остались. Но не на малых, мужицких наделах золотятся они, а на безмежных колхозных и совхозных полях. И рассветы остались. И зоревые росы на травах. И теньканье синиц в перелесках. Осталось и «златое затишье с тенью берёзы в воде». И так же «стелется синею рясой с поля ночной холодок», и так же «держат липы в зелёных лапах птичий гомон и щебетню», и так же «кудрявый сумрак за горой рукою машет белоснежной…».

Осталось на земле всё, что окрыляет человека, что всегда было ему дорого, смягчало его душу, остались поэзия и романтика труда земледельца.

И всё же кое-что мы утратили, и эта утрата нет-нет да и сказывается на отношении сельской молодёжи к земле.

Не раз я бывал в гостях у одного из своих земляков-станичников. Игнат Петрович, — назовём его так, — степенный, немногословный труженик, участвовал в Отечественной войне, дважды был ранен, потом работал в совхозе на разных участках: безотказно выполнял всё, что ему поручали. И на току сторожевал, и суперфосфат по полям развозил, и виноградные черенки заготавливал для посадки. Жена его тоже в совхозе трудилась. Был у них единственный сын Вася, непоседливый паренёк-школьник.

Иногда, чаще всего весной и осенью, школа помогала совхозу то на полях, то на виноградниках. Целыми классами ученики выходили на работу вместе с учителями. Игнат Петрович неохотно отпускал сына в поле и обычно ворчал:

— Нашли чему учить детей — в земле ковыряться. Кому это нужно? Хватит того, что отцы наши и мы из грязи не вылезали да спину на земле гнули. Так пущай хоть детишки поживут как следует…

Учился Вася ни шатко, ни валко, с неба звёзд не хватал, а когда за тихие свои успехи получал в школе двойку, отец не уставал стращать его:

— Гляди, дурак! Не хочешь учиться, будешь волам хвосты крутить.

И Вася, слушая отцовские угрозы, приходил к мысли о том, что работа на земле — самая неблагодарная, самая плохая и самая позорная. Школу он закончил с грехом пополам, в техникум его не приняли. Поболтался он в станице год, другой, раз или два отсидел в милиции за хулиганство в клубе, а потом исчез. Захотелось ему вкусить прелести городской жизни, и отправился он в город Шахты. Там ремонтировал трамвайные пути, на каком-то строительстве работал. В душе его не было ничего святого, ни к чему на свете он не был привязан, ничего не любил, работал, как говорится, лишь бы день до вечера, стал выпивать и завершил свой путь где-то в исправительном лагере.

После я спросил у Игната Петровича:

— Зачем вы Василия от земли отбивали? Почему не оставили его в совхозе? Трудился бы он здесь, на совхозных полях, и всё было бы ладно.

Игнат Петрович хмуро ответил:

— От земли нынче все отбиваются, не та молодёжь теперь пошла. Им, вишь ты, город подавай. Никто не хочет в селе оставаться.

— Почему? — спросил я.

— Потому, видать, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше, — сказал Игнат Петрович. — Поглядите, вон, в городе сколько магазинов понатыкано. Там тебе и пшеничный хлеб, и ржаной, и разные булочки, крендели, пряники. Там и крупу всякую можно купить, и масло, и яйца. А у нас в станице поглядите, чего делается! Такого дерьма, как горчица или же уксус, и то днём с огнём не найдёшь. Я уж не говорю про подсолнечное масло или же всякий скоропортящийся продукт. А почему так получается? Да потому, что в городских магазинах холодильники понаставлены, продавщицы за прилавком в халатах белых, скрозь чистота, порядок.

Я недоумённо пожал плечами.

— Так, по-вашему, всё дело в магазинах?

— Вы чего меня за придурка считаете? — сердито сказал Игнат Петрович. — В городе кругом асфальт. Зимой машины снег чистят, летом холодной водичкой улицы кропят. Не надо тебе ни резиновых сапог, ни портянок. Гуляй в белых ботиночках. А на улицах скрозь киоски всякие: хочешь — пиво пей, а хочешь — газировочку с сиропом. Вечером там огни разноцветные над крышами мельтешат, девчата в коротких юбочках по паркам разгуливают, мороженое на каждом шагу. Вот парень отработал своё, галстучек надел, вскочил в трамвай, в автобус или в троллейбус и дует на танцульку или же в кино, куда его душа желает. Обратно же, хворост из леса не надо ему на своём горбу до дому таскать, и уголь покупать втридорога, и с печкой возиться. В городе скрозь белые газовые плиточки стоят. Подошёл он к такой плиточке, чиркнул электрической зажигалкой, и будьте любезны: синий газок горит, ни тебе дыма, ни чада. Только стой да помешивай ложкой в кастрюле. Глядишь, через несколько минут бульончик и кофеёчек на салфеточке стоят, садись и лопай на здоровье… А, извиняйте, захотелось ему до ветру, совсем не требуется орлом в деревянном с… сидеть и радикулит насиживать, там всякие сортирчики, навроде амбулатории. Глянул вот мой Васька на всю эту картину и решение принял: на хрена, дескать, мне по колено в навозе бродить и кажен день одинаковый борщ жрать, когда я в городе чистым буду, а в любой столовой мне сардельки-фрикадельки размалёванная официантка на тарелочке подаст, а над ухом для лучшего пищеварения бородатый музыкант будет на скрипочке наяривать…

Голос Игната Петровича становился всё более грустным. Он безнадёжно махнул рукой.

— И разве ж только это? Возьмите больницы. В городе от каждой болезни доктор есть. Там и зубной, и глазник, и по ушам, и по горлу, и по чему хочешь. И до каждой больницы пешком можно дойти. А у нас? Один фершал, да и тот по хуторам на своих двоих ходит, грязь месит. Окромя всего, клубы, театры, концерты всякие. Обратно же, и городские базары такие, что чего душа пожелает, то и купишь. Среди зимы и яблочко свежее найдёшь, и разные там апельсины-мандарины, и прочие такие штуки, вроде орешков да грибочков. А редиской да капустой свежей хоть в январе балуйся, на городской базар всё привезут. Вот по всему этому и норовят наши парни да девки из деревни убежать, на какую угодно работёнку в городе устраиваются…

Так говорил мне Игнат Петрович, так жаловался на непутёвого своего Ваську, и ему невдомёк было, что сам он, когда его сын был ещё совсем малым, «жабой зелёной», внушал Ваське, что работа земледельца — чёрная, грязная, позорная, что достаётся она в удел только дуракам да неудачникам и что любой смышлёный, ловкий парень место себе в городе найдёт, квартиру с газом да с ванной получит и будет в шляпе ходить на манер профессора или артиста.

А ведь таких родителей, как Игнат Петрович, немало по деревням. Они сами способствуют бегству детей в города, сами хулят и проклинают землю, на которой трудились их пращуры, деды, отцы, сами подталкивают дочь или сына к тому, что от земли, мол, надо уходить и лучшую долю искать в городе.

Сколько раз, бывало, вспоминал я добрым словом незабвенных своих учителей и сейчас, на склоне лет, не могу их забыть. Я не хочу сказать, что они были лучше всех, что в нынешние времена в деревне нет хороших педагогов-наставников. Есть они и теперь, и многие из них любят землю, по-настоящему привязаны к земле, сами сажают яблони и вишни, помидоры и огурцы, каждую свободную минуту копаются на грядках, и нет у них желания сбежать в город.

Есть, однако, и учителя-гастролёры, которые, подобно метеору, мелькнут в сельской школе и исчезают. Из деревни они уходят по разным причинам. Одни из-за равнодушия власть предержащих, из-за нежелания какого-нибудь председателя сельсовета, колхоза или директора совхоза встретить и приютить человека, как положено. Посидит, скажем, девчушка-учительница в нетопленной хате, поплачет зиму-другую и бежит куда глаза глядят. Другие, закоренелые горожане, смотрят на деревню как на каторгу и заранее планируют бегство, придумывая при этом разные причины: то замужество, то болезнь родителей, то необходимость «переменить климат».

Хочется, чтобы я был понят правильно. У меня даже в мыслях нет желания как-то принизить ту большую, благородную работу, которую — прямо скажем — в нелёгких условиях выполняет целая армия сельских учителей. Совсем нет. Но и умалчивать о вольных и невольных беглецах из деревенских школ нельзя. Их не так уж мало. И они зачастую мешают работе школы, не любят деревню, и нелюбовь эта сказывается на их питомцах.

А как много для советского земледелия могла бы сделать хорошая, оборудованная агрономическими кабинетами и наглядными пособиями сельская школа! Особенно если учителя этой школы любят и знают землю, считают себя постоянными жителями деревни и хотят того, чтобы ученики их стали образованными, культурными земледельцами!

А разве мало могли бы помочь школе агрономы-полеводы, инженеры, виноградари, садоводы, бригадиры тракторных бригад, зоотехники, доярки? Их целая армия, и в большинстве своём они люди бывалые, опытные, любящие землю. Увы! Нередко бывает так, что руководители колхозов и совхозов, сверх меры перегруженные прямой работой по хозяйству, в лучшем случае, считают своим долгом обеспечить школу топливом и в пору распутицы дать транспорт для доставки на уроки далеко живущих учеников. Содержание и формы учебного процесса в школе их, как правило, не интересует.

Один из председателей колхоза прямо сказал мне:

— Это дело учителей. Они зарплату за это получают. С меня спрашивают, а то и стружку снимают за зерно, за мясо, за молоко, за овощи, а за школу я не ответчик…

Невесело в таких школах выглядит то, что в планах и отчётах именуется «политехнизацией». Она сводится к тому, что ученики делают скамьи, табуреты или скворечники. А то пойдут в автомастерские, сгрудятся вокруг поставленного на ремонт грузовика или трактора, вяло послушают учителя и возвращаются в школу.

Как много значит хороший инструмент — остро отточенный топор с ловко изогнутым топорищем, мастерски разведённая пила, штыковая лопата с удобным держаком, не очень тяжёлые грабли с крепкими зубцами! Ведь все эти орудия ручного труда ещё не отжили свой век, ими ещё пользуются земледельцы, оправляя всё, что не доделали машины. И как хорошо, если вилы или лопата тебе «по руке», если по весу и по длине они соответствуют твоему росту и сделаны добротно, ладно, красиво. Работать таким инструментом — одно удовольствие: и утомляешься меньше, и труд твой наслаждение тебе доставляет…

На одном из хуторов мне довелось видеть, как полторы сотни школьников шли на колхозный огород, чтобы помочь в прополке заросших сорняками помидоров. Ребята шли весело, пели песни, смеялись. Казалось, всё будет хорошо. Но, увидев их сапки, я сразу понял, что пользы эта «политехнизация» ученикам не принесёт. Сапки были тяжёлые, неуклюжие, с длинными сучковатыми держаками. Ни одна из них не была отбита и наточена. «От такой сапки и взрослый ноги протянет», — подумал я.

После майских дождей на огороде буйно проросли сорняки. Из-за густого пырея, лебеды и щирицы еле видны были темно-зелёные верхушки помидорных кустиков. Ряды заглушённых сорняками кустиков тянулись далеко, и конца их не было видно.

— Ну вот, деятели, — равнодушно позёвывая, сказал пожилой бригадир, — норма у нас на каждый лоб три рядка. Поглядим, какие вы хлеборобы. Это вам, конечно, не диктовочки в тетрадках малевать. Тут вы узнаете почём фунт лиха…

Вначале обескураженные «деятели» довольно бодро принялись за работу, старались полоть наперегонки, но уже через полчаса стали останавливаться, поглядывать на солнце, вытирать рукавами пот. Я заметил, что многие ребята заодно с пыреем и осотом старательно выпалывали и помидорные кустики. Несколько девчонок поранили держаками сапок ладони и заплакали. Мальчишки посмеялись над ними, но вскоре сами сникли, один за другим стали убегать в ближнюю лесополосу и на огород уже не возвращались. Цепочка полольщиков поредела, притихла. Оставшихся на огороде учеников молодая учительница вынуждена была увести домой. Из прополки ничего не получилось.

Когда огород опустел, я подошёл к бригадиру, который что-то старательно записывал в потрёпанный журнал.

— Довольны вы вашими помощниками? — спросил я его.

Бригадир пренебрежительно махнул рукой.

— Ну их… Одно горе с ними! Придут, позатопчут всё кругом, половину помидоров вместе с бурьяном срежут, а потом зачнут хныкать и уходят.

— А почему ж так получается? — спросил я.

— Как вам сказать? — Бригадир пожал плечами. — Тут много причин есть. Одно то, что каждый наш хуторянин желает дитё своё выучить и в город определить. Теперь все учиться хотят и все от земли нос воротят. Обратно же, и школы детишек на то же самое поворачивают. Будьте, мол, деточки, отличниками — и тогда обязательно космонавтами станете, инженерами или же врачами. Видали вы учителку ихнюю? Стоит себе сбок огорода в нейлоновом пальтишке, в чулочках капроновых, и думки её все в городе. Разве ж она отличит помидор от лебеды?

— Ну, а вы сами, — осторожно сказал я, — как вы учеников встретили? Дескать, на каждый лоб норма три рядка, и это, мол, вам не диктовку в классе писать. Ведь вы так им сказали?

— Именно так, — мрачно согласился бригадир. — А чего, я целоваться с ними обязан? Они мне надоели, эти работнички. Тут план выполнять надо, а они только в ногах путаются да слёзы льют: то им не так, и то не по-ихнему.

Я продолжал настаивать:

— Но вы видели, какими сапками они работают? Глянешь на мальчишку, он среди бурьянов еле виден, а сапка вдвое длиннее его, да ещё тупая. Разве такая сапка поможет ему полюбить крестьянский труд? Каким же словом помянет он этот труд, когда придёт домой? Чем вспомнит день на огороде? Учительница в нейлоновом, как вы говорите, пальтишке стоит, о городских прелестях мечтает, а бригадир, который тоже обязан приохотить ребят к земле, нагрубил им и ушёл к своей будке. Вот и подумает ваш мальчишка: как же мне быть? Оставаться в колхозе или следом за учительницей в город бежать?

Бригадир долго молчал, потом вздохнул, безнадёжно махнув рукой.

— Это вы правильно говорите. Не желают молодые на земле работать, уходят в город. Да и мы не дюже их держим. А ежели поглядеть, люди в колхозе стареют, редко среди них молодого увидишь. Одного разу мы с начальством про это говорили, так нам как ответили: чего вы, дескать, панику поднимаете, ничего страшного нет, земля без обработки не останется, а ежели людей в колхозе меньше становится, то скоро человека на земле, хлебороба то есть, машина скрозь заменит: будет в колхозе сидеть один учёный инженер и кнопочки нажимать. Нажал кнопку — и хлебушко уже посеян, нажал другую — скошен и обмолочен… Одним словом, не крестьянин будет трудиться на земле, а кнопочник…

Одного такого «кнопочника», развязного и уверенного, я однажды встретил в вагоне скорого поезда. Южный поезд шёл в Москву. За окном мелькали только что убранные поля озимой пшеницы, деревни, полустанки, зелёные лесополосы. В купе со мной ехали двое: старая учительница в чёрном платье и щеголевато одетый молодой человек с изящно подбритыми полубакенбардами. На его руке сверкало золотое обручальное кольцо, которым он, вслушиваясь в мой разговор с учительницей, рассеянно постукивал по стоявшему на столике подстаканнику.

Обращаясь к женщине, — она оказалась директором сельской школы, — я говорил о том, что учителя мало обращают внимания на то, какое будущее избирают их питомцы, что молодёжь уходит из деревни и от этого страдает земледелие. При этом я вспоминал своё детство, рассказывал внимательно слушавшей собеседнице о луне над полями, о кострах в ночном, о сенокосе, о деревенских девчонках.

Молодой человек с золотым кольцом презрительно усмехнулся.

— Всё это отжившая романтика, — лениво цедя слова, проговорил он, — идиллия бунинской деревни. Сегодня по той самой луне, о которой вы говорите, люди ходят, как по проспекту. Вы, видимо, забыли, что мы живём в век электронно-вычислительных машин, кибернетики, освоения космоса. И потом, извините меня, ваша тоска по кострам и рассуждения о необходимости любить свинью и корову попахивают мировоззрением единоличника, а их у нас давно уже нет.

— Вы что, молодой человек, поддерживаете равнодушное отношение к земле и уход молодёжи из деревни? — удивлённо спросил я.

— Да, поддерживаю, — снисходительно улыбнулся он. — Пусть себе уходят. В городе нужны люди. А по полям пойдут машины. Над этим неустанно работает конструкторская мысль. И вы напрасно пытаетесь держать за фалды деревенскую молодёжь. Это консерватизм. Люди на заводах нужнее, чем в поле, и любой парень, вопреки вашим гимнам свинье, покинет навоз в свинарнике и уйдёт в индустрию.

— А не останемся ли мы так без хлеба и без мяса? — сказала седая учительница. — Ведь если верить вам, то в деревне вообще человек уже не нужен.

— Почти не нужен, — мягко поправил обладатель золотого кольца. — А хлеб пока нужен. Пока. До поры, до времени. Потом мы его заменим эрзацами, которых вы не отличите от настоящего хлеба, и производиться эти эрзацы будут не в поле, а в химической лаборатории.

— И мясо, и яйца, и редис, и помидор, и сливочное масло тоже будут изготовляться в лаборатории? — не скрывая иронии, спросила учительница.

Молодой человек укоризненно поднял бровь.

— Вы напрасно иронизируете. Ручной труд, продукты питания в привычном для нас виде, наши сегодняшние формы сельского хозяйства — всё это исчезает, уступает место технике, химии, кибернетике, и как инженер смею вас уверить, процесс этот необратимый. Человечество не может повернуть вспять. И тут ничего не поможет: ни консервативное стремление привить молодёжи любовь к земле, ни тоска по лошади и романтическим кострам в ночном, ни странное и наивное желание сохранить природу такой, какова она сейчас.

— Даже природа вас не устраивает, — раздражённо сказал я, — она, очевидно, в вашем представлении тоже консервативна?

Наш собеседник спокойно кивнул.

— Несомненно. Так называемые защитники природы реакционны до мозга костей. Природа стихийна, инертна, она подчинена случайности, и нет никакой особой трагедии в том, что исчезает какая-то там зебра или странствующий голубь. Они бесполезны. Мы оставим в природе только то, что приносит современному человеку непосредственную, прямую пользу. Только это, и ничего больше…

Он помолчал, вынул из небольшого несессера пилочку и стал подпиливать холёные ногти, изредка поглядывая в окно. Я с грустным сожалением смотрел на этого самоуверенного «кнопочника», новоиспечённого Митрофанушку с дипломом инженера, и думал: «Дурак ты и к тому же самоуверенный, влюблённый в себя болтун и прохвост. Вот перед тобой на столике лежат обёрнутая целлофаном поджаренная курица, сыр, свежие булочки, и ты, презрев рекламируемые тобою эрзацы, сейчас начнёшь уписывать всё это за обе щёки».

И он, словно угадав мои мысли, действительно принялся за курицу. Ел аппетитно, обгладывая каждую косточку и незаметно облизывая пальцы. Вначале мне не хотелось портить ему ужин, и я некоторое время сдерживался, а потом всё-таки не утерпел и спросил с подковыркой:

— А как вы думаете, сколько человеческих трудов положено на то, чтобы вы могли столь страстно и с таким смаком дегустировать умело зажаренную куриную ножку?

Без всякого замешательства он ответил:

— Меньше, чем вам кажется. Курицу вырастил механизм. Называется он инкубатор.

— Вы, молодой человек, ошибаетесь, — пряча раздражение, сказала пожилая учительница. — Инкубатор кур не выращивает. Управляемый человеком, он лишь заменяет тепло наседки. А кормят, поят и выращивают курицу люди. И очень жаль, что вы не знаете этого.

Инженер с золотым кольцом ухмыльнулся, вытер салфеткой жирные пальцы, закурид сигарету и вышел из купе. Через несколько минут мы услышали его голос. Стоя у окна, он говорил какой-то одетой в лазурные брючки девушке:

— Американские хиппи не такие кретины, как утверждают некоторые наши ретрограды. Они, эти парни, видят будущее. Им надоели оковы, связывающие дурацкими условностями половую жизнь людей, их социальные отношения и всё прочее. Они хотят полной свободы, и я их понимаю…

Невольно вслушиваясь в его разговор с девушкой, мы узнали, что живёт он в Москве, работает конструктором пылесосов, что зовут его Гелий, что у него собственный «запорожец» и что совсем недавно он разошёлся с женой — геологом, которая вместе с ребёнком уехала на Дальний Восток.

— Каков экземпляр! — покачивая головой, тихо сказала старая учительница, — стыдно смотреть на него! А ведь такие, как он, считают себя передовыми людьми, обгоняющими время, этакими выразителями прогресса, солью земли.

— Не кажется ли вам, что мы с вами в какой-то мере тоже виноваты в появлении подобных типов? — сказал я. — И не только мы, но отчасти и радио, и телевидение, и некоторые молодёжные журналы. Мне кажется, что глупая и вредная попытка перепрыгнуть через время, презрительное отношение к земле и земледельцу, такое вот безудержное восхваление голого, обособленного техницизма навеяны буржуазным Западом и представляют одну из опасных форм псевдореволюционного левачества, с которым мы должны бороться всеми силами.

— Да, вы правы, — сказала моя спутница. — Это серьёзный и важный вопрос. Бережное отношение к земле, к природе, любовь ко всему живому, уважение к труду земледельца и познание красоты этого труда надо прививать с детских лет, а мы, к сожалению, занимаемся этим мало и плохо. Отсюда и результат — такие вот персонажи, вроде Гелия…

А звучный, с бархатным оттенком голос Гелия долго ещё доносился до нашего купе. На этот раз он расписывал девушке прелести загородных прогулок на автомобиле и в особенности подмосковных ресторанов для туристов-иностранцев. То и дело слышались слова: «устрицы», «судак орли», «кьянти», «кальвадос»…

Потом, спустя полчаса, видимо, полагая, что мы уже уснули, женолюбивый конструктор пылесосов сказал, понизив голос:

— Вы, милая крошка, будьте современной девушкой. Не обращайте внимания на отмирающих ихтиозавров вроде тех, какие, по несчастью, оказались в моём купе. Им, видите ли, луну подавай, романтические костры в ночном, изволь преклоняться перед старухой колхозницей и на колени перед землёй становиться. Всё это чепуха. У нас сейчас новая нравственность и новая мораль. Наплюйте, милочка, на старых мастодонтов и живите вровень с временем…

Долго ещё ворочался я на своей верхней полке и грустно думал: «Боже мой, сколько ещё дряни на свете и сколько этот конструктор пылесосов вобрал в себя пыли, грязной, ядовитой пыли, разъедающей душу…»

Была весна. В неоглядном совхозном саду вовсю цвели деревья. Вокруг расставленных двумя длинными рядами ульев хлопотливо жужжали пчёлы. Ласково пригревало солнце. Давний мой знакомый, совхозный сторож (он же и пчеловод) Никита Григорьевич, кряжистый бородатый старик, давно получивший пенсию, водил по саду учеников деревенской школы и неторопливо рассказывал им о деревьях. День был воскресный, никаких занятий в школе не было, но уже так повелось, что ребята сами зачастили к деду Никите. Их давно влекло к старику его умение по-взрослому поговорить с ними, осенью угостить сочными яблоками и грушами, ответить на многие ребяческие вопросы.

В старое время Никите Григорьевичу довелось окончить только церковно-приходскую школу, но он любил книги, хоть и медленно, но много читал, выписывал журналы по садоводству и пчеловодству. Жена Никиты Григорьевича давно умерла, дети разъехались кто куда, и дед жил одиноко и, хотя получал хорошую пенсию, в совхозе продолжал работать потому, что отдал ему почти сорок лет жизни. Зимами он почти безвыходно сидел в своей опрятной, тепло натопленной избёнке, плёл для совхоза корзины или ремонтировал ульи, а весной, как только пригревало солнце и можно было выносить из омшаника пчёл, — запирал избу и переселялся в сад, где для него была построена деревянная сторожка с двумя малыми оконцами. Туда ему сторожа-объездчики привозили из совхозной столовой харчи, там он и жил до глубокой осени.

Видимо, из-за своего одиночества он полюбил детей, привязался к ним, и каждый приход школьников в сад был для старика праздником.

Вот и в этот тёплый весенний день, поговорив о том, как скрещиваются различные сорта фруктовых деревьев, Никита Григорьевич подвёл детей к ульям и стал рассказывать о жизни пчелиной семьи.

— Пчёлы, ребятушки, .они, можно сказать, работяги-ударники, — неторопливо говорил старик. — От раннего утра до позднего вечера пчёлки работают, как в хорошем колхозе. Вон, видите, деревянный желоб с проточной водичкой поставлен, а вокруг него пчёлки летают. Это они воду в улей носят, детишек своих поят. А другие тем часом корм добывают, пыльцу с цветов соберут и доставляют семье. Потом они эту пыльцу с медком смешают, и получится вроде пчелиного хлебца. Такими хлебцами пчёлки кормятся. В одной семье пчёлы никогда не ссорятся и не дерутся, живут тихо, мирно. Зато ежели какая-нибудь чужая пчела захочет стащить из улья готовый медок, то такому агрессору и захватчику несдобровать. Глядите, возле леточка пчёлы вышагивают, взад-вперёд ходят. Это караульные, или, как бы сказать, часовые на боевом посту. Как только чужая пчела приблизится к летку, они её сразу чирк и начнут жалить так, что она еле ноги уносит…

Ребята слушали старика, стараясь не проронить ни слова. А он уже говорил о том, как пчёлы повышают урожай фруктов, подсолнуха, овощей, сколько пользы приносят людям мёд, воск, пчелиный яд.

С не меньшим удовольствием слушал Никиту Григорьевича и я. Рассказывал он просто, интересно, умел находить яркие, понятные ребятам сравнения, а самое главное, умел привить своим добровольным ученикам любовь и уважение к земле, к дереву, к пчеле. Так вокруг него, никем не понукаемая и не принуждаемая, собралась группа помощников, которые быстро научились натягивать проволоку на пчелиные рамки, чистить ульи, лечить заболевшие деревья, орудовать пилой и секатором.

Она, эта «вольная академия» на воздухе с единственным «профессором» и почти неубывающим составом «курсантов», свою никем не регламентированную работу продолжала из года в год, а старый Никита Григорьевич оказался педагогом-самородком. Землю он знал, как самого себя, бескорыстно и самоотверженно любил труд земледельца, умел находить слова и примеры, раскрывающие красоту работы на земле. Он показал ребятам множество примет, по которым они научились узнавать погоду: по полёту ласточек, по комарам, по муравьиным кучам, по цветам, по утренней и вечерней заре, по росе, по дыму из труб, по грому и молнии, по облакам, по игре звёзд. При этом Никита Григорьевич не забивал ребятам головы всякой чепухой, а говорил только о том, что сотни раз проверял на протяжении своей долгой жизни хлебороба.

Он знал сотни трав, и я не раз слышал, как он рассказывал ребятам о лечебных свойствах полыни или золототысячника, чабреца или болиголова. Побредёт с детьми на опушку примыкавшего к саду леса, остановится возле какой-нибудь травы или цветка и поучает своих «курсантов»:

— Это чистотел, его ещё иначе называют — чистец. В его отваре младенцев купают, у которых сыпь на коже, золотуха. А это донник, или же буркун. Пчела из него хорошо медок берёт, а в старину донником от лихорадки лечили, всякие мази на коровьем масле делали и втирали простуженным людям.

Никита Григорьевич говорил детям о том, что хлебороб должен отлично знать все травы: какие из них хороши для корма коровам, овцам или свиньям, какие пчёлам добрый взяток дают, а какие чаще всего засоряют пшеницу или ячмень. Он учил юных своих питомцев жалеть скотину, держать её в чистоте, по-хозяйски относиться ко всему, что приносит человеку пользу.

Голос у Никиты Григорьевича был немного хрипловатый, негромкий, а серые глаза под густыми бровями всегда казались печальными. Как всякий пчеловод, он любил чистоту, аккуратность, сам стирал своё бельё, сам убирал в избенке, и все удивлялись, откуда у старого человека такая сноровистость, непоседливость, постоянное желание трудиться.

Обычно молчаливый и угрюмоватый, он оживлялся только с детьми, а когда говорил с ними о любимой земле, о пчелах, о травах, о деревьях, глаза его теплели, в голосе звучала неприкрытая ласка.

— Мы все, можно сказать, дети земли, — задумчиво говорил Никита Григорьевич, — а земля нам всем родная матерь. Она всех кормит, от малой букашки до человека, всё голубит и пригревает. Как же нам, особливо хлеборобам, не любить и не уважать землю. Разве ж матерь можно не уважать? Потому и трудиться на земле надо от сердца, от души. Она не признаёт лодырей, нерях, нерадивых и не прощает тем, кто плюет на неё. Так же, как безотказную рабочую лошадь, землю надо кормить, поить, чистить, содержать в холе, и отдохнуть ей дать, и не спускать с неё хозяйского глаза, чтобы, ежели земля приболела, прийти ей на помощь, подлечить её, как положено…

Прошли годы. Давно уже нет на свете Никиты Григорьевича. Старик помер там, где прожил почти все последние годы жизни: на пчельнике, в садовой сторожке. Как любимые его пчёлы, он до конца оставался на боевом посту.

Не подвели покойного ведуна-знахаря и его «курсанты», добровольные слушатели «академии» под открытым небом: ни один из них не покинул родной совхоз, и все они стали земледельцами, на совесть выполняющими завет своего учителя: любить и уважать кормилицу-землю…

Вот заканчиваю я рассказ о кострах моего детства, о тружениках земли, о надеждах их и тревогах и словно слышу чей-то укоризненный голос:

«А зачем, собственно, всё это написано и при чём тут костры детства? Чтобы сравнить «век нынешний и век минувший»? Ведь время не стоит на месте, и давно любимый автором Есенин правильно когда-то сказал: «К старому возврата больше нет». Колёсные и гусеничные тракторы не пасутся в ночном, и никто при этом не разжигает костров у лесной опушки. И деревенские девчата не ходят босиком за плугом. И кукурузу и картофель никто не печёт в полюбившихся автору кострах. Иные времена — иные песни… Вот и непонятно: зачем автором это написано?»

Тут неведомый мне голос обретает металлическую твёрдость и звучит с плохо скрытой подозрительностью:

«Уж не пытается ли автор доказать, что индивидуальное крестьянское хозяйство лучше колхозно-совхозного, что босоногие девчонки, кони в ночном, костры и всё такое прочее — романтичнее сегодняшнего дня советских земледельцев?»

Успокойте свои нервы, неизвестный мой критик! Я не хуже вас знаю, что к старому возврата больше нет, что без коллективизации сельского хозяйства, без его технической оснащённости и всемерного повышения урожаев никакого социализма у нас не было бы. И состязания с капиталистами мы бы не выдержали. И Гитлера не победили бы.

А о кострах детства я, конечно, написал не без умысла, не без тревоги и не без надежды, и слово моё прежде всего обращено к сельской молодёжи, ибо в её руках будущее наших нив и полей.

Цель моя: обратить внимание деревенских мальчишек и девчонок, юношей и девушек на то, как несказанно красива земля, как достойна она любви и сколько радости приносит человеку-труженику. Мне хотелось также сказать о светлом наслаждении, которое доставляет земледельцу работа во все времена года.

Земледелец всегда живёт и трудится среди живых существ: растений, животных, птиц, насекомых, мириад невидимых глазом бактерий — полезных и вредных. Живая природа — место его деятельности. Засухи, дожди, грозы, пыльные бури, ветры, зной или морозы — всё это оказывает своё влияние на результат земледельческого труда. Надо знать природу, уметь предугадывать движение её скрытых сил, понимать и чувствовать землю, а это даётся сельскому жителю с детства, этому должны обучить его первые наставники — отец и мать, а каждый учитель обязан раскрыть перед учеником красоту земную, приблизить его к пониманию земли.

У нас в стране ещё немало земли неиспользованной, свободной. Молодёжи предстоит не только освоить её всю, но и с каждого гектара полей взять самый высокий урожай. Без любви к земле, без знания её сил и её возможностей это трудно выполнить.

Любовь, любовь и ещё раз любовь. Любовь к полю, к каждому колосу, плоду, корове, птице, ко всей земле, уважаемой земледельцем и лелеемой им. Радость труда на земле и наслаждение трудом своим. Постоянное, никогда не исчезающее стремление идти вперёд. Сознание того, что твой труд нужен множеству людей и взращенное тобою зерно входит в хлеб жизни. Вот что нужно понять и почувствовать молодому советскому земледельцу.

И нисколько не совестно, нисколько не стыдно, а — наоборот — крайне важно и нужно, чтобы советский земледелец через всю свою жизнь пронёс и передал детям своим заветы отцов и пращуров: любить и уважать землю и труд на земле, быть хозяином умным, рачительным, смелым, добрым, запасливым, постоянно думающим о завтрашнем дне.

Надо, чтобы он, молодой хозяин советских полей, с гордостью и светлой радостью постоянно чувствовал, что взращенное им зерно не хоронится в старом, сыром крестьянском закутке, не плесневеет в ревниво оберегаемой от соседского взгляда кулацкой яме, а нескончаемым золотым потоком вливается в общий гигантский закром свободной страны, первой страны социализма.

Надо, чтобы никогда не угасало в душе молодого земледельца сыновнее преклонение перед красотой и зиждительной силой земли, чтобы всегда в очарованной душе его жили прекрасные картины во все времена года: песня горлицы на утренней заре, окропленные росой зеленя, тугие, клейкие почки яблони по весне, шум колеблемых ветром пшеничных колосьев на неоглядной, возделанной его руками ниве, жар весёлой жатвы, запах пота, глоток холодной родниковой воды, тихая краса убранных полей, бодрящая свежесть первого снега, призывное мычание только что рождённого, окутанного паром телка.

И как хорошо, как радостно, если все эти картины живой земли согреты и освещены трепетными, никогда не гаснущими в воспоминаниях полевыми кострами детства…

© Закруткин Виталий Александрович (1908-1984), текст, 196?