Перестукиваются колеса, вагон вздрагивает на стыках и летит, летит… Мимо разрушенных, занесенных снегом, сожженных деревень, от которых, как надгробные памятники в краю безмолвия, остались лишь печи да трубы, мимо разрушенных полустанков, сквозь мрачные брянские леса. Куда? Этого вербовщик майор Вербицкий не сказал.

Роман Козорог отвел взгляд от окна и посмотрел на Вербицкого. Спит, сидя у самой двери. Правая рука засунута за борт шинели. В руке, конечно, пистолет — символ, так сказать, полной солидарности с «единомышленниками». Ну что же, на всякий случай, может, и не мешает.

Еще вчера, как только они оказались за пределами лагеря, Козорог понял, что Вербицкий — чванливая свинья, но за ужином выяснилось, что он еще и садист. В самом деле, что значит человеку после трехмесячной голодухи увидеть на столе консервы, колбасы, хлеб, шнапс… Один вид такого натюрморта сразу же вскипятил желудочные соки, и каждая клетка дистрофического тела кричала, требовала: давай, давай, скорее набивай рот, жуй, глотай! Но Вербицкий не спешил приглашать к столу. Скотина! Бордюков прямо-таки давился слюной, еще минуту-две — он озвереет, набросится на пищу, и тогда ему наплевать на эту чванливую свинью, которая явно корчила из себя новоявленного барина. С каким наслаждением он произносил слово «господа». Идиот! Как ему, наверно, хотелось, чтобы ему сказали: «Ваше благородие». Руденко тоже едва держался. Отвернувшись к двери, только бы не смотреть на стол, он выбивал мелкую дробь о холодную стенку вагона. Но запах, этот давно забытый запах колбас и консервов — с ума сойти можно! Ух, как по его длинной, худой шее бегает вздувшийся суком кадык. Да и у Романа, умевшего терпеть голод, судороги совсем свело все внутренности. Сидеть перед таким столом — это же пытка, экзекуция!

Вербицкий не спеша открывал консервы, не спеша нарезал ломтиками хлеб, колбасу и, сильно картавя, болтал всяческий вздор. Понятно: и голод использовал как средство агитации. Хотите все это жрать, хотите, чтобы ваше брюхо было сытым, — служите верой и правдой. Заехать бы тебе по очкам, по откормленному рылу!

— За качество шнапса не учаюсь, так что, пожалуйста, не взыщите, — говорил Вербицкий, взяв бутылку и глядя сквозь нее на свет. — Кгепости его, азумеется, далеко до нашей уской, знаменитой на весь миг водки. Ну, ничего, пгидет вгемя, господа, мы опять будем пить только нашу ускую. — Еще раз взболтнул бутылку. — Да, никак нельзя сказать, что он — как слеза. Эгзац, ничего не поделаешь. То ли наша гойкая! Натуа. Хлеб насущный. Помните, господа, еще не забыли? Лесной годничок! А запах! Понюхаешь — голова кругом и аппетит с’азу же — баана съел бы. Не пгавда ли, господа, уж что-что, а водку мы умели делать.

Ох, как хотелось Роману Козорогу заехать Вербицкому по морде! С-скотина, перестань паясничать, перестань мучить, мы же все понимаем. Вырвать бы у него бутылку и трахнуть по дерьмовой башке. Увы, это лишь так хотелось, но поступать надо было иначе. А Вербицкий все еще не спешил. Закончив нарезать колбасу, он принялся рассматривать складной нож, будто первый раз взял его в руки. С одной стороны посмотрел, с другой, потрогал пальцем лезвие.

— Ну что же, господа, — наконец сказал он. — Пгошу извинить за столь скгомный ужин, как у нас пгинято говоить: чем богаты, тем и ады. Пегвый тост, господа, пгедлагаю выпить за ваше освобождение. И до дна. «Кто любит видеть в чаше дно, тот хабро ищет поле бгани». Помните Дегжавина? Докажем, господа.

Схватив дрожащей рукой стеклянную банку со шнапсом, Бордюков опрокинул ее в рот и, не дав себе передохнуть, со звериной яростью набросился на колбасу, хлеб. Вряд ли хотя бы один зуб касался пищи, она летела прямо в присохший к спине желудок. Приподняв свою банку, Козорог тут же поставил ее обратно. Хотя это и глупо, хотя это похоже всего лишь на взбунтовавшуюся мышь в мышеловке, но ему до тошноты не хотелось показывать этой холеной морде, корчившей из себя чванливого барина, что его облагодетельствовали. Черт возьми, есть у него, в конце концов, свое достоинство, и он, в меру допустимого будет поступать так, как сам хочет, а не по мановению мизинчика. Так даже лучше: чрезмерное холуйство, угодничество тоже может вызвать подозрение. Жратва эта теперь никуда от него не уйдет. В конце концов вы, сволочи, во мне больше заинтересованы, чем я в вас. Не я к вам пришел, вы ко мне пришли.

— Что же? — Удивленно вскинул брови Вербицкий.

— На голодный желудок не пью, майор. — Козорог умышленно обошелся без «господина».

Руденко даже не прикоснулся к банке. Как бы нехотя он отламывал кусочки хлеба, брал колбасу и, закрыв глаза, жевал.

— А вы что же? — обратился к нему Вербицкий.

— Я вообще не пью.

— Алкогольный вегетапанец, если так можно выазиться?

— Вроде. Печень.

— Печень?.. Плюньте вы на печень. Вы заметили, господа, что на войне многие хгонические болезни капитулиовали, как фганцузы пеед фюеом, — Вербицкий засмеялся. — А недугно сказано, господа! Так вот, могу вам доложить, что до войны меня совегшенно измучил гадикулит. А как только началась война — как укой. Так что плюньте вы на вашу печень, господин… как вас?..

— Руденко.

— Плюньте, господин Уденко.

— Воздержусь. Боюсь, что болезнь моя не капитулировала, а лишь заняла глухую оборону. Думаю, не для госпитализации ведь вы меня везете?

— Азумеется, нет. Пгидется нашим болячкам подождать.

— Потому и не хочу их тревожить, — сказал Руденко.

«Молодец, — подумал Козорог, — Тоже не хочет брать милостыню с согнутой спиной. Да, майор Руденко, видать, парень что надо. Не то, что Бордюков. Ты что — совсем в животное превратился? Подставили тебе корыто — и ты только хрюкаешь?

— Послушай, ты бы не того, — сказал Козорог.

— У?..

— Осторожней, как бы заворот кишок не схватил.

— У-у, — замурлыкал, вгрызаясь в сало, Бордюков.

…Сейчас он спит сидя, откинув назад все еще обросшую медвежью голову, челюсть отвисла, похрапывает. Что за человек? За весь день, почти до самой ночи не произнес ни единого слова, кроме «да», «нет», когда его о чем-либо спрашивали. Взгляд у него не то крайне перепуган, не то насторожен. В лагере Козорог его не знал. Руденко о нем сказал: «Вещь в себе».

Вербицкий зашевелился, переменил позу, но руку из-за борта не вынул. Мысли Козорога снова вернулись к Вербицкому. А этот что за тип? Из какого мира? Из «бывших»? Да, похоже из недобитых «бывших». Ему лет сорок-сорок пять. «Был коммунистом». Вранье. Впрочем, может быть, пролез как-то.

Вчера во время ужина, когда шнапс опалил мозг, Козорог не сдержался и спросил:

— Скажите, майор, где вы жили до войны?

— В Ленинг’аде. П’едставьте себе, в Ленинг’аде.

— И чем же вы занимались? Простите за вопрос, но все же интересно. Видно, вы не из простых.

— О, вы п’оницательный. Да, я занимал весьма значительное положение.

— Вы — коммунист? Там же такие порядки, что только коммунисты…

— Любопытно, — Вербицкий снял очки и, подслеповато щурясь, протер их носовым платком. — Любопытно. Видимо, вы хотели сп’осить, был ли я членом пагтии?

— Именно.

— Был. П’едставьте себе, был. И занимал, как я уже имел честь вам сообщить, пгиличные посты. Ну и что?

— Разрешите задать вам еще один вопрос. А почему вы… как бы лучше сказать… почему вы изменили своим идейным убеждениям?

— Убеждениям?.. — Заложив ногу на ногу и откинувшись на спинку, Вербицкий водрузил на переносицу очки и, оттопырив нижнюю утолщенную губу, с усмешкой посмотрел на Козорога. — Я своим убеждениям… как вас?..

— Козорог.

— Я своим убеждениям, господин Козоог, не изменял. Удивлены? Могу объяснить. Я газошелся во взглядах на социализм, вегнее, на фогму упгавления госудагством, наодом. Если хотите знать, я — за социализм, но какой? Человеческий, гуманный. Диктатуга — это уже насилие, подавление личности. Не так ли?

«Ну демагог, ну хитрый подлец, — отметил про себя Козорог. — на такую приманку, глядишь, кто-то и клюнет. «Человеческий социализм» — для кого?.. «Господа» и «человеческий социализм» — абсурд, абракадабра».

— Но позвольте и мне, в свою очегедь, задать вам один вопгос, — сказал Вербицкий. — Почему вы вд’уг меня об этом сп’осили?

— Потому что я коммунист.

— Любопытно.

— Вернее, как и вы, был коммунистом. В лагере я это скрыл, но перед вами не нахожу нужным скрывать.

— Похвально, господин-н…

— Козорог.

— Похвально, господин Козоог. Но нас это не интеэсует.

— Все же… Мы с вами, господин майор, теперь, как вы изволили выразиться, единомышленники. Я тоже разошелся во взглядах, и у меня на этой почве уже были осложнения. Так вот, мне хотелось бы сразу же выяснить, не вызовет ли моя бывшая принадлежность каких-либо неприятностей или хотя бы просто недоверия ко мне. Я хочу служить родине, так сказать, с полной отдачей.

— Ну, об этом не беспокойтесь. — Вербицкий великодушно похлопал Козорога по плечу. — Мало ли где и кем мы были. Жизнь вносит свои попгавки. Диалектика. Далеко ли ходить за пгимегом: бывший один из самых, самых талантливых советских военачальников генеал Власов, под командованием котоого истоия возложила на нас великую миссию водгузить знамя новой свободной Госсии, ведь тоже был коммунистом! А вегнее сказать, был членом их пагтии…

На протяжении всего этого разговора Козорог физически ощущал на себе жгучий из-под приспущенных ресниц взгляд Руденко, который сидел напротив. По взгляду можно было понять, как он сейчас ненавидел Романа, ведь Роман, как он, видимо, полагает, только сейчас «открывал свое истинное лицо». В ту ночь разговора об этом не было. Так вот, оказывается, какая ты сволочь! — так и читалось в его острых глазах. Не торопись, Богдан.

Загромыхал встречный состав: танки, зачехленные пушки, машины, снова танки…

— Смотгите, смотгите, господа, видите? — закартавил Вербицкий. — Мощь. Сила. Надо тоопиться, господа, война, собственно, уже завегшена. В сущности, остается только азбог шапок, так что как бы нам не опоздать, — засмеялся он.

— Вы уверены? — вдруг спросил Руденко, — Насколько мне известно, немцы намеревались закончить войну еще прошлым летом.

Вербицкий искоса взглянул на него и, опять сняв очки, долго их протирал.

— Вы смелые, откгытые люди, господа, и это мне нгавится. А что касается войны… На войне все может быть. Судите сами, господа: немцы овладели нефтью севегного Кавказа и фогсиованно движутся к Баку. Надо полагать, в ближайшее вгемя Тугция удаит по Закавказью. Немецкая агмия выйдет на Уал. С чем останется Москва? Ни хлеба, ни нефти, ни металла. На востоке уже г’озно поднят меч микадо. Конец. А коль пгишла поа азбоа шапок, то мы, усские люди, должны взять московскую шапку, это уже, как говоится, и бог велел. Не так ли, господа?

Фразер! Врет ведь, подлец. А может, и не врет, может, фашисты уже действительно…

И тут вдруг открылась «вещь в себе». Громко икнув и тернув ладонью по замасленной бороде, Бордюков сказал:

— Воистину и бог велел. Но все же немцы маленько припозднились, господин майор. Им бы так годков на десяток раньше, тогда бы с двух сторон этих большевиков… — И опять громкая икота. — Десяток годков тут еще много было зобиженных. А то что ж, в таком большом лагере, а набралось — кот наплакал: всего три человека. Припоздали, припоздали маленько немцы.

…Козорог повернул голову к Бордюкову. Крепко спит, но отрыжка еще время от времени вскидывает его. Так кто же ты таков, младший лейтенант Бордюков? Видать, не кадровый, из мобилизованных, военная скороспелка. «Припоздали… Придавили бы с двух сторон». Ну, гадина!

А поезд все спешил куда-то на запад, погружаясь в стылые сумерки. В вагоне было холодно. Козорог приподнял воротник основательно потрепанной шинелишки, поглубже засунул руки в рукава и, поплотнее забившись в угол, начал дремать.