До войны и в первые военные годы всякий раз в начале зимы в Лебяжку наезжали переписчики. Статистиками назывались они.

Длинные-предлинные возили они с собой бумаги-описи, расчерченные вдоль и поперек толстыми и тонкими линиями, обходили все до единой избы и записывали, у кого что имеется — сколько в семье рабочих рук и сколько едоков разного пола и возраста, сколько движимого и недвижимого имущества.

Ну, конечно, недвижимое, оно всегда на глазах, на своем собственном месте — вот дом, вот амбар, вот амбарушка, а вот баня. Можешь их оценить и поставить на страховку от пожара, тогда тебе на ворота прибьют железный кружок страхового общества «Саламандра», с этой самой саламандры портретом: змея не змея, ящерица не ящерица, но тварь хвостатая. Она, наверное, в огне не горит, а может, и в воде не тонет.

Спрашивали переписчики ежегодно и об урожае — сколько десятин сеялось, чего и сколько с каждой десятины хозяином взято?

А вот это уже особый разговор.

Хотя подати начислялись не с урожая, а с десятины, десятины же лебяжинского землепользования разверстывались обществом между всеми дворами, известно, на кого и сколько их записано, — всё равно мужику приятнее на душе, когда, намолотив, к примеру, пудов триста пшеницы, он скажет переписчику, что хлеб нынче был неказистый и двести, ну самое уже большее двести двадцать пудов засыпано у него в амбарушку.

И так подумать: ну зачем считать пуды, которые пойдут на собственный прокорм и на посев будущего года? Их вроде бы и нет, если знаешь, что через год при любых обстоятельствах их действительно не будет. Это не запас и не товар, это как бы ничто. Как воздух — он и есть, и пользуешься им, но и нету его. Кроме того, почему-то красивее других выглядят те самые пуды, которые не сосчитаны до конца, и в то время, когда в счете их нет, они все-таки есть.

Переписчики объясняли мужикам, что так делать нехорошо, а хорошо называть истинные цифры — они идут в учет всего государства, государство же должно знать настоящие урожаи и запасы. Мужики, само собою, соглашались с переписчиками, но тем более делали по-своему: всему-то государству зачем же знать, сколько у тебя засыпано в правый, сколько в левый и сколько в средний закром? Тут сосед-то к соседу и то стесняется в амбарушку заглядывать, а всё государство, ничуть не смущаясь, выпяливает глаз на твой собственный хлебушко! Лишнее это. И даже некрасиво!

С имуществом движимым дело обстояло опять-таки по-своему: рабочую лошадь не назвать нельзя, потому что в волости на нее выправляется свой лошадиный паспорт; коров, тех легко учесть по общественному стаду, а вот что касается мелкого скота и птицы, тут можешь говорить, что овечек, свинушек, кур, уток, гусей ты в жизни никогда не видывал и даже не знаешь, кто такими именами называется.

И опять то же самое: вот они все, на ограде, все мычат, хрюкают, блеют, кудахчут, крякают и гогочут, но потому, что они ни в одной на свете бумаге не числятся, не только тебе, но и самим-то им гораздо приятнее жить и плодиться.

Но не потому, что вся эта крикливая и мелкая движимость не шла в серьезный хозяйственный счет, а по другой причине — потому что за каждым куренком, кроме всего прочего, кроме заметной пользы, водится хотя и крохотная, а все-таки живая душа, Устинов неизменно разводил ее у себя во дворе побольше — всякой и разной.

А когда Смирновский указал Устинову, будто бы он уже и не настоящий мужик, Устинов сильно обиделся, расстроился и пошел к этой мелкой и крупной твари. Пошел проверить и примериться: правильно или неправильно сказано о нем? Вся эта живность гораздо лучше Смирновского могла понять — испорченный или вовсе целый и хороший у нее хозяин? Отпираться ведь тоже нельзя: с войной, а теперь вот еще и с Лесной Комиссией даже самый настоящий мужик может дать трещинку.

Кроме того, еще была у него вина перед всем живым, водившимся на ограде, потому что насчет Севки Куприянова мерина он ни слова не замолвил Смирновскому. Так оно и есть: незаконченное дело — хуже неначатого!

Между тем Груня, несмотря на лечение, стала прихрамывать заметнее, и скучнее сделались у нее глаза, может быть, она слишком обиделась за напрасный побои, может, левая передняя действительно начала у нее болеть невмоготу, но так или иначе, а насчет еще одной рабочей лошади хозяину нужно было нынче думать и думать, скорее решать это для всех крайне необходимое дело, потому что там, где хватает рабочих коней, там и корму тоже всем достаточно, а где их не хватает, приходится чуть ли не каждое зернышко делить между людьми, телятами, поросятами и разной птичьей породой — между всеми живыми душами.

Так или иначе, а Устинов решил обойти всю свою живность, взял топор, молоток и гвозди — на случай где чего подбить — и начал с курятника. Правда, не сразу с него, а сперва заглянул в избу, набил все карманы хлебными крошками и кусками, потом уже открыл в курятник дверь, бросил на пол горсть крошек и позвал:

— Цып-цып-цып!

Что тут поднялось! Какой шум и гвалт, какая кутерьма!

Вот забываешь почему-то всю жизнь о том, что кур и звать-то никогда не надо — надо только бросить крошку или только махнуть рукой, что, дескать, бросил ее, и они уже летят сломя голову, и мечутся, и теснятся не только на земле, но и на спинах друг у друга. Стадо не стадо, стая не стая — одна свалка. Ужас, какая бестолковая птица, и всё, наверное, потому, что слишком умные и самостоятельные родятся цыплята — только вылупятся из кожуры и уже бегут добывать какую-нибудь съедобную крошку-букашку. Матери о своем родном детеныше и заботы нету, разве что позвать-покудахтать: иди за мной следом за углом назём, покопаемся-пороемся, бог даст, найдем, что поклевать!

А существо, которое умным и умелым родится, после того остается самым глупым: в нем ум не созревает, остается младенческим на всю жизнь. И материнства настоящего для таких тварей тоже нет, детенышей обихаживать не надо, они же сами растут, а материнство ведь — тот же ум, и навык, и способность чему-то учить. Об отцовстве среди куриного племени и говорить не приходится, его нет и в помине, а детишек — тьма, на всех одной матери не разорваться, вот они и родятся, детишки, хотя и маленькими, но сразу взрослыми.

В курятнике Устинов покрепче приколотил насесты, один, старый, выкинул и заменил свежей жердочкой, а пока этим занимался, придумывал — как бы сделать для несушек гнезда, чтобы яйца в них нельзя было потом испортить? А то были среди куриц такие, которые снесутся и сами же свое, а то и чужое яичко склюют…

Дело-то на первый взгляд несложное, и даже непонятно, почему до сих пор не придумано — надо сделать в середине гнезда отверстие и легко так замаскировать его прутиками, яйцо сквозь провалится, а там, внизу, ящичек с мягкой подстилкой, оттуда его достанет только человек, больше никто. Но тут вот в чем вопрос: а будет ли курица нестись в дырявое гнездо? Дура-дура, а ведь тоже своя и не совсем уже дурная привычка и смекалка? Во всяком случае, надо испытать — наладить этакую яичную ловушку…

А вот еще до войны был в устиновском дворе петух прозвищем Драч хулиган, забияка и страшный драчун, перо красное, грудь колесом, голос разный: «ку-ка», «ку-ка», «ку-ка» — это он произносил глухо и хрипло, зато, набравшись воздуха, так орал «р-ре-ку», что дрожали стекла в избе, а Моркошка в конюшне несколько раз стукался от этого дикого возгласа головой об ясли. Особенно если Драч заберется в конюшню поклевать за Моркошкой навоз, а тот в это время дремлет и не услышит тихое «ку-ка», а сразу в ухо ему долбанет «р-ре-ку!».

Тот Драч иногда был даже вроде папаши — вдруг начинал звать за собою цыплят и командовать ими.

Один раз был случай: огромный коршун подхватил со двора цыпушку, и не маленькую уже, а почти что курочку, но замешкался в воздух подняться, а Драч оказался тут как тут, бросился коршуну на спину, начал его рвать когтями и долбить клювом в затылок. Коршун цыпушку выпустил и медленно, с трудом, но все-таки взлетел вверх. И вот тут-то, оказавшись на высоте сажени в две или три, Драч перепугался насмерть, дико завопил и, совсем нескладно замахав крыльями, бросился обратно вниз, а достигнув земли, кинулся со всех ног в конуру Барина да и просидел в ней молча до самого вечера. Ему бы еще только два либо три раза долбануть коршуна в загривок, поднажать когтями ему в спину — и всё, и праздновал бы он великую победу на земле, но вот как получилось печально и позорно! Ну, правда, Драч своего позора долго не переживал и на другой день растопыривал свою могучую грудь и орал «р-р-ре-ку!».

Покуда Устинов еще бросал курицам крошки и вспоминал Драча, приподнялась подворотня, в курятник просунулась свиная голова, громко хрюкнула, еще поднажала, и тут появился подсвинок. Месяцев на шесть скотинка, весеннего помета. Подсвинок быстренько растолкал куриц, те переполошились еще больше, одни кинулись вверх, на насесты, другие спасаться по углам, шум, крик, летит пух и перо, а подсвинок быстренько подобрал с пола крошки, проглотил их и, повернувшись боком к Устинову, сердито так и зло посмотрел на него: «Этого мне мало! Давай еще!» — «Нету у меня», — пожал плечами Устинов. «Врешь! Вынь-ка руки из карманов — что там у тебя?» Ну раз такое дело, Устинов бросил еще корку. И только бросил, как подворотня приподнялась снова и другой подсвинок, заметно покрупнее первого, до ушей просунулся в курятник. Но пролезть он уже не мог, рост не позволял, и тогда, изнемогая от обиды, злости и жадности, он заорал на всю ограду: «Ах, гады, без меня жрете! Гады вы все за это, и никто больше!» Устинов выбежал на улицу и тоже бросил крикуну небольшую корочку, тот обернулся, схватил ее, счавкал и, снова просунув голову в подворотню, во весь голос начал обзывать своего товарища в курятнике, а заодно и своего хозяина.

Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, — это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.

А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет — раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет — и взвизгнет, чавкнет в третий раз и зарычит от удовольствия — на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог — только камни не молотили, остальное всё могли!

«Ну вас всех к черту! — решил Устинов. — Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!»

И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.

Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добродушная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюкает, после встанет — а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.

И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи — когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?

К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.

Кому-кому, а Буньке-то это дело — приносить поросят — было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.

В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли — пусть себе полижут животные.

Покуда всё это для овец делал, об овцах думал…

Когда бог и природа делили между живыми душами свойства и приметы, досталось кому что: одним — сила, другим — хитрость и ловкость, третьим хамство и беззаботность, а вот на овцу робость была зачислена. Робость и страх.

Смирновский Родион Гаврилович думает, будто животное существует, не зная о своей смерти, но что-то тут не так. Овечка всегда живет при смерти.

Вот они, овечки, толкаются в полутемном закутке, слышен их общий шорох и дыхание, пугливый топоток на одном и том же месте.

И в шорохе, и в дыхании, и в топотке, а в глазах особенно, страх, страх и страх! А перед кем? Перед зверем, но зверя поблизости нет, перед хозяином, так он плохо ей не делает, поит ее, кормит и еще оберегает. Нет, у овечки страх может быть и без предмета, он фигуры для нее не имеет, а растворен в воздухе, в каждой щепке и в каждом камешке, в каждом шорохе, в каждом ветерке и в самом сиянии солнца, во всем для нее — конец света. И на любой предмет она тоже смотрит с ужасом, таращит глаза и ждет, что сей же миг с ним случится конец, он исчезнет, или же от одного вида этого предмета исчезнет она сама.

Вот стоит овца в хлевушке, быстро-быстро жует, торопливо, будто в последний раз в жизни, мнет и грызет зубками сено, а потом вдруг замирает и тяжко вздрагивает вся, как будто изнутри ее что-то схватило за горло, каким-то ножом она ударена по сердцу… Не только, значит, снаружи и повсюду вокруг себя она чует невидимый страх, но и в каждой ее жилке, в каждой кровинке он ютится и присутствует тоже. Ну, вот горло ей отпустило, сердце ее по-прежнему целое, бьется, как билось до сих пор, овечка открывает глаза, видит вокруг себя всё, что видела до сих пор, — она живая, не исчезла, ничего с нею не случилось, никакого конца ей как не было, так и нет… Но всё равно в открытых ее глазах радости тоже нет. Теперь она уже боится не потому, что умирает, а потому, что осталась жива, — жизнь ей не что другое, как ожидание смерти.

Вот она стоит и вздрагивает и ждет и ждет — чего бы испугаться? От какого бы страха кинуться на стенку, удариться о нее и прижаться к ней дрожа? Бояться нечего, а тогда она оттого боится, что нечего бояться. Так она и существует, в страхе смерти, в страхе жизни и, может быть, во множестве других страхов, которые никому, кроме нее, неизвестны либо известны только кому-нибудь одному — какой-нибудь букашке, какому-то одному никому не ведомому мышонку, какому-нибудь живому или даже мертвому уже человеку, а она, овечка, всё это множество былых, настоящих и будущих страхов чует и переживает, полнится ими, ничем другим, кроме них, не живет, не умеет, не догадывается, что есть на свете иная жизнь. Маленькая ягушка иногда еще и вздрыгивает ногами и резвится, но мать даже и этой радости собственного дитяти не видит оправдания, не принимает ее, а удивляется словно какой-то странности и невероятности, какому-то безбожию и, где-то там, под густою своей шерстью, сгорает от стыда, отворачивает голову прочь, чтобы не видеть этой глупости и позора. Отворачивается да еще и ждет, не будет ли ей какой-нибудь жестокой кары за то, что она видела эту глупость и этот позор? За то, что она объягнилась одним, а то и двумя столь шаловливыми ягнятками?

Такой бы робости хорониться где-нибудь в одиночку, вдалеке ото всех, в уголке темном, чтобы никто не видел ее, чтобы она не видела никого, но нет, овца без стада еще больше сама не своя, ей собственной робости и страха мало, ей надо дрожать не одной, а вместе с другими овцами, она жмется в кучу, в середину общего дрожания, она спасается числом — чем больше вокруг нее страха, тем лучше ей: она не одна такая трусливая, все такие же, она не с краю отары, а в середине — не ее первую ударит палкой пастух, цапнет за ляжку пастушья собака, а если где-то здесь и в самом деле ходит волк — не ее первую он схватит за горло. Ей бы только пробиться в самую середку туда и туда, где ее давят со всех сторон и, подхватив, несут куда-нибудь, в какую-нибудь сторону, и дышать в той давке как будто бы нечем, но ей-то легче всего и дышится там, где и жизни нет, но живьё есть, на него-то овечка и надеется, на это живьё.

Ни бежать и прятаться, ни оборониться, ни успокоиться она не умеет, в то время как этому всему только в одиночку и можно научиться, а оставшись одна, без памяти носится, ищет стадо.

Вот какую жизнь дала природа этому существу… И глядит овечка на белый свет бесконечно робкими и даже красивыми глазами прямо перед собою, а в сторону повести ими не хочет: а вдруг там что-нибудь ужасное?

И живет зябко и неуютно под своей уютной шкурой, под которой зимой не холодно, летом не жарко и вполне можно было бы неплохо устроиться, хотя бы раз в неделю, по воскресеньям, что ли, дать себе отдых от испугов и страхов.

Устинов пересчитал овец — все были на месте, одиннадцать голов, а они глядели на него, будто пытаясь вспомнить: кто это перед ними? Может, хозяин, который их поит, кормит, стрижет, в хлевушку загоняет? Но может, и не он вовсе? Память у них всякую страхом отбивает.

Устинов и сам-то на них поневоле тоже каким-то овечьим взглядом глядел — не узнавал. Счет правильный, одиннадцать голов, но если две его собственные овечки потерялись, а чужие две прибились, этого не узнаешь, потому что все они одинаковые. Ну, правда, баран однорогий — это его, это известно, три овечки молоденькие и поменьше других — тоже его, потому что три их и должно быть, ну а про остальных уже ничего не скажешь, все они на одно лицо и на один страх.

Устинов кинул в хлевушку-закуток хлебный кусочек — овцы отпрянули от кусочка в сторону, где потемнее, откуда хуже всего видно, куда со стороны тоже не видать.

Устинов отошел в сторону, овечки сразу все вместе плотно опять подошли к выходу, перегороженному старой почерневшей жердиной, уперлись в нее и стали.

Свинья под жердиной этой пройдет, не задумается, корова через нее перешагнет, овечка же стоит перед ней на тонких и быстрых ногах, как перед преградой, — с голода помрет, от жажды иссохнет, от какого-нибудь страха изойдет, а всё равно поперечины этой не минует.

Вот и всё — пускай они тут и будут, овечки, отгороженные от мира тонкой поперечинкой, — один страх с одиннадцатью головами на сорока четырех ногах-копытцах. Пусть будут.

А Устинов пошел к своей корове. Тем более он к ней поспешил, что в устиновском хозяйстве, можно сказать, была своя собственная коровья и вовсе не короткая история.

Еще лет пятнадцать назад у всех лебяжинских жителей коровы были одной-единственной породы — беспородные сибирки. Белые с черным, лохматые, пузатые, злые. Росточком хотя и больше хорошего барана, но не очень-то и больше.

Забот о такой было как об овечке — охапку сена на черный день бросить надо, а дальше сама проживет, уйдет к озеру, забьется с головой в приозерные камыши и будет там кормиться хоть целое лето, а иногда так и зимой.

И помещения сибирка эта знать не знает, по крови и привычкам она кочевница, не так уж давних ее предков киргизы гоняли табунами по всей низменной Сибири, татары держали в камышах чуть ли не круглый год, и теперь не то что хлевушка, а даже и жердяная загородка ей уже неволя. Неволи же она не терпит и, словно коза, прыгает через те загородки. А если голова у нее в какую-нибудь щель протиснулась, значит, и вся она пролезет непременно — всё равно куда. Ей лишь бы пролезть куда-нибудь.

Рожки маленькие и острые, а кроме того, зубы — по-собачьи может тяпнуть, после и не залатаешь на себе рану.

Подоила ее хозяйка — хорошо, не подоила — худого не будет, молоко у нее не сгорается, вымя не сохнет. Сохнуть-то почти что нечему.

И только в самый лютый мороз, когда и дышать нечем, и волки оголодают и озвереют до последней степени, прибивается эта татарская орда к дому, прислонившись к бревнам избы, греет то один, то другой бок и жалобно на хозяина поглядывает: «Прости нас, непутевых, больше блудить не станем сроду!» Конечно, хозяин бросит им сена, размечет по земле стожок соломы, они прикорнут в соломе по-собачьи, но верить им нельзя: чуть отпустил мороз, их уже и след простыл. Ну забежит этакая коза-коровенка подоиться, пободаться с кем-нибудь на ограде, а потом она снова неизвестно где.

И вот еще была у этой твари распроклятая привычка: дерево грызть сухое, точить о бревно зубы, а для этого выбирали они чью-нибудь избу.

Ты сидишь в собственном доме, занят чаем или чем-нибудь другим, — и вдруг содрогается дом, наполняется скрежетом, словно кто-то собрался раскатать его по бревнышку! Значит, дом твой облюбован этой татарской ордой и скоро она не отступится.

И это еще не всё — следом за коровами к той же самой избе потянется чуть ли не со всей улицы разная другая живность — приходят рыть твою завалинку свиньи, за свиньями учиняют здесь же свои базары курицы, за курицами устраиваются на ночевку гуси и орут-гогочут под окнами всю ночь, а собираясь на рассвете обратно к озеру, сначала раз десять рассчитаются на первый и второй, а потом все разно выстраиваются «по порядку номеров» в одну шеренгу и во главе с матерым гусаком пошествуют к воде, покуда она еще холодная, парится легким дымком.

И вот уже изба твоя как вроде Ноев ковчег или маленький островок людской жизни среди самого разного скотского и птичьего мира.

Хочешь — живи на этом островке, а этом гомоне, гвалте и скрежете, шагай через навоз самого разного сорта и запаха, не хочешь — как хочешь!

Так вот, надо же было случиться — именно устиновскую избу когда-то облюбовали те коровенки и начали грызть ее сразу с двух углов, а потом и вся другая скотина хозяев от тридцати примкнула к ним со всеми своими надобностями, ссорами, спорами, криками, руганью и дружбой.

На что уж Устинов ко всякой живой твари, а к домашней особенно, был приветлив и дружелюбен, однако тоже потерял всё свое терпение. Чего только он не делал, чтобы избавиться от непрошеных гостей, от заводил всего этого сборища — зубастых, бело-черных коровенок! Смазывал дегтем торцы бревен по двум углам избы — не помогло, обносил избу крепким палисадником, но и палисадник этот разная скотина рушила за день-два, наконец забил в бревна добрую сотню подковных гвоздей, даже сердце у него заболело — нехорошо как-то калечить соседскую скотину, рушить у нее зубы, но не тут-то было; всю избу гвоздями не утыкаешь, а где утыкано, там коровенки бревна не трогали, грызли только в чистых местах.

Вот тогда-то, во время этой напасти, и решил Устинов завести культурную, породистую корову, сибирок же своих порешить на мясо — чтобы они сами не грызли хозяйскую избу и тем более не приводили к его дому всех своих товарок, всю живность с окружающей местности.

Тогда-то и почувствовал он, что значит истинная корова — важная, степенная, рассудительная, телом гладкая, выменем мягкая, у которой на уме нет и не может быть каких-то не коровьих повадок, козьих и даже собачьих ухваток.

Он, когда такую корову видел, делался как бы блаженненьким, глаз не мог с нее спустить.

И не было ничего удивительного, когда однажды запряг Устинов Моркошку да и поехал к немцам-колонистам, которые водили коров истинных, а вовсе не выродков каких-нибудь. Поехал, сделал круг верст на сто двадцать и привез с того круга шоколадную телочку: ножки — точеные, голова — рисованная.

Икона была такая в устиновской избе. Иисус Христос, только-только непорочно народившись, голенький лежит в корытце, и все на него глядят — и мать-богородица, и святые в сиянии вокруг головы, и обыкновенные, уже без сияния, люди, и даже разная скотина, коровушка одна в том числе. И очень жалел Устинов, что иконописец не видел его телочку: вот бы с кого перенести портрет на ту икону! Такая бы получилась живописная удача: у телочки глаза уже и в том возрасте были огромные, добрые и как бы даже немного святые, а личико всё — удивленное от какого-то чуда. Глянешь на нее и тут же глядишь вокруг себя — где же оно, это чудо? Где-то рядом с тобою? Но тебе его не видно, а видно только ей. Ей и присвоено было Устиновым хорошее, подходящее имя: Святка. Она, кроме всего прочего, как раз на святках родилась, а он взял ее у немца-колониста уже в полугодовалом возрасте.

Святочная ночь тот год, Устинов помнил, была по всей местности темная-темная, но он и у немцев тоже спрашивал — у них-то, над их селением, — не светло ли было в ночь рождества Христова? Нет, говорили немцы, и у них в рождество стояла «тимнота», и Устинов радовался: в Лебяжке издавна водилось поверье, что когда святки безлунные и даже беззвездные, это значит — плодовитый предстоит для скотины год, а птица будет нестись изобильно.

Ну а Устинов эту примету быстренько переделал тогда под свою необходимость: решил, что телочка, родившаяся в святочную, да еще и в темную ночь, должна обязательно и сама хорошо расти, и в будущем быть плодовитой…

Между прочим, он в иконе с рождением Христа подтверждение этому тоже находил: там изображена была изба с широкими дверьми настежь, а за дверьми — ночь, и очень темная, две звездочки только и мерцают в небе, а из темной ночи через широкие двери и глядит на новорожденного Христа та корова, портрет которой лучшим образом мог быть написан со Святки.

И вот с летнего дня одна тысяча девятьсот девятого года, с восьмого июня, когда на устиновской ограде появилась Святка, резко переменилась жизнь в его доме. Женская его половина — и Домна, и дочери, и мать еще была жива в то время у Николая Устинова — все застрашились на свете жить: а вдруг не выкормят, не выходят эту святую телочку, не сумеют? Лошадь куплена или своя выращена в хозяйстве — это забота мужиковская, его страх, а корова — забота женская.

Телочка — пряничная, на тонких ножках и ласковая, но и за ножки, и за рожки, и за ласку свою ухода требовала больше, чем свои собственные, человеческие детишки.

Однако и то сказать, что, как только в устиновском дворе появилась Святка, и особенно с тех пор, как сама она принесла первого телка, устиновский двор и стал настоящим хозяйством.

До этого он им, оказывается, еще не был. Не был, да и только. И теперь это легко было понять.

Потому что откуда настоящему двору взяться, ежели он для всей скотины проходной — вошел в него когда хочешь и, тоже когда и куда хочешь, вышел?

Кони стоят в подворье, так они и рядом с юртой кочевника тоже стоят, когда вздумается, днем ли, ночью ли, хозяин седлает и едет куда-нибудь.

От коров-сибирок порядка ждать, что ли? Покуда они дотла сгрызут твою избу?

Об остальной скотине и говорить не приходится, та блудила-ходила и ночевала где ей вздумается, у нее хозяйственных соображений ни на грош.

Другое дело — Святка. Ее вовремя надо и накормить, и напоить, и подоить, и обиходить. Погнала ее хозяйка в стадо — она пошла, не погнала она со двора никуда и ни шагу.

Это верно, что крестьянин — всему свету кормилец, но корова — первая кормилица еще и самому крестьянину, детишкам его, внукам его, всему продолжению крестьянского рода-племени.

И Святка, когда еще телочкой была, еще молока не давала, а уже знала это о себе и так, с таким вот видом и вела себя на ограде, среди всей другой скотины особая. «Ну и походите за мной, поухаживайте, а я, дайте срок, отблагодарю вас всех!» — говорил весь ее вид, всё ее поведение.

И без разговоров, а сразу же пришлось теплый дом Святке ставить на ограде — особую хлевушку с печуркой, а это по тем временам была такая новость для Лебяжки, что поначалу и сам-то Устинов ее стеснялся. Потом привык, а с привычкой этой понял, откуда и когда начинается настоящее хозяйство.

И даже заметил, конечно, про себя, а не вслух, что и во всей-то Лебяжке хозяев еще нет, что лебяжинские мужики только собираются ими быть, но никак не соберутся, и сама-то Лебяжка смахивает на татарский аул: в тех аулах оград не бывало, понятия не имели, а стоит избенка, вокруг бродит разная скотина, землю денно и нощно унавоживает, и весь тут двор. Когда изба врастет в назём по самые окна — ее переносят на другое место, так что подъезжаешь к аулу, а он весь в зарослях лебеды, полыни, конопли дикой, а среди растительности, буйствующей по заброшенным назьмищам, там и здесь домишки без оград, хлевушек и банек, сами по себе.

И агроном ли заезжал в Лебяжку, ветеринарный доктор или крестьянский начальник из уезда, а то из самой губернии, Саморуков Иван Иванович первым делом докладывал: «У нас мужик один взял у немцев телочку, а вырастил корову, что и у тех-то нынче не водится!»

Ну а Святке всё равно, кто на нее любуется — хоть агроном, хоть сам царь-император, она мимолетно глянет на посетителя и дальше делает свое дело: жует корм и гонит и гонит в свое вымя молоко. За пятерых сибирок. И полнит всю твою ограду молочным духом, хозяйским настроением.

Когда нынче Устинов подошел к Святке, она своим делом очень серьезно была занята — лежала на соломе, прислонив один шоколадный бок к хлевушке, а другой, тоже шоколадный, подставляла под солнышко.

Не очень-то было тепло, но Святка, наверное, соображала, что какое-никакое, а все-таки имеется нынче солнышко и надо им пользоваться, завтра, может быть, уже придет настоящая зима.

Устинов внимательно поглядел на Святку, она — на него. «И не вздумай… И не вздумай меня тревожить!» — вот она как подумала, Святка.

Он таки ее потревожил: легонько-легонько, но упрямо постукал ее ногою по ляжке, и Святка, отвернув голову и не желая на него смотреть, встала.

Устинов, похлопывая Святку по спине, заставил ее пойти по двору и, отступив чуть в сторону, стал на нее смотреть.

Она пошла, согласилась: «Ладно уж, когда ты, мужик столь вздорный, обязательно хочешь на меня смотреть — смотри!»

А шерсть на Святке — металл, медь или еще какой-то другой, не совсем известный, но мягкий и даже со стороны видно, что теплый. В каждой шерстинке сразу два тепла встречаются — одно идет от солнышка к ней, другое — от нее, от ее тела, к солнышку.

Шаг у Святки тяжелый, но осторожный, лишнего в нем ничего нету, идет и слушает — не упадет ли под ее тяжестью земля, и вот она землю бережет, напрасно по ней не топает.

Шум был — от ее дыхания, от шелеста ее вымени и складок на шее, от того, что она хвостом себя по ногам чуть постукивала, от того, что всё еще жевала на ходу, время не хотела понапрасну тратить, и в глубине у нее что-то легонько побулькивало, копыта на мерзлой почве потрескивали.

Святка прошлась по двору туда-сюда, вернулась на свое прежнее место, на свою соломенную лежанку, но не легла, раздумала, испортил ей хозяин аппетит на лежанке. Продолжая жевать свою жвачку, она закрыла глаза и не то во сне, не то в мечте какой-то замерла стоя.

«Есть жизнь, — подумал Устинов… — Есть, есть и есть!» Он не просто так это сказал себе, а сел на крылечко и стал вспоминать: куда, в какие концы света потянулись от Святки разные ниточки?

Был случай, в семнадцатом году, солдатики уже свободно по окопам ходили, и немцы в русских, и русские в немцев почти не стреляли, больше обзывали, как умели, друг друга из окопа в окоп или обменивались мирными словами, а то и табачком, и вот Устинов, выйдя зачем-то на ничейную полосу, увидел напротив себя немецкую винтовку. Почувствовал, как шарит она по нему мушкой.

И нашелся, не упал на землю, не побежал, а осенило его, и он крикнул во всё горло:

— He Kameraden, wie hoch jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch?

Это он спросил: «Эй, ребята, а почем у вас нынче телочка годовалая?» научился этим словам давно, когда торговал Святку у немца-колониста.

Винтовка дрогнула, потом немец положил ее под себя и спросил:

— Was ist das?

— Wie hoch ist jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch? — повторил Устинов.

— Keine Ahnung! — ответил немец с недоумением.

— Danke, Meister, gut! — поблагодарил Устинов, повернулся и пошел к себе в окоп.

Пришел и сказал: «Берегитесь, товарищи, сёдни немцы будут в нас стрелять. Я только благодаря корове своей, Святке, живой нонче остался!» «Откуда тебе известно? — спросили его. — Ведь вот в тебя же не стреляли? И при чем тут корова? Спятил ты, Устинов!» И не поверили Устинову, и один из солдатиков — шасть из окопа на ту же ничейную полосу. П-п-ах! — раздалось с той стороны, и солдатик кувырком, в грудь навылет.

Оказалось вот что: долгое время наши не стреляли, и немцы тоже помалкивали, установилось как бы перемирие.

Но тут наше Временное правительство толкнуло армию в наступление на Галицию, и затихшая было война разгорелась снова.

После, когда Устинов окончательно понял, что он остался жив, он пожалел — почему это немец встретился ему не очень толковый? Не знал, почем в Германии годовалые телочки? Полезно было бы сравнить: сколько он платил колонисту за Святку и почем нынче у них там стоит такая же? Если уж не совсем точно, так хотя бы примерно.

И вот еще была история — каждому лебяжинцу и даже каждому сибиряку запомнилось.

Когда построена была железная дорога до самого города Владивостока, сибирский мужик воспрял: теперь-то он хлебушко будет сеять, продавать его в Россию, а через моря — в заграничные разные страны. До сих пор он этого не мог, потому что «телушка — полушка, да рубль перевоз».

Но не тут-то было, не сбылись надежды: российские хлеботорговцы заставили правительство учинить «переломный» тариф: как минует хлебный вагон город Челябинск, так и плати за перевоз в Европу половину стоимости хлеба. Задушили купцы и помещики сибирского пахаря. Он от них ушел в далекую Сибирь, а они всё равно достали его своей жестокой и длинной рукой.

Дрогнула крестьянская Сибирь — как быть? Для чего тогда ей вольные земли, большие пашни? И неужели жить ей дальше, как жила она до сих пор, без фабричных товаров, на которые денег у нее нет, тем более что товары эти в Сибири дороги — по причине той же самой дальней доставки? И может быть, это только начало, а что и как будет еще придумано, чтобы отомстить сибиряку за его многоземелье, за свободу от помещика?

Из многих степных деревень потянулись новопоселенцы, не успевшие закрепиться на месте, обратно в Россию. Другие отрывались от хлебопашества, шли на промыслы, на разные стройки, на Дальний Восток, где, говорили, можно прожить не одним, так другим — не хлебом, так охотой, не охотой, так рыбалкой, не рыбалкой, так приисковой работой.

Среди лебяжинцев таких случаев не было, старожил-чалдон не мог представить себе возвращения в Россию — кругом тесную, всяческими межами перекрытую. Для лебяжинца оставаться лебяжинцем — было делом значительным, необходимым для жизни. Он только выйдет в поле, глянет в простор земли, отрезанной обществу из огромного сибирского пирога, и у него перед работой — перед пахотой либо посевом — слюнки текут, как перед едой. Но что-то дрогнуло и в этих чалдонах, жизнь оказалась и для них шаткой, надо было напрягаться умом, думать о жизни больше, примечать в ней разные перемены. Ведь это кто бы мог представить, что мужик с хорошим хлебом вдруг может оказаться в беде?

А кто выручил, отвел грозу: Святка!

Тут-то и вышла она в царицы жизни и начала работать и за себя, и за Моркошку с Соловком, и за Груню, и за всю другую скотину, выгоняя душистое молочко, да еще каждый год по тёлочке. Она на бычков не очень была расположена, тёлочек гораздо чаще приносила, а их, малюток, не только лебяжинские, но и жители других деревень покупали с огромным удовольствием, так что Устинов стал подумывать: да кто же главный-то в хозяйстве, Святка или кони рабочие? Он, мужик, пахарь и сеятель, или бабы, которые Святку обихаживают?

Уже через несколько лет читал Устинов в газетке, что лишь одна страна — страна Дания — вывезла от себя масла больше, чем Сибирь, никто другой в этом деле с сибиряками не тягался: четыре с лишним миллиона пудов в год не каждому государству этакий слой маслица возможно было на кусок хлеба намазать!

Правда, Лебяжка и вся местность вокруг нее перестали теперь быть землей обетованной, не тянулись сюда, как прежде, переселенцы, не вымаливали ради христа приписки к местным обществам, всё севернее и севернее, под самую тайгу-урман, начали заходить переселенческие обозы, туда, где вольно было с лугами и сенокосами, но Лебяжка от этого не очень пострадала — почета меньше, меньше и хлопот. Да и зачем он, почет, после того, как чуть было не покачнулось стародавнее, на зеленом бугре по-над озером селение Самсония Кривого?

К тому же за Лебяжкой оставалась ее хоть и не золотая, а все-таки жила: лес оставался у нее сразу же за огородами. Лебяжинская дача, царская собственность, но мужику полезная неизменно. Как раз в те годы многие лебяжинцы пошли по дереву — одни плотничать, другие гнать деготь, промышлять лесной подсечкой.

И даже те хозяева, которые ни на шаг не отстали от хлеба и пашни, тоже задумали жить не так, как прежде жили: в складчину покупали сноповязалки, молотилки, сеялки, в складчину же посылали одного мужика из молодых и смекалистых на курсы машинистов, он и работал после не только на своем наделе, но за натуральную плату — на участках всех артельщиков.

Сделан был шаг, а вот он уже и следующий определяет: все земельные наделы артельщиков надо было свести в одно место, рядышком, чтобы не гонять машины из края в край лебяжинского землепользования — это же десятки верст получалось!

Общество поспорило, посомневалось и уважило артель: при очередном переделе земли отвело ей дальний, но не с плохими почвами надел, большой угол. Артельщики размежевали его между собою уже своим собственным порядком.

Так и начала с той поры называться артель «углом», а все члены ее «угловскими». Ну и еще производственной кооперацией называлась она. А если кооперация, то, само собою, во главе ее стал Петр Калашников.

О молочной и потребительской кооперации и говорить нечего, едва ли не в каждой деревне народилась лавка потребительского общества и завод маслодельный с ручной работой или с конным приводом, а в Лебяжке так заведен был завод механический — паровой движок работал на отходах лесного промысла, крутил маслобойки, а когда надо — и лесопильную раму.

И шло бы это артельное начало дальше и мало-помалу складывалось бы в новую жизнь, может быть — в счастливую, если бы не война. Война и машинистов призвала к себе, и других мужиков. Распался «угол». Как начал он строить летом четырнадцатого года общий машинный сарай, закопал столбы неподалеку от места, где нынче поставлена была новая школа, так и стояли они до сих пор, те одинокие столбы-памятники. И ходили вблизи них лебяжинцы, не только бывшие «угловские», но и другие, всё с каким-то странным любопытством: а вдруг оживут?

Нынче всё еще наезжали в села инструкторы, непризывные в армию хроменькие мужчины, либо девчонки с пачками разных книжек, говорили речи, призывали «вдохнуть жизнь» в кооперацию и даже «новые небывалые силы», но приезжали-то они, если не считать книжечек, с пустыми руками, без мануфактуры и скобяных изделий, без керосина, оконного и лампового стекла. Какие уж тут небывалые силы?!

Ей-богу, ничего не оставалось нынче Устинову, как только вспоминать. Убеждаться в том, что есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небесах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете! А как же иначе, если Святки могут поворачивать человеческую жизнь?!

И незадолго до войны Устинов стал спрашивать себя: а кем он сам-то родился? Люба ему пашня и пахота, и все-таки он, может быть, не столько пахарь, сколько животновод? И нравился ему святой Глеб — покровитель домашней скотины, образок с которым носят на шее прасолы и коновалы. Видно сразу, что святой из своих, из мужиков: бородка мужицкая, волос на голове не очень-то гладко расчесан, рубаха крестьянская, вернее всего домотканая, доверху не застегнутая. И что-то этот святой знает из той общей для всякой живой твари молитвы, которую не знает никто.

В Святкиной стайке Устинов подколотил нынче ясли, почистил. Нарубил хворостяных дровишек. Покуда еще тепло, печурка не греется, а явится со дня на день настоящая зима, тогда только успевай — руби и руби хворост, подбрасывай в огонек. Не только днем, вечером и утром приходится эту печурку греть, но и ночью еще встать по тому же делу.

А вот к Соловку и к Моркошке Устинов долго не подходил: стеснялся. Виноват был перед ними — насчет Севки Куприянова мерина так и не узнал ничего по сю пору!

Однако ни Моркошка, ни Соловко, ни даже напрасно побитая Груня зла на него не таили, не упрекали, наоборот, когда он все-таки вошел в конюшню, Моркошка заржал, Груня хмыкнула доброжелательно, а Соловко зажмурился и вытянул к хозяину шею: надевай поскорее хомут!

Устинов долго не шевелился, и Моркошка подтянулся через загородку, тронул его светлым пятнышком верхней губы за плечо. Он весь был между темно-карим и светло-гнедым, Моркошка, а вот правая половина верхней губы у него оставалась младенчески розовой, почти белой. От этого казалось, что он весь в карее и гнедое только искусно покрашен, но вот на самый последний мазочек краски у маляра не хватило, и получился конфуз, потому что истинный цвет Моркошкиной кожи, какой она была до покраски, выдает это небольшое пятнышко на верхней губе.

«Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?» — спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. «И напрасно! — поморгал Моркошка. — Напрасно, хозяин! Жизнь — она тоже не дура, она — не дастся!»

Прав был Моркошка!

Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстоятельстве! Не может быть ни такого потопа, ни такого пожара, чтобы после них не осталось также какой-то букашки-таракашки; а где букашка-таракашка — там и курочке-рябе найдется живое местечко; а где курочка-ряба, там и коровенка-буренка; а где буренка, там уже и мужик притулится.

Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни — страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо — он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!

— А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?

Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки — голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.

«Не горюй, Коля Устинов, — со мной не пропадешь!»

Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать… Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возьмет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью — какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки…

Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!

После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарничке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать — испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.

Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что — дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!

И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, — карты в руки!

Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться — тоже кончится на нем, а будет начинаться снова опять-таки с него же!

Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно — есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.

А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!

Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка — большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.

Но не надо, не надо подозревать Устинова в том, будто он способен изменить крестьянской своей судьбе! Помнится, первым затеял эту подозрительность еще дед Егорий.

— Ох, отобьешься ты, Николка, от земли! Чует сердце — отобьешься! говаривал он, вздыхая тяжко, со слезой.

— Не отобьюсь, дед! — оправдывался как мог Устинов. — Я ведь зачем разными работами занимаюсь, хожу в землемерные, в таксаторские партии? я не к тому, чтобы от земли уйти, а чтобы поближе быть к ней, понять, как и что для нее делается учеными людьми! Для мужиковства пользы ищу!

Егорий не верил.

И не только он — Домна где-то в душе сомневалась, и мать сомневалась, и детишки куцым своим умишком сомневались в отце тоже.

А ему странным было это подозрение, ему казалось — до него стоит дотронуться, и вмиг узнаешь, что он — крестьянин, мужик. Кожа его скажет об этом. Если же дотошный какой-то человек Устинова помнет-пощупает, то и других множество подробностей о нем узнает… Узнает, что родом Устинов сибиряк, полувятско-кержацкого происхождения, что рожден в деревне Лебяжке, на бугре между озером и лесом. А как же иначе? Кожа у него пропитана не каким-нибудь, а лебяжинским черноземом, пылью окрестных степей, боровым запахом, пресной и соленой водой степных озер и подземных родников, которые выклиниваются на свет белый в озерных берегах.

Вот так же, как на своего коня, на правую или на левую ляжку, хозяин ставит клеймо, и получается при этом, что поставлено оно не на кожу только и не на шерсть, а на всю конскую жизнь гнедка-соловка, точно так же навсегда клеймит земля всех своих жителей — и букашек, и человека, всех как есть! «Ты — мой, — написано тем клеймом, — мною рожден. Я твоя истинная хозяйка и мать!» И только одна есть неполадка в этом клейме — незримо оно, поэтому кто хочет, тот и скрывает его от других, делая разную путаницу и беспорядок между людьми.

Устинов беспорядка не любил и не хотел ни от кого, тем более — от самого себя.

Ну, а потом прошло сколько-то времени, и все его домашние, вся Лебяжка подозрения свои бросили.

Это в одиннадцатом году от главной Сибирской железной дороги началось строительство ветки в южном направлении. Лебяжинцев дело не касалось. Они прикинули — им как было ближе и сподручнее ездить на магистральный полустанок Озерки, так и будет, ветка не только Крушихинской волости, но и уезда почти не задевала, проходила западнее.

Но хотя лебяжинцы оказались вдалеке от нового строительства, всё равно стали заглядывать к ним разные люди — техники, десятники, подрядчики, фуражиры, — вербовать на стройку рабочих, землекопов и грабарей, скупать фураж и продовольствие для котлового довольствия. Рабочих они собрали тогда среди новопоселенцев огромное множество, фуражу и продовольствия — ничего: год был неурожайный.

Явилось двое техников и в устиновский дом:

— Вот, слышали мы, и даже не в вашей деревне, будто хозяин здешний, Устинов Николай Леонтьевич, умеет с разным инструментом обращаться? Правда ли это?

— Ну, не сильно могу я с инструментом и с цифрой управиться! застыдившись и покраснев, ответил им Устинов. — А вы всё ж таки проходите, садитесь…

Гости прошли, сели. Лето было, Устинов велел Домне подать квасу, они попили, похвалили квас, похвалили избу — за то, что чистая она, мух в ней мало и книжки водятся. После старший техник спросил:

— Скажи, Устинов, а что такое теодолит?

— Теодолит, а в прежнем смысле дак астролябия, есть инструмент для измерения угла на местности, в вершине которого сам теодолит находится! ответил Устинов.

— Ну, брат! — удивился техник и даже потрогал молоточки на форменной своей фуражке. — Ну, брат Устинов, ты знаешь гораздо больше, чем нужно! Чем нужно для того, чтобы носить теодолит за техником! Ты, значит, носил?

— Сколь разов! А знаю я такие определения — дак я их люблю. Мне нравится всё знать за каждым предметом. Особенно за тем, который в руках приходилось держать.

— Так… Ну а с пикетажистами ты работал?

— Приходилось…

— И мог бы разбить пикетаж сам?

— На ровной или на пересеченной местности?

— На ровной…

— На ей — смогу…

— А на пересеченной?

— Потише дело пойдет, но тоже сделал бы.

— А куда бы ты записывал тот пикетаж?

— Куда? — удивился вопросу Устинов. — Конешно, в пикетажный журнал, на сетчатую бумагу и в мачтабе!

— Постой, постой, Устинов! Так ты, может, и теодолит не только таскал на загривке, но и знаешь с ним обращение?

— Ну конешно, не только я его таскал! — согласился Устинов.

— А что ты с ним умеешь?

— Умею центрировать на точке.

— А отсчитать угол?

— Почти не могу. В крайнем каком случае, ежели некому сделать. Ну тогда куды денешься — придется уже самому. А вот разбить заданный угол к данной линии — это сделаю. Это мне техники препоручали, хотя бы и при разбивке лесных визирок.

— Да как же ты это сделаешь, Устинов?

— Как все делают: совмещаю ноль лимбы и ноль алидады, направляю трубу по базисной линии на вешку, после открепляю алидаду и винтом-винтом гоню ее ноль до необходимого градуса на лимбе! Ну и, само собою, в оба глаза гляжу на верньер.

— Тебе цены нету, Устинов! — хлопнул себя по коленкам техник, а товарищ его, тот глядел, вытаращив глаза и разинув рот без двух верхних зубов. — Ты вот что, Устинов, а объем земляной работы ты подсчитаешь на плане? — снова задал вопрос техник.

— Резерв либо кавальер?

— Кавальер!

— Ну, гляди, какая фигура. Когда она сложная и большая и требует разбивки на простые и малые, тогда долго слишком приходится мне считать. При моей-то грамоте.

Техник вынул из полевой сумки книжечку — как раз пикетажная оказалась она, с сетчатой бумагой, набросал на ней кавальер в плане и в профиле, надписал масштаб: «М:1/100», положил перед Устиновым зачиненный карандаш: «Считай!»

Устинов пошел на кухню, вымыл руки под рукомойником, лицо смочил холодной водой и отер его, чтобы пот не капнул с него на листок. Принялся считать. Долго считал, техник с товарищем разговаривали, в окно смотрели, горку с книжками разглядывали, Устинов не торопился — пускай подождут, им это дело нужно, а не ему, вот пускай и подождут. Наконец сказал, что посчитан кавальер и надеется, что правильно.

— А вот сейчас и посмотрим! — сказал техник, вынул из той же сумки счетную линейку и быстро-быстро стал двигать на ней стекляшку то в одну, а то в другую сторону, тянуть планку. Сосчитал, еще раз уставился на Устинова: — Значит, так, Устинов: беру тебя техником-пикетажистом. Жалованье — пятьдесят пять рублей в месяц, включая полевые, плюс сверхурочные!

— Надолго?

— Да на всё время, разумеется! Года на три! Пока идут изыскания и строительство! А здесь кончится дорога — поедем с тобою, вернее всего, на другую стройку. Не к своей же скотине ты, почти что техник, будешь возвращаться? Даже и не на три года, а вообще возьму я тебя в помощники!

— Ну зачем же мне к ей возвращаться? — спросил Устинов. — К моей скотине? Зачем, когда я и не уйду от ее никуда! Тем более — на три-то года и даже насовсем! Когда бы на три месяца, ну, может, и пошел бы!

— А ты не пьешь? — спросил тогда техник.

— На праздник пошто же не выпить?

— А вот сейчас угостить меня сможешь? Запас есть?

— Как не быть. — И Устинов крикнул Домне, чтобы подала.

— Ну раз есть запас — значит, не пьешь! — сказал техник, опрокинул рюмочку и еще раз спросил: — Ты понял меня: пятьдесят пять рублей и сверхурочные?

После, когда техник с товарищем пошли ночевать на сеновал, из каморки явился дед Егорий, развел руками и сказал:

— Оть энто да-а-а! Пятьдесят пять! Да сверху урока ишшо! Да неужели же ты по правде несогласный, Николка?! Да у тебя голова-то есть ли, нету ли на плечах-то — не соглашаться? Дурак ты, Николка, либо кто? Не пойму я! Не замечал же я по сю пору особой дурости за тобой?!

Вот как дед Егорий, нагишом свою пашню пахавший, первый упрекая внука за то, что тот отходит от крестьянства, упал на колени перед этим жалованьем!

А внук — тот не упал. И не подумал.

Кто Устинова тогда понял, так это Иван Иванович Саморуков. Как раз после того случая с путейским техником он и нанес лебяжинским старикам обиду, сказав во всеуслышание, что среди них нету ни одного кандидата в лучшие люди, а вот Устинов Никола, мальчишка еще, — тот и есть настоящий кандидат!

Для Ивана Ивановича всегда ведь самой большой заслугой была верность лебяжинскому обществу, а тех, кто из общества уходил, он лютой ненавистью ненавидел.

Он даже покойников упрекал: почему не вовремя померли? Лебяжка новую поскотину городит, и старшим назначили по этому делу какого-то человека, а он взял да и помер! Безобразие!

И верность крестьянству и обществу, которую доказал тот раз Устинов, была Ивану Ивановичу великим праздником.

Если сказать по правде, так за свою верность земле и крестьянству Устинов и от земли, и от крестьянства, и ото всей жизни тоже хотел бы что-нибудь иметь, какую-нибудь удачу и счастье. Иной раз так и требовал: «Имею право — заслужил, заработал, зажил!» Он, конечно, не грозился: «Ага — вот как! Нету мне хорошей удачи, так я брошу всё, всю Лебяжку, всю землю, всё недвижимое и движимое имущество, и подамся то ли в техники-пикетажисты, то ли еще куда!» — он знал — жизнь угроз не боится, не хочешь — не живи, а вот просить от нее и желать — это можно!

И только нынче Устинов смешался, не знал, чего можно просить и желать, а чего нельзя.

Ведь как холил он Святку, как желал вырастить рекордистку, хорошо заработать и сняться с нею на фотографию, чтобы повесить ее у себя в избе!

Ну вот достиг: подсчитать и хорошо учесть Святкины удои — она вышла бы в рекорд по уезду, может, и по губернии! Но только кому нынче это нужно? Никто удой не учитывает и молоко не скупает. И что можно за молоко взять, кроме бумажных, неизвестно чьих, неизвестно на что годных денег? Где-то в России люди голодают, а здесь Святка с бесполезной гордостью носит свое огромное вымя, не знает, что маслице ее уже не катится в вагонах в различные государства, что ее портрет никто не пожелает на карточку напечатать.

И, значит, самый верный в жизни Устинова расчет оказался нынче без пользы, ни к чему. Оказался во вред, кормить Святку — корми, доить — дои, но сколько в твоей избе из этого надоенного выпьют? А остальное куда? Вот какая нелепость вместо подлинной-то удачи! Из умных в каких дураках ты оказался! А в дураках Устинов ходить не привык, не умел!

Может, Святку обухом по голове? Что есть силы между стройных ее рогов — и будешь умником? Чтобы пала она и дрогнула бы под недвижимой ее тяжестью земля на устиновской ограде? Чтобы всё остальное движимое его имущество замерло в испуге? До такого ума Никола Устинов тоже не мог дойти…

И он вспомнил о тех козах-коровенках, с которыми воевал когда-то, отгоняя их прочь от своей избы.

Они-то нынче жили не тужили: не надо от них молока хозяевам, так их и не кормят — идите кормитесь где придется сами! Понадобитесь — будем вас кликать обратно на ограду, не раньше! Этих война миновала, не заметила, а они не бог весть как заметили войну.

И вот тут, в этой живучести полудикой твари, и допустил, оказывается, Устинов просчет.

И было в свое время так: из Москвы или из Санкт-Петербурга приезжал к этим самым коровенкам ученый человек по фамилии Лискун. Он о всех скотинах знал всё, что может быть о них известно, и, хотя культурными породами занимался без конца, всё равно самый большой интерес был ему в тех черно-белых и мохнатых сибирках. Он вот что о них сказал: хороший скот! Хороший, только беда — плохие у него хозяева! Если же коровенок этих кормить получше, поить зимой не из проруби, а подогревать хотя бы немного воду, устроить им какую-никакую, а крышу над головой, терпеливо их раздаивать, приучать вымя к работе, то можно поднять удойность в два и больше раза. А так как жирность молока у них почти в два раза выше, чем у чистокровных пород, то еще неизвестно, что лучше — держать одну культурную Святку или две-три такие вот неприхотливые коровенки. Которые потому, может, и относились с недоверием к людям и не очень-то к ним ластились, что догадывались: рано или поздно, а устроят люди между собой светопреставление и дикость, а тогда-то они, сами дикие, вот как понадобятся и вознесутся над гордой Святкой.

Еще узнать бы — что за человек тот самый Лискун?

Бритый или с бородкой под святого Глеба, покровителя домашней скотины? И почему никто до него вот так об этих тварях не подумал, а он догадался! Боже мой — просто как! Имя-отчество у Лискуна — Ефим Федотович. Крестьянское имя, доверчивое.

Жаль, не пришлось встретиться! Перед кем-кем, а перед Ефимом Федотовичем Устинов бы покаялся — рассказал, как дубиной колотил ту, казалось бы, совершенно подлую скотину, как действовал против нее военной хитростью, забивая подковные гвозди в бревна своей избы. Покаявшись, поговорил бы с Ефимом Федотовичем о живом.

…Всё живое знает: кто для чего родится, кому где жить, кто кого может съесть, а кого уже не может, кто по земле прыгает, а кто в воздухе летает, всё это установлено твердо для всех.

Кроме человека.

Человек, того и гляди, каким-нибудь образом вовсе отпрыгнет от земли, от пашни, от движимого своего имущества, а что ждет его тогда? А если улетишь куда-нибудь? В тартарары, в неизвестность? В какую-нибудь окончательную войну между собою? В войну людей со всею остальной живою тварью? Тоже ведь — гражданская война, братоубийственная, жестокая, безумная!

— Ефим Федотыч! Ефимушко! Не с Гришкой Сухих и даже не с отцом-командиром Смирновским, а с тобою поговорить бы на этот предмет! На предмет всего живого. От тебя узнать бы — что и как.