В тот воскресный день, когда Устинов поехал на Моркошке в лес, в Белый Бор, и в тот час, когда он уже мучился на зубьях бороны, в доме Панкратовых члены Комиссии подписывали Обращение.

Калашников, который давно и чуть ли не целиком передоверил все дела Дерябину, на этот раз, после долгого спора, настоял на своем, и подписать Обращение были приглашены Иван Иванович Саморуков и Смирновский.

Они подписались — Иван Иванович нетвердой уже рукой, неразборчиво, Смирновский — целым рядом почти прямых черточек, завершенных полукруглым росчерком. Подписавшись, Смирновский задумался, приподнял ручку пером кверху, внимательно разглядел ее и попросил дополнить Обращение еще одной фразой: «Нам угрожает не только всесибирская гражданская война, но и война между собою — жителями одной деревни, еще недавно далеко известной своею сплоченностью, единением и взаимопомощью, поэтому любой шаг прочь от этого страшного разлада должен быть нами сделан, если мы окончательно не потеряли честь и совесть!»

— Вот так! — сказал Калашников, когда дополнение Смирновского к тексту Обращения было принято. — Это и будет наш дневной, прямой и светлый ответ на ту подлую ночную записочку!

— На какую записочку? — поинтересовался Смирновский, а ему показали клочок бумажки, который прошлой ночью кто-то засунул в пробой ставни панкратовской избы, крохотный кусочек, и коряво, косо по нему написано: «Лесная Комиссия хады мы вам шпана совецкая на неделе башки посвертываем шалавы».

Смирновский потеребил себя за ус:

— Вот тебе и шаг — прочь от страшного разлада! Вот и шаг!

А Игнашка, подписавшись последним, поморгал глазками и сказал:

— Оне — умные, Родион Гаврилович! Оне с ходу во какие слова придумывають! Однем махом — и про честь, и про совесть, и про всё!

Смирновский отвернулся в сторону, Калашников и Дерябин тоже застеснялись за члена своей Комиссии, а Игнашка, должно быть заметив эту общую неловкость, но так и не поняв ее причины, вздохнул и постарался перевести разговор на другой предмет.

— Тольки бы колчаки энти проклятые не пронюхали, — сказал он с таинственностью в голосе, — не пронюхали бы наш собственный военный маневр! Который мы, лебяжинцы, сотворили на Жигулихинской дороге! Тольки бы!

Тут еще большее произошло замешательство…

В Лебяжке мужики всегда хорошо знали, о каком случае стоит говорить и вспоминать, о каком — не стоит никогда.

«Военный маневр», ни с того ни с сего вспомнившийся Игнатову, был как раз тем случаем, о котором каждый лебяжинский житель молчаливо обязался забыть навсегда.

А произошел он в августе месяце, когда Сибирское Правительство проводило мобилизацию молодых возрастов для войны с Российской Советской властью.

Многие деревни, которых это коснулось, восставали, отбивали у милиции своих новобранцев, на призывные же пункты вместо парней являлись фронтовики: «Берите нас! Вооружайте!» Но правительство фронтовиков не брало: во время Октября они повернули оружие против начальства, им нетрудно было снова повторить маневр.

И только лебяжинцы без малейшего сопротивления отдали парней в белую армию, проводили их с почетом.

Парней погнали в уезд под конвоем, словно они были арестанты, а не защитники отечества.

А за ними следом скрытно двинулся небольшой отряд лебяжинских фронтовиков — отцы мобилизованных, — и где-то за пределами своей волости, ночью, отряд этот, разогнав милицию, освободил новобранцев.

После в Лебяжку приезжали офицеры: «Где ваши парни? Кто их отбил, куда они девались?»

Парни спрятаны были надежно — в лесу, в пашенных избушках, и Саморуков Иван Иванович, помаргивая, разводил руками:

— Удивляемся бесперечь! Ни писем, ни гука от их! Куды их подевало начальство, в какую такую секретную службу?

Нынче, придя к власти, Колчак жестоко мстил селениям, которые сопротивлялись осенней мобилизации, тем неприятнее было вспоминать «маневр», но Игнашку потянуло за язык, и, негромко кашлянув в кулак, ему ответил Иван Иванович:

— Ты бы, Игнатий, — ответил он, — когда всё ишшо таскаешь на себе свою башку, то гораздо лучше позабыл бы тот случай!

— Ну, дак ить как?! — забеспокоился Игнатов. — Ить как она башка-то?! Она, Иван Иванович, што-нибудь забудет с полным удовольствием, а тут же вспомнится ей што-либо совсем другое!

— А ты ей накажи и другое тоже забыть! Когда ей охота ишшо на тулове поболтаться!

Игнашка согласно кивнул, потом ощупал себя по шее, а все присутствующие с некоторым дружелюбием поглядели друг на друга: общий секрет всегда сближает.

Тем более что секрет этот отчетливо у всех был на памяти. Не только сам по себе — он еще продолжался интересным разговором Ивана Ивановича с офицерами.

Офицеры, двое, приехав тот раз дознаваться, первым делом взяли в оборот Ивана Ивановича:

— Ты староста?

— Сами поглядите: разве могет быть староста в подобном возрасте?

— Милиционер указывает на тебя! И в волости — на тебя же! И весь народ — тоже!

— Про волость, про милицию — не скажу, господа офицеры! Оне могут в чистосердешном находиться заблуждении, а народ — тот врет, верить ему невозможно! Народу што? Ему лишь бы свалить на кого дело, лишь бы не ответствовать самому!

— Ну а есть в этом селении староста? Кто он?

— Числится-то, можно сказать, Костриков Никита по сю пору.

— Где он?

— На кладбище наш Никита Петрович. Мертвый он там.

— Почему же не было выбора другому старосте? Живому?

— Да недосуг им, живым-то. Ни выбирать, ни тем более избираться недосуг.

— Собрать сход и выбрать старосту сегодня же! Собрать народ!

— Не соберется народ, господа офицеры! Народ — я же объясняю, — он дурной. К тому же нонче страда!

— Ну раз так — назначаем тебя старостой! Точка!

— Какая могет быть на мне точка, господа офицеры? Да кто же мне будет верить-то, господа офицеры? Без выбора? И даже без демократии?!

— Ах ты, мухомор сопливый! «Демократия»! А плетки — не хочешь?!

— Я, господа офицеры, газетки Сибирского Правительства читаю! Речи господина Вологодского читаю! Вот и знаю слово! Оно ежедневно им поминается! И не просто так, а про самого себя! И я не от себя слово произношу — от господина Вологодского.

— Господину-гражданину-товарищу Вологодскому тоже надо бы всыпку хорошую! За развращение народа! — сказал один из офицеров, а Иван Иванович приложил палец к губам:

— Тш-ш-ш… Народ могет услыхать и бог знает как про наше офицерство понять! Тш-ш-ш!.. Он, энтот народ, не просто так: он деньги собирал между собою на доблестную сибирскую армию!

А тут и другая уже была история: когда деньги окончательно стали терять цену, Иван Иванович взял из наличности лебяжинской кассы взаимопомощи сумму и сделал перевод в адрес Губернской Земской управы на нужды Добровольческой армии. После всем приезжим показывал квитанцию.

Он показал ее и офицерам, они попритихли. Отобедали у Ивана Ивановича и уехали.

«Нет, — подумали нынче все члены Комиссии, дружно и хорошо подумали, нет, старикашечка этот, Иван Иванович Саморуков, еще не сошел с круга! Он еще Лебяжке пригодится!»

Даже Дерябин, который Ивана Ивановича не любил, а иногда ненавидел, и тот подумал так же, стал его расспрашивать:

— Ты, гражданин Саморуков, действительно давно уже не староста и даже никто в Лебяжке! А делом всё одно ворочаешь! Скажи, какие нонче у тебя дела? Как обстоят?

А Иван Иванович не обиделся, во всяком случае, вида не показал и, не торопясь, чуть скособочившись на стуле, начал о делах повествовать.

Нынче осенью более десятка беднейших семейств он уклонил от налога одним подстроил справки об отсутствии кормильцев, другим подсказал составить акты на гибель посевов и на временное увечье главы семейства, у него на этот счет выдумка была, у Ивана Ивановича.

И на другое его тоже хватило: самым богатым мужикам он пригрозил, велел засыпать не менее как по две нормы в общественный хлебный амбар. Те засыпали, не стали перечить.

Самое же главное, из рассказа Ивана Ивановича выяснилось, что вся почта, поступавшая на имя лебяжинского милиционера, сначала просматривалась Саморуковым. Он ее вскрывал, делал милиции указания, как начальству в Крушиху отвечать, как исполнять приказы.

Между прочим, из волости и даже из уезда не раз предписывалось установить строгое наблюдение над Лесной Комиссией, и тут Иван Иванович промашки тоже не допустил, он лично диктовал милиционеру ответы: Комиссия только и делает, что проявляет рвение к Сибирскому Правительству.

— Ну а как насчет Колчака? — дотошно расспрашивал Дерябин Ивана Ивановича.

— Насчет Колчака, ребяты, дело худое! Я даже боюсь, кабы наша милиция из-под моего руководства не вышла и к ему, к адмиралу, окончательно не прибилась бы! — вздохнул Иван Иванович.

— По сю-то пору ты ею руководствовал? Каким-то образом?

— Образ такой: я ей жалованье платил. И здоровому и даже вовсе хворому и бесполезному милиционеру.

— Откуда жалованье?

— Из мирской кассы. Из кассы взаимной помощи. А также из общественного хлебного анбара.

— Ну так и продолжай кровное свое дело — плати!

— Я-то готовый. Онако же говорю: милиция нонче может принять другой интерес — переметнуться от меня к адмиралу.

Как получалось: Ивана Ивановича Лесная Комиссия не ценила ничуть, а разобраться, так, может, только благодаря ему она и существовала? Мало ли что мог сообщить милиционер, если бы не Ивана Ивановича рука?

Такой он был, этот старикан, бывший лучший человек.

Когда случалось в недавнем прошлом, что волость начинала ремонт дорог, раскладку гужевой повинности, выборы волостного суда и старосты, все окрестные деревни ставили Лебяжке условие — Саморукова к делу близко не подпускать! И действительно, Иван Иванович всегда и всё поворачивал так, что Лебяжка оказывалась в выгоде. Он умел. И хотя был сильно верующим, обмануть начальство или всю волость полагал даром божьим. Обманет, пойдет в лебяжинскую немудрящую церквушку и долго шепчет перед святым ликом благодарственную молитву. Другое дело — обман своего же, лебяжинского, тут усматривал он грех великий! Дать ему волю — он бы три шкуры спустил с каждого, кто обманул соседа на копейку. Был случай, один лебяжинский мужик увез у другого стожок сена, а спустя время, год или два, умер. Так Иван Иванович на похоронах, у самой могилы, приподнял крышку гроба и плюнул покойнику в лицо.

Другие старики возмутились, но Иван Иванович им сказал, что плюнет в каждого, кто будет потакать вору при жизни или после смерти — ему это всё равно.

Саморуковы ходили в лучших людях уже в третьем или даже в четвертом поколении, чуть ли не со времен старца Самсония-Кривого, но такой пройдоха, ругатель и лукавец был и среди них первым. Те, прошлые лучшие люди, тоже Иваны Ивановичи, совсем другого были склада и порядка: читали молитвы, беседовали со стариками по-божественному, наставляли молодежь. В мирские дела редко когда вмешивались — на это имелся сельский староста.

Когда Ивану Ивановичу напоминали о его предшественниках, а который раз даже и упрекали в том, что он слишком уж много взял на себя — и старостой был, и наставником, он объяснял:

— Правильно сделано мною! Стадо наше лебяжинское всё больше делается, и мужиков с кажным годом куды больше в ем, и баб, и ребятишек! И соблазну к разной измене обществу обратно делается больше. Грамоте обучаются люди это хорошо, не однем только божественным старцам с грамотою быть, но и худо тоже — слишком разные делаются люди от грамоты, в слишком разные стороны оне тянутся! Нет, двоим тут не управиться, между двоими тоже завсегда могет происходить неувязка, тут одному только под силу!

Но под старость лет и Саморукову Ивану Ивановичу подоспело времечко, что он, и строгий, и божественный, и лукавый, оказался в растерянности и должен был согласиться с Дерябиным, кивнул ему, когда тот сказал, что не сегодня завтра лебяжинцы обязательно начнут стрелять друг в друга.

— И жили вместе, и воевали против общего врага вместе, а теперь убивать друг друга?! — негромко сказал Смирновский. — Как это? Не могу я стрелять, ну хотя бы в тебя, Дерябин! Я — нет! А ты в меня можешь?

— В тебя? — переспросил, прищурившись, Дерябин.

— В меня!

Дерябин постучал пальцем по столу.

— Это от тебя же и зависит, поручик: какую ты поведешь линию! Поведешь неправильную линию — тогда об чем разговор?

— И как же ты будешь в меня стрелять, товарищ Дерябин?

— То есть как это — как?

— Ну, стоя? Лежа? С колена?

— Да не всё ли это равно?

— В конце-то концов всё равно. Но интересно представить.

— Дойдет дело — представим. Как нам удобнее будет, так и будем один в другого палить. Безо всяких там представлений. Лишь бы угадать в яблочко.

— Да-а-а… — протянул Смирновский. — Да-а-а… А сколько ведь говорилось о единении России? О братстве и дружбе? И ведь как ни главное слово, как ни святое — так и лишнее. Так и заезжено, словно хромой на четыре ноги конь! Правильно я говорю, Иван Иванович? Может, все-таки неправильно? А?

— Дак кто его знает, Родион Гаврилович. Сколь уж разов объяснял: никто жить не умеет — вот самая первая беда! Жизни вон сколь людям дано, а пользовать ее никто не умеет, только покастЯт. От неспособности жить кажный на кажного и точит зуб, исходит злобОй. И вот злобы накапливается с кажным годом — уже любая щелка набита ею до отказа. И вот вылазит она изо всех-то щелок и застрех наружу. Когда бы умел человек жизнию и природой всей пользоваться, откудова ей бы взяться, нонешней злобе?

— А он ведь прав, Иван Иванович! — кивнул Смирновский. — Что за история? Хана Батыя мы, русские, свели на нет, Карла шведского Петр Великий разбил и навсегда низвел Швецию из великих держав в малые, и с Турцией примерно то же самое сделали мы, и Наполеон бежал от нас сломя голову, и в эту, хотя и бесславную войну, а Францию тоже спасали не раз — почему же между собою-то жить не умеем? Почему себя не бережем, расточаемся во всем? В обычаях, в родственных связах, в землячестве, в единстве национальном? Я в кавказских частях бывал, — назови там солдата свиньей — весь эскадрон возропщет, будешь им на всю жизнь врагом, а мы друг друга обзываем последними словами, как будто так и надо! Или мы — чернозем для произрастания других наций, или просто назём? Или всё, что между нами нынче происходит, и есть наш конец? Я в Москве был в госпитале, оттуда меня прямо на офицерские курсы, ну а пока то да другое, водили нас по Кремлю, по музеям, по галереям… Боже ты мой — богатство-то! Головокружение! Величие! Но какая-то черта у нас проходит роковая между великим и низким, и каждое существует само по себе, и величие неспособно наказывать низость, изгонять ее из нашей жизни!

— Гордость в тебе, Смирновский, барская! Слепая! Турков когда-то там побили мы, русские, а тебе по сю пору — гордость! Шведов побили — обратно гордость! А мне вот — плевать на все прошлые победы, я помню другое: сколь угнетения принесла Россия разным народам! И я спрашиваю: почто же ты угнетательную-то историю не помнишь, поручик? — спросил Дерябин.

— А я помню! Как же! Поскольку существуют в мире войны, то и армии существуют для одной цели — побеждать! И когда бы мы не побеждали турок или шведов — они побеждали бы нас. Но заметь, Дерябин, заметьте все: русская армия, когда приходила к другим нациям, она заявляла только о своей силе. Только! Она побежденных за людей второго сорта не считала никогда, она, подобно Англии, в рабов их не обращала, сама была крепостной, а крепостничества в завоеванных странах не делала, она, подобно испанцам, чужие племена не истребляла, подобно французам, в армию для своей защиты их не брала — сама их защищала от чужих нашествий. И в чужие народы мы с крестом и мечом свою веру насаждать не ходили, религиозных войн не вели. Дальше гонений на предков наших, раскольников, — дело не пошло, хватило всё ж таки ума и души именем Христа не воевать! А когда так — ни к одному государству добровольно не присоединялось столько же народов, как к России, — и армяне, и грузины, и Украина, и еще другие! Они приходили равноправно, и армянин был вторым человеком в государстве после императора Александра Второго, грузины сплошь были офицерством в нашей армии, с украинцами различий не было ни в чем, те во все концы России сколько хотели, столько и переселялись! Гораздо больше, чем русских в Украину. Хотя бы и к нам, в Сибирь. И никто нигде малоросса за чужого не считал.

— Рай земной, да и только, Россия-то? — усомнился Калашников. Конешно, рай, когда все в нее еще при жизни стремятся!

— Ну, какое там — рай? — усмехнулся Смирновский. — Если бы — он! Но нигде нет рая на земле — ни у победителей, ни у побежденных. И возможности выбора часто нет никакого. Но когда он бывает, народы выбирают из двух зол меньшее. Под кем быть? Под турками? Под поляками и австрийцами? Под англичанами? И вот многие выбрали — под Россией. Потому что была надежда не под ней быть, а вместе с нею. Потому что не бог весть сколь развитая страна, но с ней надежнее. А мы вот как сделали — взяли да между собою передрались! — И Смирновский подождал чего-то, еще какой-то мысли, но, должно быть, то, чего он ждал, не пришло к нему, он вздохнул и сказал: Человеком и государством быть никогда не просто и не ясно. А человеком и государством русским — так и особенно…

— Ну, чего уж ты жалуешься-то, поручик?! — заметил на это Дерябин. Тебе начальство вон какие мысли вдолбило! Живи с ими хоть сто лет!

— Я, Дерябин, их сам себе вдолбил. Сам их по книжкам, по жизни разыскивал. Когда я, мужик, пошел в армию — они мне понадобились. Без них я бы не пошел.

— Пахать, пахать надобно тебе поболее, поручик! — опять усмехнулся Дерябин. — Выкладываться на пашне! Вот тогда бы в тебя трудовое сознание хорошо проникло, тебе недосуг стало бы всяким патриотизмом заниматься. Ты, вернулся с фронта, сколь десятин сеял?

— Шесть сеял.

— А посеял бы десять, и больше у тебя было бы порядку в мозгах!

— Посеял бы десять — ты бы еще громче на меня кричал: «Кулак, враг!» Еще скорее захотел бы взять меня на мушку! Хотя ты и не бог весть как воевал, и не бог весть как пахал! Десяти-то десятин тоже не сеял!

Дерябин повременил, даже вздохнул участливо и спросил:

— Правда — нет, поручик, что племянничек твой, Матвейка Куприянов, скрылся из Лебяжки? В неизвестном, а может, и в известном для тебя направлении?

— Это правда. Скрылся он. Не знаю куда.

— Что же ты, поручик, не удержал племянничка-то?

— Не сумел. Не мой сын.

Новость приглушила разговор, всем припомнился Матвейка Куприянов шестнадцатилетний мужик, косая сажень в плечах, этакий молодой, сильный, злой и преглупый бычок. Куда-то он теперь подался? И для чего?

— События-то какие на белом свете происходят? — еще спросил Смирновский. — Кому, может, газетки попадались?

— Какие нонче газеты? — безнадежно махнул рукой Калашников. — Никаких газет, никаких вестей. Сидим в Лебяжке, навроде сусликов в норках. Однем глазком на небо глянешь — небо есть, существует на своем постоянном в высоте месте. Ну и ладно, и ты уже довольный. А между тем там ведь, в небе-то, твоя собственная судьба находится, и надо бы поболее об ней знать! Я тут клочок «Народной свободы» поглядел. Напечатано: «Достоверно сообщают, что Шаляпин расстрелян большевиками».

— Сам читал?

— Своими глазами! Слово в слово передаю!

— Ну, туды ему и дорога! — сделав движение рукой вроде крестного знамения, сказал Игнашка. — Сколь гибнет народу разных званий — однем больше либо однем меньше — какая разница?

— Разница есть, Игнатий! — возразил Калашников. — А что до Шаляпина так разница огромная. Ты слыхал ли, кто он такой был-то? Шаляпин-то? Он ведь певец бог знает какой! Такого, может, не было на свете, да и не будет никогда, не даст такого же людям природа!

— Ну, раз стрелили — значит, кому-то энто нужно было! Чей-то интерес всё же соблюден. Он певец, певец, а может, враг народу?

— Ну, какой он может быть враг? С песнями-то?

— Не то пел, што надо!

— А что — надо?

— Я, сказать, так не сильно в пении разбираюсь. Могу на гармошке, и то не сильно. Ну а кому надо — тот, поди-ка, разобрался!

Смирновский выразил сомнение:

— Ничему верить нынче нельзя! Тут надо смотреть — кому выгодно? Выгодно белым, чтобы красные расстреляли Шаляпина, и белые глазом не моргнут, напишут: «Расстрелян!»

И вот уже тот лад, возникший между членами Комиссии, когда Игнашка, как будто совсем не к месту, вспомнил «военный маневр», которым лебяжинцы освободили своих парней от мобилизации, тот недолгий, но приятный и душевный лад снова пошел на разлад.

Члены Комиссии примолкли, еще поглядели друг на друга, и Дерябин с подозрительностью спросил, обращаясь к Смирновскому:

— Ну, ладно, вот сидит Иван Иванович — хороший ли, плохой ли, но общественный человек. Спорить не станешь. Лучшим человеком сколь годов ходил, и когда он является в Комиссию по собственному желанию — это понятно! Но вот интересно мне, поручик, а почему ты решился прийти к нам? Не раньше, не позже, а нонче! Кто тебе-то был агитатором? Уж не Устинов ли Николай?

— Ты! — кивнул Смирновский. — Ты был!

— Я?

— Говорю же — ты! Ты был моим агитатором.

— Сильно загибаешь, поручик!

— Всё наоборот: я пришел, чтобы ты, Дерябин, не загибал очень-то сильно! Чтобы не уводил Комиссию, пускай и от малого, но единства, о котором мы говорили устно, которое только что объявили письменно в своем Обращении к лебяжинским гражданам.

— И тебе, поручик, мы предлагали ее взять, нашу охрану! Но ты отказался. Теперь жалеешь? Да? Помнишь, как отказывался-то? Коротко эдак. Благородно. Жалеешь о допущенном благородстве?

— Я, когда бы уводил прочь, не подписывался бы под тем Обращением! И дело в том, Дерябин, что ты всю лесную охрану взял в свои руки! Да как взял — с загибом!

Но Смирновский переводить разговор на себя не хотел, он кивнул и как бы между прочим сказал:

— Я самому себе в этом отчета еще не давал. Может, и жалею! Не обо мне речь. Объясни-ка вот: почему ты из охраны в двадцать с лишним человек выделил особую доверенную тебе шестерку и тренируешь ее отдельно и тайно ото всех?

Дерябин изменился в лице, усмехнулся:

— А ты осведомленный, поручик! Разведка работает? Собственные сыновья?

— Собственные… Они рыбаки у меня, охотники, ребята приметливые. Замечали в бору твою ударную группу. Из шести человек. Не раз. И тебя вместе с нею!

— Ну, ежели только меня — так это еще ничего!

— Покуда только тебя!

— И то хорошо! Ну а чего же ты видишь в этом слишком плохого, поручик? Очень просто: не всей охране можно доверять. Хотя бы на случай предстоящих военных действий против колчаковских карателей. На тот случай надобно иметь группу небольшую, истинно ударную, на всё готовую. А понадобится — она поведет за собою уже всех остальных. Всю охрану и даже — все сознательную Лебяжку.

— Понятно! Однако же Комиссия тебе этого не поручала? И ты от нее, даже от председателя Калашникова, делаешь это тайно?!

— Пришло бы время — я бы ему доложил об этом!

— Какое же это время? Когда ты сместил бы Калашникова? И даже арестовал бы его! Если бы он сказал тебе «нет»!

— И в мыслях не было! Такими вот словами ты, поручик, первый нарушаешь наше единство внутри Комиссии! Я честно готовился к сопротивлению нашему общему и злейшему врагу! И только!

— Предположим…

— Так зачем ты все-таки пришел к нам, в Комиссию-то?

— Пока что — сделать твой тайный замысел явным.

— Это пока. Ну а позже?

— Повторяю: я хотел быть здесь не позже того, как тебе придет мысль своей шестеркой устранить Комиссию. И даже не мысль, а само действие. Калашникова ты бы мог убрать в любой момент, ты это прекрасно знаешь. Зря скрываешься, потому что и сам-то Калашников это тоже знает. Только не противится этому. Такой уж он человек — непротивленец. А я вот предупреждаю: ударная твоя шестерка против меня не пойдет. Имей это в виду. Они, чуть ли не все, мои однополчане. И я верю им, они — мне! Во всяком случае, Брестский мир я с ними заключить всегда смогу!

— Они уже перевоспитались. И слушаться тебя, благородия, не будут!

— Слушаться не будут. Верно. Но и против меня тоже не пойдут. С этим тебе еще придется повременить. Придется!

— Ничего не поделаешь — придется… — согласился Дерябин. — Ну а ты что скажешь, Калашников? Председатель?!

Калашников повздыхал, покачался на табуретке. Он собирался с мыслями, с отдаленными какими-то, может быть, и с нездешними.

С ним это часто случалось — когда надо быстро ответить, он пускался в рассуждения, почти что молитвенные.

— Как так? — спросил он. — Мы добра людям несомненно хотим, а люди в обиде? Матвей-ка — в обиде. Ну ладно, он парень глупой. А Половинкин? Он темноватый мужик, Половинкин, а ушел, и мы лишились массы. Помните, товарищи, он обозвал нас «интелепупией»? Пупией! Иначе сказать — укорил нас в глупости, в самозванстве и в бесполезности! И может, по правде, дак не нужны мы никому и нисколь и не желает нас нонче слушать ни один здравый человек — бесполезных писарей? И тут я готовый все дела передать в руки товарища Дерябина — пущай делает как хотит! Он не сомневается, не переживает, вот как я, и уже по одному по этому у его, может, больше прав руководствовать Комиссией? Но тут же проходит еще минута, и я сам себе делаю возражение: «Да как же так, Петро?! Ведь с какой великой и честной душой ты сам же записывал в Обращение, что „любая работа в пользу общества должна быть исполнена нонче со всей ответственностью“»?! Такое во мне происходит сейчас разнообразие! Я еще недавно думал — понятна мне жизнь под старость лет! Я поверил в человеческую кооперацию. От всей души и поверил! А что получается? Ну ладно — в России крестьянство отымает у помещиков землю, так это и ранее бывало. Разин был Степан, Пугачев Емельян — они в народе не умирали никогда. А тут еще и рабочий захотел отнять у капиталиста его фабрику — тоже понятно. Ну а нам-то, сибирякам, что и кого делить? Земля есть, не так уж мало, чтобы бороться за ее с оружием в руках, фабрик — вовсе нет. Чего делить? Но всё одно будем стрелять друг в дружку по той причине, что у одного на ограде восемь коней, а у другого — только два! Так это не война, а разбой! Вооруженное конокрадство! Ну ладно, разные министры и председатели Сухомлиновы, конокрады Распутины, императоры Романовы, министры Керенские, Милюковы, Колчаки — конца им нету, и всему тому, что они хотят иметь и разделять, — тоже нету конца. А нам-то, народу, что между собою делить? Какое имение? Народ тем и отличается от буржуазии, что он не должен желать друг другу худа! Фабрикант своей собственной фабрикой всегда желает погасить чужую, соседскую, это понятно, но мы-то не фабриканты? Или эта вражда и зависть пронизывает людей всех наскрозь, никого не минует — от царей до нищих? Ведь сколь мы наслушались: в народе правда и справедливость, глас народа — глас божий, народ — он великий, народная совесть — превыше всего и подобное же этому! Так, может, нас обманывают?! Обольщают нас? Может, в действительности мы — никуда не годные и корыстные, на любые братоубийства, преступления и подлости готовые? Где же наше-то собственное, народное сознание? Сибирские правители новобранцев брали, а мы не дали, отбили всех до одного, полгода не прошло — те же самые парни и те же самые отцы зачнут между собою вооруженно действовать? Нет, непонятно! Когда даже мы, сама Комиссия, мысленно уже берем один другого на мушку? Лежа, с колена либо стоя! Не могу и не могу понять: как происходит?

Иван Иванович, выслушав Калашникова, спросил:

— А што, Петро, хороших людей не хватает на земле? Из-за того и беда, по-твоему?

— Хороших людей хватает, Иван Иванович, да не знают они, к чему приложиться.

— К богу, Петро! Хорошие люди — божьи люди, и разум у их не покалечен собственной гордыней, а происходит от веры, от заповедей Христовых. И тогда ладно получается: оне сами от бога и к богу же прилагаются!

— Словами! Словами прилагаются, гражданин Саморуков! А на деле? спросил Дерябин, а Смирновский ему ответил:

— На деле должно быть: каждая нация должна иметь свой не только божий, но государственный разум. Но когда его нет — идет полный развал: государства не может быть без народного разума, а народа — без государственного.

— Верно, Родион Гаврилович! — согласился Калашников. — До какой степени хочется разумной над собой власти, человеческого над собою управления, что и слов нету выразиться! Исстрадались мы все по этому, как ни по чему другому! Как ровно по самой великой правде.

— А это и есть великая правда! — снова кивнул Смирновский, покачался на табуретке. — Она! Что такое правда, ежели не разумное и всем видимое, всем понятное устройство жизни?

— Три раза ходила нынешняя армия в Галицию… — начал Дерябин, но его перебил Игнашка Игнатов.

— Мужики! — перебил он. — Товарищи члены Лесной Комиссии! Да как же энто так? Нам бы протокол какой писать, чо ли? А то ить — сидим все, сложивши руки, а более ничево!! С улицы вон кто в окно глянет, дак непременно скажет: «Вот те раз! Мы Лесную Комиссию выбирали дело делать, а она — вот она: сидит вся как есть сложивши руки!» Давайте какой-никакой, а протокол писать! А то ить стыд, страм и безделица получается!

Дерябин стукнул по столу:

— Да подожди ты, Игнатий! Протокольщик мне нашелся! — Потом он поморщился и сказал: — Ты бы вот что, Игнатий, ты бы сбегал за Устиновым! Надо нам его для разговору нынче! Надо.

Все кивнули, подтвердили, что надо, а Саморуков сказал:

— Когда бы здесь был Устинов Николай, то и миру между нами тоже стало бы поболее.

И он верно сказал. Сидел бы сейчас за столом Устинов, поглядывал бы вокруг и в глубь каждого внимательно и с бесконечным каким-то интересом, и от этого взгляда, от того, как он приглаживает свои белые, почти детские волосы, было бы всем уютнее. И спокойнее.

— Ну, чо за им бегать-то? — приподнялся и снова сел Игнашка. — В лес он уехал нонче. Там и находится по сю пору.

— А ты всё ж таки побеги! Необходим нонче Устинов Коля! — еще подтвердил Саморуков.

— Побегу, Иван Иванович, только не враз. После я сбегаю, ей-бо! пообещал Игнашка.

— Значит, как я начал говорить-то? — стал вспоминать Дерябин. Значит, так: три раза ходила наша армия в Галицию…

Но тут Дерябина перебил уже Калашников:

— Знаем, знаем! Известно, что скажешь: три рази ходила наша армия в Галицию, два — в Пруссию! Царя спихнули и стрелили. Керенский убежал с дворца в бабьем одеянии. И всё здря, скажешь ты, всё одно жизнь по сю пору не принесла людям никакой пользы и разумения. А когда так — надо ее в коренную переделку, такую жизнь! Вот как ты скажешь! Но и во что ее переделывать, чтобы еще одной мировой глупости не получилось, — этого ты не скажешь, Дерябин!

Дерябин рассердился:

— Не знает этого тот, кто о переделке и слышать не хочет. Кто боится ее как черт ладана! Да из-за чего сыр-то бор у нас разгорелся? Из-за Половинкина, что он ушел?! И пущай уходит. Он ведь как? Он рад-радешенек, когда умные люди тоже глупыми оказываются. А мы ему должны были объяснить еще раз: случаются годы, что люди делаются готовыми, не глядя на жертвы, идти на переделку себя и всей своей жизни! В этом и есть их единственная надежда на будущее! Тут и есть для их смысл! Остальное всё — бессмыслица, унижение и рабство! Перед царями — рабство, перед соседом — рабство, перед самим собой и то рабство! Конечно, и в рабстве, и в угнетении жить можно не худо, особенно ежели его бесперечь хвалить: ах, какое оно хорошее и благородное, лучше и справедливее его ничего на свете нету и быть не может! И хозяева тебя услышат, и хороший кусок тебе за это дадут, и даже за свой стол примут — но неужто это будет человеческое состояние?! — И Дерябин помолчал, почему-то погрозил пальцем Игнашке, а потом неожиданно повернулся к Саморукову: — Ты вот, поди-ка, возражать будешь мне, бывший лучший человек?

— Правда, Дерябин, какой я нонче человек? — согласился Саморуков. Верно, што бывший! А пошто? Не по старости, нет. Народу много наплодилось на земле, вот што. И гляди-ко, едва ли не все старики сделались среди его бывшими! Энто как в лесу: народится слишком уж много одной твари — зайца либо белки, ну а после того она сильно дохнет и околевает. В первую очередь, конешно, престарелые зайчишки-бельчишки дохнут. И нашей Лебяжке тоже надо быть не более себя — ей свойственно двести дворов, а двести пятьдесят уже через силу. Когда не через силу, тогда в обчестве могет быть свой пастырь и поводырь. И свой порядок. И бог для всех единый. Тогда кажного человека всем видать — кто он, за што живет. Тогда жизнь прадедов тоже может браться в пример, а делу не позволять уйти от слова. Когда же заместо тысячи станет мильон — никому, хотя какой голове, хотя какому работнику, с им не управиться, не разглядеть его, тот мильон. А я што? Я покуда знал, как делать, — делал. Но как не знал — не делал никогда! И доволен энтим. И нонче я вам не завидую, мужики, нисколь, я себе завидую: мне вот-вот и помирать, а вам жить! Я жил, но жизнь редко когда поминал, без того обходился, а вы нонче трех слов не скажете, чтобы жизнь так ли, эдак ли не помянуть, а жить не умеете, жизни вроде бы и нет в вас и рядышком — вдалеке она где-то! — Иван Иванович перекрестился и замолк, а Калашников снова поворошил голову и вспомнил:

— Я на японской на войне был, так в санитарной части. И сколь смертельно раненных перетаскал на себе — на две волости хватило бы мужского населения! Таскал и всё слушал — не скажут ли смертники самого главного? Не откроют ли какую истину? Нет, не сказал ни один ни одного главного слова, а так всё больше про детишек. Про жену и мать. Женщин часто упоминают и с тем отходят.

— В прошлую, в германскую, так же было, — подтвердил Дерябин.

— В нынешнюю, в гражданскую, так же было и так же будет! — проговорил Смирновский. — Может, женский вопрос и есть самый главный? А?

Все затихли, и тут Игнашка Игнатов неожиданно и тоненько засмеялся:

— Хи-хи! — И еще раз: — Хи-хи!

— Тебе с чего смешно-то, Игнатий? — поинтересовался Саморуков.

— Ну, Родион Гаврилович — тоже, скажут! — прикрыв лицо рукой, ответил Игнатов… — Женский, да еще и вопрос! Хи-хи! Энто как бы матерно и даже гораздо хужее!

— ГлупОй ты, что ли, Игнатий?! — удивился Калашников. — Да во всех газетах и даже в книгах этак печатно пишется: «Крестьянский вопрос», «Сибирский вопрос», «Женский вопрос», «Военный вопрос». И у нас, и за границей так же!

— И ты тоже, Калашников, произносишь! Ай-ай, не ожидал я от тебя-то, Петро! От председателя нашей Комиссии! И разве мыслимо это сравнить? То военный вопрос, а то — хи-хи! — женский? Тоже мне — сравнил! Ну и ну! Игнашка закрыл лицо еще и другой рукой, а Дерябин сказал ему:

— Игнатий! Кому говорят: сбегай за Устиновым! Узнай, не вернулся ли?

Игнатий теперь уже отнекиваться не стал, схватил с крюка шапку, а в кухне надел полушубок и убежал, похихикивая.

Члены Комиссии еще поговорили по женскому вопросу: не лучше ли было вручить всю государственную власть женщинам, если мужчины так плохо управляются с нею?

Но тут вспомнили, что при Елизавете и при Екатерине тоже войны были великие, что порядка и при них не хватало сильно, что Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна были злее Грозного, а Иван Иванович указал, что в елизаветинское царствование ежегодно одна четверть государственной казны разворовывалась, и это было как бы даже законом российским.

Дерябин постучал пальцем по столу:

— Ближе к делу, товарищи Комиссия! И вот еще что: я не сильно-то доволен тобою, поручик Смирновский, за твои нонешние необдуманные слова! И все мы должны быть недовольные ими! Все!

— Что такое?

— Ну, ты узнал о моей ударной группе в шесть человек — честь тебе и хвала, и тут проявился твой военный глаз! Ладно! Но зачем же при всех-то, при Игнашке хотя бы Игнатове, объявлять об этом? Зачем?

— Он тоже член Комиссии! Вы же его не выгоняете прочь, он заседает и голосует? Значит, вы ему доверяете?

— Доверие доверию рознь! — И Дерябин хотел еще что-то объяснить поручику, но его перебил Саморуков:

— Ты бы назвал поименно ударную-то свою шестерочку, начальник охраны! Нам их как-никак, а должно знать! Шестерых девок святых полувятских, дак помним всех, и энту шестерочку тоже надобно держать в своем в уме?! А?

Дерябин замялся.

Смирновский, подождав, сказал:

— Неохота тебе говорить, Дерябин? Ну, не говори, ладно. Подумать, так ничего ведь от этого не меняется, кто в шестерку входит! К тому же я ее почти знаю! Ну в одном человеке могу ошибиться, в одном, не более!

Спустя немного вернулся запыхавшийся, очень довольный Игнашка, полушубок сбросил в кухне, шапку снова принес в горницу и повесил над собою на гвоздь в оконном карнизе, сообщил:

— Устинова Николы как не было с леса, так и нету! Говорил же я — нету его! А хозяйка, наша, Зинаида, та в гости к Устиновой к Домне пошла! Сам видел, своими глазами, уходя: обои зашли к им, в избу! Вот уже верно што, вот женский вопрос, дак женский! Хи-хи!

Игнашкино сообщение, должно быть, действительно смутило Комиссию, хотя никто и не подал вида.

Калашников сказал:

— Верно, что ли? Передать бы наши все дела, ну и, само собою, распри тоже, в женские руки? В Зинаидины вот и передать? Я пожизненно дивлюсь как это она своими руками избу держит? В какой такой немыслимой чистоте?. Вы глядите хотя бы вот на этот один цветошный листочек? Вот он — сияет от черенка до наконечника и радуется бесконечно такому существованию! Ведь это надо же уметь?

Члены Комиссии поглядели на занавесочки, на комод, на семейные карточки между окнами, на часы-ходики, на всё то, что видели уже множество раз, и опять удивились сиянию всех предметов и всей горницы, тусклому, потому что сумрачно уже было, но все-таки сиянию, а Калашников и еще сказал:

— Мы вот, мужичье, сколь топчемся тут, ранней осенью начали и по сю пору никак не кончим. Окурки кажный божий день, а то и по ночам в цветошные горшки втыкаем, а всё одно — не смогли сделать Зинаиде Павловне беспорядку! Вот руки, дак уж руки!

— Да-а-а… — вздохнул, протяжно Игнашка. — Действительно, в энти бы угадать руки! Да хотя бы только чуть повыше ихнего локоточка!

— Игнашка! — сердито оборвал его Калашников. — Срамник ты, в самом-то деле, либо кто? Да и Кирилл вон дома — услышит! Неудобство же!

— А што такого? Сами же вон об чем говорите — об женском вопросе! А я дак тольки чуток, и уже неладно, и уже — срамник! Несправедливо же энто!

И тут члены Комиссии снова подобрели друг к другу, не стало ни у кого в глазах зла. Иван Иванович Саморуков и тот, хотя по возрасту и глядел не слишком участно, зато — понимающе.

Даже Дерябин улыбнулся тонкими своими губами, прикрыл глаза и сказал:

— А ведь верно! На фронте, бывало, приснится солдатику, будто на жениной руке поночевал, и уже счастье! Он об этом счастье после дружку своему, когда оне из котелка вдвоем хлебают ложками, потихоньку рассказывает… У вас, у офицерства, поручик, не так же ли бывает?

— У всех так же! — кивнул Смирновский. — Даже удивительно, что у всех!

Как раз в этот момент Саморуков глянул в дворовое, запотевшее от непогоды окно и с удивлением, даже с испугом каким-то сказал:

— Зинаида-то, хозяйка-то, запрягает кудай-то? Запрягла уже. И вроде одна в нонешнюю непогодь?!

К окну тотчас прильнул Игнашка и тоже сообщил:

— Устиновский кобель рядом с ей зачем-то? И торопятся обои!

Иван Иванович встал, открыл дверь в кухню, спросил:

— Кирилла? Ты дома?

— Я дома, Иван Иванович! — быстро, но тихо и как-то неуверенно отозвался Кирилл. Он только что вошел в дом со двора, но как будто и сам не знал — дома он или нет. — Пошто спрашиваете?

— Бабу-то куды послал? Погода хужее худой!

— А она сама, Иван Иванович. И даже не сказалась куда-зачем.

— Может, сурьезное што? Когда сурьезное — позвала бы вот мужиков комиссионных помочь ей?!

— Да уехала она уже — слышите?

Верно: скрип тугих полозьев доносился со двора и нетерпеливый собачий лай.

Иван Иванович почесал свое низкое плечо:

— И ворота не закрыла за собой? Не закрыла ведь? А от тебя не пахнет ли чем, Кирилла? Самогоном не разит ли?

— Ну, самую што малость, Иван Иванович. Воскресенье же… — еще тише отозвался Кирилл и отошел в дальний угол кухни.

Иван Иванович неопределенно пожевал губами, вернулся на свое место в горнице. Сказал:

— Мужики! Вы сколь уже заседаете в Кирилловой избе — без конца, без края! А как-то слишком не видно в ей хозяина. Вроде тень его заметная, а самого нет… Энто, скажу я вам, нехорошо!

— Ну и что? — пожал плечами Дерябин. — Он, Кирилл, наперед всего на свете деревом занимается. Столярством. Мы его в охрану лесную утвердили, а он шага туда одного не сделал — настолько сильно занятый своим делом. Пусть его, когда так!

— Чем бы ни был он занятый, но живой он? А тогда почто от его одна лишь тень? От живого?

Дерябин усмехнулся, громко спросил в кухню:

— Кирилл! Слышишь — нет, как тут об тебе говорится?

— Слышу… — отозвался тихий Кириллов голос. — Как, поди, не слышать…

— Правду об тебе говорит гражданин Саморуков? Либо нет? Будто ты тень?

— Не знаю я… Я знаю, Иван Иванович, оне завсегда правду говорят. Сколь я их помню — завсегда…

Настала в избе тишина, некоторое смущение, Иван Иванович, побольше других смутившись, сказал:

— Ты тоже выразишься, Кирилл! Да уж я ли на своем веку не врал? И не брехал! Боже ты мой, сколь приходилось этим-то заниматься?! Ну ладно: мы с тобою еще один на один разговор поимеем, Кирилл!

Дела в Комиссии как будто были окончены, Калашников, поворочавшись нескладным туловищем на стуле, попыхтел и сказал:

— Самого-то Устинова нету, в лесу он, а собака здесь его! Вроде как бы и не ладно?

— А устиновский кобель, Барин энтот, он шибко самостоятельный! заметил Игнашка. — Он кого любит, дак ладно, а на кого злобу поимеет управы на его уже нету никакой. Он и по собственному делу вполне может от хозяина оторваться!

— Ну нет — добрый он пес. К хозяину — ласковый…

— Когда как. Помните, мужики, до войны было, — устиновский Барин другому приезжему кобелю всю картину испортил? Неужто забыли? — спросил Игнашка, и хотя случай был давний, мелкий, но всё равно почему-то всем припомнился.

До войны за год в Лебяжку приехала дачница с прислугой, с мальчишкой в синем костюмчике, с девчонкой кругом в белых бантиках и с черным-пречерным кобелем по названию Мадрид.

Лебяжинцы дачников не любили и не привечали — чужие люди, болтливые и любопытные. До всего им дело — как мужики едят, как пьют, как отправляют подводу с подарками крестьянскому начальнику, как баб поколачивают, как свадьбы гуляют, как от болезней лечатся — на всё они таращат свои шарики.

Лебяжку, деревню дальнюю, бог, в общем-то, от чужих людей миновал. Но та дачница настырная была — Иван Иванович ей объяснял, что для здоровья лучше в степи жить, она отвечает: Лебяжка деревня очень чистая, красивая, а кумыс ей будет ежедневно привозить из степи киргиз Сулейман — пятнадцать верст ему ничто.

Иван Иванович толкует, что в деревне и хозяев-то таких нету, чтобы пускали на квартиру, а она кажет записочку от большого начальника: «Старосте-Саморукову. Устроить-обиходить, за оплатой дело не станет».

У Ивана Ивановича она и устроилась жить, та дачница с прислугой, с мальчишкой, с девчонкой и с черным кобелем. А Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как предупредить лебяжинских мужиков, баб и даже ребятишек, чтобы к гостье были вежливы.

Людей-то он предупредил, а собакам разве втолкуешь?

И лебяжинские дворняги, все до одной, возненавидели Мадрида, а пуще всех почему-то устиновский Барин. Пес добрый, обходительный и в ту пору молодой еще, он сам не свой ходил — шерсть дыбом, зубы оскалены, глаза злые. День-деньской на карауле — не отбежит ли со двора Мадрид?

Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку — из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.

И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.

Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.

Пока подбежали мужики, пока разняли собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое — напрочь откушено.

Кому от этого выпала очевидная выгода, так это Игнатию Игнатову: он ездил в Крушиху за ветеринаром, еще куда-то за лекарствами, а потом доставлял дачницу, ее прислугу, ее деток и с головой забинтованного Мадрида на станцию железной дороги.

А Мадрид — кобель не простой, он был медальный — имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.

Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!

Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.

— Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру — сорок две рубли сорок две копейки!

— Ведь золотые деньги-то были в ту пору! — вздохнул Саморуков. Поехал вот на станцию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! — Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. — Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?

— Не догадался! — всерьез признался Игнатий. — Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!

— Государство, когда оно с золотом, — оно крепкое! — заметил Смирновский. — И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясения у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Старатель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это — твердые деньги!

— И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! — вспомнил Саморуков. — С меньшей суммой ей возиться недосуг было!

— Действительно! — удивился Калашников. — Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой — ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель — тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые — скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчаковок? Ему непостижимо!

Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:

— Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз — Барина с Мадридом?

— Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! — развел руками Саморуков.

— Пустяком обошлась кобелишняя злоба, — ухом одним, хотя бы и золотым! — вздохнул Калашников. — Пустяком!

— Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, — усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:

— А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!

— Ну-ну? — поинтересовался Дерябин.

— Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась — не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждодневные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.

— Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? — спросил Дерябин.

— Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюбленной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки… Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.

— Тут заплачешь… — не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. Ишшо как!

— Конешно! — согласно кивнул Калашников. — Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?

— А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? — и еще интересовался Дерябин.

— Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки верста, там оне и встречались.

— Значит, радость всё ж таки была у них?

— Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё — последнее! И вздох, и взгляд, и слово — всё последнее, да и только, хоть убейся!

— Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?

— Кто их знает… Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась — не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.

— Детей пуще всего матери жалко. Это так.

— Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости…

Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:

— Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?

— От Сулеймана знаю. Да вот, Иван Ивановичу тоже, поди-ко, известно кое-что? Так?

Иван Иванович слегка наклонил седую, редковолосую голову и, всё еще пристально глядя в мокрое и пасмурное окно, негромко отозвался:

— Так…

— Знали сколь годов, а молчали обои! Тоже мне — тайны-заговоры! усмехнулся Дерябин. — Еще и барские тайны-то! Ну ладно — по домам! Подписали Обращение, Устинов Никола вернется с леса — подпишется тоже, вывесим тогда бумаги на самых видных местах. А покуда — расходимся. Мы нынче правда что от серьезного на сплошной женский вопрос всё время сбиваемся!

Зинаида понукала пегую кобылешку, хлестала ее, мокрую, мокрым кнутом, а что сама была промокшая до костей — этого не замечала.

Темнело. Почти совсем уже было темно.

Сани тяжко шли по взмокшему снегу, переваливаясь через кочки необъезженной и ненакатанной, едва видимой дороги.

Барин тоже был чуть виден то прозрачной тенью, то густочерным круглым бесом с искрой в глазах. Иногда он исчезал совсем, только лай слышался, визг и скулеж, которым он умолял Зинаиду торопиться не то к жизни, не то к смерти хозяина своего, Николая Устинова.

Барин исходил в своей собачьей молитве, Зинаида — в страхе и в предчувствиях…

Приподнявшуюся в степной стороне луну тотчас застили мутные тучи.

Около самого леса, под одиночным деревом, кажется, угадала Зинаида верховых. Двое, показалось, было их.

Она встала в санях и громко, надсадно крикнула:

— Григорий?! Сухих? Ты, что ли, сделал, подлая душа? Проклятие тебе!

Но тени исчезли, и Зинаида засомневалась: было или нет? Кого проклянула она? Вот и Барин пробежал это место, не задержавшись, ни на кого не залаяв, так же, как до сих пор весь этот страшный путь бежал — всё вперед и вперед, завывая, захлебываясь и стеная в молитве о спасении, которую он выливал собачьему богу.

Но и другое Зинаида тоже знала: всё, что с Устиновым нынче случилось, сделано людьми. Бог сам по себе, без людей, не сделал бы этого!

И не напрасно она Устинова умоляла: «Уйдем, убежим, спасемся двое от людей! Не сегодня, так завтра сотворят они тебе несчастье!»

Ну, вот оно — то самое завтра! Настало! Опрокинулось на сегодня сквозь темное, в клочки изорванное небо!

Лицо Устинова показалось Зинаиде белым ликом, белее снега, и только когда он спросил: «А кто тут?» — она поверила, что он жив. Он еще спросил:

— Конь-то какой у меня? Моркошка? Неужто, правда, мертвый?! Моркошечка!..

— Он — мертвый! — приложив руку к отвислым и похолодевшим губам коня, ответила Зинаида. И заплакала: не знала, будет, нет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, не жилой и раздавался будто с того света. — Как тебя убивали-то, Никола?! И за что?

— Кабы знать…

Устинов пошарил, взял руку Зинаиды, навел ее на холодный, на острый бороний зуб. Она спросила:

— Да што же тут? Што? — А догадавшись, отдернула руку, словно от горячего, провела ею по лицу. — Нечеловечески удумано! Боже ты мой нечеловечески-то как! Гадами сделано! Гадами, более — никем! — С трудом приподняла холодеющего Моркошку. Вынула из-под него устиновскую ногу, потащила Устинова волоком.

Он же, будто только сейчас заметив ее, удивился:

— Зинаида? Откуда взялась-то? — Она не ответила, Устинов повторил: Откуда взялась-то? Удивительно мне…

— Удивительно ему! Не должна я здесь быть, да? Другая заместо меня должна быть, да? Но нету ее, Никола! Нету и никогда, запомни это, и не было бы ее здесь! Запомни, Никола!

— А Моркошка? — еще слабее спросил Устинов. — Неужто бросим его?

— Он холодный!

— И я тоже холодный! Вовсе!

— И врешь! И не вовсе! Холодных я бы обоих оставила вас. Оставила бы здесь и сама бы захолодела с вами вместе! А хотя капелькой одной теплого я тебя возьму! Себе возьму! Никому не отдам!.. — И она уронила его в сани и крикнула кобыленке: — Да тяни ты, тяни! Живая ведь — тяни!

Взвыл Барин — он тоже не хотел Моркошку одного оставить. Он лизал его в морду, падая наземь. Не хотел верить, будто поднять Моркошку на ноги нельзя, уже поздно поднимать его.

— Спина-то целая у тебя, Никола? — спрашивала Зинаида, нахлестывая кобылку…

— Целая…

— Брюхо?

— Целое тоже…

— Ноги, значит?

— Правая. Повыше колена… А куда повезешь-то меня, Зинаида?

— А мало вывихнуло тебя, Устинов! — зло ответила она. — Мало и мало сделали тебе люди! Надо бы язык тебе вырвать! Тоже на железный зуб надеть его!

— Ты, Зинка, в уме ли? Почто так?

— Чтобы не спрашивал — куда повезу! Чтобы молчал, куда бы ни повезла! Чтобы молча лежал бы нонче в моей избе, в моей же постельке! Буду я раненого обихаживать, сестричка милосердия! Вот как буду я делать нонче, потому что пора уже делать так! Не делала, опоздала, вот и надели тебя на зубья железные!

— Ты правду, Зинаида?!

— Поигрались мы без правды-то! В игралку невзаправдашнюю: этого мне нельзя, другого мне с тобой — нельзя, ничего нельзя! Хватит обмана! Настало время — к себе везу. Свое везу, не чужое! Спросит кто, скажу: свое подобрала в лесу, свое с бороны сняла. Свое предупреждала я, чтобы береглось оно людей, уходило бы от их прочь! За своим за человеком сколь годов след в след я шла, одна шла одинешенька, никого больше не нашлось идти, а тогда чей он нынче — человек-то?! И кажный меня поймет! Кажный, у кого душа! Ты один только и не поймешь, так я тебя и спрашивать не буду! Один ты такой беспонятливый, беспамятливый, бессердешный, но уж в этот-то раз я на тебя не погляжу, не послушаюсь, не-ет! Всё! Нонче я — сестричка милосердия, вот кто я! Сколь захочу, столь буду над тобою милосердствовать!

— Слушай, как я скажу тебе, Зинаида…

— Хватит! Наслушалась! Наперед, насколь уже лет про твои «нельзя» всё мною услышано! Хватит и хватит мне, сестричке милосердия!

Так они ехали, мотаясь по необъезженным кочкам, то в полной тьме, то при неярком свете робкой луны, а потом Барин залаял и бросился вперед.

Устинов охнул и сказал:

— На Соловке едут, Зинаида. По голосу Баринову слышу — на Соловке!

Зинаида остановила кобылку, и тут они замолкли. И Барин где-то там, впереди, тоже заглох.

Устинов подумал: «Домна?» Но не поверилось ему, будто это она.

И Зинаиде тоже припомнилась Домнина борчатка-барнаулка с оторочкой по воротнику, по рукавам, пушистая оренбургская шаль припоминалась, спокойное, с голубыми глазами навыкате лицо. Она тоже подумала: «Не она ли?.. Не может быть!»

Так ждали они молча — кто же к ним подъедет?

Подъехал Шурка. Остановил Соловка за сажень, спросил:

— Кто там! Свои ли?

Первым гавкнул Барин: «Да ты что, Шурка? Не признаешь хозяина? Да ты что это, Шурка?»

Но Устинов молчал. И Зинаида молчала.

— Кто? — крикнул Шурка еще громче и тревожнее.

— Я это! — ответил наконец Устинов.

— Да пошто же вы молчите-то, батя, когда спрашивают вас? — Устинов и еще промолчал, а Шурка спросил: — С кем же это вы есть? — Подстегнул Соловка, подъехал близь, узнал: — Ты, Зинаида Пална? Значит, ты? Откудова же ты батю везешь? С какого места?

— Из беды везу я его.

— Из какой? А Моркошка где же, батя?

— Гибель ему пришла… Окончательная. И я-то сам ранен сильно… Тебя кто послал за мною?

— Ксенька послала меня, батя. У Мишки у Горячкина опознала она меня. Я к Мишке на миг с Крушихинского базара только и своротил, а она — тут как тут. Да мы, батя, с Мишкой с Горячкиным и не пили вовсе. И в карты не играли. Мы сурьезно с им беседовали.

— Ты трезвый, Шурка?

— Хоть сейчас дыхну, батя! Я с Мишкой — ни вот столечко! С базара могло остаться в дыхании. Вы-то, батя, в каких санях далее поедете? В энтих? Либо в своих? Ну? Пошто же вы молчите? Либо мутит вас?

— В своих…

Шурка торопливо кинулся перетаскивать тестя. Он тащил его неловко, мимо Зинаиды и через ее колени, а та сидела молча и сначала ни слова не говорила, и ни одного движения не было у нее, а потом она стала у кого-то спрашивать:

— А как же я? А как же я? Как же я-то?

Устинов простонал — засаднило у него в ноге. Шурка спросил: «И кровь, однако, из вас, батя?» Зинаида всё спрашивала: «Как же я-то?»

Наконец Устинов оказался в Шуркиных санях весь — с руками-ногами. Шурка расправил его, скрюченного, по соломе, развернул Солового в обратную сторону и удивленно спросил:

— Ты, Зинаида Пална, почто всё о себе-то? Как ты да ты? Заладила свой вопрос, и ничего более! Женский вопрос-то! Бабий!

И Шурка с сердцем стегнул Соловка, погнал его, нерасторопного, к дому.