А хозяевам Панкратовым в ту ночь не спалось. Они лежали — один на полатях, другая — на печи, но не спали оба, слышали, как Иван Иванович приходил в дом, как Лесная Комиссия потушила керосиновую лампу и разошлась окончательно.

Когда тихо совсем стало и темно в избе, Кириллу вспомнилось о том, какое решение приняла Лесная Комиссия… Под несчастливым № 13 в списке лесных охранников было записано: «Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее».

А ведь напрасно записано — проворным Кирилл Панкратов никогда не был и не будет. Это только для блезиру, чтобы не обидеть хозяина избы, в которой Комиссия нынче собиралась и еще не раз отныне будет собираться.

И Кирилл удивлялся — для чего блезир? Что за игра?

Вчера думал: может, это обязательно — держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?!

А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно — чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе.

И когда он так догадался — легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе — больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним — теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы военные, жестокие случилось — то случилось, назад не повернешь.

Многое случилось… Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, — он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому пришлось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме.

Вот он — мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются.

Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой — и пусть зазвала.

В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему — пусть!

Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе — пусть неловко!

Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему — пусть не идет!

Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял — хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит.

«Зинаида! — хотел сказать он ей. — Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии — мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела… Ну, твоя снова взяла — вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу — сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую — мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней — и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более — я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше — ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, — инструмент для той резьбы, а когда это будет — у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне — Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: „А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи — кровь и убийства!“» И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: «Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету — провалилось в тартарары?»

Кровь была на войне — страшная. Ну и пусть ее была!

Кровь еще будет впереди — ну и пусть ее будет, а Кириллом Панкратовым его жизнь всё равно будет прожита, его дело им всё равно будет сделано, его душа и без него не истлеет!

Но ничего, ни слова Кирилл жене своей не сказал. Промолчал.

А ведь жизнь Зинаидина в Лебяжке действительно с того и началась, что она взяла верх над мужиками.

Давно случилось, летом 1894 года, но всё равно каждый лебяжинский житель об этом случае знал и помнил.

Деревня Лебяжка — чалдонская, коренная, твердо держалась своего порядка, и, сколько ни просились вступить в нее российские ходоки, никому не удавалось, всем лебяжинцы отказывали.

Ну, чтобы было не совсем уж против бога, чтобы не обижать переселенца, кинут ему на телегу хорошую охапку сена и овса сколько-нибудь, сунут в руку буханку хлеба, если переселенец с ребятишками — прикажут первой попавшейся бабе напоить ребятишек молоком, сколько выпьют, и — Христос с тобой, не поминай, милай, лихом! Вот эта дорога на Крушиху, так — на Барсукову, барсуковские, слыхать, переселенцев принимают!

Эти лебяжинские порядки всем окрестностям были знакомы, и сами лебяжинцы о них любили говорить и повторять: «А у нас вот как заведено…»

Но тут случилось, что нарушено было это заведение.

Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход.

Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять — нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском.

И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичонка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила:

— Вот как! Истинный бог — вот как! Бог истинный…

Лебяжинские девчонку спросили:

— Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же — всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить?

— А как же по-другому-то?! — удивилась девчонка. — Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся!

— Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала?

— Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, — мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд!

— И сколько же нам годов придется тебя кормить?

— Три года. Может, и четыре.

— А после?

— После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность?

Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков — он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги:

— Тьфу! Это, мужики, зараза так зараза, прогнать ее невозможно, никуды от ее не денешься — надо принимать! Хотя и хлопотно от ее будет, но — надо!

Тронула Зинка Ивана Ивановича.

А кроме того, что она тронула его за душу, Иван Иванович вспомнил, что начальство давно грозит ему за постоянные отказы переселенцам.

Как-никак, а лебяжинское общество имело хороший надел из расчета по пятнадцати десятин на ревизскую душу, да три десятины на прирост населения, да еще три — для приселения ссыльных и прочих лиц.

Ну, когда вынесли Зинке с родителями приемный приговор, тут же миром и сделали постановление: поставить беженцам какую-никакую избенку, отпустить из общественного амбара зерна на пропитание и на посев будущего года, сделать помощь скотиной и птицей, а еще дали девке наказ блюсти себя как следует, а иначе, сказали, выгоним на ту самую дорогу, с которой ты только что пришла! Уж вот тогда ни на что не поглядим — выгоним, избавимся от правдашной заразы.

Вот как пристала к Лебяжке Зинаида, как уступили ей лебяжинские мужики.

Но они все-таки как в воду глядели, хлопот у них с этой девкой действительно прибавилось. И заметно.

Росла девка, хорошела, входила в возраст, отец же с матерью хотя есть у нее, но вроде бы их нет совсем, едоки только, а больше никто, и вот она в поле — одна, и в лес за дровишками поехала — опять одна, и даже в базарный день в село Крушиху съездить продать-купить что-нибудь — и тут снова одна.

Мало того что жалко на девку глядеть, как ей приходится всякую работу ломить, а, жалея, нужно ей то в одном, то в другом деле помочь — это бы куда ни шло. Ну, а случись кто-нибудь позарится на нее? Когда она одна-то? Ведь это же верно, что стыд будет и срам на всё общество!

А если к тому же позарится не чужой и дальний человек, а из своих же, из лебяжинских парней? Тогда уже позор всей Лебяжке на всю округу, на весь уезд срам!

Была бы она кривая либо хромая, так и забот бы меньше, но тут дело было совсем наоборот.

И поначалу старики велели лучше глядеть за ней соседям, наказывали, чтобы ни в коем случае не ездила самостоятельно в лес, а только заодно с кем-нибудь, не велели ночевать на пашне одной. Велели прибиваться к соседнему стану, к семье Панкратовых — добрая была семья, добрая и молитвенная, а спустя еще какое-то время призвал ее тот же Саморуков Иван Иванович и сказал строго:

— Хватит! Вот тебе, Зинка, строк до покрова, чтобы быть взамужем!

— Нет, — сказала Зинаида опять своенравно, — взамуж я, Иван Иванович, конешно. пойду, но до покрова слишком уж малый вы даете мне срок: не управлюсь жениха найти.

— Да кому говоришь-то?! — возмутился от сердца Саморуков. — Кому, спрашивается? И кто ты такая, чтобы мне так говорить? Либо я рехнулся и глазами не вижу, как парни на тебя с рассвету и до закату пялятся? А после закату — дак и особенно. Покров — это твой строк без разговору. Запомни! Кивни завтре же кому-нибудь — и всё тут. Назавтре воскресенье, игрища будут, вот и кивни. Ежели богатому парню кивнешь и постесняется он тебя из бедности брать — придешь и скажешь про это мне. Мы, в конце концах, и тут не поглядим — сладим обществом какое-никакое приданое. Вот тебе без разговору — покров!

Однако и тот покров прошел, и еще один, а Зинаида — всё еще девка.

Уже на нее за это многие в Лебяжке стали сердиться.

Бабы у колодца встретят и будто не замечают, она им «Здравствуйте!», они ей «Угу!». Почему бабы на нее так осердились — даже странно. За что?!

Парни по-своему смеялись:

«Гляди, Зинка, еще погордишься, и в тебе уже мяса не будет нисколь, одна мездра останется! Может, в тебе и седни уже — одна мездра?! Узнать бы…»

Девки, те молча на нее пялились, хотели угадать — откуда норов?!

Иван Иванович Саморуков призывал к себе Зинкиных родителей. Хотя и хворые, и непутевые, но родители же.

А Зинкин отец, когда понял, что у него сам Саморуков содействия спрашивает, взял и загордился:

— Нашей доченьке, Иван Иванович, правда что нужен особенный жених!

Иван Иванович вышел было из себя, после передумал и тайно доставил родителю четверть водки и хотя потрепанные, но еще годные к ходьбе сапожонки.

Родитель подарки принял, но уже через неделю развел руками:

— Не в моих силах, Иван Иванович, не в моих, не обессудь. Когда так случилось, я и сапоги обратно согласный отдать!

А Зинка и сама тоже чуть не падала на колени перед Иваном Ивановичем:

— Да мне-то самой-то, думаете, хорошо и ладно? Мне вовсе неладно, вовсе страшно, Иван Иванович! Я на пашне за плужишком своим разнесчастным который раз иду, после остановлю коня и реву в голос — жалею себя, молодость свою жалею, чую, пропадет она! Наревусь, накажу себе строго: «Вот этот парень мне сильно нравится, вот, ей-богу, нравится он мне!» А тот же день встретится он мне на улице, и всё у меня захолодеет: «Нет и нет опять не этот, опять не нравится!»

— Блюсти себя надобно с умом, Зинаида, а не просто так. Ты же обещалась тот раз обществу вовек быть благодарной, то есть слушаться его. Было? Не отпираешься?

— Не отпираюсь ничуть.

И все-таки случилось: вышла Зинаида за Кирилла Панкратова. За младшего брата из той доброй семьи, которой Иван Иванович препоручил Зинаиду доглядывать. Иван Иванович принес на свадьбу пуховую оренбургскую шаль, жена его, древняя совсем старуха, прибыть не могла, прислала желтые шнуровые ботинки на каблуках, свадьба была широкая, но всё равно многие понять не могли: как случилось?

Уж очень Кирилл был парнем тихим, нежным, не парень — красная девица, ему бы не жениться, а самому замуж идти, ему шафером на свадьбах очень шло, а женихом — нисколько.

Но тут больше всего задумались уже не старики и старухи, те сделали сбыли невесту с рук, и не парни — парни только глазами успели моргнуть, тут взрослые мужики озаботились невольно: а вдруг приспособит Зинаида благоверного своего Кирилла на побегушках туда и сюда бегать, понукать будет им и так и сяк — это же всему лебяжинскому мужскому роду-племени стыд! И от соседних деревень и выселков, и даже от своих собственных лебяжинских баб насмешек не оберешься!

Но год прошел, и два, и три, и так далее — ничего особенного замечено не было: семья как семья, хозяйство как хозяйство, вполне достаточное, и ребятишки народились у Панкратовых, двое парнишек. Порядок.

С такой бабой, с такой работницей-женой ни один мужик не пропадет, не пропал и Кирилл, хотя хозяин оказался он действительно так себе, средний. Не сказать чтобы способный.

Дальше дело пошло так: объявлена была германская война, и Кирилл ушел на фронт.

Перепуталась жизнь, и не тем стало лебяжинское общество, когда половины работников дома не было.

Поначалу старики, да и старухи тоже, строжились, держали порядок, не спускали глаз с солдаток, но после рабочих рук совсем стало не хватать, и лебяжинское общество просило прислать ему работников — пленных австрияков.

И начали эти австрияки партиями прибывать, не один десяток. Говорили, будто по всей Сибири их полмиллиона, этих пленников, они везде по селам были и Лебяжку не миновали.

И когда они пришли, по-русски стали понимать, порасселились в избах, как раз в тех, где хозяев дома не было, тут уже и самые строгие старики махнули рукой: за солдатками при таком порядке не углядишь, хоть старайся, хоть нет!

Единственно, что старики могли еще делать, — попрекать солдаток Зинаидой, без конца ставить ее в пример: та к себе помощников не то что в дом — на порог не приняла, сама всю работу и на огороде, и на пашне исполняла.

Но солдаткам пример был нипочем. — У нее, у Зинаиды, силов — за двоих мужиков! Это не надо глядеть, что она и не сильно рослая. Она еще в девках привычная была к мужичьему делу. Не все же бабы такие!

В восемнадцатом году, в конце зимы, солдаты начали возвращаться. Кто к чему, многие — к разоренному хозяйству.

А вот Кирилл Панкратов вернулся, поглядел и увидел — будто он и не уходил на войну, может, на неделю только отлучился, съездил на ярмарку либо еще куда: везде у него в хозяйстве порядок и даже прибыток.

И должно быть, это тоже смутило вконец Кирилла — не так-то уж сильно он в своем доме нужен был, и без него тут обходились. По совести сказать, обходились не хуже, чем при нем. А может, и лучше. И вместо того чтобы, отдохнув и погуляв небольшой срок, с головой уйти в хозяйство, он взялся делать к своему дому крыльцо.

Диковинное крыльцо задумал он сделать — с балясинами, с узорами, с теремком наверху, а вниз надумал он положить камни — гранит. В степи вокруг Лебяжки камня нет никакого, хотя бы с куриное яйцо, так он запряг и поехал верст более чем за сто и привез оттуда свои каменья.

К нему многие мужики лебяжинские подходили. Подойдут, покурят, поглядят на работу:

— В уме ли ты, Кирилл?

— Я в уме… — отвечает он.

И рассказывает, что когда был на войне, в Галиции, то видел там в какой-то деревне дом с таким вот диковинным крыльцом и тогда же дал себе слово: если останется жив и вернется в Лебяжку, то сделает и к своему дому крыльцо ничуть не хуже и о пяти ступенях.

— Да куда же тебе пять-то ступеней — дом-то у тебя низкий, и двери в нем навешены низко?

— А я после дом подыму. Сделаю ему необходимую высоту!

— Нет, Кирилл, ты не в уме! Дело ясное, сомневаться не приходится!

— Может быть, — соглашается тихо Кирилл, улыбаясь и глядя куда-то синими, почти что детскими глазами, поглаживая светлую бородку. — Для всех я, может, и правда что не в уме. А для себя — в уме полном. Совершенно!

— Ну тогда ты бабу пожалел бы свою, Кирилл! Ведь на нее же вся настоящая работа пала!

— Вот это надо бы, надо! — соглашается Кирилл, сильно вздыхает и снова берется за свой инструмент, за столярный и плотничий.

А когда необыкновенное это крыльцо после одной да еще другой переделки было кончено, пустяки какие-то оставались, через Лебяжку прошла воинская колонна.

Бывалые мужики прикинули — пехотных батальона два, плюс неполная батарея, плюс, тоже неполная, пулеметная команда.

Чья на этих батальонах, на батарейцах и пулеметчиках форма одежды непонятно, потемнее нашей, бывшей царской, но посветлее германской, покрой шинелей тоже не совсем известный, а остановить кого-нибудь из обозных солдатиков, спросить махорочки, узнать, кто такие, — нет, не надо! От греха подальше. Тут наоборот делали: на улицу не выходили, а попрятались в избы и в амбарушки, позакрывали, кто успел, ставни, ворота и калитки.

А колонна шла торопливо, офицеры верхами, солдаты по-солдатски молотили землю на дороге, одни — сапогами, другие — ботинками на толстой подошве. Два артиллерийских орудия, покачиваясь на ходу, как всегда, приглядывались к небу. Скрипели колесами лафеты.

«Ну, — прикидывали лебяжинские, рассматривая картину через щелки ставен и ворот, — где-то в той стороне, куда идет колонна, что-то случилось… Вернее всего, какие-то мужики восстали против какой-нибудь власти… Когда так — и наш неминуемый черед…»

А колонна всё шла — скоро, плотно, не растягиваясь, и только напротив Кириллова крыльца солдаты сбавляли шаг и дивились:

— Вот это рукоделье!

— А заночевать бы в таком дому?

— Блажной изладил, не иначе!

— Может, церква будет? Или еще что?

— Вот гад какой-то сотворил, а? Это сколь же было плачено за работу?

— Может, бесплатно делалось. Самому себе?!

— Самому себе — пахать нужно, а не этакая теремина! А еще какой-то немудрящий солдатишка вдруг догадался:

— Вот бы спалить, а? Давно уже не палили ничаво!

И тотчас уже не один, а двое солдатиков выскочили из колонны, подхватили с пулеметной тачанки охапку соломы, кинули ее на Кириллово крылечко и уже зажгли спичку. И всё — быстро, вмиг. Когда солдаты последнего года службы показывают начальству артикулы с винтовкой, и то не управляются так быстро сделать, так же мгновенно.

Но тут выбежала из ворот Зинаида с ведром и плеснула помоями на спичечный огонек, а заодно и на шинельку солдатишки-поджигателя. Он замахнулся было на нее.

Она его руками в грудь.

Солдатик пошатнулся туда-сюда и — наземь плашмя.

Но тут другой солдатик тоже кинулся на Зинаиду.

Она снова устояла.

Выскочил из ограды и Кирилл. Но вовсе не с тем, чтобы жену защитить, он встал поперек всего крылечка, раскинул руки в стороны и, ошалелый, закричал:

— Не да-а-ам! Убивайте, рубите меня — не да-а-ам!

Зинаида — к нему и так же быстро, так же ловко подхватила его поперек туловища и затолкала обратно в калитку в ограду.

Солдаты в колонне приостановились, одни хохотали до упаду, смешно им стало, другие кричали, чтобы и крыльцо и весь дом в самом деле сжечь.

Рысью подъехал офицер в странной какой-то накидке на плечах, нельзя и понять, какого чина и звания. С ходу остановил у крыльца рыжую игривую кобылку, крикнул:

— А-а-атставить! Па ме-е-естам! Шире шаг!

Колонна снова сгрудилась плотнее, взяла шире шаг, иные солдаты кинулись бегом догонять свои подразделения.

А Кирилл Панкратов, смирный и тихий мужик, в избу свою не ушел. Нет. Он взял тележный чугунный штырь и скрытно ждал за воротами ограды.

Он знал, что за каждой колонной обязательно плетется самый отсталый, захудалый какой-нибудь солдатик, больной и косолапый, с разбитыми в кровь ногами.

И верно, вскоре тот солдатик показался — из шинельки его едва видать, двое таких же в этакую орясину войдут, а ножками перебирает по-детски и как будто бы даже не двумя, а только одной ножонкой.

Кирилл вышел за ворота. Навстречу тому солдатику.

И опять кинулась к нему Зинаида и завопила еще дичее:

— Да что вы за люди, мужики?! Что за зверюги вы, господи, прости вас всех?! Уйди, Кирилка, с глаз долой, сгинь наконец-то!

И почему это мужики, даже самые смирные, идут на войну? Кирилл и тот воевал-убивал. Хотел убить железным штырем безымянного, косолапого, отставшего от колонны солдатишку за то, что не он, а совсем другие люди чуть было не пожгли его крылечко. Значит, и Кириллу убийство необходимо? И он без убийства обойтись никак не может?

Господи, страшно-то, невозможно-то как!

А Зинаида на войну не пошла бы. Ну, пускай убили бы ее за нарушение приказа, ну и что? Она бы знала, за что ее убивают, это лучше, чем убивать других, чем неизвестно за что самой быть убитой на войне. Не пошла бы она, нету такой силы, чтобы заставить ее пойти!

Когда она провожала на войну старшего сына, уже зимой семнадцатого года было, шепнула ему: «Василий! Ты гляди — не сильно целься из ружья-то в живого человека — стреляй куда рядом с ним!» Сын усмехнулся: «Этак, мама, нельзя!» — «Почему?» — «Этак враг меня первый на мушку возьмет и первый же убьет!»

Вот он, сын ее: и на войне не был, а уже всё о войне знает!

Василию выпала удача: послали его в город Казань охранять склады. Он старательный был, его старшим поставили, он в старших служил и служил в городе Казани и письма писал матери. Последние полгода письма не приходили, но они с того времени не приходили в Лебяжку никому, и Зинаида верила, что с сыном плохого не случилось.

А стал подрастать младший, Володька, мать судьбы пытать уже не могла, поняла, что судьбой надо заниматься. И носила учительнице молоко, яички, холсты, а та Володьку и без этого любила, учила его отдельно от других. Володька очень был способный, поехал в город, приняли его в школу при железной дороге. Стал Володька телеграфистом на станции Озерки, один раз приезжал навестить мать: с головы до ног в казенном, и мало того что живой — мобилизации его не касаются, он уже службу служит.

Женщины говорили Зинаиде: «Тебе что войны бояться: один только мужик у тебя воюет, это не так и страшно!»

А она боялась, даже больше тех пугливых, которые ей завидовали: слышался ей страшный гром, несправедливый, людьми сделанный, но нечеловеческий.

И, слушая его, Зинаида всех солдат на войне представляла ранеными, всех — слабыми, несчастными, нищими: они же все как один у бога жизнь вымаливают, словно подаяние. Которые храбрятся — всё равно такие же, потому что храбрость их — то же самое божье подаяние. Ничто другое.

Она и сама-то себе тоже слабой, противно-бессильной казалась, едва прислышится ей тот далекий грохот.

В Лебяжке ее знали за храбрую, вспоминали, как девчонкой она уговорила мужиков и они приняли ее в общество, а на самом деле?

Вот птенец голенький в гнезде попискивает, и кто к нему ни подойдет человек ли, кошка ли подкрадется съесть его, он знай себе рот широко разевает: «Хорошо-то как, что ты подошел ко мне! Теперь давай какую-нибудь букашку-таракашку, червячка или крошку — я есть хочу, я жить хочу!»

Так же и с ней когда-то было: она сама жить хотела, и стариков родителей хотела живыми оставить, и вот разевала рот на всю лебяжинскую сходку, громко требовала своего червячка, свою хлебную крошку.

И сейчас, если бы она погибала, тем более погибали бы ее дети, она подошла бы к самому разбойному разбойнику и во весь голос потребовала: «Спасай!»

Но ведь и другое она тоже узнала — зачем сильные подходят к слабым, узнала она. И девкой, когда приходилось ей в поле ночевать или ехать в лес, — она в сапоге за голенищем прятала острый нож. У парня из-за голенища рукоятка торчит — и каждый видит, что хулиган идет, варнак; у нее же сапоги до пяток под юбкой спрятаны, а что спрятано в сапоге — не догадаешься.

Раз или другой довелось ей тем ножиком погрозиться, вынуть его из-за голенища, и хотя ударить она никого не ударила, всё равно знала, как это делается.

Не один год носила она в сапоге острый нож, вот и знала, догадывалась, что такое война и кровь.

Она думала, всё это злодейство от царя — не может он без убийства. На нем форма военная — эполеты, картуз военный, он при шашке. Царя прогнали, а всё как было, так и осталось: и налоги, и сборы разные, и царская охрана в Лебяжинской лесной даче, и присутственные места в волостном селе Крушиха, и писари-служащие в тех присутственных местах, а главное — осталась война. Как нависла над жизнью, так и не уходила никуда.

Зинаида пуще прежнего ждала, день за днем, час за часом, — что дальше-то?

И дождалась — тех временщиков, которые прогнали царя, самих из Питера выгнали, и объявлено было: земля — крестьянам, фабрики — рабочим, мир всем народам!

Земли крестьянам в Сибири не то чтобы сколько хочешь, но хватало, фабрики их не касались, а вот мир — это поняли все, поняла и Зинаида. «Ну, вот, — возрадовалась она, — всё ж таки не напрасно родилась я на белый свет, ежели дожила до нынешнего дня! Не обманула меня жизнь!»

И поглядывала в небо, подсматривала за ним — какое оно? Что там, на самом верху-то, приключилось?

Там, на первый, по крайней мере, взгляд, было всё по-прежнему, а вот сюда, в Лебяжку, солдаты действительно начали возвращаться, торопились к посеву. И дома они тоже торопились сделать, как до сих пор никто и никогда не делал: от налогов отказались, лесную царскую охрану наконец-то разогнали, служащих в Крушихе, в других больших селах и городах — тоже тронули, у богатых поотбирали хлеб в пользу голодающего Петрограда и своих же, местных калек и вдов.

Жизнь получалась невсегдашней и нездешней, услышанной со стороны, из чужой деревни, вовсе из дальних мест, и она обнадеживала Зинаиду и заставляла ее беспрерывно ждать, а чего еще-то надо было ждать — опять не объясняла. Догадывайся сама!

Сколько щей у нее перекипело и убежало в то время из чугунков, сколько было недосоленного и пересоленного, да и скотина на ограде тоже не один раз бывала не вовремя кормленной. И зачем бабе небабье? Зачем неведомые эти ожидания, неизвестные догадки?

Вернулся Кирилл.

С лица не изменился — бородка русая, глаза голубые. Ласковый, красивый мужик. Принес будто бы какие-то слова, какие-то разгадки и ответы.

Но только не совсем и мужик-то — ребячьего в нем оказалось больше, чем взрослого. Зинаида ждала его. Вину переживала — не так о нем думала в свое время, не так любила и ждала с надеждой, что вернется он повзрослевший, поумневший, омужиченный, ее заботы понявший. Но не случилось — он еще больше ребенком, чем прежде, стал. Как в дом взошел, вынул из походного баульчика инструмент, разложил его по столу, объяснил жене, какую он теперь исполнит резьбу по дереву.

Вот на какой еще манер война, исхитрившись, способна поувечить человека! Ну, а раз способна сделать, то и сделала, и сидит солдатик фронтовой с голубыми глазками под иконой, сидит трезвый, но не рассказывает о себе, не спрашивает жену о здоровье, о хозяйстве, о сыновьях — живы ли, есть ли они где-нибудь на свете, а нежно гладит стамески, рубанок, дрель, напильнички.

Кирилл небесно-голубыми глазами неба не видел и на земле не замечал предметов, земля была пуста ему. Даже войны ему не слышно и не видно на ней. Одну резьбу деревянную показывают Кириллу его глаза, больше ничего.

Зинаида и тут себя уговорила: «И без слова проживу, одна проживу, не привыкать! Война-то все ж таки кончилась».

Но война опять не кончилась.

В селе Черный Дол Временное правительство взяло под ружье молодые возрасты. В августе взяли парней, в жатву, мужики как раз очень были заняты.

Но чернодольцы и жатву бросили, вооружились, пошли в город Славгород, отбили своих парней-призывников, насмерть порешили фукса — городского голову и мельника. Фукса, или Фокса ли этого, рассказывали, еще царское правительство посадило в тюрьму за поставку гнилого хлеба в армию, а в революцию он освободился и вот стал славгородским головой.

Прошло сколько-то дней — в Черный Дол явились каратели-анненковцы, пожгли село, людей побили множество!

С тех пор в том краю мира уже нет: или временщики бьют мужиков, или мужики изловчатся, побьют милицию, и даже военные отряды. Война идет против войны, чтобы уберечь парней от мобилизации, но — идет же?

И вот уже проследовала через Лебяжку та военная колонна, которая чуть было не пожгла Кириллово крылечко, весь его дом.

И снова Зинаида выпрашивала у кого-нибудь из мужиков случайную газетку, а ночью, покуда крепким и праведным сном, настрогавшись по дереву до ломоты в костях, спал Кирилл, она засвечивала лампу и водила по газетке пальцем, шевелила губами: что там написано про войну?

Про войну мировую — немцев с французами и с другими народами; про войну гражданскую, которая была поближе и со всех сторон — и на Урале, и в Семиречье, и на Востоке, в самых разных городах, ей неизвестных, перепутавшихся в сознании; и про войну партизанскую, совсем уже близкую, в соседнем уезде…

Газетки были серые, желтые, иной раз отравленного цвета, вот они и достигали ее рук, а будь бумага тоньше, мужики давным-давно изодрали бы ее на цигарки.

«Чулки черные дамские продаются в конторе Э. Мортенсен, Гоголевская, 30».

«Мировая картина „Саламбо“ из эпохи войн Рима с Карфагеном. Участвующих более 50 000 человек! Захватывающий сюжет! Великолепное исполнение!»

«Губернская Земская Управа сообщает, что в ее составе сформированы отделы: 1) Секретариат, 2) Инструкторский, 3) Бухгалтерия, 4) Окладной, 5) Народного образования, 6) Агрономический, 7) Страховой, 8) Призрения, 9) Врачебный, 10) Ветеринарный, 11) Хозяйственный, 12) Земельный, 13) Статистический, 14) Дорожностроительный, 15) Библиотека».

Читала Зинаида, и непонятно было ей, страшно было.

Как только люди запоминают все эти бесконечные службы и присутствия? Когда у них память этим забита — вот и не могут они помнить о войне! Зинаида в уезде была, ходила по столоначальникам, когда отвозила меньшого сына учиться на телеграфиста, и в то время будто бы запомнила множество разных служб, но год прошел — в памяти остались одни только двери. Туда дверь, сюда — дверь, к одному служащему, к другому, сами же служащие из памяти выпали, пустота вместо них.

И какие дамские чулки черные, какие отделы в Земской Управе, какие еще войны давным-давно прошедших времен могут быть людям интересны и необходимы при нынешнем всемирном-то убийстве? Преступление же это, грех же великий жить в такое время, жить как ни в чем не бывало — не кричать, не плакать, не отнимать у солдат оружие, а, наоборот, вручать им его, натравливать их друг на друга. Пятнадцать разных служб в Губернской Управе, хоть одна-то есть, чтобы — против войны? Может, библиотека — против?

Или вот прочитала она:

«Утеряны деньги на барахолке 600 руб. Прошу нашедшего возвратить. Личность мне известна, но неизвестен адрес и фамилия. За укрывательство буду преследовать».

Чуть повыше:

«Кто же под кроватью?»

Комедия-фарс в 3-х частях

Море смеха!

Или стишки такого звания:

Ну, конечно, следует учесть,

Что везде рать служащих велика,

А родных да близких и не счесть:

Тот в дохе нуждается, та в шубке,

Эта — в муфте, той к лицу горжет,

Тот в подарок для своей голубки

На каракулевый целится предмет…

А дальше без стихов уже сказано, как из магазина растащили по друзьям-знакомым разные меха.

Нет и нет — непонятно всё это!

Верно что — одна только жизнь праведная нынче — мужицкая жизнь! Кто пашет и сеет, тот действительно обязан жить, имеет право, потому что, покуда у человека не прервалось дыхание, — хлеб ему необходим.

Среди мужиков она и надеялась встретить правду, ответ на всю эту немыслимую жизнь, и вот она сидела, задумавшись, над газетками, а душа в ней теплилась надеждой на такую встречу. Кабы не та предстоящая встреча зачем жить?! Если бы не она — как жить? Кабы не эта надежда, ей в пору было бы идти в монастырь. За собою она грехов не числила.

Может, они и были, но она их искупила непосильным, почти немыслимым трудом, который за свою жизнь исполнила — для родителей, для сыновей, для мужа. А вот грехи человечества, те ее не отпускали, за нею числились. И не очень-то она доверялась монашкам и монахам, и у них слова тоже непонятные, а значит, и мысли, а значит, и жизнь. И тут, как раз посреди всех ее сомнений, выбрана была лебяжинским обществом Лесная Комиссия.

А лес был для Зинаиды всегда заманчив, всегда любим. Ей казалось, что лесной судьбой могут заниматься только хорошие, умные люди. Тем более Лебяжинским лесом — красивым и особенным посреди бескрайней степи…

Он верст на триста тянулся, и та часть его, которая с одного невысокого бугра переходила на другой, тоже невысокий, но обширный, поросший стройными соснами, называлась Белым Бором.

Так будто бы назвали его давно еще два человека — не муж с женою, но и не чужие, а любящие друг друга. Двое ушли они от всего мира, от всех людей в тот лес, там и попрощались навсегда с жизнью, а название — Белый Бор — не то чтобы повседневно, но и не редко лебяжинцами поминалось.

Зинаида позвала Лесную Комиссию в свой дом: заседайте, мужики, пишите бумаги, говорите обо всех своих делах — интересно!

Если и не поймет она ничего, если только послушает чужие речи в своем почти что немом доме — и то уже счастье!

Ей много не надо, малую радость, даже и не ее, а только надежду на нее — и вот уже она узнает себя человеком, женщиной, и гостей она может принять, и покормить их, и напоить, и спеть им, и уважить их.

Вот она и не спала нынешнюю ночь, вспоминала — как сидела Комиссия за столом, кто и что говорил. Кто как молчал, и это заметила она.

В Комиссии нынче молчал больше всех грамотей Устинов Николай, и вот она думала: почему бы это? Что за причина?

На другое утро рано Кирилл кликнул жену с улицы: — Пойди-ка сюда! Сказать надо слово! Зинаида вышла. И с надеждой вышла-то. Кирилл сидел на своем крылечке, на верхней ступени, похлопал рядом с собою ладонью: «Садись, мол, вот сюда…» Осеннее утро только-только занялось, без зорь, даже без восхода солнца… Солнце являлось сразу в некоторой высоте, в которой оно долго накапливалось и нагревалось, чтобы засиять неярким светом. День приходил робкий, еще не зная, к чему он приходит — к позднему лету или к ранней осени? И даже по-другому: к поздней осени или к совсем ранней зиме?

Панкратовы Кирилл и Зинаида молча сидели под расписной, в узорах, кровелькой невиданно-чудного крыльца.

Там, вверху, над их головами, узоры выделывали такие фокусы и виточки, так прятались один в другой и снова один из другого нарождались, что нельзя было поверить, будто они деревянные, твердые и не могут гнуться, не могут двигаться, хотя бы тайно шевелиться. С кровельки резьба перекидывалась вниз, на перила, на балясины, а посреди этой роскоши и сидели Панкратовы.

Молчали. Зинаида ждала, что Кирилл ей что-нибудь скажет.

Спасибо скажет, что спасла это крылечко от солдат, да и его спасла тоже.

Объяснит жене, почему он такой стал — сумасшедший резчик по дереву, а больше никто.

Прощения попросит у нее за свое сумасшествие.

Как жила она без него три года, как ждала его, наконец-то спросит… Упрекнет ее за что-нибудь, изругает. Отговорит Комиссию в свой дом принимать, и она, не задумываясь, нынче же скажет: «Спасибо, мужики, что вы открылись своей Комиссией в нашей с Кириллой Емельяновичем избе! И речь тут же сказали! Благодарим вас и кланяемся вам за этакую честь!»

Но Кирилл не проговорил ни слова, не спросил ни о чем. Посидевши молча, встал, кивнул: «Ну, ладно…» — и ушел в свою мастерскую, под которую он приспособил небольшую амбарушку. Догадывался, нет ли, что должен был он, обязан был свое слово ей сказать, чтобы она чужих слов не искала?