Итак, Лесной Комиссией были разработаны меры взыскания за самовольные порубки:

— За крупномерное дерево виновный лишался права выгонять корову в общественное стадо;

— За маломерную — выгонять в овечье стадо овец;

— При оказании сопротивления охране — порубщик насильственно доставлялся на сход для общественного суда;

— Будучи уличен в порубке вторично — также подвергался суду, который мог принять любое решение, вплоть до выселения из Лебяжки.

И много еще было установлено на этот счет правил и пунктов, которые постепенно пополняли «Лебяжинский лесной устав».

Все эти правила и пункты объявились по десятидворкам. В случае несогласия десятидворок с решениями Комиссии они могли собрать сельский сход, а сход уже имел право отменить любой пункт устава, заменить его другим, переизбрать и попросту распустить Комиссию.

Однако никто не заявлял протестов и несогласия и не требовал общего схода.

В минувшие субботу и воскресенье лебяжинцы действительно рубили лес чуть ли не всей деревней, но с понедельника появилась охрана, и в лесу стало тихо-мирно и уютно.

А Комиссии, несмотря на это, на эту тишину и спокойствие, чего-то не хватало. Не хватало, да и только. Хоть умри. Какого-то дела, без которого она всё еще не пользовалась признанием, уважением и вниманием граждан.

Вот тогда-то Комиссия вспомнила — Калашникову это вспомнилось, — что при первом перевороте власти, весной семнадцатого года, сельский сход вынес решение о строительстве новой школы.

Поискали в бумагах сельского писаря и нашли приговор того давнего схода, дополнили его, и получился следующий документ:

«Протокол № 7 Лесной Лебяжинской Комиссии о новой школе

Наша сельская школа вовсе не отвечает требованиям, а именно: вся разваливается уже, холодная и тесная, и поскольку имущество б. царского самодержавия перешло в народные руки, поскольку нынче, как никогда, требуется грамотность и просвещение молодого поколения, Лесная Лебяжинская Комиссия обращается к своему обществу с призывом построить новую школу, в каковых целях:

1. Призывает граждан принять повсеместное участие в строительстве в ближайшее воскресенье, которое и объявляется „Школьным днем“.

2. Призывает граждан добровольно отдать, у кого имеется на ограде, выдержанный и годный к постройке лес на означенные выше общественные нужды народного просвещения.

Примечание:

Взамен выдержанного леса Комиссия обязуется выдать гражданам в двойном размере официальные билеты на рубку и уже вырубленный в последние дни лес».

В этом «Примечании» Комиссия имела свой расчет: взамен сухих бревен, надеялась она, будут ею выданы билеты на тот лес, который срублен в прошлые субботу и воскресенье. Все граждане, не окончательно потерявшие совесть, сообразили члены Комиссии, — смогут хотя бы частично узаконить свое недавнее браконьерство.

Школьный день начался празднично: на высоком шесте был поднят красный флаг. Калашников и старенькая, под мужика стриженная учительница произнесли речи о пользе просвещения.

Утро выдалось с моросью, и флаг, промокнув, повис вдоль шеста, мужики промокли тоже, но уныния ни среди мужиков, ни среди баб, ни тем более среди ребятишек не было нисколько.

Плотничать в Лебяжке умели и любили, и сейчас тоже нашлось немало охотников, — они выкатили бревна из штабелей на простор, разметили их углем и в два топора начали каждое кантовать, самые же искусные принялись рубить торцы «в лапу» и даже «в ласточкин хвост».

Тут же наладили козлы, ухнули, взгромоздили на козлы бревна и маховыми пилами стали разделывать бревна на тёс, а столяры эти тепленькие, только-только из-под пилы тесины еще раз стали пилить на бруски, из брусков приладились вязать оконные переплеты и карнизы.

Кирилл Панкратов, тот уже выделывал какую-то фигуру на кровлю, не то петушка, не то еще кого-то.

Члены Лесной Комиссии кликнули клич: мол, мужики, граждане, товарищи, все жители села Лебяжки, помогайте кто каким имеет возможность материалом! И через час к стройке потянулись подводы — один кирпич вез, другой — гвозди и скобы, хотя по большей части и местной, кузнечной работы, зато уже надежные и крепкие. А кто притащил стекла, одно-два полотна или корзину-другую кудели.

У кого сроду по соседству гвоздя одного-то нельзя было выпросить, тот нынче бежал к себе на ограду, шарился по амбарушкам, в кладовых, на чердаке и тащил какой-нибудь, иногда так еще и довоенный, запас. Откликнулся народ на призыв!

Тут одному надо было обязательно начать, развеселиться и крикнуть: «А у меня есть! А я — дам!» — а дальше всё пошло по себе, по кругу!

Бабы, далеко вокруг известные и рисковые лебяжинские бабы, тоже не отставали: не глядя на холод, одна другой выше заголили юбки, принялись месить в твориле глину, и хотя ноги у них стали красные, словно у гусынь, грянули такого песняка про любовь, про казака, который торопился к своей милой: «Лети, казак, лети стрело-о-ою», что и топоров не стало слышно плотницких.

А тут еще и морось перестала, выглянуло на эту песню солнышко, и вовсе закипела работа, зашевелился на ветерке красный флаг.

Когда бабы выдыхались, откуда-то прибегал Игнашка и начинал играть на чужой гармонике «На сопках Маньчжурии».

Главного лебяжинского музыканта Лебедева Терентия с австрийской гармонией нынче не было, он коня повел к ветеринару в Крушиху, Игнашка его и подменял. Не то чтобы хорошо играл, но громко.

Члены Лесной Комиссии были за главных — кто распоряжался среди плотников, кто среди землекопов и возчиков, а главнее всех опять оказался Николай Леонтьевич Устинов. Разбивку постройки они с Калашниковым сделали еще накануне таким образом, чтобы четырьмя окнами школа глядела на озеро, а двумя дверями — на полянку, по которой в перемены будут бегать ребятишки. И сегодня, чуть свет, он опять был на месте и размаркировал бревна — какие пойдут на стены, какие — на стропила, какие — на распилку, а теперь занимался всем на свете: следил за размерами оконных проемов, карнизов и переплетов, чтобы плотники и столяры не разошлись между собою, за разметкой дверей, за нумерацией венцов, чтобы после, когда начнут ставить сруб, не произошло промашки и путаницы, чтобы экономно и с толком расходовался любой материал, и даже беспокоился насчет предстоящего обеда, чтобы кто-нибудь из сильных любителей не натащил к этому обеду самогонки. Осень была, хлеб убрали, и пора наступала самогонная — над многими избами в Лебяжке густенько попахивало, на полную выработку гнали аппараты это зелье.

Выгодно было нынче гнать самогон — на хлеб и покупателей не найдешь, на самогон — сколько угодно и в своей деревне, и в любой другой.

Пожалеешь тут о государевой монопольке. Все ее ругали, когда она была, а не стало — начали о ней жалеть, проклинать изобретение военных лет самогонный аппарат.

Нынче на постройке всё было на этот счет спокойно, ни от кого не предвиделось подвоха, и Устинов хлопотал по делу, бегал туда-сюда, спорил, доказывал, показывал. Ему всё это нравилось. «Вот Комиссия так Комиссия! радовался он. — Действительно сурьезная Комиссия!» Шапка была у него набекрень, из-под шапки — влажные, белые, почти что ребячьи волосы, из-под волос — потное, возбужденное лицо в веснушках. Он мало изменился, Устинов, с тех пор как был парнем. И лебяжинские старики, сгрудившись на одном бревнышке, словно куры на насесте, глядели на Устинова и его хвалили — им нравилась такая ухватка.

Не на бревнышке, а рядом сидел Иван Иванович Саморуков и поглядывал на свою стариковскую команду. Кто-то расстарался, принес две табуретки — одну для гармониста, другую — для Ивана Ивановича, и вот он восседал, как бывало прежде, совсем еще в недавнем времени, когда никто в Лебяжке и помыслить не мог, будто Саморуков — не лучший человек, будто он — такой же старик, как и все другие.

Старцы убеждали друг друга, доказывали, что Лебяжка деревня особая мирская, дружная. Возьмется за общее дело, гору своротит, нету больше таких деревень вокруг, нету и нету!

Иван Иванович молчал, и старики умолкли тоже, должно быть, подумали, что Ивана Ивановича разговор обижает: какая же это дружная деревня, если не признает своего лучшего человека? Так они определили ход мыслей в пепельной голове Ивана Ивановича и замолкли, перевели разговор на Устинова.

Они знали, что Иван Иванович очень Устинова любит. Даже был случай, еще до войны, когда Иван Иванович повздорил со всеми с ними и в сердцах сказал: «Вот возьму и помру, никого из вас, дураков, перед смертью не назову! Назову как лучшего человека Николку Устинова!»

Что Иван Иванович обозвал всех стариков дураками — обиды не было. Иван Иванович, рассердившись, еще и не такие слова произносил, не глядя что происхождения был старообрядческого. Но что он превознес над ними Николу Устинова, мужика в ту пору даже и не сорокалетнего, это было обидой, и они посылали двух человек, по-теперешнему — делегацию, чтобы узнать: всерьез он это сказал или в сердцах?

Иван Иванович напоил делегацию чаем с вареньем, еще кое-чем, и она вернулась в веселом расположении, но так ничего и не узнала.

Теперь старики, с запозданием лет на десять, надумали уладить размолвку и хвалили Устинова. Тем более что в нынешнее время звание лучшего человека никому из них уже не маячило.

А Иван Иванович всё сидел на своей табуретке и всё молчал, а потом сказал вдруг:

— От ужо совсем в скором времени завяжется в нашей местности междоусобная война, от тогда и поглядим — какая такая дружба водится среди нас, лебяжинских? Нонче школу строють, а завтра, может, она будет синим огнем гореть?

— Ну, пошто уж обязательно и в нашем селении война завяжется? спросил кто-то из стариков Ивана Ивановича. — Нам, лебяжинским, она вовсе ни к чему!

— А куды она денется, та война, от нас, от Лебяжки? Некуды ей деться. Она и нас захватит. Беспременно.

— Бывает, Иван Иванович, что и вся деревня сгорит, а одна чья-то изба посередке останется целехонька!

— Бывает! — согласился Иван Иванович. — Но тольки не с тем жителем, который на такой счастливый исход заранее надеется. С тем не бывает!

— Ну, а приказ Сибирского правительства читан тобою, Иван Иванович? Читан, нет ли? Про умиротворение нонешних умов?

Приказ этот за № 24, за подписью Губернского Комиссара и уполномоченного Командира 1-го Средне-Сибирского Корпуса, висел, наклеенный на двери Лебяжинской сельской сходни, уже не первый день, и написано в нем было так:

«На основании ст. 9 Постановления Временного Сибирского правительства от 15 июля 1918 года ВОСПРЕЩАЕТСЯ:

1. Возбуждение и натравливание одной части населения на другую.

2. Распространение о деятельности правительственного установления или должностного лица, войска или войсковой части ложных сведений, возбуждающих враждебное к ним отношение.

3. Распространение ложных, возбуждающих общественную тревогу слухов.

Виновные в нарушении сего приказа подвергаются аресту до 3-х месяцев или денежному взысканию до трех тысяч рублей».

Иван Иванович приказ, конечно, вспомнил, понюхал табачку и сказал:

— Кто из вас, господа старики, задает мне глупой вопрос? Об умиротворении умов? Я чтой-то не расслышал за табачком — кто же энто спрашивает?

Ему никто не ответил.

И опять Иван Иванович сидел и молчал, пожевывая губами, положив руки на колени и вздыхая, а все остальные старики на него молча глядели… Точь-в-точь так же, как, бывало, глядели они на него прежде в совете лучших людей, когда дело решалось очень трудное и никто не знал, как его решить, и ничего не оставалось, как только ждать слова Ивана Ивановича.

Лети, казак, лети стрело-о-о-ю, Лети сквозь горы и леса Моя любовь уже с тобо-о-ю, И завсегда я жду-у тебя-а-а-а-а

пели между тем изо всех сил бабы — мужние, вдовые и совсем еще девки на выданье. Про любовь пели. И месили голыми ногами глину, и налаживали из тесины и чурбаков столы для общественного обеда, и уже варили в казанах баранину, подбрасывая в костры свежую щепу и ругаясь с мужиками, которые на тех же кострах обжигали столбы, прежде чем закопать их в землю. А щепы, сухой, пахучей, смоляными узорами разрисованной, было для костров нынче грудами — мужики тесали бревна безостановочно, один упарится изо всей силы тесать, рубить и пилить — уступает место другому, и так безостановочно гудели и ворочались бревна, образуясь в стропильные брусья, в обрешеточные бруски, в лежни, в пластины и в горбыли, укорачиваясь и наращиваясь, соединяясь «хвостом» и «лапой» в углы.

Член Комиссии Половинкин седьмым потом испотел, а топора никому не отдавал, смены себе не хотел, кантуя одно бревно за другим.

Ему говорили: «Половинкин! Ты вот-вот правда что надвое распадешься по обе стороны бревна! Уступи место свежему кантовщику!» А он даже и не отвечал на эти слова, не оглядывался, только взмахивал и взмахивал топором чуть повыше склоненной головы, отваливая от бревна крупные чешуи — сначала с одной, потом с другой стороны.

Старались мужики. Никто не лодырничал.

Кто прошлую субботу и воскресенье больше других сделал порубки в лесу, те нынче особенно старались: им очищение от греха выходило в этот час.

Старики слушали мужской перестук топоров, женские песни, сидели неподвижно, вспоминали, о чем-то думали. Кто-то из них сказал:

— Зинка-то, Панкратова-то — всё одно голосит шибче всех других. И высоко ведь берет — тоже повыше других… А помните ли, господа старики, кто еще живой из нас по сю пору остался, как мы ее, сопливую беженку, всё ж таки приговорили взять в обчество? Вместе с родителями. Ты помнишь, Иван Иванович?

Иван Иванович кивнул, что помнит…

— А чо энто Зинка-то вьется нонче вокруг Лесной Комиссии? Нету ли тут чего, господа старики? Нету ли тут чего, Иван Иванович? Чего-нибудь, а?

Иван Иванович снова молча слегка махнул рукой: ладно, не наше дело!

А Панкратова Зинаида действительно запивалась нынче птицей небесной и сильной. И всё одной и той же песней. Только кто-нибудь из баб затянет «А я, мальчик, на чужбине, позабыт от людей…», или «Как по зёлену долу росою девка красная к милому шла…», или «Помнишь ли, помнишь, моя дорогая…», в ту же минуту снова и снова она является: «Лети, казак…» И женские голоса раскалываются надвое, и те, которые следуют за казаком, те и берут верх, и озоруют над теми, кто постепенно умолкает, кто сходит на нет, и зовут и зовут к себе казака «скрозь горы и леса». И через что-то еще…

И не видать ее, Зинаиду Панкратову, среди множества других людей, где она там, то ли босая, заголенная, месит глину, то ли, раскрасневшись, варево готовит на костре, а вот слышно, так уж действительно слышно больше всех других!

Обед был на две смены. В ближайших и даже не очень близких избах подобраны были ложки, вилки, ножи и миски, вся соль, весь перец, так что многим хозяйкам уже на другой день предстояло побираться по деревне насчет щепотки соли и перчику, ну а сегодня об этом никто не задумывался, не до того было.

За длинным, кое-как слаженным из тесин и чурбаков столом уважены были Иван Иванович Саморуков и Николай Леонтьевич Устинов: их посадили рядышком с главного торца. Напротив, в другом конце, вторая пара: учителка и «коопмужик» Калашников.

Значит, получилось признание довоенных правил: самый лучший человек оказался не забыт, а Устинов с ним рядом как главный распорядитель строительства; Калашников — в прошлом председатель кооперации и нынешний глава Лесной Комиссии, учителка — так это же был ее день и ее праздник. Она молодость свою положила на порог невзрачной, всегда не дочиста вымытой лебяжинской школы, она, старая дева, положила туда и всю свою жизнь.

И если в нынешний день учительница могла сколько-нибудь восполнить убыток — ей надо было предоставить такую возможность, вот ей и предоставили — посадили рядом с Калашниковым со второго торца, тем более что в свое время она помогала ему в кооперации — вела переписку, учитывала кассу, покуда Калашников не научился вести дело сам. Глядя нынче на нее — на седенькую, под скобку стриженную, со стеклышками на детски-строгих глазках и возбужденную, в румянце, можно было подумать, что действительно нынешний день способен возместить ей полжизни. Может, и больше… Калашников захотел сделать учителке приятное, вынул из кармана кусочек газетки, схороненный на раскурку, и, прежде чем оторвать от него краешек, дал прочитать ей следующее объявление:

«Из Самары в Ново-Николаевск направлено свыше 20000 интеллигентных беженцев и политических эмигрантов. Среди них врачи, юристы, учителя и лица прочих профессий, служившие в Земских и Городских Самоуправлениях, деятели общественных организаций и т. п. Казенные учреждения, Городские и Земские Самоуправления и Общественные организации, желающие использовать вышеуказанные силы, приглашаются не позднее 30 сентября нового стиля сообщить в Губернский Комиссариат сведения о том, какое число лиц каждой специальности отдельно могло бы найти себе занятия.

Губернский Комиссар В. Малахов

Управляющий делами Губернского

Комиссариата В. Кондратенко».

— Вот, — сказал Калашников, — а нам в Лебяжку не надоть постороннего никого! Хотя бы и не двадцать, а сто тысяч, хотя бы один мильон прислали к нам в Сибирь учителей — мы бы ни на кого не поменяли бы тебя, наша наставница дорогая!

Учительница благодарно сказала «спасибо» и покраснела, а тогда уже Калашников оторвал от газетки клочок и другим тоже дал оторвать… Нынче далеко не все газетки были из тонкой, подходящей для курева бумаги, по большей части они на такой шкуре печатались, что и огонь-то ее не брал.

Всем было радостно и весело, все хлебали дружно, разговаривали громко.

А в то же время, хотя и весело, но далеко не одни только шутки за столом говорились. Кто шутил, а кто и нет.

— И чем энтот нынешний тысяча девятьсот восемнадцатый год кончится?

— Я скажу: где право, где лево, где приказ, где свобода, где честь, а где обман — всё перепутается! Как и кому выгоднее будет понимать, тот так и поймет нонешнее время!

— Ну, уж?

— Вот тебе и «ну»! Вот тебе и «уж»!

— А што такое свобода?! Да мне ее даром не надо! Я на ее при трех переворотах власти нагляделся! Досыта! Кажный как вздумает, так и делает убивает, грабит, любые и кажные произносит слова и лозунги, в любое ухо кулаком стукает! Нет, мужику-крестьянину это всё ни к чему. Ему землю дай, лес тоже — дай, ну кое-каких еще правов, и всё! Никакой ему больше свободы сроду не понадобится, она господам только разным и нужная. Они ее и выдумывают, а больше — никто! И в общем сказать, человек полной свободы это зверь, вот кто!

— Ладно! Тогда давай так: какой-никакой затычкой заткнем тебе одно ухо, а на один глаз навесим повязку, а одну руку тоже свяжем крепко — вот уж тогда ты ничего свободного не сделаешь! Так, что ли? Так — понравится?

— Ох, мужики, до чего же охота справедливости! — громко, но не тяжело вздыхал Калашников. — Ну, нету терпения, как охота ее, как истосковался-измечтался по ей весь народ!

— Скажи, Калашников, а что такое справедливость?

— Справедливость — это, перво-наперво, равенство! Вот как сёдни между нас!

А еще один мужик — Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, сильно захохотал и стал кричать через несколько человек:

— Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик — и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Всё дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением!

— Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! — тоже криком кричал в ответ Калашников. — Человеку ум дадены и чувственность, и если он не в силах наладить их на равенство, тогда зачем оне ему? Для угнетения? Только?

— А вот я и говорю: чтобы ловчее спихивать друг дружку сверху вниз! Поскольку любой верх без низу не бывает, как любой корабль не бывает без ватерлинии!

— Так ты, Обечкин, за то, чтобы равенства никогда не было, да? Когда оно — так и так, по-твоему, недоступное?

— Оно в одном доступное: в смене команд! Кто был наверху, тот хотит не хотит, а пущай спускается вниз! Пущай ждет момента, чтобы исхитриться и снова выскочить наверх!

— Благодаря таким вот, как ты, и погибают революции, Обечкин! Одне ее делают, а другие — губят!

— Верно! Правильно! Всё одно сопрут революцию, а может, и спёрли уже! Не капиталисты, дак свои же удумают!

— Это о высшей справедливости ты вот так отзываешься?

— О ей! В человеческой привычке пятаки медные и те уворовывать, а тут — справедливость и останется целехонькой? Да никогда! Она же такая лакомая, а ты думаешь, все будут круг ее ходить, облизываться, а руками постесняются тронуть? Ха-ха! Да сопрут ее в одночасье и даже — при полном солнечном освещении! Кабы иначе в жизни делалось, так жизнь давно уже справедливой была бы! Сопрут либо на што-нибудь перелатают. Я позавчерась в газетке в кадетской прочитал: «Революция — это поменьше работать, побольше получать!»

— Наоборот, Обечкин! Революция — это огромный подъем народного духа и самодеятельности! Вот как сию минуту у нас нынче, в Лебяжке! А ты не кадет ли?

— Ну, к чему мне? Я беспартийный пахарь, а более — никто! Войны не хочу — какой же я кадет?

— Не хочешь, а от гражданской войны в России тоже прибыли ждешь: ежели российский мужик и российская же Советская власть землю обратно помещику не отдадут, отстоят, так и нам в Сибири облегчение с земельной арендой выйдет, и мы казачишек с ихними наделами по сотне десятин — тоже потесним! Это ты, поди-ка, хорошо понимаешь! Про Советскую-то власть! Про большевиков!

— Как все. Как все понимают, так и я — беспартийный пахарь! Когда какая власть сильно наверху — почему бы и не быть за ее? Беспартийному-то пахарю?

— Э-э-э… — тихо произносил Саморуков, наклонясь к Устинову, — и все про жизнь! Научились-то как говорить об ей — страсть! Ишшо года два назад сроду и не было такого разговору, таких слов среди мужиков! А нонче говорят все про жизнь без краю, днем и ночью, тверезые и пьяные, а жить-то всё одно никто не умеет… Жить, Никола, никто не умеет — как было, так жить уже никто не желает, а как будет — никто не знает! Вот хотя бы сёдни — нету же среди нас всех Севки Куприянова?

— Нету его, Иван Иванович. Я это сильно нынче заметил. В обиде он…

— И Гришки Сухих — тоже нету!

— И его…

— Многих других нету. Кудеяра, к примеру…

— Ну, Кудеяр — это бог с ним. Он только и знает, что конец света провозглашать.

— Смирновского нету, Родиона Гавриловича.

— Энтого — жаль. Жаль, что нету. Хотя он слишком уж военный человек. Ему гражданские всякие дела как бы и лишние. Ну, а что же, Иван Иванович, что их всех нету?! Только и делов! Нету и нету! Значит, не желают быть.

— Значит, обратно, Устинов, не выходит такого случая, чтобы хотя бы в одном каком-то деле все были как один. Чтобы хотя раз единственный было как в сказке: все за одного, один за всех. Нет, не умеют люди между собою жить! Воевать друг с дружкой, энто — да, энто — умеют! И мы вот все, сидящие нынче за длинным столом, провозглашающие разные слова, — мы, может, гораздо ближе к междоусобной войне и к убийству друг дружки, чем к равенству и к братству, о коих без конца и краю сейчас говорим и толкуем?! А когда многие не захотели прийти сюда — это сильно плохо, Никола. В ранешнее время энтого не было. В ранешнее время говорилось — собираемся все как один все и приходили, больные и те на карачках приползали.

Устинов промолчал.

Зато Дерябин, сидя неподалеку, слышал Ивана Ивановича и тотчас откликнулся на его слова:

— А мы, гражданин Саморуков, обойдемся! Без тех, кого среди нас нонче нету, кто и всегда-то отказывается от народу. И даже — без тех, кто для виду — с народом, а в действительности против его и только и делает, что морочит народу голову!

— Как же ты без их думаешь обойтиться? — поинтересовался Иван Иванович у Дерябина. — Как бы их совсем не было в нашем в лебяжинском обществе, тогда — понятно, нету их и нету. А когда они всё ж таки в ём есть? Существуют?

— А вот на то и война, чтобы окончательно и навсегда разрешить вопрос, всякое несогласие между людьми!

— Ты, гражданин Дерябин, завсегда хорошо знал, что и как нужно делать. Другие, бывало, думают, голову свою и так и этак ломают, а ты — раз-два! и готово, узнал!

— Человек потому и человек, а не скотина какая-нибудь, что он всегда должен знать, что и как необходимо делать, как поступать, как ломать жизнь по-своему!

— Понятно! — согласился Иван Иванович. — Тольки я не замечал, чтобы у тебя на ограде, в доме и на пашне, гражданин Дерябин, был порядок. Какой должен быть, когда ты в любом случае знаешь, как надо правильно сделать.

— Так! — согласился Дерябин. — Порядок есть на ограде Гришки Сухих. Так, по-твоему, Гришка правильно всё делает, да? Он знаток, да? Эксплуататор и буржуй? Он?

Иван Иванович вздохнул и сказал:

— Обои вы против общества. Только с разных концов!

А посередке стола, где сидело много женщин, затеялись сказки.

Лебяжинские сказки совершенно были особые. Они говорились по-разному и со смехом, и печально, и была у них своя история. История подлинная — она шла с тех времен, когда на бугре между озером и бором, на месте нынешней Лебяжки, столкнулись две партии переселенцев — староверы-кержаки и другие, откуда-то из-под Вятки, их в ту пору прозвали полувятскими.

У кержаков на землю прав оказалось больше — они стояли на этом бугре станом, посеяли и пожали урожай, но было это в походе, временно — старец Лаврентий вел их от царицы-немки вовсе не сюда, а в дальнюю даль, за море Байкал. И, сняв здесь урожай, они пошли на восток. А на востоке, за морем Байкалом, вот что случилось: они раскололись между собою.

И одни остались на той пустынной забайкальской земле, а меньшую часть другой старец, Самсоний Кривой, повел в обратный путь. Он повел их к тому месту, на котором они однажды сеялись, которое многим и глубоко запало в душу: бугор травяной зеленый, озеро глубокое, бор синий, а далее пашенная, цельная земля без краю. И не икона эта картина, а всё равно как лик Христов.

Почти год вел Самсоний Кривой обратно к этому лику свою паству, семей более двадцати, истово замаливая в пути грех, который он взял на свою душу расколом с великим старцем Лаврентием.

Из-за этого греха и отчаяния был обратный путь еще тяжелее, чем путь вперед, на восток, за море Байкал, и шли поселенцы от зари до зари, а во тьме лишались сна и шептали вслед за Самсонием покаянные молитвы. Были среди них слабые телом либо духом — померли все, и медленно шли они, оставшиеся в живых, и достигли обетованной той земли, зеленого того бугра между бором и озером уже под зиму, даже не имея какого следует зимнего запаса пропитания. А достигнув его, не поверили своим глазам: с бугра зеленого уже избяные дымки тянулись в небо и сами избы не совсем худо-бедно, а ладно были поставлены. На одной избе так и петушок резной весело торчал, красовался, только что не кукарекал.

Это и были полувятские — тоже семей десятка два.

— Сгиньте! — сказали им кержаки. — Земля есть сия наша — мы по ей первую борозду прокладывали, мы в ее первое же зерно бросали — сгиньте, не то пожгем! Убьем! Всё исделаем с вами — сгиньте! — И для начала и показа сожгли крайние две избы: вот как будет со всем вашим селением!

Но полувятским в зиму уходить, бросать новенькие подворья тоже было нельзя, тоже гибель, и они сказали кержацкому табору:

— Вы, правда что, сильнее нас — мужиков у вас поболе. Зато у нас имеется девок шестеро, шестеро невест — давайте родниться?! Породнимся, а родственникам уже тесно не будет, на родственников места хватит уже с избытком!

— Ах, богохульники! — отозвались из табора. — Да чтобы наши парни взяли за себя трехперстниц блудных?! И посеяли бы антихристово семя, а в душах человеческих — страм и позор?! Чтобы еще и еще оскорбили они веру истинную! Чтобы навлекли на головы свои проклятия всего раскола! Убьем вас! Пожгем вас всех, как пожгли уже два антихристова ваших жилища. Здесь Сибирь, начальство далеко, жаловаться некому!

— Ну и пожгите! — отвечали им полувятские. — И убивайте! После живите просто так, без жен и девок, без семени и племени! Изводите нас и сами исходите в тот же прах! Как вы без девок станете жить, как множиться и откудова вам еще ждать такого же пришествия?!

И выставили напоказ, на самом на бугре, девок своих шестерых: пойдите поищите таких же по белу свету! Когда же не хотите родниться — оставайтесь зимовать, мы вас кормом призреем!

Кержакам деваться некуда — порыли они с другого склона землянки, остались на зиму. А проклятия и угрозы с уст не сходили у них: «Пожгите девок — блудниц своих! Пожгите в кострах горячих!»

Но как бы не так: полувятские девки за ту зиму и весну наделали среди раскола столько, что сама императрица-немка и та не управилась бы сделать: они поженили на себе кержацких парней, смешали двуперстный крест с трехперстным.

И пошел с той самой зимы счет жизни кержацко-полувятской деревни Лебяжки, пошли оттуда законы и правила стояния ее на зеленом бугре между озером и бором.

Первым правилом завелось, что все младенцы женского пола нарекались только именами знаменитых и как бы даже святых тех девок, а больше никакими другими: Ксения, Домна, Наталья, Елена, Анна, Елизавета.

О том же, как эти девки соблазняли да женили на себе кержацких парней, существовало шесть сказок, и сказывались они разно: только для мужицкого слуха и почти что молитвенно, весело и скорбно. Кто как умел, кому как бог на душу положит. И должно быть, поэтому сказкам не было конца, и в Лебяжке не уставали их говорить и слушать.

Нынче за столом затеяна была сказка о девке Лизавете. Крику и шуму было много, спорили, кому рассказывать? Если женщине, то сказка излагалась на всякий слух, на всем доступный лад, а если мужчине — то за это уже никак нельзя было ручаться.

Верх взяли женщины, а это значило, что сказка будет говориться «на глазок», то есть вот каким способом…

Девка Лизавета уже не первой должна была пойти за кержака, уже трое ее подружек выскочили на ту, на кержацкую сторону, либо в дом своих родителей доставили молодых мужей. Дорожка туда-сюда была протоптана, но вот беда: достался Лизавете парень кержацкий по имени Илюха, из себя статный, но об одном-единственном глазе. Девка Лизавета на дыбки: «Не пойду! Не пойду за один-то глаз, хотя режьте меня, хотя убивайте! Да чем я хуже-то других девок?»

И верно — она хуже не была нисколько. Когда разобраться неторопливо даже наоборот.

А кержацкой стороне этакое упрямство сильно оказалось на руку, они своих-то парней всё еще прятали, от полувятских девок спасали, а тут вроде бы и гордость у них взыграла:

— Ах, вот как! Когда семеро ваших желают за наших, так вам, полувятичам, вынь да положь, а когда наш один пожелал взять вашу — так она и глядеть на его не желает?! Как так? Не будет между нами уговора, не будет никогда!

— Кривой он, ваш-то жених, — отвечают полувятские. — Наша-то девка, куды ни кинь, вся кругом справная, всё у нее на месте, а ваш парень об одном глазе! Это непорядок! Нет, не скажите, не сильный он у вас жених в таком виде!

— Ну и што? Да у нас лучший наш человек и старец, за коим и возвернулись мы на свое давнее и собственное место, — он тоже кривой! Так и называется: Самсоний Кривой! В болезни нонче он!

— За старца за кривого девке можно бы пойти, а за молодца-одноглаза не стоит: молодец-то долго еще проживет!

— Ах вы охальники, ах богохульники, истинно антихристово племя! Чур-чур нас от вас!

— Да вы этак-то здря: старцам-то святым и вовсе незрячим вполне можно быть, для их это даже краса. Так ведь они, старцы-то, и не женихаются и девок за себя не зовут!

А та девка Лизавета, слыша это обсуждение, свое твердит:

— Когда отдадите за одногляда, я ему и последний-то шарик скалкой вышибу, а далее пущай режуть и убивають меня — я не боюсь нисколь!

Такая она была девка.

А парень Илюха-кержак тоже свое заладил:

— Мне вот эта девка мила, а боле никто! Я на другую не погляжу сроду, хотя о трех глазах сделаюсь!

Тут кто-то с полувятской, видать, стороны и надоумил его: «Сбегай, Илья, в горы-Алтай, не поленись, там живет мастеровой великой, Ерохой зовут, он в красной шапке, в зеленом кушаке и в будни ходит, самой царисе-императрисе брошки из камешков ладит, на шейку, на ручки ее. И царисы самых разных царств как соберутся на именины, то и форсят друг перед дружкой:

„Ты погляди, сестриса, — говорит одна другой, — какая на шее у меня вешается радужная брошка, какой камешек на моей на правой ручке!“ — „Нет уж, — говорит другая той, первой, — нет уж, сперва ты погляди, какая пряжка на моем на пупке находится, а тогда и я буду все твои красивости разглядывать!“ Так оне, царисы, форсят да фуфыркаются до тех пор, что и вражду могут объявить между собою по гроб своей жизни, но тебе, Илюха, дела до их нету нисколь, ты сам по себе беги в Алтай, проси мастерового Ероху изладить тебе каменный глазок!»

Ладно, коли так. Илюха не поленился, побежал в Алтай.

Бежит неделю, бежит еще сколь-то дён и достигает двух больших таких гор, а меж горами видит он глазом своим глубокий пруд, а с пруда вода шумно мчится и с пеною падает на колесо о трех саженях, а колесо крутит разные в заводье точила, а у точилов сидят мастера, точат камешки великой цены.

Ну в завод Илюхе дали только через окошко глянуть, самого взойти не пустили. Да ему и не больно нужно, он в заводское селение пошел спрашивать Ерохи-мастера дом. А пошто его спрашивать, когда вот он, стоит посреди селения, об шести окнах и под железной крышей.

Но его и тут обратно не пускают: у ворот Ерохина дома две будки, в их — два солдата с ружьями и при штыках, и еще две будки поменее, и в их — две собаки с вострыми зубами. Солдаты караулят Ероху, чтобы не сбежал куда ненароком, собаки охраняют солдат, чтобы не сбежали с караула.

Ладно, коли так. Стал Илюха мастера ждать, когда он пойдет из дому в завод, стал у солдатов интересоваться:

— Он, видать, не вольный, мастер-то, когда вы караулите его?

— Ну, пошто, — отвечают солдаты, — он вольный, а мы при ём на всякий лишь на случай. Для порядку. И для службы. Илюха ждет-пождет, обратно у солдатов интересуется:

— Когда же мастер в завод нонче отправится?

— Нонче, — отвечают оне ему, — не скоро. Нонче — понедельник!

— Ну, и что такого, когда понедельник!

— А то такое, что вчерась было воскресенье!

Илюхе-кержаку, некурящему-непьющему, это, конешно, неведомо. Он и ждет снова. И вот дождался: идут две собаки справа-слева, идут двое солдатов справа-слева, а посередке идет мастер Ероха. Невысоконький, в красной шапке, в зеленом кушаке.

Илюха не шибко долго думал, бух ему в ноги:

— Примите к душе горькую мою участь, господин мастер! Нужон мне до зарезу один глазок, хотя бы и каменный, но только искусный!

Мастер Илюхе в ответ приказывает:

— Вставай, парень, в рост и не прячь в землю тот глаз, который у тебя имеется. Гляди им в небо!

Илюха стал на ноги и глазом рядом с солнышком глядит, не моргает.

— А теперь, — указывает ему мастер, — стой смирно и головой не крути, гляди на свое же правое плечо.

Илюха глядит.

— Теперь испытай счастья — глянь на левое! (А у Илюхи-то левого глаза не было, и он своего тоже левого плеча сроду не видывал.)

Илюха всё ж таки попытал.

— Ну, а теперь глянь прямо на меня!

Илюха вылупил глаз на мастера, сам не дышит, чует — миг его настал.

И верно — мастер вздохнул, губами пожевал, усики погладил. После из двух своих рук трубку сделал и сквозь нее в остатный раз еще на Илюху поглядел.

— Ну, — говорит, — исделаю я тебе твой глазок, когда ты жениться надумал. Имеется у меня в прозапасе эдакий карий камешек, он и пойдет в работу!

Илюха оторопел:

— Откуда же вам известно об моей женитьбе, господин мастер?

— Мне это известно, — отвечает тот. — Забыл спросить, зовут-то тебя как?

— Илюха я, Илья Прокопьевич, божий раб и ваш покорный слуга! Дак и как же мне вам служить, с какою благодарностью?

— А вот как: через три дни, попозже как об эту же пору, придешь ко мне в дом примерить обновку. Принесешь бубликов с маком добрую вязанку, чаю китайского печатку, а в обои свои карманы покладешь чего-нибудь покрепчее и в стеклянной посудине. Так мы исделаем твою примерку-обновку. Понятно ли тебе?

— Я бы рад, — говорит Илюха мастеру, — я бы шибко рад, господин мастер, но беда: крещусь двумя перстами. Старой веры я и зелья не принимаю. Даже чаю китайского — то же самое!

— А у меня тоже беда, — пригорюнился Ероха-мастер, — я тоже не могу. Я годовую свою меру, от щедрот матушки-царисы мне назначенную, на осемь с половиной годов вперед выбрал, вот и не могу. Не с чего! А когда принесешь побрызгать на обновку, тогда — смогу! Я даже и один смогу, и с твоей долей тоже, бог даст, управлюсь!

Но тут уже солдаты вступились в разговор:

— Нельзя энтого, мастер! А когда нельзя — мы к тебе в дом гостя не допустим. Не положено!

— Тогда, — говорит Илюхе Ероха-мастер, — доставь того же провианту моим караульщикам. Теперь можно, солдатики мои?

— Теперь можно! — дают согласие те. — Разве только вот собачки наши в ту пору слишком загавкают!

— Ну, собачкам принесешь, Илюха, мяса фунта по три! — догадался мастер. — После того загавкают они либо нет?

— После того не загавкают! — уверили солдаты.

И наладил мастер свою красную шапку на голове и зеленый кушак на брюхе и пошел в завод исполнять Илюхин заказ, а про царскую брошку начальству сказывать, что она не сильно ладится у его: из неправильного камешка начата.

Ладно, коли так. Ну, а спустя время входит Илюха в свое поселение, в нынешнюю, сказать, деревню Лебяжку, в дом свой, а отец-то его, как сидел на печи кое-как складенной, так и свалился оттудова плашмя:

— Спаси и помилуй мя, боже, — мнится-то мне каково?!

И стал кликать старуху свою, и в два перста они начали креститься изо всех-то сил. После спрашивают:

— Может, он зрячий? Второй-то глаз твой, сын ты наш?

— Может, и зрячий! — отвечает Илюха родителям. — Мне нонче уже непонятно, который мой глаз темный, который — всевидящий! Так что, отец-мать, нам времечко терять недосуг — пошлите мы все трое в дом к невестушке моей, к Лизаветушке!

— Ты бы погодил, Илья! — говорят родители. — Ты, может, ослеп от двоих глаз с непривычки, вот и торопишься брать за себя жену новой веры, девку подорожную! Не радуйся, не веселись, не сотвори более того, что истинным богом дано тебе! Побойся лишнего, лишнее всё есть блуд и противу бога нашего!

— Нет уже, — отвечает Илюха родителям своим, — не для того великий мастер делал мне глазок, чтобы я после обратно закрывал бы его и не видел им и не ведал вокруг ничего! Где моя невестушка? Где она?

А она — и вот она, сама прибежала в Илюхину избу, слезами заливается:

— Испугалася я, Илюшенька, до смерти, как побежал ты в Алтай за глазком своим! Я боялася — погибнешь ты на далекой, на чужой стороне. Я себя корила-укоряла: ладно бы и так нам было — и двое в три глаза прожили бы не хуже людей!

Вскорости свадьба наладилась. На той свадьбе Илюха-кержак муж-молодец уже пил чай китайский. И не один только чай золотой пригубливал он, он еще и другим не побрезговал тоже. Видать стало всем свадебным гостям, что хорошо оне с Ерохой-мастером тот раз обновку примерили.

От свадьбы пошли детки — один, другой, третий и далее так. И сделался в Лебяжке нашей род человечий Глазковых. Известная стала фамилия.

Ладно, коли так.

Вот какая была сказка, и она к нынешнему застолью хорошо приладилась: про мастера же речь шла, а мастеровых — плотников, столяров, печников была за столом добрая половина, они сидели и, довольные, похохатывали.

И ладно еще, что сказка говорилась за столом «на глазок». А то была она хорошо известна и на другой манер — «на пупок», и тогда в ней повествовалось, будто бы мастер еще и пупок сделал Илюхе из камешка, будто бы это изделие пригодилось ему в дальнейшей жизни — и дома, в Лебяжке, и в дальних извозах.

Но то уже чисто мужской был разговор. Может, это и правдой было, поскольку фамилия Пупковых в Лебяжке тоже водилась.

Как говорится — ладно, коли так.

Сказка понравилась многим, больше всех Ивану Ивановичу.

Нынче она говорилась Домной, женой Николая Устинова. Когда женщины дружно перекричали мужиков, взяли над ними верх и отстояли сказку за собой — на этом их единение тотчас и кончилось, они тут же раскололись между собой: одни шумели, чтобы о девке Лизавете рассказывала Зинаида Панкратова, другие — чтобы Домна Устинова.

И если в песнях, которые нынче без конца пелись и только сейчас примолкли, заводилой была Зинаида, то в сказочницы женщины ее уже не пустили: «Чо это — Зинка да Зинка? Да свет, чо ли, на ей сошелся — и петь она, и говорить она! Пущай Домна сказку говорит!»

Домна поотказывалась: «Да где ужо мне!», «Да нет же — у Зинаиды лучше, как у меня, получается!» Ну, а потом и взялась за сказку.

У нее был чуть глуховатый голос, и когда ей приходилось говорить за мужчину — за Илюху-кержака или за Ероху-мастера, у нее получалось даже интереснее, чем за девку Лизавету.

Лицо у Домны было скуластое, немного даже киргизское, а в то же время белое; ни у одной лебяжинской женщины не было такой же белизны лица. Рассказывая, она всё время смотрела внимательно на одного, на другого, на третьего слушателя, так что каждый невольно ждал ее взгляда на себя.

Устинов со своего торца слушал жену тихо, уважительно, что было не совсем слышно ему издалека, о том он догадывался, слегка кивая.

Приумолкшая впервые за нынешний день Зинаида Панкратова, сидя как раз напротив Домны, не спускала с нее глаз, как будто всё время чему-то необыкновенно удивляясь. Сказка кончилась, а она еще удивленно смотрела на Домну.

Иван Иванович после сказочки воспрял духом, выпрямился, разгладил пепельный волос на голове, стукнул по тесинам стола рукой и громко объявил:

— Хватит! Посидели, мужики и женщины, погуторили, хватит! Пора за дело, ежели мы за его взялись!

И народ зашумел, затолкался, выходя из-за стола, и прошла минута-другая, и те, кто обедал, уже снова взялись, за топоры и пилы, а те, кто рубил и пилил, вторая смена, — уселись за этот стол, горланя, что давно пора было Ивану Ивановичу так сделать — прогнать первейших лодырей из-за стола, навести истинный порядок.

А Иван Иванович, которому подходило к девяноста годам — одни считали за ним восемьдесят шесть, а другие так и восемьдесят восемь, — совсем замолодился, взял топор да и вырубил на шестивершковом бревне «ласточкин хвост» — любо посмотреть!

Правда, после этой работы он посинел, руки у него затряслись, но всё равно он осчастливился, и глазки у него заблестели, и голос вернулся, не то чтобы громкий, а уверенный, и над людьми распоряжались после обеда уже двое: Устинов Николай и Саморуков Иван Иванович.

И снова пошло дело, не то чтобы быстрее, а как-то заметнее, потому что опорные столбы уже были поставлены под школу, а на столбы плотники начали класть венец за венцом. И рос на глазах добрый сруб.

Сутолока поднялась, теснота около сруба. Иван Иванович всех остерегал, гнал прочь, кому делать нечего, чтобы, не дай бог, не ударило кого-нибудь бревном:

— Кто лишний — ну-ко прочь отседова! Покалечит кого — пропадет наш нонешний общественный день и школа тоже сделается уже несчастливая!

Слава богу, вот уже и сруб готов, и последние стропила на него подымают плотники и плотницкие помощники, громко ухая.

Но тут сумерки, осенние, ранние, и застали работу в разгаре. У мужиков еще руки чешутся, вот как хочется что-то куда-то тащить, подымать, подгонять, ставить и смотреть: как же получилось-то, какой вид имеет новая постройка?

И все жалели, что пали сумерки как снег на голову. Надо было им повременить, не сходить с небес так быстро и неожиданно!

Вернулся из Крушихи от ветеринара гармонист Лебедев Терентий. С пустыми руками, без австрийского своего инструмента, подошел к Ивану Ивановичу, стал что-то тихонечко ему наговаривать. Иван Иванович, пожевав губами, велел говорить Терентию громко, для всех.

А вести, которые привез Терентий из почтового села, были нехорошими, тревожными… Колонна белых войск, которая не так давно проходила через Лебяжку, преследовала, оказывается, рабочий красноармейский отряд, отступавший на юг после падения Советской власти. Белые нагнали его, разбили, а потом еще жестоко и дико расправились с теми мужиками, которые пускали красноармейцев ночевать, давали им продовольствие. Тамошние кулаки и выдали своих односельчан… Еще издан был Сибирским Правительством указ о взыскании налогов царского времени. За Лебяжкой недоимок не числилось, так, пустяки какие-то, но всё равно — зачем же тогда революция-то делалась? И уж была ли она в Сибири?.. Еще известие — власти привлекают на свою сторону, на карательную службу, отряды казачишек, которые разбойничали по степи. Так что же это за власть, которая в разбойниках нуждается?

Лебяжинский мир затих, слушая Терентия Лебедева, гармониста, а Устинов Николай вздохнул и сказал:

— Живем, как ровно в берлоге, и ничего-то не знаем. Своим-то умом долго ли обойдемся? В России есть Ленин, а у нас кто?!

— В твоих-то в книжечках что напечатано? На такой вот затруднительный случай жизни? — спросили его.

Он подобный вопрос часто теперь слышал, он ведь действительно книжником был — целая горка книг стояла у него в избе, в спальной каморке. Отвечать же приходилось всегда одинако-во: в книгах о нынешнем положении жизни нет ничего.

Притихли лебяжинские мужики и бабы. Впервые притихли за нынешний горячий денек, будто что-то ожидая.

Между тем вокруг всё происходило по строгому природному порядку, исчез дальний берег озера с Крушихинской колокольней, потом стали распадаться краски здешнего озерного края: синее становилось сизым, сизое — бесцветным, бесцветное — серым, серое исчезало в неизвестность, во тьму.

Приозерная лужайка, давний-давний телячий выгон, испускала сильный запах перестоявшей травки, деревянной стружки и мясных щей, которые в обед варили здесь бабы в закоптелых казанах.

Ближние деревья бора отступили в глубину, и весь бор начал наливаться чернотой, от него тоже заметно повеяло теплом, смолой, груздяным запахом.

И вот уже запахи воды, леса, всей ближней и дальней местности, человечьей пищи и жизни, которые при свете дня хоронились где-то в стороне, загустели и стали бродить, как тени, пересекая друг друга.

Работа оборвалась, а расходиться прочь, каждому в свой дом после этой работы, после вестей, доставленных Терентием Лебедевым, никто не хотел. И вот все гулко дышали сыроватым осенним и пахучим воздухом, переговаривались кто о чем, кто где стоя, кто где сидя — на бревнах, на только что сколоченном школьном крылечке и наверху — на последнем венце нового сруба. Там, повыше, лица плотников освещались последним светом нынешнего дня, ожиданием чего-то завтрашнего. Свет поигрывал и на плотницких топорах, одним углом воткнутых в бревна верхнего венца, железные подковки плотницких сапог тоже игрались блесткими пятнышками.

Вот тут-то, в эту минуту ожидания, и угадал громко откашляться Иван Иванович Саморуков и повел речь о том, как раньше было, когда лебяжинские жители еще помнили наказ старца Самсония Кривого жить между собою дружно, семейно, не делать больших грехов один против другого.

— Ну и как же это достигалось-то? — спросил кто-то, чей-то женский голос. Вернее всего — голос Зинаиды Панкратовой. — Как это может быть?

— Да ведь просто, — стал разъяснять Иван Иванович, — так же вот, как и нонче у нас делается, так же артельно. Только не на один день собирались жители в общее дело, а на многие дни. Поскотину сколь раз переносили подальше от деревни — так городили ее по неделе. Зимой рыбалку делали на озере — тоже по три-четыре дни долбили лед, тягали сети, после мирским же обозом везли рыбу крушихинскому купечеству. Дешево продавали, зато помногу и быстро управлялись и сами рыбный запас имели до весны. А вот нынче Калашников Петро поминал здесь о смолокуренном промысле — так ведь было же это в ранешние годы, было! Артель — трое-четверо — гнала на всю Лебяжку деготь и скипидар, а их за это хорошо отдаривали хлебом. Или вот говорилось нынче: вдовам-сиротам оказать бы посильную помочь. А ведь и это было! В кажный строк — зимой, весной, летом и осенью — был вдовий день, а то и два и три, и всем селением шла на вдов работа: дрова им рубили, и холстины им же ткали, и подворья чинили-ремонтировали, а в другой раз так и ставили новые, вот как нынче школу! Ежели бы всего такого не было — откуда бы она взялась, нынешняя Лебяжка, более чем на двести сорок дворов селение? Да сгинула бы она на веки веков! Это уже не помнится, сколь разных деревень и деревушек по Сибири не прижилось, перемерло, погорело, разорилось-разбежалось на разные стороны. А когда Лебяжка выстояла — надо же понимать, как это с нею было, как случилось?

Тут Дерябин перебил воспоминания Ивана Ивановича:

— Какая была жизнь, той уже не будет. Уже до основания устарела она. А вот как будет? Вот что есть основное и главное! Вот об чем тебе бы на старости годов надо бы знать, гражданин Саморуков.

— А я скажу! — ответил Иван Иванович. — Мы вот сейчас как бы всем жительством собрались, и уже темно кругом, а расходиться врозь нам всё одно неохота. А тогда и не разойдемся. Повременим сколько-то и приговорим нынешним сходом сделать так: школу миром закончить до последнего в ей гвоздочка, артель дегтярную тоже сделать, вдовам-сиротам устроить ихний день, не позже как через неделю послать подвод пять-шесть от общества с самогонкой и с непьющими мужиками на станцию, чтобы приторговали какой-никакой одежонки для ребятишек, иголок бабьих и прочего. Ну, и далее так же! Так же и так же! Кроме артельной жизни, не вижу от беды другого исходу. Не вижу, нет!

— Да кто же за всё такое возьмется? Война гражданская — уже вот она! Рядом! И ею пора заняться, а не дровишками вдовьими! — не унимался Дерябин.

— Лесная ваша Комиссия возьмется, — сказал Иван Иванович. — Пущай она оправдывает народную доверенность! Наперед всего пущай она воюет против войны, делает ей всё наперекор, гражданин Дерябин!

Калашников Петр, сидя наверху, на стропильной связке, сказал оттуда:

— Это нам, граждане, и вовсе не по силам. Мы много ли ден как выбраны, но уже сделали ряд неправильностей. Их кажный знает. Особенно сказать, так Севка Куприянов должон помнить их. Нет, нам, Комиссии, это не по силам. Не управимся.

— Ну, как не управитесь? Надо! Вот и Устинов Никола имеется в Комиссии. И, кроме того, Петро Калашников — кооперативный мужик. И Половинкин вот… Управишься, Половинкин?

— Да я што… Я ведь, Иван Иванович, на последней очереди в Комиссии. У меня от комиссионных разных слов голова сильно кружится.

— А ты старайся! Будешь?

— Как, поди, не буду…

Лебяжинский мир Ивана Ивановича поддержал:

— Что не в ваших силах, Комиссия, то с вас и не спросится. А что можете — то всё делайте и делайте в поте лица и по совести! Надежда на вас у мира!

Так было сказано в тот вечер Лесной Комиссии. Расходились в полной уже тьме лебяжинцы. Каждый со своим недоумением: кто верил в Комиссию, а кто нисколько.