Выяснилось, что один лебяжинский мужик желает продать рабочего коня, мерина в возрасте шести лет. И нрав у коня хороший, и в работе можно им любоваться.

В тот самый миг, когда слух дошел к Устинову, он готов был со всех ног броситься к тому мужику, но — какое обстоятельство! — мерина-то продавал не кто иной, как Севка Куприянов.

И, шагнув по избе за шапкой и полушубком, Устинов остановился словно вкопанный, вздохнул, поморгал да и вернулся назад на свое место, — он в то время сидел в кухне на табуретке, ремонтировал Грунин хомут. Как-никак, а побитую Груню надо было уважить, подремонтировать ее снаряжение, а в легкой и подогнанной сбруе, которая нигде не трет, не жмет, Груня, может быть, и подольше согласилась бы походить.

Мерина-шестилетку Севка Куприянов продавал вот по какой причине: сын его, Матвейка, твердо заявил, что в Лебяжке он жить больше не останется, уйдет в город, если же его не отпустят — пришибет до смерти Игнашку Игнатова, а тогда всё равно уйдет, хотя бы и прямиком в тюрьму.

Не мог простить Матвейка Игнашке Игнатову издевательства, которое он претерпел от него при порубке нескладной такой, неизвестно на какое дело пригодной лесины.

И ведь Устинов в тех издевательствах тоже участвовал. Хотя и поменьше других, хотя он и не вязал Куприяновых, только разводил руками и твердил: «Вот те на!» — но всё равно заходить нынче в куприяновский дом и глядеть как ни в чем не бывало продажного мерина ему было нельзя. Невозможно!

Задумавшись над вопросом, Устинов пожалел Севку: как ему-то быть?

Не отпускать сына, так он ведь сделает — стукнет Игнашку, и вся недолга, а отпустить? Лебяжинские мужики прятали своих парней от мобилизации в пашенных избушках и в банях, Матвейка же Куприянов в это самое время шел в город! Он был еще не призывного возраста, только-только о шестнадцати годах, но парень рослый, и кто там будет особенно разбираться, когда у него на лице и во всей фигуре обозначено: «К воинской службе годен!»

После такого сочувствия Куприянову-отцу идти к нему показалось Устинову и еще больше не с руки… Послать бы вместо себя зятя Шурку? Но и тут — проигрышный билет, Шурка нагородит бог знает чего, а дойдет дело прицениться к лошади — похлопает Куприянова по спине и скажет: «Ты хороший, Куприянов, мужик!» Севка Куприянов догадается, похлопает Шурку: «А ты еще лучше!» — и после этого Шурка начнет его обнимать, словно бабу-молодку, и говорить: «А что такое цена, Куприянов? Цена, Куприянов, дело маленькое. Главное, Куприянов, дружба по гроб жизни — вот что!»

Уж очень хорошо Шурка знал, что в жизни главное, а что — нет. Вот и жил с тремя ребятишками в избе тестя, а свое хозяйство никак поставить не мог.

Другой послал бы свою бабу к Севкиной бабе, но Устинову и этот ход не годился. Он ему никогда не годился. Домна слишком была гордой, чтобы ходить да разузнавать, прикидываться, будто пришла просто так. А может, она и действительно была неумелой в таких делах. Устинов и сам-то был в них неумел, тем более не научил жену.

Ведь как с ним случалось: займет кто-нибудь у него пятерку и не отдает, и не отдает, а он нет чтобы потребовать собственное, еще и стесняется должника, обходит стороной, чтобы тот не подумал, будто из-за пятерки Устинов его преследует.

Был за ним такой грех, и Устинов тяготился им всегда.

Но тут ему вспомнилось, что по поручению Лесной Комиссии он должен идти для беседы к Родиону Смирновскому, а сестра Смирновского — замужем за Севкой Куприяновым.

Лебяжинские ходили друг к другу по делу и просто так в любой час дня и ночи, без стука, без спроса.

Мысль вдруг в голове или не виделись слишком давно, еще что — заходи, двери закидывать на крючок считалось неприличным: если в твоей жизни нет ничего плохого, тогда зачем ее прятать от чужих глаз?

Замки, матерые и ржавые, навешивались только на амбары, и хотя любым гвоздем их можно было запросто открыть, но всё равно, чем крупнее замок, тем вору должно быть страшнее к нему подступиться, а вот замок, хотя бы и самый маленький, на дверях жилой избы — только у мужиков настолько богатых и жадных, что им свое богатство ночью и даже днем покоя не дает.

У всех же обыкновенных и порядочных людей, если дома нет никого, стоит припертое к дверям полено, показывает, что здесь ни поговорить, ни новости узнать, ни спичку или щепотку соли занять нельзя.

У Смирновских тот же самый был порядок, а вот заходить к ним люди стеснялись, разве уж действительно по делу.

У Смирновских и двор-то особый, таких на сто верст кругом не было; поделен на скотскую и на людскую половину, людская — присыпана песочком, а посередке установлены гимнастические снаряды: турник и брусья, на высоких козлах подвешены кольца и гладкий шест для лазания.

Летом каждый божий день, а когда так и зимой сыновья Смирновского Гаврила и Анатолий занимаются на этих снарядах, и отец тоже исполняет разные номера, ничуть не хуже молодых.

Пройти через всю эту аккуратность, через этот песочный двор так же, как ты всегда и везде ходишь, нельзя и невозможно; необходимо сначала подтянуться, одернуть рубаху, построже определить шапку на голове, а может быть, и шаг взять, если уж не строевой, так твердый и быстрый. Ну, а зачем и к чему всё это мужику? Ему проще вразвалочку пройти Лебяжку из конца в конец, чем пять саженей таким почти что военным шагом. Он в армии нашагался им досыта, а вернулся домой, так и думать о нем забыл!

Стеснялись лебяжинцы Родиона Гавриловича Смирновского — он был мужик, это правда, так же, как и все, пахал, сеял и за скотиной ходил, но он был еще и офицер. Настоящий офицер — не унтер и даже не фельдфебель, а поручик. Прошел офицерские курсы, а главное — большую службу. Можно сказать — не только «благородие», но и «высокоблагородие».

И поручик тоже не просто так был, а настоящий. В Лебяжке человек десять — Устинов в их числе — служили с ним в нынешнюю войну, знали его в службе не с чужих слов: удивительный был этот мужик-офицер!

Случалось, идет колонна в отступление — грязь по колено, на душе — то же самое, кухни неизвестно где, табаку нет, офицеры все злые как собаки, и только взводный, а под конец войны уже и ротный командир Смирновский шагает этак легко, даже красиво, сам побрит начисто, шинель на нем чистая, сапоги и те замараны только по щиколотку.

Между прочим, такие вот легкие солдатики, тем более — офицеры, в строю и на передовой долго не задерживаются — их начальство примечает, берет к себе денщиками, вестовыми или адъютантами, в знаменосцы и в почетные караулы, печатать шаг на парадах, при встречах и проводах высших чинов, но Смирновский служил только в строю.

Службу с подчиненных спрашивал куда как строго, так ведь и сам служил без поблажек. Звонко как-то умел он служить, места полегче, поудобнее никогда не искал. Где его солдаты — там и он.

Вернее всего, это водилось у Смирновских — все они были служаки, и отцы и деды.

Лебяжинцы удивлялись: когда так, почему они не бросят крестьянствовать и не уйдут в кадры? В последние годы в офицерстве не только дворяне состояли, но и разных других сословий становилось всё больше — а этих-то что в Лебяжке держит?

Но Смирновские, прихватив несколько сверхсрочных лет, в чинах фельдфебеля и даже прапорщика неизменно возвращались домой, развешивали по стенам своей избы кресты и медали и снова крестьянствовали, как все.

«Нет, — говорили Смирновские, когда их спрашивали, почему это так, нет, офицер из мужиков — всё равно черная кость. Покуда ты хороший фельдфебель — то и офицеру-дворянину ты тоже хорош, и он хвастается тобою перед своими дружками, представляет тебя к наградам и может выпить с тобой рюмочку, даже не одну. Но когда ты с ним в равном звании — ты ему уже враг, и он подставляет тебе ножку, а руку норовит подать так, чтобы другие этого не видели, и места за столом в офицерском собрании ты никак не найдешь, везде „извиняюсь, занято!“».

«А тогда зачем вам, Смирновским, военная служба? Служить — так это же забираться в чинах как можно повыше, а когда не пускают, зачем она вам? И послали бы ее куда подальше?»

«Тоже нельзя! — отвечали Смирновские. — Наши деды и прадеды все служили и воевали!»

Родиону Гавриловичу было нынче чуть за сорок, но он успел отличиться в двух войнах — японской и германской, подняться выше всех своих предков — до поручика.

В начале войны солдаты-земляки своим командиром гордились, а вот в конце, когда пошли по фронту митинги: «Бросай оружие!», «Долой войну!» посматривали на него косо — он-то не митинговал, служил себе и служил, как будто ничего не случилось, не переменилось. Только один раз и выступил на митинге и сказал так: «Будет приказ уйти с фронта — уйду. Не будет останусь в окопе хотя бы и совсем один. Никого к этому не принуждаю, но не принуждайте к другому чему-нибудь и меня!»

Его освистали, обозвали разными словами, а он и этого не заметил ходил чистенький, подтянутый.

Настал Брестский мир.

Сибирский полк, хотя и митингуя, хотя и в одной четверти нормального состава, а все-таки дольше других держался на позициях, но тут решил одним эшелоном пробиваться домой.

И вспомнили солдатики поручика — выбрали его председателем полкового комитета, а вернее сказать — начальником эшелона.

Смирновский дал свое согласие, но объявил так: «Решаемся! Эвакуация в Сибирь! Но не будем же и нынче восставшими рабами! Великие армии тоже отступали, отступим и мы, но сделаем это по самой жесткой дисциплине военного времени. Кто на это согласен — ночью грузимся в вагоны, двигаемся на восток, кто не согласен — того не неволю!»

В прифронтовой полосе останавливали эшелон разные начальники, иные норовили подтолкнуть его на юг, к Ростову, объясняли, что сибирякам нет другого пути, как в доблестную Добровольческую белую армию, — Смирновский козырял по форме, говорил многозначительно, что сибиряков ждут свои дела не на Дону и Кубани, а на Иртыше и Оби, быстренько разбирался в железнодорожных маршрутах, требовал паровоз и, чеканя шаг, шел к своему вагону. Когда поезд трогался — красиво так козырял еще раз и делал ручкой прощальный знак.

Останавливали эшелон красные, он выходил к ним, объяснял, что за полк, куда следует, и видно было — свой человек, не какая-нибудь контра.

На Урале останавливали эшелон чехи — они уже были там вроде хозяев.

И опять выходил щеголеватый офицер, хотя и без погон, зато глянешь и подполковника ему дашь, и опять объяснял, что сибиряки отлично знают, куда и зачем следуют, и приказывал распахнуть двери теплушек, а оттуда на станционные постройки, на ранне-весеннее небо и на чехов пасмурно поглядывали сибирячки при полной боевой выкладке, с пулеметами. Эшелон следовал дальше.

Прибыли на Озерки — крохотную станцию, но для лебяжинцев неизменно самый главный пункт железных дорог всего мира — здесь им было сходить и следовать далее лошадьми.

Эшелон вышел прощаться со Смирновским, качали его солдатики, говорили речи, клялись в вечной любви, и даже на всех лебяжинских пала тогда часть этой славы.

А приехали в Лебяжку восемь фронтовиков — разошлись по избам и забыли о Смирновском думать. Что он есть, что нету его, у каждого на ограде и на пашне свои дела-заботы, и не всё ли равно для этих дел, кто и как тобою командовал на войне?

Тем более что и сам-то Смирновский на людях показывался мало, что хоть и негромко, пошли о нем прежние слова: «Офицер!», «Благородие!»

И вот, уже войдя во двор Смирновского, ступив на желтый, прихваченный морозцем, а кое-где и припорошенный снегом песочек, Устинов застеснялся вдруг идти дальше.

Он Смирновского «благородием» не обзывал, не припоминалось такого, а всё равно неловко стало, да и только! Забыл ведь он командира своего, забыл начисто! Как бы вот идти Устинову в атаку, только без приказа: идти-то нужно, а приказа-то нет! Вот если бы вышел на крылечко сам Смирновский и скомандовал: «Ко мне — шагом арш!» Но тихо было в ограде, и в этой тишине совсем неясно стало, о чем предстоит переговорить со Смирновским. Сразу спросить о Севке Куприянове, о его мерине — неловко, спросить, но не сразу, неловко будет менять разговор. «Лесная Комиссия виновата! — подумал Устинов — Разговор поручила, а об чем — не сказала!» И тихонько-тихонько он отступил до калитки, бесшумно открыл ее, закрыл за собою снова, а потом, будто и не имея намерения к кому-то заходить, пошел по улице.

И составил себе другой план тут же направиться в Комиссию, тем более ему было известно, что вся она в сборе.

Он пришел в избу Панкратовых, в горницу, и резко, даже сердито сказал:

— Вот какое дело, товарищи Комиссия! Надо позвать Смирновского и предложить ему начальствование над лесной охраной!

Дерябин удивился, вздрогнул, осмотрел Устинова.

— То есть? Вчерась решали насчет этого вот так, а сегодня? Уже совсем по-другому? Почему? — Помолчал и еще сказал: — Он и не согласится никогда, Смирновский! Он с нами да и со всем лебяжинским обществом делов иметь не желает: офицер!

— Не согласится! — подтвердил Устинов. — Однако нам-то надобно не только его согласие, но и отказ. Иначе каждый лебяжинский житель нас упрекнет — почему такому человеку вы, Комиссия, не предложили руководствовать вооруженной охраной?

— А ежели он согласится? — спросил Дерябин.

— Ну а тогда будет полный порядок. И ни наши собственные, ни степные порубщики в лесную дачу носа не сунут! И это нам в заслугу будет поставлено, какой получится у Комиссии всенародный авторитет!

— Слова ты какие, Устинов, к этому случаю вспомнил! — удивился Дерябин. — Только он, я уверен, не согласится!

— А еще, когда будет с его стороны отказ — то и я смогу исполнить поручение, то есть поговорить, чтобы он никак и нисколь не мешал бы нашей Комиссии. Раньше — и говорить-то так предмета нету!

От этих соображений Дерябину уйти было нельзя, и Устинов об этом знал, и Комиссия знала, а тут Устинов еще сказал:

— А что Смирновский в случае согласия начнет вмешиваться во все другие дела Комиссии, так и думать нечего! Не начнет! Он будет исполнять свою службу, а больше ничего!

Дерябин постучал пальцем по столу и, глядя в какую-то бумагу, проговорил:

— Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским!

— Да не пойдет ведь он, товарищ Дерябин! Сроду нет! — отозвался Игнашка.

— Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским! — повторил Дерябин.

Игнашка схватил шапку и выскочил в дверь. Дерябин углубился в бумаги, всё еще постукивая пальцем по столу, а Калашников, помолчав и пошевелив рукой косматый волос на голове, начал объяснять устав какого-то кооперативного товарищества. Он объяснял долго и подробно, однако же он первый и кивнул в окно:

— Идут!

Действительно, по улице четко шагал Смирновский, а вприбежку, то впереди, то позади него, — Игнашка. Еще минута — распахнулась дверь в горницу:

— Вот! А вы ишшо говорили! Вот!.. Да я… — сообщил Игнашка.

— Чем могу служить? — козырнул Смирновский.

Он был невысок, но строен, в сером, не то военного, не то городского покроя, пальтеце, в зеленой фуражке без кокарды. Голос чуть глухой, суженные, калмыковатые глаза строги.

Дерябин поглядел на Калашникова, Калашников сказал:

— Садись, Смирновский! Поговорить позвали тебя!

Смирновский снял фуражку, расстегнул две верхние пуговицы своего пальтеца и сел. Все ждали его вопроса, чтобы он спросил, о чем с ним хотят говорить, а он молчал и только переводил взгляд с одного на другого — с Калашникова на Половинкина, с Половинкина на Устинова и так по кругу.

— Вот что, Родион Гаврилович, — сказал наконец Калашников, — просьба есть к тебе. От Лесной Комиссии, а разобраться — от всего лебяжинского общества… — Смирновский молчал, только кивнул один раз, и Калашников, передохнув, продолжал: — Просьба такая: взять на себя начальство над лесной вооруженной охраной. Мы стараемся, а лес всё равно рубят и даже не для себя уже, а на продажу в степные деревни. Если ты постараешься — ничего этого не будет, мы уверены.

Смирновский подождал — не продолжит ли Калашников и еще, потом сказал:

— Принять просьбу не могу! — Коротко махнул рукой. — Нет!

— Почему? Почему же, товарищ Смирновский? — с интересом спросил Дерябин.

— Боюсь я нынче оружия!

— Боишься?! — удивился Дерябин. — Ты боишься?!

— Боюсь! — подтвердил Смирновский.

— Дак как же так, Родион Гаврилович? — раскинул руки Устинов. — Ты ли здесь нынче перед нами? Не верится, будто ты.

— Боюсь я вот почему: кругом война — невероятная, гражданская, междоусобная. И каждый выстрел нынче — как в пороховую бочку огонь. Нынче даже и без выстрелов ссориться людям нельзя. Сегодня поссорились, поругались через прясло, а назавтра через то же прясло будем стрелять друг в друга! Сегодня ваша охрана задержала в лесу порубщика, а завтра — война, и он эту обиду припомнит.

— Я понял! — снова кивнул Дерябин. — Сегодня мы задержали Куприянова с сыном, а завтра они нам… Они ведь твои родственники, Куприяновы-то?

— Куприянов сдержится, не даст волю обиде, вот его уговорю. Ну, а всех-то не уговоришь? Вы сами-то, Комиссия, сдержитесь? Нынче вы спорите, разногласия у вас между собой словесные, а завтра? Может, они будут с оружием в руках? Эти разногласия?

— Ну, ты тоже скажешь, Родион! — покачал головой Калашников и сам качнулся на табуретке. — Ну, и скажешь!

— Напрасно ты, Родион Гаврилович! — поддержал Калашникова Устинов. Такого и в голову не должно приходить!

— И действительно, не приходит! — подтвердил Смирновский. — В семнадцатом году начался переворот — тоже ведь в голову не приходило, что после Россия не год, может быть, и не два будет пылать в братоубийственной войне!

— Ага, я тебя снова понял, Смирновский: ты всегда стоял за войну до победного конца! — проговорил Дерябин. — А спросить, ну, зачем народу был тот победный конец?

— Затем, чтобы мы, русские, не воевали бы между собой, не уходили бы с фронта полками в тыл для междоусобий на собственных нивах. Чтобы и немцы потеряли меньше людей, чем они потеряли, когда на целый год отодвинулось их поражение. Затем, чтобы союзники наши тоже понесли меньше потерь. Мы от них отступились, но в расчете, что они за нас всё равно победят! Потому что, если бы победила Германия — уж она-то от нас и от нашей справедливости не оставила бы ничего! Ни белых, ни тем более красных! Затем, чтобы не распадалась Россия, чтобы кубанское и донское казачество не отделялось от нее, не дарило кайзеру Вильгельму, своему вчерашнему врагу, белого коня и не заключало с ним сделку для войны со своим же русским народом! Затем, чтобы ни чехи, ни японцы, никто не оккупировал Россию и с оружием в руках не решал бы наши внутренние дела. Ну, так я могу идти? — Смирновский встал, надел фуражку.

— Как хочешь! — ответил Дерябин. — Когда тебе невозможно провести здесь еще минуту — как хочешь!

— Минуту — можно.

— Ну вот и ладно, — обрадовался Устинов. — А ты что забыл, Родион Гаврилович: у человека есть предел, И когда он к нему подошел, он уже не может делать, как еще вчерась делал. Так же было и с войной — когда солдату совсем непонятно сделалось, зачем она, — ему не стало возможности и дальше воевать. Солдат лучше примет другую, хотя бы и более тяжелую, но понятную для него войну!

— Нету предела, Устинов, — не согласился Смирновский. — Нету его, Коля! Предел понимания и мысли — да, тут человек в стенку упирается. А делать, хотя бы и доброе дело, хотя бы и пагубное, он может без конца. До последнего дыхания!

Дерябин откинулся на спинку стула, осмотрел Смирновского внимательно. Сказал:

— Спасибо за продолжение беседы, поручик! Это бывает: мужицкий сын в буржуазности своей переплевывает самого буржуя! А я хочу спросить: значит, мы, трудящиеся, не так сделали, не спросив у буржуя-империалиста, когда нам лучше выступить против него? Надо было спросить, он бы объяснил: победи сперва немца! А он-то, империалист, спрашивал у нас о чем-то, когда бросал нас в нынешнюю бойню всех времен и народов? Так кто же первый виноват? Кто ответчик? И ведь кто-то должен с ответчиками кончать? И сделать это никогда не рано, а всегда поздно!

— А зачем капиталиста спрашивать? Не надо! Не у него, а у себя надо спросить: как поступать? И скажи, Дерябин, ты на войне в окопе или в атаке видел когда-нибудь империалиста?

— Такого — никто никогда не видывал! Разве для показа чей-нибудь сынок затешется в окоп, чтобы об нем в газетках сообщалось. Империалист — всегда дома либо в банке в денежном за железными дверями!

— Вот именно, Дерябин! Правильно, Дерябин! И когда трудящиеся поднимутся против капиталистов, он всё там же будет сидеть, а пошлет в свою защиту опять же трудящихся. Значит, война против империалиста всегда будет войной трудящихся между собой. И когда ты к ней, к такой войне, призываешь, то нельзя этого забывать! И не бояться этого нельзя. Я боюсь! Я, может, ничего больше не боюсь, но здесь я последний трус. Я боюсь даже не столько этой войны, сколько жизни после нее! Ведь мы и после нее будем видеть друг в друге врагов, будем не доверять друг другу, а только подозревать! И так может быть до самого конца нашей жизни?! Устинов! — позвал Смирновский, строго так позвал, словно командир на занятиях по военным уставам. Устинов! Ты можешь против меня воевать? Еще хуже — сначала воевать, а потом — жить со мной соседом? Сначала воевать, после детей в одной школе учить, чтобы они за одной партой сидели и молча, а то и вслух о войне отцов думали, вспоминали бы, как один отец другого убивал? Ну! Устинов?

Устинов вздохнул глубоко, но не ответил. Одуматься надо было, но тут вступился Дерябин:

— А вот я не только с тобой, гражданин Смирновский, я с любым готовый в любой момент воевать! Хотя бы опять же с трудящимся, ежели он встал на чужую и неправую сторону. В войне сам знаешь как: стороны есть, а людей нету, одна только живая сила! А кто и как на какую сторону угодил разговора нет. Ты слова произнес, что значит Брестский мир, что значит междоусобная война. Но жизнь, она не из слов складывается, из действия. А действия — оне опять же от сторон исходят, то есть от классов. И я вопрос повторяю: почему меня буржуй довел до того, что мне хотя бы и самые красивые слова уже нипочем, а только один выход — воевать с ним? Я, что ли, ему войну объявил? Нет, он мне ее объявил! Это он крестьянину в России земельную петлю на шею накинул, он ему «Караул, погибаю!» и то не давал крикнуть, кто крикнет — того к нам сюда в ссылку, в Сибирь! А не справедливее ли было одного помещика в Сибирь сослать, здесь наделить его землей, а сто либо тысячу крестьянских семей на помещичьей земле в России оставить? И ты не благородничай, поручик, и не делай вида, будто я и есть первый затейник кровопролития! Когда в девятьсот пятом году народ пошел с молитвой к батюшке-царю, батюшке стоило в окошко ручкой махнуть, и такие же вот благородные поручики, как ты, скомандовали: «Пли!» Так ежели бы это — один раз, а то ведь армия только и делала, что подавляла! Что же мне-то, подавляемому, оставалось? Или я не прав?

— Если бы армия несла честь, славу и силу своей нации в другие нации я бы и сейчас был с ней. Ну, а нынче меня там нет. И не может быть! Потому что нынче ты прав!

— Ну так вот! Завоевать победу для своего буржуя в другой стране — это честь. А быть при этом его рабом — тоже честь? А чтобы такого не было, русский мужик с немецким мужиком нынче братается, и каждый своего генерала бьет либо собирается бить!

— Побратались: немцы в Ростове-на-Дону! И Украина от России отторгнута, и Финляндия, Эстляндия, Лифляндия. И — Польша. И — Карская область. И — Батум! И еще будем платить шесть миллиардов марок контрибуций. Побратались! Только и надежды, что союзники, которых мы предали, без нас победят! Разгромят немцев, а тогда и мы вздохнем свободнее!

— Ну, тут дело в чем? Немецкие солдаты не смогли вовремя со своими генералами и помещиками управиться — вот в чем! А мы вот у себя до конца с капиталом покончим, а тогда им поможем! Ну, и вот что, поручик Смирновский, — спасибо за разговор! Ты правильно делаешь, когда отказываешься с нами сотрудничать! Очень правильно!

— Верно што! — протянул Половинкин, который за всю беседу не вымолвил ни слова. — Начали об лесной охране, а кончили неизвестно чем — хотя бы и миром в Бресте, и тысяча девятьсот пятым годом! Ежели мы свои дела начнем вот так же обговаривать по самым разным временам — толку не будет! И далее Левонтия Евсеева мы не уйдем никуды. Не призвать ли нам Левонтия обратно на должность начальника охраны?

Игнашка тоже сказал:

— Верно, что заблудился ты, Родион Гаврилович. Заблудился, и жаль мне тебя! Оч-чень жаль!

Смирновский встал, простоял секунду-две, потом козырнул кому-то, неизвестно кому, а попрощался с одним Устиновым:

— До свидания, Коля! Службу-то нашу помнишь?

— Помню, Родион Гаврилович!

— Будь здоров, заходи, будет случай! — И Смирновский вышел — быстро и всё тем же четким шагом.

Помолчав, Дерябин тоже обратился к Устинову:

— Молодец, товарищ Устинов: правильно предложил вызвать поручика! Вызвали, всё выяснили, теперь тебе и ходить к нему нету необходимости!

— У меня дело к нему всё одно есть.

— Есть?! — удивидся Дерябин. И тут же спросил у Калашникова: — А скажи, Петро, председатель, кто нынче был прав — я либо Смирновский?

— Ты, Дерябин… — кивнул Калашников. — Вот ежели бы ты еще затронул о пути трудящихся к справедливости, то есть кооперативный путь…

— Ладно! — перебил Дерябин. — Ну, а для тебя, Устинов, — кто был правый в нашем разговоре? Скажи?

— Сказать-то трудно. Сказать, так мне твое утверждение всё ж таки ближе. Однако…

— Ближе! А тогда о чем же тебе и еще вести со Смирновским разговор? Какое может быть у тебя с ним дело?

— У меня к нему собственное дело…

— Собственное! Ну, ну!

Вот он какой был, товарищ Дерябин — быстрый, смышленый. Давно вернулся с фронта, окопных митингов семнадцатого года не слышал, погоны с офицеров не срывал, ни эсеров, ни большевиков в полковые и другие комитеты не выбирал, а начни ему обо всем этом рассказывать, он тебя же еще и поправит: «Нет, не так было, а вот как!» И с толком поправит!.. Или начнет говорить, как страдает от безземелья мужик в России, — и опять всё в подробностях. Лебяжинские удивлялись: откуда что у человека? Конечно, большое просвещение получил он от Андрея Михайловича Кузьменкова.

С Кузьменковым, рабочим из Твери, Дерябин служил вместе при полевом телефоне с начала войны, в одно время они были и демобилизованы — Дерябин по контузии, Кузьменков по болезни.

В прошлом году, весной, Кузьменков приехал к своему дружку — попить молока, поесть досыта, поправить здоровье, но поправляться ему было поздно, он помастерил по швейным машинам и по сепараторам для баб, по косилкам и сноповязалкам для мужиков и вскоре помер. Сам помер, а мысли свои и множество разных книжечек оставил Дерябину.

Но в то время как, то ли от болезни, то ли от природы, Кузьменков был тихим, не очень-то разговорчивым и каждому встречному-поперечному, будто чего-то стесняясь, улыбался, Дерябин надо и даже когда не надо говорил быстро, громко, всегда был серьезным и мог проводить за книжками, а нынче вот за бумагами Комиссии двое суток подряд. Такой был человек — не от одного только Кузьменкова умел взять, а от кого-то еще и еще. У него был талант: на лету хватать мысли и вести и вести их дальше, к какому-то пределу. И теперь, откинувшись на спинку стула, и движениями, похожими на те артикулы, которыми унтера мучают солдат на учебных плацах, поразмяв руки, он тоже строго спросил:

— Ну а ты, Половинкин? И ты, Игнатий? Вы-то — как?

— Чо тако? — отозвался Половинкин.

Игнашка же подскочил на стуле:

— Я? А я ничаво себе! Я просто так!

— Чего — ничего? Я спрашиваю: вы-то что и как думаете об моем разговоре со Смирновским?

Игнашка снова подскочил

— А кого тут думать-то? Он, Смирновский-то, — как? Он из грязи в князи, и даже — не в сильные князи-то, а ужо гордости в ем, гордости — он и сам не знает, сколь ее и для чево!

— А из какой же это он грязи выскочил? Объясни, Игнатий?!

— Да из обыкновенной — из мужиков, толстопятых чалдонов!

— По-твоему, значит, трудящийся мужик — это грязь? Так?

— Я энтово вовсе не высказывал, товарищ Дерябин!

— Ты запомни, Игнатий, грязь — это вовсе не трудящийся мужик или рабочий, а те самые князья, в которые по глупости человеческой многие желают выскочить! Запомнил?

— Ну всё ж таки… В князьях-то бы походить тоже… Недели бы с две. А то и с три… А в опчем-то я запомнил, товарищ Дерябин!

Половинкин же еще подумал, послушал и сказал:

— Он-то, Смирновский-то, никак не может быть как все! Эму энто — нож вострый. И даже — смерть!

— А вот это так! Вот это правильно! Когда человек откалывается от массы, от большинства — в нем уже правды нет и не может быть! Одна только спесь и разная хитроумная ложь. Настолько хитроумная, что ее не так-то просто разоблачить!

— Ну а ежели взять святых? — спросил Устинов. — Оне и всегда-то были одиночно и только сами по себе, но призывали к своему разумению большинство народа. В них тоже нету правды?

— Одно вранье! — подтвердил Дерябин. — Что такое правда, товарищ Устинов? Один ее понимает так, другой — вовсе по-своему, а где и в чем она в действительности? Она есть лишь в том, что хорошо и справедливо для народа, то есть для большинства человеческого. Нонче народ требует взять в свои руки землю, фабрики и власть — это и есть святая и высшая правда, другой нету! Пройдет время — у массы будет другое наставление к жизни, и обратно это будет правдой. И так всегда. Запомнил, Устинов?

— Ну, а вот было — народ сжигал отдельных людей на кострах, когда те не верили в ихнего бога. За кем была правда — за большинством или за теми отдельными и сожженными людьми?

— А тут надо различать — где народ сам делает, а где его толкает на преступление черная сила!

— Какая — черная?

— Разная: монахи, колдуны, капиталисты.

— А кто различит? Вот ты, Дерябин, различишь, где народ делает по-своему, а где — по наущению?

— Почему бы и нет?

— А когда ты можешь это, а все другие — нет, тогда ты ведь уже отдельно ото всех? Как тот святой?

— Никогда! Никогда не стою я в отдельности от народа, а нахожусь в самой его душе и в глубине, потому я и чувствую и чую, что исходит от него самого, а что ему навязывают другие из черных замыслов! Сам же я при этом со своей личностью — ноль!

— Даже странно! Вот в Лесной нашей Комиссии ты нонче кем работаешь? Нолем работаешь? Либо главным рабочим членом, начальником охраны и даже нашим как бы руководителем? И ежели ты, наш руководитель, — ноль, тогда кто же мы?

— Ты меня не вовсе понял, Устинов, — побарабанив пальцем по столу, сказал Дерябин. — Я, если и руководствую, не отказываюсь от этого, так потому только, что понимаю себя перед народом как ноля! То есть более, чем всякий другой, я должен быть слуга ему, и только слуга! Во мне это рядом и вместе слившись должно находиться — слуга и руководственность. Может, тебе и это не очень понятно, Устинов?

— Конешно, не очень! Вот в ту ночь, как нагрянули степные порубщики и ты почти уже и отдал приказ стрелять в их, ты кто был тогда — слуга и ноль? Или ты в тот миг руководствовал? Оне ведь, степняки, тоже народ и заметно победнее нас, лебяжинцев! И лес им, несомненно, больше, чем нам, нужон. Наши собственные, лебяжинские порубщики уже до чего дошли: рубят на продажу. «Скоро, — говорят, — случится война, степняки так и так будут рубить наш лес! Так и так интереснее нынче лесину человеку продать, чем ему же завтра отдать десять лесин даром!» А тому человеку уже сёдни, не дожидаясь войны, надо потолок к хале лесиной подпереть, и он едет в Лебяжинскую дачу, а там его ждет простой лебяжинский мужик, встречает его огнем. Так же машет ручкой, подает сигнал палить, как царь Николай из дворцового окошка махал при расстреле девятьсот пятого года?!

Дерябин задумался, в задумчивости сказал:

— Не прошла для тебя даром, Устинов, только что закончившаяся наша встреча с поручиком. Не прошла! — Потом он оживился, встал из-за стола, отошел три шага в сторону, повернулся и показал на пустой стул: — А ты, Устинов, садись на мое место! Вот оно. Вот оне — бумаги. Вот — список охраны на краешке стола лежит, свесился. Принимай дела, я тотчас введу тебя в курс, а ты принимай и делай по-своему: умно со всеми, благородно, и со своими лебяжинскими, и со степняками, и с самогонщиками, и с Гришкой Сухих! Со всеми как есть!

Среди всех членов Комиссии произошло замешательство, Калашников остановил Дерябина: «Погодь, погодь, Василий, не торопись!» — а Устинов совсем смешался и сказал:

— Да я разве о том? Я же вовсе не о том!

Это припомнить, в пятнадцатом году полк, в котором служил Устинов, стоял на переформировании в Гродненской губернии, в небольшом городке, а там, в тенистом садочке, поставлена была русалка.

Будто бы и небольшая девка стояла и глядела в воду, но чугунная и, прикинуть, пудов на семьдесят весом.

Чтобы она опрокинулась головой вниз в круглый бассейн, из-под нее надо было вышибить кирпичей десятка два — голыми руками не сделаешь.

И солдатики тайком выносили из казармы ломик железный, ухитрялись и сбрасывали русалку в воду: куда она глядит, туда ей и дорога!

Городские власти стали свою русалку закреплять на фундаменте длинными железными штырями, не помогло — солдатики те штыри вырывали артелью и всё равно сбрасывали русалочку, поковыряв ей ломиком глазки, ушки, носик и другие места.

Сколько получено было из-за нее, зловредной, нарядов и арестов, сколько городской голова ссорился с командиром полка — не перечесть!

Городового поставили на пост рядом с русалкой — солдатики жадничать не стали, сбрасывали в шапку по пятачку городовому на полбутылки, он отлучится на четверть часа, а больше и не надо, они успеют, навык был, весь полк приноровился к делу.

Кончилось — командир полка поставил перед русалкой часового. Свои стали охранять ее покой от своих же, а за нарушение караульной службы несли наказание по уставу военного времени.

Отступились от русалки солдатики.

Но и смеялись же они над полковым командиром: это надо додуматься около чугунной и голой бабы поставить часового с примкнутым штыком, а карначу днем, в полночь и на рассвете сменять по всей форме часовых, объявлять пароль и проверять оружие! Не смешно ли?

Ну, тогда Устинов поглядывал на русалку со стороны, участия в ее судьбе не принимал. И только раз или два бросал в шапку пятачки для городового. Чтобы товарищи не сказали, будто он жадный и некомпанейский. Чтобы таким же быть, как все были.

А вот в семнадцатом году, снова на отдыхе, снова в прифронтовом городе, пятачками отделаться было уже нельзя.

По причине никуда не годного котлового довольствия солдаты разбили магазины — сначала бакалейные, потом все прочие. Продовольствия оказалось кот наплакал, зато осколков солдатики набили множество: и стеклянных, и деревянных, и кирпичных — всё было усеяно ими. Молча и тихо взять что надо и унести — воровство получается, это вор тихо делает, а вот гром-ко, со стеклянным и разным другим боем — тут для солдата как бы и на геройство выходит, на это он чем-то нутряным отзывается, какой-то своей кишкой или печенкой.

В России, дома, солдатик всегда любил разные осколки, а за границей, в Австрии, там почему-то он любил пух гусиный: как явится, так и потрошит по городам и селениям перины.

Может, потому, что они очень для него чужеземные, своих перин он ведь никогда не видывал.

И за это варваром называли его австрияки и немцы, но вот прошли годы, и выяснилось, что зря.

Когда немцы явились в Россию, они уже не перинами занялись, они погнали к себе эшелоны с хлебом, со скотиной, людей угоняли к себе на работы. Так в чем же больше варварства — в том, чтобы пух по ветру пустить, а заодно — и собственный свой злой дух, или в том, чтобы обречь побежденного на голод и рабство?

Ну, в тот раз, при том разгроме бакалейных магазинов и булочных, Устинов сначала тоже был в стороне — ходил по городу, глядел, что и как происходит, не более того.

И стали на него товарищи косо посматривать, а один раз, за перекуром, он услышал: «Устинов этот чей-нибудь шпион, а ежели и не шпион, тогда все равно контра!»

Как раз отчаянный был день: митинг был, голосовали «Войну до победного конца!» и «Долой войну!», а юнкера затеяли перестрелку, хотели взорвать железнодорожный мост, и вся городская буржуазия бросилась в эвакуацию, захватывая теплушки.

Солдаты грозили им кулаками, кому — так и оружием, вспоминали буржуям какие-то их речи, какие-то деньги, какие-то пожары, а Устинов смотрел-смотрел, после вынул револьвер, он тогда при револьвере ходил, и бац! — выпалил в серую пристяжную, которая неловко тащила пролетку.

В пролетке же ехали очень толстый господин в котелке, тонюсенькая, перехваченная почти на нет в поясе, госпожа, двое или трое детишек и множество узелков самых разных, саквояжей и баульчиков.

Кучер бросил вожжи и бежать, госпожа закричала, господин закрыл котелком лицо, а что было с пристяжной, Устинов даже и не видел повернулся и пошел в казарму.

И кончились разговоры среди солдат, будто Устинов — не свой, а чужой и даже — контра какая-то. Он стал таким же, какими были все вокруг него, товарищи стали его любить так же, как раньше любили. Разве только во взгляде поручика Смирновского, встречаясь с ним, замечал Устинов какую-то холодность, какую-то дальность.

Но всё равно жизнь после того пошла для него своим чередом, хотя и солдатская, неугомонная, митинговая, но пошла.

Теперь Устинову тоже нужен был жизненный черед, не тот, которого он желал и достиг тогда, выстрелив в пристяжную, но какой-нибудь да нужен был, и он понимал, что смирновскую избу вторично обойти ему не удастся. Тянуло его туда, и он беспокоился только об одном — чтобы при встрече с Родионом Гавриловичем все-таки выпал удобный случай переговорить насчет Севки Куприянова гнедого мерина.

Двор, присыпанный песочком, и гимнастические снаряды его уже не остановили, он прошел в сенцы, а там покашлял и пошарил рукой по двери.

— Это кто же? — послышался голос, дверь раскрылась, и на пороге появился Родион Гаврилович — через белую рубаху протянуты фабричные подтяжки, армейские брюки-полугалифе, сам босой. — А-а, это ты, Коля!

В избе было тихо и чисто, в окне — клетка, из клетки, с жердочек тотчас присмотрелись к Устинову два щегла: кто такой?

Устинов поздоровался, спросил:

— Тихо-то как? А сыны где же? А жена?

— Сыны рыбалят на озере. Со льда хотят поглушить, пока лед еще тонкий. Ну и поехали, и мать с собою захватили, в гости по пути завезти.

Об этом Устинов знал, видел, как трое Смирновских проехали улицей, и тогда же подумал: «Самое время навестить Родиона Гавриловича!» — а теперь он только хотел убедиться в том, что сообразил правильно.

— Проходи, Коля, в горницу! Проходи!

Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.

— Да я не хочу чаю-то! — подал голос Устинов.

— Захочешь! Чаем угощу правдишным!

— Разжился?

— Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок — что такое? — и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!

«Ребяты подложили! — догадался Устинов. — Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!»

— Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?

— С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю справедливо!

— А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? — Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей — Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:

«ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.

Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году».

Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:

— А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: «сыскать викторию!», «спастись трудились», «побежал великим скоком» или вот «оголоженная дорога» — это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею — не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы — как? Мы, русские, что имеем — не храним, чего не имеем — тем хвастаемся! И когда переделаемся — неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: «…в лучий вид отродиться России»! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?

— Не поманиват, Родион Гаврилович.

— Рюмочку? Одну?

— Нет, не поманиват…

Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки — хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них — уже кончилась бы гражданская война.

Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.

— Ну, а Сибирь? — спрашивал Родион Гаврилович. — Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске — английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?

— Не может такого быть, Родион Гаврилович! — отвечал Устинов. — Это невозможно! — отвечал он.

Помолчали. Устинов подумал — сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприянова мерина? Опоздаешь — поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.

Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:

— Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?

Устинов вздохнул:

— В чем?

— В жизни.

— В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень складывается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать — как ты? Нашел чего или нет, не повезло?

— Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.

— Какой?

— Своей. Какой же еще?

— Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции — всей-то и не упомнишь!

— Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это — на хорошее место, это — на плохое, а третье — на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.

— Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу — зачем? За своей честью?

— Я, Коля, на войне тебя видел — ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, — разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал — это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии — тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!

Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:

— Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?

— Не очень ты меня понял, Коля: храбрость — такая вера, в которую обращать никого нельзя — бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?

— Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее — убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?

— Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!

— Нынче ты мне слова говорил — это отцовские?

— Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня — из этого они проистекают. — И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гавриловича, — из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:

— Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? — И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.

— Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? — даже смутился Родион Гаврилович. — Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!

— Ну, а тогды — ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?

— Я и есть! — кивнул Устинов. — Правильно вы меня узнали, Гаврила Родионович!

— Ну, дак как же. Признаю ишшо своих-то, лебяжинских-то! Который раз, дак и вовсе издаля признаю! Дак ты долго ли войну-то воевал нонче, Николка?

— Более трех лет, Гаврила Родионович!

— Енто, слышь, мно-о-ого! А пошто же без победы отвоевались? Царь, поди-то, виноватый! Нонче какой бы ни вышло неувязки — во всем царь виноватый! У Глазковых-соседей корова молока не дает, так Глазычиха — што? «Пропала бы, — говорит, — ты пропадом, да и вместе бы с царем!» Енто она корове-то своей, слышу я, говорит и пустым подойником хлесь ей по морде!

— Ну, царь виноватый тоже, Гаврила Родионович. Как ему быть не виноватым, когда не сумел править государством?

— Царь — царем, а солдат — солдатом! Не-ет, мы дак так не делали, когда служили, не поступали! Мы и хвранцуза били под городом Севастополем, и англичанку, и другую нацию, не упомню ужо, кто там ишшо-то был с ими вместях.

— Ну, папаша, а город-то Севастополь вы же всё ж таки отдали тем битым? — напомнил отцу Смирновский-младший.

— Родька! Брось свое рассуждение! — покраснел Гаврила Родионович и хлопнул сына по коленке. — Оне город Севастополь взяли, верно, да и поскорее его обратно нам же отдали, поспешили с его убраться! Енто же не столь нам, сколь им позор — взять, пролить своей крови, сложиться там полками не то в могилы, а прямиком в поленницы, а после отдать город назад? Енто как? Енто же как Бонапарт, язьвило бы его, поблудил по Москве и вот без шапки за свою границу едва живой является — дак за кем же верх-то? Обратно, может, за им? А вас вот обоих спросить: вы-то сколь городов немцу нонче оставили, а назад не взяли?

— Много, папаша! — вздохнул Родион Гаврилович. — Мы — много.

— А енто — худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот — как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день — р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь проходятся, а мы его догоним и обратно — р-р-раз по морде. Он — в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой — мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были — опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял, и «Георгиев», и охфицерских тоже наград, ну и што? «Георгиев»-то взял, а города-то отдал! Вот те на! Страм, да и тольки!

Смирновский-сын глядел в окно, молчал. Устинов спросил:

— Сколь же вам годков-то нынче, Гаврила Родионович?

— Ой много, Николка! До того, слышь, много, што и не знаю, куды с ими деваться! Не берет мои годы смерть, язьвило бы ее! И ведь, скажи, никогда и не было ее на меня — ни от турка, ни от хвранцуза, ни от кого на свете! И што я ей не потянулся по сю пору — ума не приложу!

— Вот и хорошо, — улыбнулся Родион Гаврилович отцу. — И хорошо, что вы живы, папаша. Поживите еще!

— И пожил бы! И не постеснялся, когда бы сам на полати залазил! А то ить не залажу сам-то, своей-то силой — вот где беда! Вниз-то просто, а наверх — никак! Ну, а когда сам-то залазил бы — то и пожил бы ишшо!

— А вы бы внизу, Гаврила Родионович, приладились! — посоветовал Устинов. — На лавке, на кровати, а то на полу бы постелились. Пол-от чистый у вас какой!

— На по-о-лу? На лавке? На крова-атке? — взвился Гаврила Родионович. Да што ты такое говоришь, Николка? Страм один говоришь, более ничо! Енто на полу-то, да на лавках, да в кроватках — детишки спят, да ишшо господа, да ишшо путники разные, солдаты на постое! Вот кто! Видывал ты, Николка, штобы кто когда чужой на полатях спал? Не видывал! Там хозяева только и находятся, более никто! А я што — уже и не хозяин в своей избе нонче? Нет?! — И Гаврила Родионович встал, фыркнул сквозь реденькую, не очень приметную бородку и ушел на кухню снова. Уходя, посмотрел на Устинова слезливыми, но еще бойкими и сердитыми глазками.

Родион Гаврилович спросил:

— Так подсадить вас, папаша, на полати-то?

— И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! — И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.

— Обиделся? — спросил Устинов у Смирновского-младшего.

— Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, — залеживаться вредно ему.

— Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!

— А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!

— Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя — не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого — как вот народные защитники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого — темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие — пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: «Нет, вы худо сделали, мужики! Идите и воюйте обратно до победного конца!» Ты, правда, получше других — и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим — с немцем либо с турком! Но ведь всё одно храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по оружию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить…

— Школу я не пошел строить — так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал — кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость — так она не только мне, она и тебе покоя не дает.

— Мне?!

— Тебе! Как бы не она — ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!

— Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты — другое дело: когда в действительности затеется вокруг война — ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, — кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть — славным героем! Со славной жизнью!

— До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!

— Ну уж?!

— Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех — нет, те — убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени пробыл в офицерском училище. Ты остался — потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война — она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.

Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно — пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:

— Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?

— Ищу… Не худо бы найти.

— А заблудший — какой же учитель?

— Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит — от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.

— Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!

— А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?

— Нет! — пожал плечами Родион Гаврилович. — Нет, Зурабов от меня отказался. Учительствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.

А капитан Зурабов — очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновского. Заметно было — не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету — батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.

Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:

— Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встретились. И что он сказал? «Мы, дворянство, — сказал он мне, от истории русской, от православного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним — уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор — не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский, — сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!» Вот как было, Устинов… А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени… Вот как было, Коля.

В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.

Устинов спросил:

— Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!

Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки — голову, калмыковато поглядел на Устинова.

— А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание — это какие по смыслу слова? Это: «Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказываюсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад — иди!» Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: «Иди, Устинов, иди, Николай Леонтьевич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!» Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя… А ты на кого переложишь, Устинов, — на Игнашку Игнатова?

— Что ты?! — испугался Устинов. — Да ведь я же мужик, Родион Гаврилович. И дело мое навек мужицкое — пахать и сеять! Вот уж это дело я ни на кого не переложу, клянусь! И дело мое — мой неизменный уговор с самою жизнью: я свое делаю, но за это жизнь пусть со всяким лишком ко мне не пристает. Со всяким лишком я саму-то жизнь понужну прочь от себя! С меня хватит, что крестьянству я — верный подданный, который раз, и раб! Но зато в другом во всем я вольная птица, хочу — иду в Лесную Комиссию, хочу — не иду, хочу — ищу учителя себе, хочу — не ищу никого! И не лишай меня этой моей воли!

Родион Гаврилович улыбнулся. Закинул руки за голову и покачался на стуле из стороны в сторону, не крупным, но сильным и неизменно напряженным телом. И даже засмеялся слегка, негромко, будто бы по секрету, и сказал:

— А никуда ты жизнь от себя не понужнешь, Устинов, — пустое занятие! Ты в нее, в нынешнюю, по уши забрался и вот уже не только пашня и скотина тебе нужны — вот уже и Лесная Комиссия нужна тебе позарез. А поживешь еще пуще того, и война тебе понадобится, поверь мне! Тем более что ты человек способный, рукодельный, и всё-то на белом свете тебе необходимо пощупать, а кое-что так и по-своему переделать. Помнишь, как тебя в пулеметчики готовили: два раза при тебе «максима» собрали-разобрали, а в третий — ты собрал его сам. Тихонечко так, осторожно, будто бы и незряче, и на ощупь, но собрал. Кто этого случая своими глазами не видел — не поверил, в пулеметных-то школах люди этому целые месяцы обучаются! Зурабов не поверил, и я у него пари выиграл, представил ему свидетелей! Ну, а ежели человеку дано вот так чужое дело постигать, значит, он уже не тот, каким сам себе кажется!

Но Устинову в этот миг совсем было не до Зурабова, другое ему вспомнилось, представилось живо, как сейчас: мальчишкой еще уцепился он однажды за конек на крыше и почувствовал — нет больше сил держаться, и неизбежно покатится он вниз, упадет на землю, расшибется, умрет! И покатился, и упал, единственно, в чем обманулся, — остался жив. Ну, в тот раз всё молча происходило, а нынче Смирновский еще и подначивал ему: «Брось, Коля, не держись сам за себя, катись куда-нибудь… Всё равно ведь не удержишься, сил не хватит!» Подначивал и смеялся при этом.

И Устинов обозлился. На себя или на Смирновского — даже не понял. Потому ли, что смятение в себе почувствовал, или потому, что Смирновский смеялся коротко, негромко, но в уверенности, что знает причину своего смеха. Обозлился, покраснел, даже сквозь белые хохлатые волосы проступила у него краснота, он ткнул в лицо Смирновского пальцем и крикнул:

— Не поворачивай меня, Родион, с мужика на немужика! Не смей! Это тебе не простится, на это тебе правое не дано! Ни богом, никем на свете! — Тут Устинов голос сбавил, но зла — нисколько, по-прежнему сердито продолжил: С мужика — на кого-нибудь? Да ни за что! И когда тебе мое мужичество чуждо, то мне, знай это, чуждо твое геройство! Герой — как понимается? Он смело и храбро убивает других, вот как! С великим азартом делает. Простому гражданину — мужику, тому всегда в глаза тычут и укоряют его: ты плохо убиваешь, учись у героя! Но нету же в том справедливости и не может быть! И не сыты ли мы убийством друг друга по самое горло? Ты против братоубийства, знаю, верю, а в то же самое время ты, будто охотник, ждешь момента: выстрелить бы! Только бы понять, кого брать на мушку, а тогда ты будешь брать, да брать безостановочно. Ты чем нынче мучаешься, почему на людях показаться не хочешь, школу строить и то не пошел с народом? Скажу: остановка у тебя вышла — не знаешь, в кого из людей тебе стрелять! Ну и мучайся, герой, сам, а меня, мужика, в свое мучение не обращай! Не смей! Потому от тебя и в окопах солдатики отворачивались — тошно им было от геройства твоего!

Устинов замолчал, тихо стало в избе, щеглята только и щебетали между собой в кухне на своих жердочках, шелестели крылышками.

А замолчавши, Устинов быстро-быстро, судорожно поворошился в своей памяти, сморщился даже весь, и голову сжал руками, и вспомнил: «Как получилось?! Он Смирновскому то же самое ведь говорит, в том же самом его упрекает, что ему говорил, в чем недавно его упрекал Гришка Сухих…» Как получилось?! Неожиданно!

Тем временем Смирновский тоже не сразу, а сначала долго всматриваясь в Устинова, спросил его:

— Коля, — спросил он, — за что ты меня так? За что?! Почему ты меня-то в душу кулаком, ежели жизнь так устроена? Я, что ли, войну выдумал? Я определил, что без рождения жизни не бывает, без смерти — не бывает, без смерти на поле боя — не бывало никогда? И в самом деле — ежели смерти не миновать, то почему бы и не умирать в бою? И разве можно, разве получится, чтобы «Не убий!» взяло верх надо всем на свете, чтобы сила, когда она есть, имела одно только оружие — молитвы? То есть тоже стала бы бессильной? И даже для того, чтобы сказать «Не убий», сначала надо быть сильным, потому что в устах слабого это даже смешно, ни к чему, и все великие люди, которые сказали «Не убий», все писатели, которые это проповедуют, заметь это, Коля, все они народились в государствах сильных, на мир влиятельных!

— Ладно уже, Родион Гаврилович, — сказал Устинов, пристально вглядываясь в лицо Смирновского, замечая, как подергивается на нем нижняя губа, слегка изогнутая вверх, тонкая…

Но Смирновский договорить не дал:

— Нет, позволь, Коля! Я-то не упрекаю тебя за то, что ты пахать хочешь ладно, и хорошо, и аккуратно, почему же мне упрек, что я воевать хочу благородно? С мужчинами воевать, а не с женщинами, детьми и стариками! С теми мужчинами, которые моей войны заслужили, а не со случайными какими-то там? — И тут, в этот миг, Смирновский весь дрогнул, уронил голову на стол и не то проплакал, не то простонал: — Я ведь чего еще боюсь-то, Коля, отчего страдаю: да бог с ней, с войной, а вот смелости и чести не надо будет ни тебе, ни мне, никому, отрешимся мы от них, а чем заменим? Что вместо них? Может, ничего? Может, подлость и бесконечный страх смерти? Отбери у человека смелость и честь, скажи: не нужны они тебе, ни к чему, — а что тогда у него останется?

— Ладно уже, Родион Гаврилович, — снова начал Устинов и закончил теперь свои слова: — Война нынешняя никого не минует. И меня не минует, знаю. И я пойду убивать, когда без этого невозможно сделается. Знаю. А когда обидел я тебя — прости… Дышит она нам в лицо, война, день и ночь зажмуриваться не успеваешь. Себя понять не дает.

Смирновский встал, постоял неподвижно и, закрывши лицо рукою, потом подошел к окну, глядя в запотевшее стекло, еще заговорил:

— Мне почему так трудно от слов твоих, Устинов? Тебя-то я в деле видел, ты храбрый солдат, смелый мужчина. А тут вот ко мне женщина одна приходила. Умная. Красивая. Душевная женщина, и, представь, она вот так же со мной говорила, как ты нынче со мной говоришь. Едва ли не теми же словами. И женщина так говорить вправе. И вправе спросить нас с тобой: а как же нам, мужчинам, нынче должно жить и поступать? По-мужски? А что мы ей ответим с тобою, Устинов?

— Какая женщина? — вздрогнул Устинов. — Какая?

— Панкратова Зинаида. Она и приходила ко мне.

— Как так?

— А книжку спрашивала. Книжку, чтобы доказывала: убийство необходимо и без него нельзя людям существовать! Даже и не поверила, будто у меня, военного человека, такой книжки нет! Что это, Коля, глаза-то у тебя? Очень уж странные?

И они еще постояли в горнице молча и пошли в кухню — Устинов собрался уйти, Смирновский — его проводить.

— Енто давеча сижу я вот так же, как сейчас на лавочке, тольки не в избе, а на улке — и гляжу, идеть Ваньша Саморуков! — как будто и не прерывая давешнего разговора, обратился Гаврила Родионович к Устинову и подозвал его к себе пальцем. — Я говорю: «Ваньша! Чтой-то тебя скособочило правое-то плечо у тебя всегда вперед да вперед, а другое — дак назад и назад? Либо мне по моим годам глаза неправильно показывають?» Он мне говорит: «Правда твоя, Гаврилка! Твоя правда, мало того што оне у меня, плечи-то, сделались одно наперед, другое — назад, оне, гляди-ка хорошенче, ишшо и по-разному находятся: одно-то выше, а другое — дак ниже!» Тогда я его обратно спрашиваю: «Ваньша, а Ваньша, а на полати-то с эдакими с плечами ты сам залазишь либо с чужой подсадкой?» Он говорит: «Сам!» Я говорю: «Врешь, Ваньша!» Ну и пошли мы к ему в избу обои поглядеть, как и што: правду ли Ваньша сказывает насчет полатев? Ну, приходим обои мы к ему в избу, я креста не сделал на себе, не успел, а Ваньша — раз-два! — шапку с полушубком сбросил, ишшо раз — раз-два! и как думаешь? А вот как: на полатях он ужо! «Ну, верно што, — сказываю я Ваньше, — ты, Ваньша, до-о-олго ишшо проживешь, когда такое дело». Он говорит: «Ето што, Гаврилка, ето ерунда, вот што! А вот по осени, когда школу миром ставили, я, веришь ли, дак в ласточкин хвост вырубил шестьвершковое бревно!» Ну, а я об ентом ему ужо не поверил — не смог: «Перехвастал, паря, двадцать два набрал!» — сказал ему и подался домой. А дома-то у себя обратно задумался, а вдруг Ваньша-то не наврал об ласточкином хвосте?! Вдруг опять же истинная правда сказана им? Ведь вот об полатях — правду, а не здря сказал он, своими же я глазами видывал, што не здря! Мы же с им дружки ишшо с мальчишеских времен, и вдруг я ему не верю нисколь?! Ваньша, правда што, службы не служил, а я, слава тебе богу, побил-повоевал разных турков, но всё одно же — дружки мы с им, и вдруг я не верю ему?! Ты вот скажи-ка, Николка, известно ли тебе, видел ты своими глазами, как Ваньша Саморуков ласточкин хвост рубил?

— Мне это известно, Гаврила Родионович, — сказал Устинов. — Видел я своими глазами.

— И бревно об шести вершках?

— Как ни толще! И всенародно было им сделано!

— Всенародно! — схватился Гаврила Родионович за голову. — Он всенародно, а я ему, дружку, не поверил! Страм-то какой, страм-то, Николка! Енто надо же, в какой страм залез я по уши! Ай-ай-ай! Ай-ай! — И Гаврила Родионович топнул ногой и закричал: — А ты, Родька, пошто стоишь тут столб столбом? Пошто не подсадишь отца на полати-то, от страма подале? Ну?!

Родион Гаврилович подсадил отца, вздохнул и сказал:

— Ну, до свидания, Коля… Вспомнились мне вдруг еще петровские слова: «Не знаю себе никакого убежища!» Это не про нас ли с тобой сказано было? Что про меня, так в этом я уверен. Так и есть…

Устинов кивнул, постоял и протянул Смирновскому руку:

— До свидания, Родион Гаврилович! — Уходя, подумал: «Об каких делах поговорили мы нонче! О каких мировых! А — об мерине?..»