Все крупные, наиболее значительные произведения Сергея Залыгина, принесшие ему широкую известность: «Тропы Алтая», «На Иртыше», «Соленая Падь»,— были созданы им в шестидесятые годы. Работу над своим первым романом «Тропы Алтая» писатель завершил в 1961 году, когда его возраст приближался к круглой дате пятидесятилетия.
А ведь Залыгин не был новичком в литературе. Печататься он начал еще в середине тридцатых годов. Выпустил несколько сборников рассказов вскоре после войны. Всеобщее внимание привлекли к себе деревенские очерки писателя. Вслед за Валентином Овечкиным он остро ставил злободневные проблемы колхозного строительства, заинтересованно следил за переменами на селе после исторического сентябрьского (1953 г.) Пленума ЦК партии. Не прошла незамеченной и его сатирическая повесть «Свидетели», обличавшая современное мещанство, приспособленчество, карьеризм.
Короче говоря, нынешнему расцвету таланта писателя предшествовали долгие годы работы в литературе. И не только в ней.
Биография Залыгина во многом объясняет его творческую судьбу, закономерность обращения к тем или иным темам и событиям, даже его пристрастие к определенной географической среде. В 1932 году будущий писатель закончил Барнаульский сельскохозяйственный техникум и отправился в Хакасию. Здесь на его глазах рождались и крепли первые колхозы, уходила в прошлое прежняя жизнь с ее социальным неравенством и классовыми противоречиями. Затем Залыгин получил диплом инженера-мелиоратора, работал в Омской области, а вскоре после начала войны уехал старшим гидрологом в Салехард, на Обский Север. Впечатления тех трудных дней легли в основу книги «Северные рассказы», изданной в 1947 году. Дальше — защита диссертации, напряженная научная и преподавательская деятельность. В качестве заведующего кафедрой мелиорации Омского сельскохозяйственного института Залыгин подготовил десятки специалистов для деревни. И все это время он часто и подолгу ездил по Сибири то как ученый, помогающий осваивать новое, то как публицист. Лишь после 1960 года писатель всецело посвящает себя литературе.
Хороша ли столь поздняя профессионализация или нет, судить трудно. Во всяком случае, можно понять и самого Залыгина, который считает, что он «от этого не только приобрел, но и пострадал; видимо, надо было свой путь укоротить, надо было пораньше признаться самому себе в том, что литература — твое призвание». Несомненно лишь то, что он принес в литературу богатый и разносторонний жизненный опыт — опыт агронома, гидролога, ученого, публициста, принес свое знание Севера, Алтая, Западной Сибири, свои впечатления о людях и волнующих их проблемах. А такой опыт для художника бесценен.
Залыгин начинал с рассказа. Среди ранних его произведений есть и непритязательные зарисовки, есть и вещи психологические, например новелла «Домой» (1939 г.), в которой прослежены переживания русского солдата, заброшенного на чужбину. Но чаще всего — и в северных рассказах, и в цикле «Зерно» — господствует стихия описательности, иллюстративности.
Избавиться от этих недостатков Залыгину помогла школа деревенского очерка. Нередко писатель не только жил рядом со своими героями, но и работал вместе с ними. Наблюдая их непосредственно в деле, он и сам проникался их беспокойством, их повседневными, будничными заботами. И Баженов («Красный клевер»), и Башлаков («Весной 1954 года») включены в систему широких общественных отношений. Целеустремленные, творческие люди, они неизбежно вступают в столкновение с перестраховщиками, задумываются об истоках различных отрицательных явлений. Писатель стремится не просто вывести на чистую воду какого-то конкретного консерватора или приспособленца, но прежде всего понять, что сделало его таким.
В прозе Залыгина середины пятидесятых годов резко возрастает аналитическое, конфликтное начало. Возникают отчетливые сатирические интонации («Боб», «Функция», «Свидетели»). Героями ряда рассказов становятся люди активные, непримиримые к недостаткам, не пугающиеся трудностей борьбы. Таковы, например, директор школы Кузьмичев («Первый шаг»), председатель колхоза Пыжиков («Блины»). Писателя все более занимают характеры сложные, не поддающиеся однозначному определению. Это и Пислегин («Весной 1954 года»), и Вера из «Китайского ковра», и персонаж, от лица которого ведется повествование в новелле «Без перемен».
На последней новелле мне хочется остановиться, поскольку она служит как бы преддверием к роману «Тропы Алтая». Герой ее когда-то мечтал обнаружить нефть в Западной Сибири. Ездил в экспедиции, даже составил карту распространения нефтяных пятен. Но затем тяготы этого исследования, чернового, не обещавшего быстрых открытий, оттолкнули его. И он предпочел беспокойной должности разведчика недр более спокойное место на кафедре университета.
И теперь, много лет спустя, оказавшись в местах, где прошла его молодость, герой испытывает смутное недовольство собой, чувство какого-то неисполненного долга. Откуда возникло это недовольство? Вероятно, от встреч с нынешними разведчиками, которые довели до конца то, что было начато им. Ведь и он мог бы быть вместе с ними. Мог бы, если бы тогда не изменил Сибири, если бы не убоялся риска напряжения всех душевных сил. «В моей жизни случалось много перемен,— размышляет герой,— были экспедиции, поездки за границу, во время войны была эвакуация, но все эти перемены совершались помимо меня, я им подчинялся, но не совершал их.
Перемену же в своей собственной жизни, которую я должен был совершить, которая бы раздвинула передо мной мир далеко-далеко, за те пределы, которыми я ограничивался года и десятилетия, которая привела бы меня к тому самому значительному, что обязательно должно было случиться в моей жизни и чего все-таки не случилось, которая потребовала бы от меня всех моих сил, всех возможностей, способностей и такого напряжения сил, какое мне так и не удалось ощутить,— этой перемены я не совершил».
Река Васюган, где герой в молодости искал нефть, стала для него таким же символом морального поражения, каким станет для профессора Вершинина из «Троп Алтая» Бараба. И тот и другой прожили свою жизнь благополучно, но чего-то яркого, значительного в ней, что выразило бы ее смысл, так и не произошло.
Объясняя замысел «Троп Алтая», Залыгин писал, что хотел показать в романе науку черновую, повседневную, без открытий. Такая наука привлекала его тем, что она требует «немало сил, энергии, больше того — требует от людей мечты, учит их и к жизни относиться, как к исследованию».
* * *
Пожалуй, ни в каком ином произведении Залыгина не просвечивает так ясно и непосредственно личный, житейский опыт автора, как в «Тропах Алтая». Здесь и биографические, разумеется, трансформированные художественно эпизоды, вроде путешествия к селу Усть-Чара. Так же, как и герой книги Рязанцев, писатель вместе с друзьями юности бродил по берегам алтайских рек. Здесь — и проекция собственных научных пристрастий Залыгина. Подобно Лопареву и Рязанцеву он благоговел перед трудами Сапожникова, Докучаева, Воейкова.
В авторе «Троп Алтая» мы постоянно чувствуем не только художника, но и ученого, не только почитателя природы, но и ее знатока. В романе нет просто леса, но есть лес «строевой, диаметр стволов на уровне груди сорок пять — пятьдесят сантиметров», и каждый лес иной — с иными запахами и красками; нет просто камня, но есть «гранит — глубинная зернистая порода, которая состояла из кварца, калиевого шпата и плагиоклаза», нет просто почвы, но есть буровато-черная рыхлая масса, «которая еще не перестала быть останками деревьев и трав». Рука об руку с Залыгиным-ученым идет Залыгин-публицист. И, рассуждая об опасности затопления поймы Оби, Рязанцев высказывает те мысли, которые сам писатель темпераментно защищал в статьях.
Наконец, к своему роману Залыгин шел от рассказов. И пристрастие к этому жанру сказывается в книге. Каждая ее глава обладает известной новеллистической автономностью, каждая имеет свой внутренний сюжет, свою завязку и кульминацию.
«Тропы Алтая» — своеобразный мост от предыдущего творчества писателя к последующему, от рассказов и очерков к повести «На Иртыше» и роману «Соленая Падь». Итоги здесь неотделимы от начал, устья от истоков. Здесь рождаются те мотивы, которые будут позже подхвачены и развиты, кристаллизуются программные идейные и эстетические установки. Знаменателен с этой точки зрения воображаемый диалог между профессором Вершининым и генералом Жилинским. «Как я понимаю,— допытывается генерал,— теперь настало уже другое время, время социализма на деле… Время религии, преклонения перед Царствующими Особами для вас миновало. Скажите-ка, Вершинин, а что это значит для вас — социализм на деле? Как вы себя осознаете в нем? В де-ле?» Эта исходная позиция осознания себя в деле очень существенна для Залыгина. Он обычно воссоздает процесс не столько выработки убеждений, сколько развития их, повседневной практической реализации. Вот почему и герои его чаще всего люди со сложившимися взглядами, сформировавшиеся. Даже молодые персонажи романа Андрей Вершинин, Онежка Коренькова входят в него уже своеобразными личностями, с какой-то определившейся константой характера.
Процесс реализации по самой своей сущности означает движение. И предмет неослабной заботы писателя — проверка точности курса, соотнесение средств достижения цели с нею самой, связь начала с концом. Его герои и на себя сегодняшних пытаются взглянуть из завтрашнего далека, увидеть свои дела оттуда. Недаром Рязанцеву казалось, что у него наряду с пятью обычными человеческими чувствами возникло шестое — предчувствие будущего. Это предчувствие будущего можно расшифровать как ответственность перед ним. Ведь судьбы миллиардов еще не родившихся людей — «жить им или не жить, а если жить, то как? — определяются именно сегодня, в пограничное время».
В «Тропах Алтая» формируется и еще одно принципиальное положение эстетики писателя: внимание к неповторимости любого явления и характера. Залыгин ясно видит, что в людях, природе, обществе нет ничего абсолютно тождественного. И уникальность всего сущего притягивает его, обязывает к точности взгляда и мысли. Как о живом существе размышляет о Барабе профессор Вершинин: «Ее называют то низменностью, то болотом, то степью. Но Бараба — это не низменность, потому что реки текут не в нее, а из нее. Она не болото — то и дело мы встречаемся там со степными почвами и степной растительностью. Она не степь, потому что в равной мере в ней присутствуют все атрибуты болота. Она — Бараба! Единственная в мире, неповторимая страна, не сравнимая ни с чем больше!» Особенное у Залыгина не противостоит общему, оно лишь естественная, единственно возможная форма его выражения. В книге о Чехове «Мой поэт» писатель не без иронии говорит о некоем модельном дереве, которое должно быть типичным представителем леса, характеризовать его среднюю высоту, средний возраст, средний диаметр кроны: «Модельное дерево — удивительно красиво и пропорционально, у него нет недостатков, кроме одного: его нет, не существует».
Однако мир, воспринятый в бесконечном разнообразии лиц и картин, не дробится в произведениях Залыгина на отдельные составляющие. Он един, и все в нем взаимообусловлено: и жизнь людей, и жизнь природы, и общая жизнь людей и природы. И коль естественны различия, то столь же естественны и подобия, сходства. Одни герои «Троп Алтая», по выражению Рязанцева, «рифмуются», а другие не рифмуются друг с другом. И в маленькой экспедиции, отправившейся в горы составлять карту растительных ресурсов, довольно быстро образуются свои полюса притяжения и отталкивания.
Один из этих полюсов — Рязанцев. К нему тяготеют Лопарев, Вершинин-младший, Свиридова. И Онежка Коренькова — та тоже «замечала сходство между собою и Рязанцевым». Другой полюс — Вершинин-старший. Профессор вызывает восхищение у Льва Реутского и поначалу — у Риты Плонской. Шаржированной копией Вершинина представляется Рязанцеву честолюбивый директор мараловодческого совхоза Парамонов.
Особняком в галерее героев стоит старый сибиряк Ермил Фокич Шаров. Самая новелла с его участием — и критика отмечала это — выглядит в романе вставной, сюжетно необязательной. И все же писатель не мог не свести своих героев с Шаровым. Слишком дорог ему этот человек, слишком дорогие мысли связаны с ним.
Ермил Фокич предстает в романе как олицетворение прочности, устойчивости. Неизменно спокойный, доброжелательный, он крепок духом и телом. На его плечах огромная — тринадцать душ — семья, но она не тяготит его. Дети — его радость, его продолжение в будущем. Шаров слит с горами и лесами, среди которых вырос, и его нельзя пересадить на иную почву: «Где быть человеку с этакими руками, ежели не в лесу, не в горах? В Москве или, к примеру, в Барнауле — к чему они там? К чему нужны? К какому делу?» И дело — уход за оленями — для него не просто источник заработка, а призвание, назначение. Он ведь пантокрин добывает, а пантокрин — это же само здоровье. Писатель хотел показать Шарова как человека на своем месте, как некий нравственный идеал. Но по-настоящему мы оценим этот образ, если сопоставим его мысленно со Степаном Чаузовым («На Иртыше») и Ефремом Мещеряковым («Соленая Падь»). Они ведь рифмуются, эти герои, и жизнелюбием своим, и основательностью в суждениях, и осознанием чувства собственного достоинства. Так что Шаров — это своего рода примерка к данному человеческому типу.
В противоположность Шарову Вершинин-старший словно бы создан из крайностей. Все в нем неустойчиво, непостоянно. Безудержная веселость чередуется с беспросветным унынием. То он воспринимает жизнь как целое, где все понятно и логично, то не может найти между людьми ничего общего. То уверяет, что работа над картой растительных ресурсов Горного Алтая займет годы и годы, то требует форсировать ее в кратчайший срок. Но переменчивость эта отражает не душевную раздвоенность героя, а отношение к нему в научных кругах, зависит не от внутренних, а от внешних причин, от шансов быть избранным в академию.
Вершинин попросту терял почву под ногами, если люди не восхищались им. Он, как и Рита Плонская, не мог существовать вне атмосферы поклонения. Та ведь могла часами хлопотать на кухне, стряпать, стирать, но обязательно напоказ. Чтобы кто-то любовался ее самоотверженностью.
Если бы писатель ограничился иронией над честолюбием, он не совершил бы никакого художественного открытия. Но Залыгин идет в глубь характеров. И за стремлением быть на виду он обнаруживает духовную беспомощность профессора, его неуверенность в себе, в правильности избранного пути: «Если бы однажды его привлекли к суду за саботаж, он, наверное, признал бы себя виновным. Если бы кто-нибудь объявил его „Материалы“ делом гениальным, он и это воспринял бы как должное». Он весь во власти внешней стихии, поскольку нет своего, нет того главного, что придавало бы ему устойчивость.
Когда-то, еще в молодости, Вершинин спасовал перед загадками, обступившими его в Барабе, перед черновой работой, не сулившей надежд на скорый успех, перед необходимостью надолго раствориться в ней. Он предпочел тогда Барабе Горный Алтай, мучительному постижению закономерностей — чистое описательство, собирание фактов: «Алтай был для науки ребенком, у которого без числа прекрасных задатков, но ни один из них еще не определился, не стал главенствующим, а пока это главное еще не возникло, науке предстояло с одинаковым тщанием описывать все задатки подряд…» Вершинин-старший считал, что, изменив Барабе, он обманул судьбу, обрел свою обетованную землю, свое Лукоморье. И верно, Алтай принес ему известность, ученые степени, положение. Но велика оказалась и плата за измену.
Бараба навсегда вселила в душу героя робость перед делом, перед трудностями исследования. И теперь ему приходилось скрывать эту робость от своих коллег, а больше всего от собственного сына Андрея, который ждал от отца не фраз, но открытий, который вот-вот мог догадаться, что за душой у профессора, кроме описаний, ничего другого и не было. Вершинин пытался обмануть себя, Рязанцева, всех, имитируя занятость, уходя в административную суету, в текучку: «Он возмущался, говорил, что для серьезной работы не остается времени, что это невыносимо. А на самом деле? Не было покоя, так он был спокойнее, увереннее. Может быть, потому, что все тревоги рабочего дня в институте сводились у него к тому, как сделать, как написать, как наметить, и совершенно не оставалось времени подумать, что сделано, что написано, что было уже когда-то намечено, что прожито?»
Вершинин-старший испытывал страх перед истинной наукой; Рита Плонская — страх быть такой, как все. Лев Реутский — перед жизнью, представлявшейся ему чем-то враждебным, посягающим на его благополучие. Как ни различны мотивы страха, первопричина его почти аналогична: неуверенность в себе, боязнь обнаружить ничтожность внутреннего содержания.
И в «Тропах Алтая» и в других произведениях Залыгина нравственная проблематика осмыслена социально, наполнена философией времени, эпохи. Она занимает писателя и потому еще, что в нашей стране, где уничтожены классовые противоречия, нравственные качества впервые обретают подлинный общественный смысл: «люди группируются и расходятся, спорят, ссорятся как раз по причинам различного понимания того, что значит быть добрым, честным и, наконец, даже симпатичным».
Доброта для Вершинина — неизменно в способности чем-то пожертвовать, поступиться самолюбием, в умении прощать. По духу своему она сродни одолжению, уступке.
В представлении же Рязанцева или Онежки Кореньковой истинная доброта не терпит ни насилия над своей личностью, ни тем более компромисса с принципами. Она ведь не только для кого-то, но и для самого себя. Чтобы жить в согласии с совестью. Ухаживая за заболевшей Ритой, испытывая готовность умереть вместо нее, Онежка ничуть не восхищается этим своим порывом. Он для нее естествен. Как естественно и другое: при всей жалости к подруге не соглашаться с ее несправедливыми суждениями. Ибо, согласившись, Онежка изменила бы своей натуре. Так же и честность. Честность перед собой немыслима без честности перед людьми — в работе, в помыслах. Душевная гармония становится условием гармонических отношений с внешней средой. И в равной мере такие отношения необходимы для внутреннего лада.
У Рязанцева и его друзей нет отчужденности от мира; он — их забота, их продолжение. Они не подвержены метаньям и шараханьям, потому что живут делом и, отдавая себя ему, в нем же черпают убежденность в ненапрасности своего существования. Но не зная шараханий, они знают муки поиска, не зная конфликта с совестью, знают конфликт, сопряженный с долгом перед обществом и самим собой.
Как и Вершинин-старший, Рязанцев был влюблен в красоту Горного Алтая. Однако, пользуясь благами своего Лукоморья, профессор не считал себя чем-то обязанным перед ним. Рязанцеву же хотелось, чтобы «в этом уголке земли человек ничего бы не искалечил, ничего не потерял раз и навсегда, никогда не заслужил бы упрека потомков за растраченные и попусту размотанные богатства, которыми наделила этот край природа». Вершинин вечно требовал для себя, но избегал встречного счета. Он и с Барабой не мог ужиться, потому что она предъявляла свои права: «Спрашивала его: каков ты человек? каков ученый? что о себе думаешь?» Лишь со стариками краеведами ему было легко и спокойно: они были счастливы самим фактом знакомства с именитым ученым. Рязанцеву, Лопареву, Онежке, напротив, присуще постоянное ощущение долга. Перед Алтаем, перед колхозниками Усть-Чары, которые никак не могут наладить электростанцию, перед теми, вовсе незнакомыми людьми, которым предстоит работать под началом идущего на повышение бездарного директора Парамонова.
Поэтизируя цельность, открытость, ясность, Залыгин предостерегает вместе с тем от упрощенного восприятия этих качеств. Лишь по первому знакомству Вершинин-младший рисовался Рите этаким примитивом, уступающим по всем статьям своему отцу. Но чем лучше она узнавала его, тем больше открывалась ей сложность души Андрея, сложность обуревавших его интересов, забот. «С ним нелегко быть рядом»,— поняла Рита. И это «нелегко» и пугало и притягивало ее. Ведь рядом с ним и она должна сделаться другой.
В «Тропах Алтая» совершается как бы двойное путешествие: в пространстве и в человеческих душах. В романе почти нет драматических событий (за исключением смерти Онежки), нет и особой сюжетной остроты. Ничто, даже смерть, не заглушает здесь раздумья. Раздумья о жизни, о духовных ценностях, о природе, о назначении науки. Залыгин сам подчеркивал, что хотел сделать «действующим лицом» книги «свои размышления по поводу природы, географии как науки, еще кое-какие свои мысли, которым я долгое время не мог найти литературного воплощения». И таким же полноправным героем романа стала природа. Она отнюдь не безмолвна в нем, нет. Она объясняет себя своей красотой и шумом деревьев, взывает к человеку о защите или участии. Она не только испытывает воздействие людей, но в меру своих возможностей формирует, обогащает их нравственно.
Познавая тайны Алтая, герои одновременно познают и раскрывают себя. В каждом из них на этих горных перевалах проявилось что-то новое, подчас хорошее, подчас дурное. Яснее обозначились жизненные позиции, принципы, цели. И Рязанцев «сказал себе в конце концов о Вершинине то, что давно, кажется, должен был сказать: „Союзник. Но с таким союзником труднее, чем с противником“». Я хотел бы обратить внимание на эти слова, потому что с подобного рода союзниками нам еще не раз предстоит встретиться в творчестве Залыгина: и в повести «На Иртыше», и в романе «Соленая Падь».
Новеллистическая манера повествования — в каждой главе свой центральный персонаж — позволила писателю создать в романе систему нескольких экранов. Одни и те же события, лица поочередно отражаются в глазах всех участников экспедиции и отражаются по-своему, какими-то не замеченными прежде гранями. Тем самым достигается объемность, многогранность картин.
«Тропы Алтая» — первый опыт Залыгина в жанре романа. Опыт удавшийся, хотя и не во всем еще совершенный. Порой публицистические размышления развертываются в книге самоцельно, так сказать, вне образов; порой необязательными выглядят пространные научные рассуждения. Иной раз сожалеешь, что Рязанцеву, Лопареву или Свиридовой не дано раскрыть себя в открытых столкновениях, которые потребовали бы от них большей духовной активности. При всех достоинствах образа несколько идеализированным получился Шаров.
Но как бы то ни было, в романе определились особенности манеры писателя, принципы его отношения к герою. И с этими принципами он подошел к новой своей работе — повести «На Иртыше».
* * *
На первый взгляд, обращение автора, занимавшегося доселе сугубо современной темой, к периоду коллективизации может показаться неожиданностью. Но из биографии Залыгина мы знаем, что он стоял у самых истоков массового колхозного движения, непосредственно участвовал в нем. С годами интерес писателя к деревне не только не ослабевал, но все больше усиливался. К собственным воспоминаниям о той поре прибавлялись свидетельства очевидцев, подробности, почерпнутые из газет и исторических документов. Да и вообще это в характере писателя — исследовать начала, исходные рубежи процесса. Но послушаем его самого: «На Севере я мог быть и не быть. Это дело случая. Тема деревни — нечто более закономерное для меня, у меня есть ощущение обязательности по отношению к ней. Я получил сельскохозяйственное образование, изучал производственную сторону деревенской жизни, а это немаловажная сторона вообще, в сельском же хозяйстве — особенно: там на всем быте производственные условия сказываются сильнее…
Еще дальше: видимо, наше поколение — последнее, которое своими глазами видело тот тысячелетний уклад, из которого мы вышли без малого все и каждый. Если мы не скажем о нем и о его решительной переделке в течение короткого срока,— кто же скажет?»
Повесть Сергея Залыгина «На Иртыше» открывается героическим в жизни Степана Чаузова событием — с риском для себя он защищает от огня колхозное добро, а заключается событием трагическим. Того же Чаузова, в котором председатель Печура видел своего преемника, высылают за болота как враждебный элемент. И прошло между этими эпизодами всего-навсего несколько дней.
Писатель словно бы перелистывает страницы хроники одного сибирского села. Хроники памятного 1931 года, когда из края в край необъятной нашей страны победно шествовала великая идеи коллективизации. Не канун колхозного дня, который описан многими авторами, а его утро, первые рассветные часы стали в повести предметом исследования. Быть или не быть в артели, отдавать или не отдавать в общее пользование свой скот и свой инвентарь — все эти сомнения для героев Залыгина пусть и недавнее, однако прошлое. Хотя и сегодня еще не отболело вчерашнее и Чаузов старался обойти стороной артельный баз, где стояли его кони.
Колхоз в Крутых Луках стал совершившимся фактом. Хороший ли, плохой ли, он уже существует. «Обратного хода нету»,— ставит точку Павел Печура. И какие бы ни тревожили думы, никто из односельчан Чаузова этого обратного хода не желал.
«Плохо для себя никто не любит. И мне эксплуатация тоже без шуток не глянется,— философствовал перед мужиками Нечай.— К моей единоличной жизни голодуха тоже кажный год принюхивалась, а случись — та моя кобыла в работе захромела — уже разор полный. Под таким страхом жизнь не сладкая, вот почему и пошел наперед в колхоз». И Степан Чаузов — сколь бы туманным ни представлялось будущее — все ж не хотел детям своим прежней участи. Детям он хотел лучшего. Чтобы грамотными выросли, чтобы жили в дружбе с машинами, которые будут делать за них самую трудную работу. А машинами — это герой сознавал ясно — «единолично владеть нельзя — кто завладеет, тот сразу кулаком станет, а другие — у него батраками». И так же понимал он, что, будь все по-старому, он все равно не обзавелся бы тремя конями, не вышел бы в состоятельные хозяева. А если бы и вышел, экономя на каждой малости, то какой ценой: «Купить коня — это значит Клашку на другой год в старухи загнать. Это так и есть — ей бы уже дома с ребятишками не сидеть, а на пашне в избушке жить, мужицкую работу работать вроде вдовы какой». Такой платы за состоятельность не возместило бы и само богатство.
Книга Залыгина при всей краткости ее действия не одномерна. То, что происходит в ней, имеет и свою предысторию и свои легко угадываемые последствия. Как ни скупо, ни лаконично раскрыта эта предыстория, а без нее нельзя верно судить ни о сути событий, ни о характерах их участников. Особенно о характере основного героя.
В гражданскую войну Чаузов не отсиживался в своей избе. Вместе с Христоней Федоренковым обстреливал колчаковские эшелоны из пулемета. Партизанил, хотя его имя не значилось в официальных списках партизан. На недоуменный вопрос следователя о списках Степан резонно отвечает: «Ну кабы только те и воевали, которые числятся, так ее сроду бы и не было — Советской власти». И после войны, еще при Ленине, когда местные мужики допытывались у партийных, почему спичек нет или одежи, или мази колесной, когда они тем самым судили Советскую власть, она «всегда с подсудимой скамейки чистая выходила», оправданная. Потому что «своим народом обходится, без японцев, без всех прочих белых», потому что она «против других выходит вроде получше. Который бедный — помогает тому. Жирному далее жиреть не дает. Ребятишек учит». И позже, когда Степана несправедливо обидели и кое-кто питал надежду, что обиженный он переметнется к кулакам, из этого расчета ничего не получилось. И не могло получиться, поскольку «предыстория» вошла в плоть и кровь героя и он себя от нового строя не отделял. «Кабы Советская власть,— говорит Чаузов подстрекателю Егорке Гилеву,— против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой — я бы его, веришь не веришь, а достал бы каким стежком подлиньше. Из-за угла либо как, но достал бы. А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, Советская власть, что ни делает — все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает».
За трудностями быта той поры, сумятицей настроений, пестротой конфликтов у Залыгина никогда не пропадает ощущение истории трудового крестьянства, как истории героической. Она и впрямь была героической, ибо самое время требовало от поколения непрерывного подвига, непрерывного преодоления то сопротивления врага, то разрухи, то собственных привычек и представлений. «…Почему это никому другому доля такая не выпала, как нынешнему мужику? И воевать — ему. И голодать — ему. И вот еще первые колхозы устраивать — опять ему»,— эти слова Ю-риста выражают и авторскую позицию. И если люди шли на жертвы, не щадили себя, так потому что видели: иначе нельзя. И как естественные, необходимые принимали важнейшие решения Советской власти. Ту же политику раскулачивания, например. «У кого коней, сказать, десять,— убежденно заявляет Чаузов,— тому колхоз один убыток. И он сроду убытку того не простил бы, тут уж так — либо он, либо колхоз. Она их еще в девятнадцатом годе стращала, кулаков, Советская власть. Вышло — не зря». Он не просто говорит так, Чаузов,— он и поступает согласно своим мыслям. Никак ведь не мог простить Степан Александру Ударцеву поджога колхозного амбара. Никто не заставлял — сам повел мужиков разрушать дом поджигателя. Все было в этом его порыве — и классовое сознание, и оскорбленное чувство хлебороба, для которого нет больше кощунства, чем надругательство над зерном.
Не одна лишь надежда на лучшее, но и жажда устойчивости примиряла героя Залыгина с артелью. Как хлебороб, он кровно заинтересован в спокойствии, ясности, перспективе. Ломка — состояние хоть и необходимое, неизбежное, но вынужденное. А мечтал Чаузов, чтоб скорее от ломки, от ожесточения, митингов, перейти к созиданию. От слов ведь «хлеб не растет и скотина не плодится». И как некий символ стоит в мастерской у Степана недоделанный подойник. Не хотел он в спешке, в смятении душевном работу заканчивать: «Вот успокоится жизнь — тогда… Колхозная, так колхозная, лишь бы успокоилась». Он и потому еще Ударцева ненавидел, что такие, как Александр, не давали жизни войти в колею, баламутили ее.
Чаузов жаждал ясности не только в мире, но и в самом себе. Чтобы не поддаться напору порой стихийно возникающих страстей, не стать щепкой в водовороте потрясений, не потерять грани между добром и злом. А в жизни, словно нарочно, многое смешалось, спуталось, иногда даже самое невероятное становилось реальным: «Нельзя было Александру Ударцеву зерно поджигать, а он взял да спалил… Нельзя было за это ударцевский дом разбивать, а его разбили. Нельзя было Ольге в дом к Чаузовым идти, а она пришла… Может, все, что прежде нельзя было, нынче можно? Нет, и так нельзя».
Чем более крутой оборот принимали события, тем сильнее у Чаузова поиски меры. Меры во всем: в ярости, разрушении, требовательности. И мера эта — справедливость.
Неверно было бы, однако, на этом основании представлять Степана каким-то абстрактным праведником. Нет, характер его неасоциален; он подвижен, изменчив, и, как мы имели случай убедиться, революционные преобразования глубоко затронули и его душу. Но герой потому и менялся к лучшему, что в нем всегда жило чувство справедливости и способность ради правого дела подняться над узко личным, над сиюминутной выгодой. В этом, может быть, и разгадка некоторых противоречивых, на первый взгляд, его поступков. Так, подняв односельчан против Ударцева, он приютил в своем доме оставшуюся без крова Ольгу и ее детей. Потому что не враг он ребятишкам и не смог бы, отказав им в пристанище, себя уважать.
Не по авторской прихоти, а по истинной сути оказался герой Залыгина в центре всей жизни села, на перекрестке всех ветров. Хотел того Чаузов или нет, но ни одно серьезное происшествие в Крутых Луках не обходило его стороной. Временами он и сам не рад был этому и досадовал на людей: «Спросить: что им от Степана Чаузова надо? Каждый со своим к нему лезет — и Печура Павел, и Хромой Нечай, и еще Гилев Егорка!»
И Павел Печура не кого-нибудь, а Чаузова уговаривал председателем стать: «На тебя же другие глядят и не просто глаза пялят — ждут от Чаузова правдишной работы, думают: раз Чаузов в колхозе — этот ворочать будет. Он будет, и я за им». То, что такой мужик оказался в артели, было само по себе фактом значительным и многоговорящим. Ведь Степан не вертопрах какой-нибудь вроде Егорки Гилева, которому шальное счастье само в руки идет. Нет, Чаузов — хозяин, труженик, на все руки мастер. Умеет и с плугом пройти, и поломку исправить, и коней знает, и без пользы за дело не примется.
Но оттого, что был Степан настоящим хозяином и жизнь приучила его в любом начинании полагаться на себя, ломка единоличного уклада, которая шла в Крутых Луках, давала в его душе трещины более болезненные, нежели в иных других. Ведь рушились те мечты, которые были пусть недостижимыми, зато привычными. Испокон веков повелось, что независимость, устойчивость приносили человеку богатство. А теперь «богатство — и в тягость! До того это было удивительно, до того не похоже ни на что! Дух перехватывало, как об этом подумаешь». Чаузов был не из тех, что ради денег готовы на все. Он и Клашку свою взял из самой что ни на есть бедной семьи. Взять-то взял — сердцу не прикажешь, но и большого геройства не видел в том. Даже и в нынешние времена «богатство к себе манило, спать не давало, мучило», может, и возненавидел богатство за то, что «оно тебе не далось в жизни».
Писатель не идеализирует своего героя, не приподнимает его над средой и временем. Не скрывает ни темноты Степана, ни его подозрительности к тому, что идет из города, ни доверчивости к слухам. Уже и колхозником сомневался он, а вдруг да и правы бабы, вдруг да и введут такой порядок, когда мужиков заставят в городе работать, «а бабы одни чтобы управлялись и колхозе». Смеялся над клашкиными россказнями, но беспокойство от них оставалось.
Однако какими бы они ни были, Чаузов и прочие крутолучинские мужики, а именно им и с ними предстояло ладить колхозную жизнь. Ибо, как говорит один из героев, Нечай, «другого-то мужика нету, хоть ищи его, хоть выдумывай — а нету!» Эта объективная реальность и занимает Залыгина в повести «На Иртыше» — реальность с ее невыдуманными сложностями перестройки сознания, поисками, противоречиями.
Писатель исследует здесь прежде всего самое состояние крестьянина-сибиряка в начале колхозного строя, когда духовно он уже был подготовлен к принятию идеи коллективного труда, но еще не представлял точно, как эту «коллективность осуществить практически, как ее организовать». Мысли о завтрашнем дне, о путях и способах социалистического преобразования деревни пронизывают все повествование, составляют его душу. Не потому ли другие коллизии тех лет, тоже острые и важные, как, например, преодоление кулацкого саботажа, прощание с частной собственностью, звучат в повести несколько приглушенно. Я не хочу умалять значение конфликтов такого плана, но в известном смысле они очевиднее, нагляднее. «Против кого идти — это очень даже просто,— рассуждает Чаузов.— Колхозный амбар стоит — иди против его и спали. Кобыла отбилась — ее промежду глаз топором. Человек, к случаю, попал — и его также. Против — это запросто. А за что? Спроси — за что? Скажешь — за жизнь? А за какую?»
Вся проблематика произведения обращена лицом к будущему. Залыгина привлекают те соображения, догадки, поиски и сомнения того времени, которые представляют интерес и сейчас, те вопросы, над разрешением которых будут думать и впоследствии. В этом существенная особенность его прозы. И принципиальная. В книге о Чехове писатель скажет: «Предметом же искусства нашего поэта — и чуткого, и тактичного является прежде всего процесс. К процессу и можно, и нужно прислушиваться, изучать его, поскольку он поддается влияниям, поскольку он — нравственный, а не уголовный».
Это — о Чехове, но отчасти и о себе, о своей творческой позиции. Не свершившееся явление, но свершающееся. Не застывшая истина, но истина, понятая как процесс. В повести «На Иртыше» Залыгин не раз устами своих героев подчеркивает направление исследования.
«Смерть не тревожит, тревожит жизнь — как ее нынче человеком прожить?» — размышляет Чаузов.
Не случайно и то, что Залыгин избирает в повести, казалось бы, самую тихую и бездеятельную для деревни пору, вынужденную паузу, когда поля еще под снегом и все словно бы замерло в предвидении сева. Время это тем и дорого писателю, что оно как бы само по себе располагает к раздумью, сосредоточенности, пересудам.
Единственная, так сказать, производственная сцена в книге — это сцена вывозки стогов. Но и она не выпадает из общего аналитического плана повествования, поскольку насквозь просвечена придирчивыми, изучающими, внимательными взглядами крестьян. Описанная здесь привычная работа исполнена для героев особого смысла, потому что она уже колхозная. И в этом качестве каждая ее деталь обретает свой подтекст, свое второе значение. И то, что крутолучинским мужикам по пути на луга повстречался обоз, снаряженный соседней деревней. И то, что между соседями не возникло, как бывало, распри из-за какого-нибудь стожка. И то, что дело подвигалось на диво быстро. Непривычное, удивительное, но радостное зрелище являли собой луга. Неизведанная, незнаемая прежде коллективная сила открывалась всем и каждому. И «тут Степану было вовсе по душе».
Новь манила, звала к себе, но и вопросов порождала множество. Еще бы без вопросов. Колхоз-то мерка на мужика не меренная. Что ни шаг, то разведка, поиск. Как, победив в крестьянине собственника, осознанно или нет стремившегося разбогатеть, сберечь в нем хозяина, радетеля земли? Сделать его не безответным исполнителем чьих-то распоряжений, а развить, обратить на общее благо то ценное, что годами, десятилетиями вырабатывалось в характере труженика: самостоятельность, расчетливость, умение понимать выгоду. По таким вот болевым точкам и проходит нерв повествования. Деревенский философ Нечай прозорливо угадывает многие из тех проблем, которые и впредь не утеряют своей остроты.
«Вот объясни мне, Ягодка Фофан,— допытывается он у своего приятеля,— к примеру, я нонче утром слажу с печи, похлебал щей, после — подался в колхозную контору. Спрашиваю: „Что мне, товарищ мой начальник, робить?“ Ты подумал, пораскинул: „Подавайся, Нечай, на двух по сено… За Иртыш, на Татарский остров“. Ладно, я иду, две розвальни запрягаю, сажусь на переднюю, поехал. А ведь назавтра-то снова да ладом я у тебя спрашиваю: куда ты меня определишь?
— Ну и что? Что из того? Ты на артель работаешь. И я — обратно на артель. Ну, а значит, артель — на тебя и на меня. Чем плохо?
— Так неужто я после того крестьянин? А? По-крестьянски-то я с вечера обмечтал, как запрягу да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок, да как моя кобыла у той кузни поржет, а близи околицы дорогу помочит, да какими вилами я стожок в сани метать буду. Я кажный день зараньше себе отмерил, день за день, и вся линия моей жизни складывается. А тут? Ты, значит, будешь думать, а я сполнять».
И Степан Чаузов, тот тоже озабочен, как ему в колхозе крестьянином остаться. Чтобы слово его вес имело, чтобы мог загодя знать, сколько хлеба по осени получит, какой в доме будет достаток. Трудно ему, привыкшему все рассчитывать и взвешивать, смириться с тем, что кто-то за него решает, где посеять и сколько, а он должен лишь проголосовать за эти неведомо кем составленные планы. И не амбиция, а неподдельная тревога слышна в его словах, обращенных к председателю Печуре: «Почто ты ко мне добровольно-принудительно без конца и краю льнешь? Вот обратно — план по севу обязательный из городу привез, а требуешь, чтоб я за его добровольно голосовал? И семян под его дал?»
Появившаяся в 1964 году книга Залыгина органично входила в русло современных раздумий о повышении доверия к труженику, к его хозяйской ответственности перед обществом. В марте 1965 года на Пленуме ЦК КПСС были строго осуждены перегибы, выражавшиеся в волевом планировании сверху, принижении самостоятельности сельскохозяйственных артелей, в разного рода субъективизме. Повесть «На Иртыше» помогала распознавать эти отрицательные явления еще в зародыше, у самых их истоков.
Обращаясь к событиям далекой от нас поры, писатель сумел уже в тех условиях подметить конфликт между хозяйским чувством труженика и пренебрежительно администраторским отношением к нему. Отношением, которое у уполномоченного Мити или оторвавшегося от села Корякина питалось еще и подозрительностью к таким, как Степан. В Чаузове они видели главным образом носителя «индивидуализма и собственничества».
Конечно, у Чаузова есть черты раздвоенности. Труженик, каких мало, он мог при случае напомнить жене, «из какой бедности взял ее». Своих же старших братьев ставил в пример — те взяли богатых. Но одна сторона характера предполагает и вторую. И соотношение между ними подвижно, изменчиво, диалектично. «При всей любви моей к Чехову,— писал однажды Залыгин,— меня никак не устраивают мужики его повестей „Мужики“ и „В овраге“.
Видимо, в них сказано не все, точнее — не все существенное, в частности не было замечено, что в этой среде мог народиться Чапаев». Это героическое начало особенно окрепло в условиях революции. Ю-рист в споре с Корякиным и Митей не зря делает упор на партизанском прошлом Чаузова, на том, что он среди первых вступил в колхоз.
Уполномоченные же, формально признавая формулу двойственности натуры крестьянина, на практике принимали в расчет лишь ту её часть, где говорилось о собственнических инстинктах. Раздражало их в Чаузове и еще вот что: независимость в суждениях, хозяйственность, то, что по сути своей он не был безропотным исполнителем. И когда Степану предложили снова — в который раз — сдать зерно под повышенный план сева, а он отказался, его поспешили объявить кулаком, хотя, по мнению того же Мити, кулак он был не настоящий.
Этот поступок героя, разумеется, можно понять. Он ведь думал о семье, о детях, как их накормить. Да и не было уверенности, не внушала ее бесцеремонность Корякина, что нынешняя сдача — последняя.
Другое дело, можно ли оправдать Чаузова. Не забудем, что не один Корякин уговаривал колхозников, но и Ю-рист, человек, глубоко понимавший психологию крестьянина. Возможно, то, что представлялось Степану своеволием, фактически было необходимостью. И в том, что мы не ощущаем этого различия, сказывается ограниченность взгляда на происходящее преимущественно изнутри одной деревни.
Но, как бы то ни было, ясно одно: сам Чаузов значил для колхоза неизмеримо больше, нежели его зерно. «Его бы только в работу как можно скорее,— говорит Печура,— а после он уже себя покажет!»
И хоть финал книги, повторяю, трагичен, в ее пафосе нет пессимизма. Напротив, она проникнута верой в неиссякаемые творческие возможности труженика, в его способность преобразовать жизнь на новой основе. Порукой тому трудолюбие, чувство здравого смысла, искони присущие народному характеру, и те качества социальной активности, которые развиты в людях революцией.
Не все герои повести «На Иртыше» раскрыты писателем с одинаковой обстоятельностью. Иные только намечены. Такие персонажи, как Печура, Корякин, Митя-уполномоченный лишь эпизодически появляются в повествовании. Но самый тип человеческого характера, который они олицетворяют, оказался необычайно содержателен. И, может быть, от Печуры с его скромностью, добротой и нравственной порядочностью тянутся невидимые нити к Луке Довгалю, от подозрительности Корякина — к Брусенкову, от юношеского максимализма Мити-уполномоченного — к Таисии Черненко — героям следующего романа Залыгина «Соленая Падь».
* * *
Интерес к истории, выразившийся в повести «На Иртыше», не оставлял писателя и в дальнейшем. От тридцатых годов, от хроники села Крутые Луки Залыгин поднимался вверх по реке времени к самым ее истокам. К тем истокам, откуда пошла Советская власть. К замыслу романа из эпохи гражданской войны его влекли и впечатления детства — мальчишкой ему посчастливилось увидеть одного из легендарных вожаков сибирских партизан Мамонтова,— и рассказы участников революционных боев, услышанные в юности, и, наконец, потребность взглянуть на прошлое с высоты наших сегодняшних знаний о нем. На несколько лет Залыгин превратился в историка, терпеливого собирателя бесценных документов и свидетельств тех лет, разбросанных по архивам, пожелтевшим газетным страницам, мемуарам. «В свое время при изучении материала я законспектировал более 100 тысяч страниц разных книг и документов, прочел более двух тысяч газет того времени»,— лаконично подводит он итоги этой громадной предварительной работы в одной из статей.
И, конечно же, весь этот материал мог ожить, заговорить, потому что писатель знал Сибирь не только по книгам, но и «ногами», исходив по ней сотни километров, знал зрительно, знал в лицах, в десятках характеров и судеб, с которыми его сводила работа. И если поначалу Залыгин склонялся к роману с невымышленными героями, то те же знания, наблюдения, впечатления начали противиться этому решению. Они никак не укладывались в строгие рамки документальной прозы, не хотелось «ограничивать себя и подлинными событиями».
«Соленая Падь» связана с повестью «На Иртыше» не только преемственностью интересующих писателя человеческих типов, но и общностью пафоса, творческой позиции. Как в одном произведении, так и в другом изображаемый день предстает одним из звеньев в непрерывной цепи, протянувшейся из прошлого в будущее. В качестве отдельного звена этот день по-своему завершен, характеризуется только ему присущими ситуациями. Но битва, которую ведут партизаны образовавшейся в глубине Сибири республики Соленая Падь против банд Колчака,— это лишь начало обновления и перемен.
Герои романа хорошо понимают историческую значимость выпавшей на их долю задачи. Но столь же отчетливо сознают они и другое: ее ограниченность. Партизанский главнокомандующий Ефрем Мещеряков едва ли не острее всех ощущает свой предел, «свой край». Потому и испытывает неловкость, смущение всякий раз, когда приходится говорить от имени народа: «Не умею. Не научился еще. Как-никак научился воевать, но не более того… Не надо, слушай, товарищ Петрович, обмана, будто мы можем все». Свое предназначение Мещеряков видит в том, чтобы разбить генерала Матковского, удержать освобожденную территорию до прихода регулярной Красной Армии. Но эта цель конкретная. «Против кого идти — это очень даже просто»,— как сказал бы Чаузов. А дальше? «Скажу не более того, что знаю,— объявляет Ефрем свою позицию,— восстановим Советскую власть — она с умом будет дальше делать, и не хуже меня, а несравненно лучше, потому что первый шаг, первая победа для того и делается, чтобы самое лучшее пошло в ход!» И Лука Довгаль на съезде Освобожденной территории в полном согласии со своим главнокомандующим противится тому, чтобы объявить существующую в Соленой Пади партизанскую власть окончательной Советской властью.
Это ощущение временности, «своего края» не унижает, а возвышает героев. Оно свидетельствует не только о скромности, о трезвой оценке своих возможностей, но и о большой ответственности перед идеалом революции, перед будущим. Все, что совершают они, соленопадские мужики, в настоящем, есть лишь преддверие новой жизни. Светлой, чистой, правильной. И единственно, кого боялся Мещеряков, человек безмерной отваги, так это младенцев. Оттого и боялся, что признавал свой долг перед ними, свою обязанность обеспечить их счастье, что тревожился, как они будут судить о нем в будущем, оправдают ли его этим судом.
Однако в такой позиции главнокомандующего нет и намека на жертвенность. Концепция жертвенности органически чужда писателю, и он не жалеет сил для ее развенчания. Мещеряков стремится к победе не только для ребятишек, но и для самого себя, для всех своих бойцов. И когда Тася Черненко упрекнула его в чрезмерной осторожности, в боязни бросить всех людей на верную смерть ради верной победы, Ефрем спокойно возразил: «Так я же не против того, чтоб живым быть. Не против. А на кой черт такая жизнь, при которой смерти не боишься… И двадцать тысяч мужиков, которые в нашей армии, тоже так делают, из того же расчета: жить, а не помирать. Они воюют не только за себя, за себя — это даже скучно, за счастье своих детей — это уже гораздо веселее. Но и двадцать тысяч счастливых вдов после себя оставить да сто тысяч ребятишек-безотцовщины, да столько еще престарелых родителей — нет, ни для кого не расчет. Разве что для самого лютого врага».
Трезвость, отсутствие экзальтации естественны в Мещерякове — вчерашнем, а может, и завтрашнем хлеборобе. Он деловит и в те редкие недели, когда бывал дома, не чурался никакой работы по хозяйству. Даже и полководцем не забывал Ефрем, что война для него, в сущности, чужое занятие, а настоящее — «оно одно-единственное», крестьянское. «Мужики мы»,— любил он повторять в минуты откровенности своему вестовому Грише Лыткину. Этим, вернее и этим тоже, Мещеряков разительно отличается от начальника главного штаба Соленой Пади Брусенкова. Тот и огород свой, и пашню без всякого сожаления запустил. И даже гордился, что уже давно себя простым мужиком не чувствует.
Мещеряков постоянно стремится к норме, хозяйской упорядоченности, устойчивости. По его мнению, мужик нынче «за закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный». Ему и в армии хочется правильной стратегии и тактики, строгой организации, порядка. Вместе с тем Ефрем и не раб этой нормы, поскольку видит, что половодье борьбы еще далеко от того, чтобы войти в четкие берега. И отклонение от правил, от желаемого воспринимает спокойно, как неизбежное: «Революция все ж таки по порядку не происходит. Ее в дисциплину не загонишь, нет! Распиши всю революцию по диспозициям, составь ей строгий план, сроки назначь, когда и что должно случиться,— от нее ничего не останется».
В том, видно, и секрет непобедимости, удачливости Мещерякова, что он всегда учитывал реальность. Не шел на поводу у стихии, но примерялся к ней. Иной раз наилучшим образом составленные планы боя менял на ходу, прислушиваясь к внезапному озарению. Иной раз и всю тактику. И настроение людей угадывал превосходно, чтобы поднять или поддержать его. Где въедет в село с присущей главнокомандующему торжественностью, со знаменосцами, чтобы видно было — армия. Где спешится и со всеми своими командирами подойдет к народу, пошутит, однако в меру, чтобы зубоскалом не прослыть, и пооткровенничает тоже в меру. А где к удивлению и восторгу ребятишек примется на переменку с ними в духовую трубу дуть, но так, чтобы и это не выглядело пустым баловством. «Чуточный случай с этой трубой,— размышлял Ефрем.— Совсем чуточный, а для жизни почему-то годный. Потому что опять-таки произошел на народе, на глазах у всех? Или потому, что трубный голос вознесся очень высоко, был очень громким?» Случаи эти, пусть и малозначительные, оказывались на практике необходимыми. Они работали на Мещерякова, укрепляли доверие к нему, а стало быть, и к руководимой им армии. Импровизаторский дар Ефрема был как нельзя более нужным в условиях стихийности, каждодневно меняющейся обстановки. Человек, лишенный этого таланта, попросту не смог бы овладеть положением.
Облик запечатленной писателем восставшей массы не был однороден. Рядом с коренными сибиряками сражались пришлые: латыши, чехи, мадьяры. Рядом с бедняками и середняками попадались и кулаки, бежавшие в народную армию от колчаковских поборов. Эти, понятно, лишь на время примкнули к революционному потоку, дожидаясь своего часа.
Образ времени встает со страниц романа в типичной для него пестроте воззрений, интересов. Тут и анархиствующий урманный главком, отвергающий любую власть, и предприимчивый карасуковский мужик Петр Глухов, согласный признать Советы, но с условием — без коммунистов, и финансист из главного штаба, проповедующий, что не людям с людьми воевать надо, а всем миром против денег и т. д. Годами и на разной основе копилось в людях недовольство сущим, и теперь все оно выплеснулось на поверхность, каждый предъявлял свои права. Не одни лишь благородные цели звали людей в партизаны, иных вело честолюбие, иных — надежда половить рыбки в мутной воде.
«Ищут все нынче,— констатирует Мещеряков.— Все и каждый. Не каждый знает, чего хочет».
Но как ни трудно было держать линию в разбушевавшейся стихии, как ни мечтал главнокомандующий, чтобы все его войско было подобно руководимому Петровичем образцовому полку красных соколов, он принимал действительность такой, как есть. Не роптал на нее, не впадал в отчаяние, а старался использовать для победы то, что можно. То же недовольство карасуковских зажиточных крестьян Колчаком и японцами, например.
«Коня, особенно боевого,— говорит он,— я, как главнокомандующий, выберу себе из тысячи. Чтобы он подходил ко мне, я — к нему. А людей человек не выбирает, нет, даже когда он самый верховный. Разве что только жену. Остальные все люди — какие вокруг тебя есть, с такими и живи, с такими воюй». Не безликую массу видит перед собой Мещеряков, а множество лиц. Характеров, индивидуальностей. И он считается с этой человеческой неповторимостью, уважает ее, понимает, что не бывает человека без личности: «не телята пришли в командиры, в главные и прочие штабы. Пришли те мужики, которые с норовом. Каждый со своим». И когда Петрович пытается внушить, что в нынешних условиях надо забыть о личности, Ефрем решительно не соглашается с ним: «Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтоб я воевал, но — без нее? Это невозможно!» Не потому ли Ефрем старается как можно лучше узнать каждого, запомнить его, разгадать. Разгадать, чтобы умело воздействовать на человека. Уважение для главнокомандующего немыслимо без требовательности.
О партизанской эпопее в Сибири создано в разные годы немало значительных произведений. От появившегося вскоре после революции романа В. Зазубрина «Два мира», партизанских повестей В. Иванова, «Разгрома» А. Фадеева до романов Г. Маркова, К. Седых, С. Сартакова. Этот творческий опыт, без сомнения, сослужил Залыгину добрую службу. Как и другие писатели-сибиряки, он предельно чуток к самобытному народному говору, к особенностям положения тогдашнего крестьянства, питавшего революционную армию, к его социальной психологии; вслед за Зазубриным смело вводит в повествование подлинные документы тех лет, выдержки из газет, листовок, приказов. Однако «Соленая Падь», конечно, не стала бы событием в литературе, будь она простой вариацией известного и освоенного. Новизна романа и не в том, что писатель якобы пересматривает историю,— такого пересмотра здесь нет; дело в своеобразии его угла зрения на действительность, в том, какие проблемы и конфликты времени вызывают его интерес.
Скажем, традиционная тема пути в революцию — пути Мещерякова, Брусенкова и Таси Черненко, городской девушки, одержимой идеей жертвенности, презирающей как непростительную слабость всякое проявление душевной мягкости, интеллигентности,— также наличествует в повествовании. Но дана она сжато, отнесена как бы в предысторию действия. Писателя же занимает иное: путь человека уже в революции, проблема ориентировки в ней.
Как и в повести «На Иртыше», сюжет «Соленой Пади» повернут в грядущее. Главным предметом исследования становится то, что будет жить, получит продолжение, конфликты, завязанные этим временем, но порой не до конца решенные им. И напротив, то, что обречено,— все белое движение дано как бы общим планом и почти не персонифицировано. Разумеется, угроза, исходящая от белых, постоянно ощущается в романе, сказывается на поведении героев, влияет на него. Мещеряков не раз размышляет об опасности предсмертной агонии Колчака, о том, что его войска ищут какого-то немыслимого, страшного шанса на спасение. Они готовы на все — на любую жестокость и гнусность. Но готовность эта уже от бессилия, от отсутствия опоры: «Им, белым, что? Они пришлые и даже чужестранные, не то, что деревню — землю саму сожгут — не жалко. Недаром белые местных мужиков и не могут, сколько ни бьются, мобилизовать, разве только сынков кузодеевских и еще тех, у кого всю-то жизнь разбой и грабеж в крови играл, а тут настало время — волчья их повадка вышла наружу. По своей деревне из орудий бить — на это среди людей редко кто решится, среди зверья только и найдутся такие». Но, как ни страшна эта опасность, она очевидна. И очевидны выводы — истреблять зверье, разгадывать его хитрости, противопоставлять его тактике свою. Таков один из источников напряжения в романе.
Другой источник — это взаимоотношения внутри самого лагеря восставших. Взаимоотношения сложные, драматические по целому ряду субъективных и объективных обстоятельств. Единые перед лицом врага, в своем неприятии прошлого, люди далеко не одинаковыми глазами смотрели в будущее, даже ближайшее. Отсюда непрекращающиеся споры о характере власти, ее задачах, о методах борьбы с белыми. Споры закономерные, поскольку все, что совершалось на Освобожденной территории, совершалось впервые. И совершалось в отрыве от Большой земли, от центров революции, на свой манер, в силу своего разумения, при отсутствии достаточных знаний у вожаков. «Еще не настоящая у нас, не фабричная работа,— с горечью признает Мещеряков,— а каждый делает на свой лад. Уже сейчас не жалко кое-что побросать как негодное».
Народ сам устраивал жизнь, сам устанавливал порядки. Устанавливал основательно, по-хозяйски, с великим желанием устранить все чуждое, устарелое, но и с предубеждением против поспешности. «Горы-то двигать тоже надоть знать, в какую сторону? — предостерегает один из партизан.— Чтобы на себя не свалить…» И к этой проблеме писатель подходит, вооруженный знаниями не только конкретной обстановки, но и последующего исторического опыта, позволившего ему увидеть в прошлом то, что не всегда замечалось другими авторами.
Действие и философское осмысление его неразделимы в романе Залыгина. Здесь все подвергается народному суду, особенно придирчивому и требовательному в годы крутого исторического перелома: и методы, и призывы, и поступки, и самые личности вожаков, коммунистов. Да, и личности. По ним, по их поведению, нравственному облику люди судили о самих большевистских идеях. И не прощали ни малейшего расхождения между словом и делом, ни малейшего своекорыстия. «Ведь идея — она же не сама по себе, ее глазами не углядишь, руками не нащупаешь,— заявляет на собрании партячейки Лука Довгаль,— она — это мы с вами! Она для всех масс такая и есть, какие мы с вами для них являемся». Лука не знает границ в своей требовательности к товарищам по партии, к чистоте великого звания коммуниста. Он готов исключить Никишку Болезина за одно то, что тот купил на базаре картину с тремя конными богатырями. Возмущение Довгаля наивно, но оно идет из глубины его честного, неподкупного сердца и вполне в духе эпохи: «Да ежели мы, все члены нашей самой чистой в мире партии, увешаем свои избы картинками, не глядя, что сосед, может, в ту минуту о куске думает и вообще в два, а может, и в три раза в имущественном положении меньше тебя имеет,— какое мы покажем тогда движение к своему будущему, к свободе, равенству и к братству?»
Рассуждения Довгаля показательны для духовной атмосферы романа. Они выражают мечту о новой нравственной норме человека. Норме небывалой и необычайно высокой, поскольку в ее основе принципиально иные измерительные категории.
Старик Власихин во время суда над ним высказывает поразительно глубокую мысль: «От большой беды уходим. И да-алеко еще от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю — другого исхода нынче нет!»
Он имеет в виду не только ту беду, что ощетинилась колчаковскими штыками вокруг Освобожденной территории, но и ту, что — в самих себе, так называемые родимые пятна прошлого. Пятна живучие и не вдруг поддающиеся искоренению. Взять, к примеру, начальника главного штаба Соленой Пади Ивана Брусенкова. Нет никаких сомнений в его ненависти к старому строю, к эксплуатации. Он весь — сплошное отрицание. Отрицание богатства, собственничества, рабьей покорности. Но и не только этого, Брусенков отрицает прежнюю жизнь целиком, без разбора. Он ставит на одну доску капиталиста и балерину, буржуазную культуру и великие духовные ценности прошлого, продажную, пресмыкающуюся перед сильными мира сего интеллигенцию и интеллигенцию, интеллигентность вообще. Он одержим стремлением разрушать, разрушать безжалостно, до конца, не считаясь с потерями. И если что-то в жизни было «не тем», Брусенков готов уничтожить самую жизнь, целые народы обвинить в недостатке решимости и сознательности: они, мол, сами виноваты, что их миллионами угнетают. Он призывает торопиться делать революцию, «пока горячо, пока не остыло, пока мы на жертвы готовые на любые, а капитал всей опасности не осознал».
Однако торопливость его — от неверия в массы, от страха, что буржуазия, осознав опасность, сможет подачками развратить их, сбить революционное пламя. Вот и спешит он подливать масло в огонь, обрекать на гибель тысячи, не считаясь даже с утратой завоеваний: «пусть белые придут! Пусть порушат нас! Это что будет значить? А то и будет, что война наша с мировым капиталом еще жестче сделается. Еще больше массы поднимутся и осознают свое великое дело!» Интуитивно, по собственной догадке подходит Брусенков к тем неведомым ему теориям, что проповедовали в начале гражданской войны да и сейчас еще проповедуют пресловутые левые р-революционеры. Ведь помним же мы, к чему призывали эти левые в горькие дни Брестского мира: «В интересах международной революции мы считаем целесообразным идти на возможность утраты Советской власти, становящейся теперь чисто формальной». «Тактикой отчаяния», настроением «глубочайшего, безысходного пессимизма» назвал тогда Ленин такие подстрекательские призывы.
Я не провожу здесь строгих параллелей и далек от мысли об исчерпывающих аналогиях. Важно иное: перед нами не придуманная, не пересаженная из другого периода, а характерная для своего времени фигура. И что самое парадоксальное — методы Брусенкова, этого яростного отрицателя старого, скопированы со старого же, с волчьих законов мира эксплуатации: «А держится все на том, кто кого сильнее, кто из кого крови больше может выпустить, кто ее не боится этой крови. Это и в большом и в самом малом».
При таком взгляде на вещи герой и во власти видит не более, чем узду, средство принуждения. Слова о счастье, ради которого льется кровь, воодушевление созидательными целями — все это — пустые сантименты: «Учение им нужно, и учение без пряника — вовсе другой мерой!» Просто диву даешься, сколь глубоко усвоил этот человек «классические» приемы буржуазной политики: и склонность к демагогии (одно дело митинг, другое — практика), и привычку к единоличным решениям, и дипломатию интриг, и пренебрежение к действительным интересам масс, и высокомерие по отношению к ним: «Власть — она не для уговора, она — опять же для власти…— внушает он на совещании руководителю Луговского штаба Кондратьеву.— Это здесь место говорить по-интеллигентски. А дома у себя? Знаю, какой ты интеллигент у себя в дому! Там тебе известно, что нам, мужикам, уговоры — тьфу! Что есть они, что их нету!»
Фанатичный в своем служении «чистой», оторванной от бытия реальных людей идее, Брусенков не в состоянии понять тех, кто воюет с мыслью о счастье живущих: Мещерякова, Петровича, Довгаля. В любом проявлении человечности, доброты, в уважении интересов труженика чудится ему смертный грех. Грех утраты революционности, шатаний, предательства. Подозрительный, замкнутый в себе, озлобленный Брусенков едва ли не в каждом видит колеблющегося, а то и потенциального противника. Он усложняет систему управления в Соленой Пади, чтобы все нити сходились к нему, устраивает слежку, провокации, заговоры. «Почему это — не можешь ты без врагов,— удивляется Мещеряков,— нужны они тебе, как воздух. И что бы ты делал посреди одних только друзей — угадать невозможно!»
Но в том-то и сложность, что сердцем своим Брусенков принадлежал революции, ей отдавал всего себя. И разоблачал не только мнимых, но и действительных ее врагов. Лука Довгаль на редкость точно схватывает суть его характера: «Брусенков — это же великой силы человек, но только от кого ученый? От врага! От врага ученье необходимо, но надо помнить — ученье это ядовитое. Он — не помнит. Нет! Как враги с им, так и он с ими и даже со всеми другими…» Против такого рода инерции прошлого, когда прежняя рабская психология меняет лишь форму, но остается той же в своем содержании, и предостерегал, как от большой беды, Яков Власихин. Революцией не завершается, но открывается процесс духовного раскрепощения человека. Процесс непростой, требующий многих и многих усилий. В том числе и побед над собой. Острую необходимость в таких победах до боли, до душевной муки осознает комиссар Петрович: «…революции — ей одних побед над врагами слишком мало! Ей нужны победы над победителями! Над самим собой она требует побед! Чтобы в каждом торжествовало революционное существо, чтобы мы побеждали в себе гадов!»
Столкновение Мещерякова и Брусенкова в романе — это не просто столкновение двух личностей. Хотя и как личности они в корне различны. Мещеряков — общителен, доступен, любит шутку, «густой народ». Брусенков — зол и нелюдим. Мещеряков во всем ощущал свой край, свой предел — в задачах, знаниях, назначении. Брусенков же легко отождествлял себя с самой революционной идеей и веровал в собственную непогрешимость. Это он о главнокомандующем думал, что тот на один раз, на данный момент пригоден, себя же считал постоянной силой.
Однако конфликт между героями имеет и более широкий смысл. Он раскрывает разные точки зрения на содержание новой власти, борьбу подлинно революционной и сектантской линии. Если Брусенков рвется наверх, чтобы выйти из-под контроля, встать над народом («я вам неподсудный, нет и нет!» — провозглашает он), то Мещерякова никогда не покидает чувство подсудности, подотчетности людям. Не народ — орудие в его руках, а он — в руках народа, которому служит и обязан служить хорошо: «Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?» Он созидатель по натуре, Мещеряков. И уже теперь, где только можно, старается наладить восстановительную работу. Затем и распорядился отпустить из армии учителей. Чтобы положительным примером агитировали за Советскую власть, чтобы растили для нее новых граждан. И если начальник штаба уповает на ожесточение, на тактику отчаяния, то главнокомандующий партизанскими войсками — на инициативу народа, его пробуждающуюся энергию, сознательность. На то, что, хлебнув воздуха свободы, люди не захотят возврата назад. И война, которую приходится вести, для Ефрема — совершенно особая, ни с какой другой не сравнимая. Она «вольная, на истинное геройство, на человеческую сознательность». И для победы «истинной, человечной».
Хотя Мещеряков и скован в своей стратегии желанием не допустить лишней крови, отвести удар от доверившихся ему сел, от стариков и детей, а все же в своих действиях он неизмеримо свободнее и увереннее Брусенкова, не связанного подобными моральными обязательствами. Потому что ему нечего скрывать от людей, он их естественное самовыражение. За его решительностью — решительность восставшей массы, ее смелость и преданность идее. И когда настало главное сражение за Соленую Падь, Ефрем послал против лавины белогвардейских войск не только красные полки, но стариков, женщин, детей — ту самую арару, использованию которой противилось все его существо, поскольку арара — уже не армия, а то, что армия призвана оберегать. Страшно, мучительно было Мещерякову отдавать такой приказ, да и не приказ это был — просьба к людям, но он отдал его, так как другого выхода не существовало и без подвига всех ничто было невозможно — «ни победа, ни дальнейшая война, ни самая жизнь, ни возвращение обратно нашей Советской власти».
В этом сражении мы впервые видим плачущего Мещерякова, плачущего от бессилия предотвратить гибель баб и ребятишек. Но не только болью и гневом — гордостью переполнено его сердце, потому что «весь трудящийся народ в целом, и в том числе каждый честный человек, идет нынче вперед, хотя бы на самую верную смерть. Идет с гордо поднятой головой!»
Тут уже не просто битва армий. Тут под красными знаменами весь народ от мала до велика. Этой поистине народной сценой и завершается роман. В ней — широкое и вольное проявление героического духа труженика, той среды, что взрастила и выдвинула Ефрема Мещерякова.
Сергей Залыгин писал однажды, что для него художественная литература — это художественный образ. И в «Соленой Пади» он вложил весь свой талант в Мещерякова, Брусенкова, Черненко, Петровича, Довгаля, чьи судьбы и мысли «держат», организуют повествование. И в «образах» же мы постигаем самую жизнь тех лет, ее философию и драматизм.
Писатель умеет проникнуть в душевную жизнь действующих лиц, и нам очевидны первоосновы психологии Мещерякова или Брусенкова, то подспудное, что незримо присутствует в их поступках, высказываниях. Можно ли, допустим, понять до конца отношение главнокомандующего к араре, если забыть, как в канун одного из сражений, прежде, чем пустить ее на врага, он разыскивал глазами в толпе своего Петруньку: «Тоже ведь мог прискакать из Соленой Пади! Отцу на помощь. А что? Всего-то на год-другой постарше Петруньки встречались вояки среди нынешней арары». Залыгин исследует душу, если воспользоваться его же наблюдениями над Чеховым, как бы прослушивая своего героя стетоскопом. И само это прослушивание внутреннего состояния неуловимо совмещается с постановкой диагноза. Диагноза не бесстрастного, а включающего в себя авторское отношение к человеку, к происходящему в нем и с ним.
Впрочем, приникая к герою, писатель не только прослушивает его, но и часто настраивается в унисон с ним. И тогда мещеряковские интонации начинают звучать и в тексте «от автора», мещеряковское мировосприятие проникает в авторское. Так возникает, кстати, и кардиограмма стиля романа, стиля, не архаизированного искусственно, но несущего на себе отпечаток изображаемого времени.
Ни в одном из своих персонажей писатель не растворяется до конца. Его позицию представляют в романе каждый в своей мере: и Мещеряков, и его жена Дора, и Довгаль, и Петрович, и Кондратьев. Она, эта позиция, материализуется во всем образном строе книги, во всей ее проблематике и философии.
«Соленая Падь» — произведение крепко слаженное, прочно сцементированное. Это ощущение внутреннего единства поддерживается и общим пафосом раздумья о поступи революции, и перекличками во мнениях героев — мнениях то контрастных, то сходящихся, и страстным, неослабным поиском истины, который ведется на страницах романа, и многим другим. И на наших глазах оживает время, оживает удивительный, неповторимый мир сибирской республики, мир ее людей, охваченных порывом к свободе.
В своих критических выступлениях Сергей Залыгин не раз подчеркивал, что не является историком в строгом смысле слова, что его книги не могут претендовать на всеохватное исследование того или иного периода биографии нашей страны — такая задача по силам лишь литературе в целом. Он шел к прошлому с сегодняшним, современным интересом к нему. И в его произведениях неизменно открывается нам современность истории, ее вечный, живой урок для нас.