Вторник только еще, а ребятишки Ольгины уже вовсе прижились к чужому дому. Старшая девчонка и та попривыкла. Балуются. Другой раз приходится и шумнуть на них, словно ты им отец родной. И Клашка на них нет-нет тоже шумнет, и ее они слушаются, а меньше всего им забот, что мать говорит.

Ольга с Клашкой любую работу в четыре руки делают, да еще им девчонка помогает.

Ольга как обещала на санках привезти муки куль да картошек два — так и привезла. Привезла и все, видать, собиралась Степану сама, не через Клашку, объяснить об себе, что и как: что до теплой дороги думает жить, что к родственникам своим в Крутых Луках нельзя ей идти. Видать, слышала и она, что следователь Степана об ней допрашивал.

А какой между ними может быть разговор?

Сказать правду — надо ей хоть куда, а деваться вон из чаузовской избы.

Ну, а ежели ей об этом не скажешь — так лучше не говорить с ней ни о чем. И молчал Степан, и Ольга тоже молчала.

Статная баба Ольга, белая, глазищами вокруг себя водит медленно и вроде все-то понимает, а еще на нее поглядеть — будто она морозом за душу прихваченная: не вскрикнет, не поторопится, против Клашки так и неживая вовсе.

И почто она за шелудивого мужичонку пошла, за Ударцева Лександру? И как он бросил такую и ребятишек, будто щенят, чужому подкинул?

Какая же это жизнь была в том дому ударцевском, который под яр спихнули?

Все думы да вопросы. А надо было бы подойник окончательно довести до дела. Невеликая работа, а начатая, бросить ее нельзя. И после завтрака сразу Степан направился в мастерскую, но тут мимо двора прошел улицей Нечай Хромой и крикнул через прясло:

— По сено, Степа, нонче наряжают колхозничков. Давай, Степа, по сено…

— Постой, Нечай! — крикнул вслед ему Степан.— В избу забегу, велю бабе краюшку какую завернуть и подадимся вместе! Постой!

Нечай, покуда мимо прясла ковылял, цельный доклад сказал:

— А за постой, Степа, только вон сторожу в сельпе платют, да солдатам ихняя пайка идет, покуда они столбами стоят. Коли хошь — беги со мной, поделимся напополам моим куском.

Степан в сенки забежал, сорвал с гвоздя тулуп, веревку взял подпоясаться, крикнул Клашке, чтоб не ждала скоро, а еще вилы-тройчатки захватил. Догнал Нечая, сказал, запыхавшись:

— Допрежь — как человек: коня запрягешь, бывало, после в сани бросишь, что надо, понужнул и поехал. А нонче все наоборот — сперва на двор колхозный со всем припасом беги, после запрягать. До того чудно — в ум не возьмешь!

И верно, шибко неловко было идти: в тулупе не побежишь, он за спину через плечо закинутый и с плеча падает, ты его рукой обратно да обратно, другая рука — вилы тащит, а еще по тебе веревка болтается, вроде на кобелишке каком худом. Хозяин с кобелишки шкуру наладился обдирать, а тот едва живой вырвался и с веревкой на шее по деревне тягу дает. Понять нельзя, кто ты есть — мужик ли, или погорелец какой, или еще сказать, беженец окончательный с самой России прибежал? А ведь привыкать этак-то надо — на колхозный двор со всей своей сбруей и с припасом каждое утро пороть…

Из которых окошек бабы выглядывают либо с коромыслами по улице идут — глаза в сторону воротят, будто не замечают тебя. Правда что срамота! Но и то сказать, мужики-то при чем? Сами, что ли, выдумали этак вот по деревне в сбруе бегать?

Нечай молчал, и Степан его спросил:

— Обратно на колхоз будешь лаяться? — Очень ему хотелось, чтобы Нечай слово какое покрепче высказал.

А Нечай дух перевел и ответил:

— А на его хочь весь излайся, на колхоз,— все одно тебе в ём жить и кусок с его зарабливать. Вот как.

— Это тебя кто же научил? Нешто Фофан?

— А тебя кто? Нешто Ю-рист?

— Меня — никто.

— То-то ты со мной на пару хлещешь, вроде настеганный.

Еще пробежали сколько, Нечай снова сказал:

— Вчерашний цельный день слушал, как ты все по железу-то звяк да звяк. Чего ладишь?

— Бабе подойник. А что, скажи, тебе-то?

— Как это что? Лед-то вот-вот тронется, а сено-то за рекой! А ты все бряк да бряк — и заботы тебе другой нету.

— На то есть Фофан, чтобы нарядить за сеном…

— Ну, ежели мужик Степа Чаузов без наряда не смекнет, что нонче делать надобно, тогда, правда что, весь крутолучинский колхоз седни же в могилу закопать и в самый раз получится!

И этот на Чаузова Степана тоже кивает! Что Печура Павел, что Нечай Хромой — одного нашли ответчика за крутолучинский колхоз!

Еще другие мужики, увидев Нечая со Степаном, вслед за ними на баз побежали.

Конюха же на базу никого к коням не пускали — встали двое поперек дверей и у каждого кнут в руке, а из конюшни другие двое уже захомутанных коней выводят и кому повод в руку сунут — тот уже не имеет права от коня этого отказываться, идет и запрягает в сани. Сани длинным рядом повдоль прясла выстроены и какие с краю оказались — в те и запрягай без разговору. Запряг, отвел в сторону, после того начинай все снова — договорились, что каждый на трех поедет. Ну, которые мужики все ж таки надежды не потеряли хотя бы и в чужих санях, да на своих бывших конях съездить — водят коней в поводу, кричат, что меняются. Базар так базар. Место тесное, кони ржут, мужики лаются.

И — по-разному лаются, коней всячески обзывают и хают, и каждый при этом свой собственный лад желает показать.

— У-у-у, гадюка бесхвостая!

— Ко мне лешак чей-то угадал толстомордый — наибольший хомут и тот до зенок достает, далее — не лезет!

— У меня другой край: не конь, одна задница. Холку шшупаю-шшупаю — не найду! Впору седелку на хвост цеплять.

— Так вы, ребята, сложитесь — кольхоз и получится! Хомут есть на што надеть, зад тоже есть, чтоб кнутом полоскать, а насчет середки в кольхозе разве заботятся? Середкой, от уж год минул, как никто не интересуется!

— Эй, мужики! Правую переднюю гнедой масти никто не подобрал? Меринишка один потерял, после мне на трех достался!

Однако запрягли таким манером все, одному только чересседельника не хватило, так Степан веревку свою, которую подпоясаться взял из дому, отдал. Веревка заместо чересседельника как раз и пришлась, ни рубить ее, ни надвязывать не надо. Поматерились еще сколько и поехали.

Степану Егорки Гилева кобылешка угадала, а других два коня позади у него было, тех даже и не признал чьи. Не стал разглядывать, а то как раз начнешь своих Серого с Рыжим искать.

Когда ехали улицей, один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан — и уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так.

Встал в рост. Тулуп сбросил, в полушубке остался. Шапку покрепче надвинул и воротник поднял. Ногами ловчее к саням приладился, одну ногу вперед, другую чуть назад, и обе — малость совсем в коленях согнул, вроде бы на пружины стал. Попробовал — крепко стоит, надежно.

Два пальца в рот заложил, духу набрался — свистнул, как следует быть. Кобылешка гилевская сжалась вся, после рванулась, он ее еще два раза кнутом пожарче вытянул. Рукавицу только успел на руку надеть — и тут вот он, взвоз к реке. Взвоз этот Ивановским взвозом вовсе зря и назывался, он крутой был очень и по нему только вниз ездили, а вверх да с грузом совсем другим поднимались местом, от деревни в сторону, зато удобное было то место, пологое. По Иртышу выше.

Кобылешка наметом шла, задними копытами по передку саней хлестала, который раз от саней и щепки летели, но и то сказать — и на своих конях так-то приходилось тут ездить, и от своих саней тоже, бывало, щепа летела.

По этому месту вниз да на простых — иначе крутолучинские сроду не ездили; про того мужика, который здесь шагом спускался, говорили, что он коней боится. Здесь «тпру!» не кричали.

Поворот был там впереди еще один на спуске, очень вредный поворот… На своем бы Сером либо Рыжем Степану его минуть — раз плюнуть, а эта кобылешка, язви ее, чего доброго, испугается, на дыбки перед обрывом надумает встать, а тогда задние кони навалятся, и это уже точно — все внизу будут… Чтобы кобылешка такого не надумала, Степан ее еще раз кнутом вытянул и гикнул погромчее, и она уши прижала и уже вовсе по-собачьи скокнула…

Вниз с обрыва снег посыпался, и с дороги ошметки полетели, воротник ими тоже зараз набился до отказу, но теперь Степан уже и назад поглядывал — так там, не сорвался ли кто под кручу? Но это уже известно — первый проехал, а другие кони идут по следу, только их не дергай, не понужай. И мужики не дергали и не понужали, а завернувшись в тулупы, лежали в санях, их там, ровно мешки какие, из стороны в сторону подбрасывало.

По льду, по ровной дороге, тихо-мирно поехали.

Уже с другой стороны Иртыша Степан назад глянул. Всех своих надо было обождать, чтобы не врозь, а гужом дальше, в глубь острова, к стогам тронуться.

Подводы растянулись чуть что не от берега до берега, но задние торопились, догоняли передних.

А вот версты, видать, за три выше по Иртышу обоз с сеном уже шел в обратную сторону. Вот на тот обоз Степан как глянул, так и глаз оторвать не мог.

Там калманские со своих лугов уже возвращались груженые. Калман — село от Крутых Лук считается двенадцать верст, но то считалось только, а верных пятнадцать было, грань же и на высоком берегу, и на лугах была у них общая. Луговая грань вовсе была у крутолучинских под носом, только драться там было неловко с калманскими: снег на лугах лежал и неловко ходить. Драться бегали на Лисьи Ямки, на суходол.

Нынче калманские везли сено со своего дальнего участка, и как везли: подвод, может, пятьдесят, того больше, одна за другой шли, и даже вроде бы скрип от них сюда слышался…

Такие обозы с новобранцами и то сроду не собирались.

Далеко, а видать, как вблизи, только что кони все кажутся в одну масть, и росту все одинакового, и головами трясут — тоже как одна… Воза — вот они, легко сказать, который больше, который меньше, дровень только не видать под ними, лошади будто прямо по снегу по гладкому, с ледяной искрой, возы эти волокут.

Мужиков не сразу видно, они на возах распластались, наверху, и, должно быть, в небо глядят, глазами-то наперед в таком обозе глядеть незачем, а вот на одном возу посередке обоза, ты скажи, умостились сразу трое, а один так все время руками машет, ровно жук какой. А догадаться можно — это один доказывает, а двое слушают. Может, там свой Нечай либо свой Фофан о колхозе доказывает. И даже сомнений нет, что так оно и есть. Этак вот по всей Сибири сейчас мужики колхозные перед ледоходом свое еще единоличное сено из-за реки с лугов спешат увезти, и вот так же спорят, и вот так же на возах лежат, в небо глядят либо, в сено уткнувшись, думают…

Об чем думают — ясно.

Однако они, калманцы, сегодня рано управились за сеном съездить — как при единоличной жизни. А обоз силен, велик у них обоз, верно, что глаз от такого не оторвешь.

Они, калманские, далеко не каждый год на свои луга дорогу топтали, крутолучинской пользовались. Через тот пологий спуск и ездили по сено, от Крутолучья верстах в трех по Иртышу. Крюк у них выходил верст семь, может, и десять, но и то сказать, взвоз был удобный, и дорога эта всегда была куда лучше накатана: крутолучинские по ней не только по сено, а еще и по дрова всю зиму ездили в бор, за реку.

Разминулись нынче обозами, а то как тут рассудили бы, кому в снег с дороги свертывать? Крутолучинским? Так они хозяева, по своей дороге едут. Калманским? Они груженые. Тут бы слово за слово начали, а уже чем бы кончили — это господу самому богу неизвестно.

И как ехал Степан Чаузов на передней, то как раз с него обратно же все должно было начаться и получиться.

А нынче вот как — те едут и эти едут, никто никому не перечит.

Правда, когда все свои до кучи на берегу луговом собрались, кто-то догадку высказал: может, дескать, калманские стожок с крутолучинских покосов прихватили и едут, надсмехаются? Может, на двух резвых быстренько сбегать, следы на снегу проверить, а всем ждать покуда здесь, на берегу. На тот случай ждать, если калманских догнать придется, сено у них отнять и морды всем подряд хорошо разукрасить?

А еще кто-то высказался, что и ждать нечего, и следы глядеть незачем: время не теряя, догнать калманских, возов с пяток крайних с заду у них отбить, и — квиты…

Когда стали слушать, кто же это говорит,— это Ероха Тепляков оказался, мужик вовсе смиренный, сроду не драчливый и щуплый вовсе.

У него спросили, что это он вдруг? Ероха вздохнул:

— Так ить, мужики, у их кольхоз и у нас кольхоз, может, в остатный раз по старому обычаю только и посчитаться?…

А ведь, помимо всего прочего, он, Ероха этот, всегда душой за колхоз стоял.

Все ж таки вспоминать стали, кто кому в последний раз вред изладил и чья нынче очередь? Ежели очередь калманских, так они случай такой вряд ли пропустят: ордой едут, народом, и себя в силе чувствуют.

Вспоминали-вспоминали и, скажи ты, не вспомнили: жизнь нынешняя которые дела вовсе из памяти отшибла.

А Степан сказал, что навряд ли все ж таки калманские хотя и ордой, а с крутолучинским сеном и по крутолучинской же дороге поехали бы. Навряд ли. Они бы тогда напрямик подались, не поглядели бы, что прямая дорога мало топтана. Они бы ее, дорогу, покуда туда на простых ехали, запросто своим обозом протоптали бы.

Ну, как сказал это — не стали больше вспоминать, кто кому обязан, путем дальше тронулись…

Тронулись, а Степан стал думать о калманских мужиках. Деревня Калман — куда беднее Крутых Лук, калманские мужики новоселов со всей России принимали, а народ, скажи, там дружнее. И с колхозом той волынки нету, как в Крутых Луках.

Проехали неподалеку от грани — верно, калманские около крутолучинских стожков и близко не были. И то рассудить: какая это задача всем обозом стожок либо два увезти? Похвастаться вовсе нечем. И опять же — перед кем? Всей же деревней тут были!

Ну и ладно, что калманских не тронули.

Как это получается: собираться всем ехать — коней разбирать да запрягать — правда что одна маета, а уже поехали да взялись работать — сроду каждый по отдельности того бы не сделал, как все вместе сделают!

Рассудили, кому в какой конец острова ехать, и к каждому стожку втроем-вчетвером приступали. Это удивление просто, как на четырех-то вилах стожок тает! Одни в розвальни мечут, а другой уже по снегу к следующему стожку тропку топчет… Кони вовсе недовольные оставались: только к стожку приладится пожевать, а у него уже из-под носа сено вилами выхватывают, супонь снова затягивают и чересседельник — пошел, ми-лай, дальше!

Ну, по снегу от стожка к стожку коней с сеном гонять правда что несподручно, так стали воза выводить на дорогу, и там уже кони по уши в сено залазили — им даже удобнее получилось, не то что из плотного, лежалого стожка брать. На простых же все дальше ехали и дальше, к самым крайним покосам… Спорили, друг другу доказывали, где ближе к тем дальним стожкам и на какой воз сколько положить, чтобы побольше взять и коня не замаять, и кто ловчее бастрик затянет, интересно было, а уже метали на воза — от каждого пар валил вроде из бани, с полка только что будто бы слезли. Тут Степану было вовсе по душе.

Стожки самые крайние, которые в кустах были поставлены, сильно забуранило, они не то что по колено — по самый пуп в снегу стояли. И маковка тоже вся снегом завалена.

А лопат-то на четверых была одна. Хотя снег и плотный и на вилах держится, а все ж таки брать его вилами можно с грехом, где возьмешь, а где кусок и рассыплется.

Так Степан что удумал: опетляли стожок вожжами, за концы потянули — бж-жик! — снег с макушки, как ножом подрезанный, шанежкой сполз. Бери руками его — и в сторону.

А сено в эту пору, перед весной, ужасно бывает пахучее. Как будто бабы его на праздник вместе со сдобным в печках пекли.

Очень едовитое сено, сам бы ел, а не скотину кормил. Нечай Хромой так и сказал, что брюхо у него этого сена просит, ворчит, будто кот на сметану, а в рот брал — не жуется.

— Это же господь бог оплошку дал: сено косить человека научил, а жевать — нет, не научил! — печалился Нечай, а изо рта торчала у него зеленая еще, совсем свежая былинка.— И вовсе напрасно: это какая была бы мужику-крестьянину польза — умом не представить!

Они стог на воза сметали и надумали закурить, вилы в снег поставили. Нечай же все не закуривал, все с былинкой баловался. После былинкой плюнул, за кисетом полез и еще сказал:

— А вот, мужики, в африканских государствах, в тех зимы вовсе нету. Хотя на крещенье, хотя на масленку — все одно лето и лето…

Ероху Теплякова эта весть задела, он вздохнул, подумал и сказал:

— Ну, нет, у нас в Сибири куды-ы справедливее сделано: лето есть и зима вот есть, как положено. И ничего — идеть покудова жизнь. А подумать, какая же это жизнь у африканских мужиков, ежели круглый год страда и страда?!

На это Ерохе никто не ответил, а Нечай все еще беседу вел:

— С двух концов жизнь к человеку подступает: от брюха и от головы… Вот пойдет по земле овсюг, коровенки без сена останутся, ребятишки без молока, и тут брюхо у начальства заговорит, скажет ему: «Ты, дорогой мой начальник, спросил бы все ж таки у мужика: как так получилось? Почему? Как это пахать-сеять надо, как хозяйство вести, чтобы без хлебушка не насидеться и без молочка для ребятишек?» И по-другому подумать: ежели человек сроду будет сыт, одет, обут, забот не будет, как хлебушко делается,— откуда мысли в голове такой зародятся? Об чем? Разве такие будут, от сытости напридуманные, что их ввек руками не сробишь…

Ну, с Нечаем не спорили нынче и даже не очень его слушали — с пожаром с этим от работы, видать, отбились, истомились по ней и нынче покурить-то друг дружке не давали, торопились будто нахлестанные.

И Нечай торопился тоже едва ли не больше других, цигарку свернул, а курить не стал, так незажженную обратно в кисет и кинул. Загадки бросил свои. Работа слов не любит. Она — всем загадкам ответ.

Нечай-то хромой-хромой, а тройчатку в стог воткнет да через короткую свою ногу, через коленку на черенок надавит — так навильник-то у него — добрая копна. Он ее над головой над самой низко несет, будто на плечах, после в розвальни метнет, и ловко этак угадывает — травинка одна мимо не ляжет. И старый, и седой уже, и хромый — а работник. В любом деле колхозу в тягость не будет, нет…

Когда вернулись с сеном, сметали его перед конюшней и пошли по домам, напоследок все говорили: скорее бы весна, что ли. Попробовать бы этой колхозной-то работы, как же оно все-таки должно получиться?

Дома Клашка удивилась: скоро как обернулись. На стол щи потащила с загнетки, а после того Степан обычно тулуп на пол стелил либо на печку лез отдохнуть — с морозу, со щей горячих морило очень. Нынче ко сну нисколько не тянуло. То ли не устал он вовсе, то ли еще чего бы руками делать хотелось.

Вспомнил: подойник так и брошен у него в мастерской. Пошел, печурку там растопил и только к подойнику приладил ушко — по ограде кто-то слышно — топ-топ — идет.

Кого бы это обратно могло принести?

Это Егорка был Гилев. Вошел, дверь за собой прикрыл, поглядел округ и тихо так сказал:

— Степа, а Степа, тебя Лександра Ударцев к себе вызывает нонче.

— Кто???

— Ударцев. Лександр. Непонятно, что ли, говорю?

— Вовсе непонятно!

На Егорке усов уже обратно нету, морда голая, и видно, боится он. Вздрагивает, вроде кто его по морде бить по голой замахивается.

— Где же он, Лександра твой, хоронится?

— Хоронится не знаю где, а ждать тебя будет в избушке в моей, на пашне… Сёдни же вечером.

— И не убёг — значит, где-то тут и вьется? А куда же он коня с кошевкой подевал?

— Об коне не сказывал, не знаю. А тебе велел с им свидеться.

— Где же он тебя-то настиг — в избушке прямо?

— Да в леску рядом… Я за подоньями запряг ехать, только сметал да тронулся — он тут как есть.

— А зачем я ему?

— Говорю же: не сказывал.

— Ну, а ежели я приду да башку ему прошибу насмерть — он опасается? Либо он там не один?

— Ну, ты ведь Ольгу-то взял к себе? С ребятишками? Вот он, видать, и осмелел насчет тебя… А один-то он — это верно.

— Откудова знаешь?

— После объехал круг леса — наследил-то он один. Пеший.

— Когда было-то дело?

— Сёдни и было. Мужики на ту сторону за сеном подались, а я на конюшню опоздал, прибег, коня выпросил вроде догнать вас, а сам по свои подонья подался. На твоем Рыжем и ездил.

— Ты скажи, а я на твоей на кобыленке…

— Вот так, вот так, Степа… Так и было все.

— Чудно… Что же ему от меня надобно? Лександре?

— Вот не знаю, Степа… Ты поди — сам обговори.

— Нужон мне Лександра твой. Только что на самом деле отмутузить его. Больше не для чего.

Егорка сказал:

— Ну, я пойду, однако! — Постоял, опять сказал: — Ну, я, однако, пойду…— А сам еще не уходил. Опять глянул на дверь, послушал, нет ли кого на ограде, после подошел к Степану вплотную и прошептал: — Ты с Лександрой-то так… Не очень на его замахивайся. А вдруг он правда что не один?

— С кем же?

— И то, может быть, их много там таких.

— Каких?

— Что ты меня пытаешь? Малой, что ли, сам-то думать? Которых за болото ссылали, так, считаешь, никто и не убег обратно?

— Ну, а тогда почто я им нужон-то всем?

— А по то, Степа, что выручить они хочут тебя из беды.

— Из какой, скажи?

— Следователь-то, Ю-рист, допрашивал тебя? Ольгой-то упрекал? Они тебе этого не простят. Они тебя за болота закатют… Ю-ристы.

— Откудова же они знают об Ю-ристе?

— У их, Степа, везде свои. Они не просто так. Они сами огонька-то пустят и мужиков на это же подымут.

— А после что?

— Когда после?

— Ну, после огонька?

— Это им лучше видеть, чем мне. А тобой, Степа, они очень, видать, интересуются.

— Очень даже?

— Им такого мужика к себе приохотить…

Стоит Егорка у верстака и то за один инструмент руками хватится, то за другой. Будто нюхает. Будто они как раз для него и куплены были, инструменты. А вот долото, скажем, ежели к Егорке применить — так для того разве, чтобы трахнуть его по башке. После за ноги из мастерской вытащить…

И Степан в самом деле из рук Егорки долото вырвал, обратно его поставил в гнездо. Сказал:

— Вон ты куды… Кто бы подумать мог?… Против кого идти — это очень даже просто. Колхозный амбар стоит — иди против его и спали. Кобыла отбилась — ее промежду глаз топором. Человек, к случаю, попал — и его так же. Против — это запросто. А за что? Спроси — за что? Скажешь — за жизнь. А за какую? Которая была — мы ее сами нарушили, когда колчаков прогоняли. Ту нарушили, эту не сладили, а тут Егорки с Лександрой Ударцевым вон куда глядят? — Снова вынул долото из гнезда, надвинулся на Егорку: — Ты скажи: кого ж я вот этим должон стукнуть, а? Кабы Советская власть против меня офицера выслала с кокардой да с погоном — я бы его веришь, не веришь, а достал бы каким стежком подлиньше. Из-за угла либо как, но достал бы. А нынче кого мне доставать? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, Советская власть, что ни делает — все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?

— Я в ответе, что ли? — усмехнулся Егорка.— Зыркаешь вроде пьяный без памяти.

— Бить-то до смерти надо тебя, Егорка. От таких, как ты, вреда — как ни от кого боле! Тебе бы усь да усь — науськать одних на других, после глядеть, что из того получилось?! Нет ли тебе выгоды? Я и не хочу, а все же таки кому-то, видать, поперек стану, и мне тоже кто-то будет поперек, только уж пущай это мы сами по себе будем, без твоего уськанья. И гляжу я, может, допрежь того, как встать кому поперек, сперва тебя пришибить? Ведь очень просто — пришибить, в прорубь на Иртыше кинуть, никто тебя не пожалеет, шелудивого!

Егорка через порог выскочил, уже из-за двери сказал:

— Дурной ты, Степа! Я ж не об себе! Я в общем! Ну, бывай здоров. Я пошел.— После повеселел: — А ведь доказывать ты на меня не побежишь! Не таков мужик! Не побежишь сроду! — и калиткой стукнул.

Остался Степан один. Раз-другой по железу ударил и молоток бросил…

А ну их к черту, всех мужиков крутолучинских, а может, и всех людей! Спросить — что им от Степана Чаузова надо? Каждый со своим к нему лезет — и Печура Павел, и Хромой Нечай, и еще Гилев Егорка! Нечай, так тот вроде со всеми вслух разговаривает, а молча — со Степаном. Как свои байки сказывать, так и косит глазом в Степанову сторону. Ударцев Лександра — выродок, пошел пóтом-кровью выращенное зерно палить. И обратно ему тоже дело есть до Степана Чаузова! В гилевскую избушку вызывает — не иначе будет поджог свой замаливать. За отца прощения просить, что тот едва Степана не убил, за Ольгу с ребятишками, чтобы не сгонял их со двора. Деньги у Лександры могут быть, деньги будет совать на Ольгино пропитание. Давно видать — у него запас бумажек этих был хороший, а помогли они ему? Может, потому и будет совать их другому, что самому нынче ни на что не нужны?

Что Егорка Гилев, что Лександра Ударцев — называются только мужиками, а правильно сказать — никто как сволочи! Тут мужицкое дело решается — о земле, о скоте, о хлебе, о ребятишках, ты в этом деле свое защищай, упирайся, но чужое жечь, другим жизнь путать, разбойничать — вот за это ломиком-то по башкам надо бы стукать!

Мужику правдашнему забота — от таких подальше уйти, не видеть таких и не слышать… Ото всего бы нынче уйти на какое время, слов бы ничьих не слышать — ни умных, ни глупых… От слов хлеб не растет и скотина не плодится. От слов голова уже замутилась и своей-то ее не признаешь, вроде с чужого на твоих плечах голова…

Запереться бы в избе, сказать Клавдии, чтобы отвечала всем: захворал мужик, с печи не слазит. Так ведь и в своем доме нынче не утаишься — Ольга там. У той — тоже слова невысказанные, она тоже случая ждет их Степану сказать. А после того как известил Егорка Гилев об Лександре, и вовсе непонятно стало — о чем и как с Ольгой говорить?

И вместо того чтобы на печь — пошел Степан на собрание. Доклад слушать. Ю-рист доклад говорить нынче будет на другом краю деревни, в избе-читальне.

Правда что подковать бы надо мужиков-то — ведь это сколь они нынче обутков в колхозе стопчут? И что она за жизнь такая — дня одного срока не дает? Дала бы срок, неделю хотя бы, сено повозить, вилами его пометать, за конями походить… Неделю пожить, будто бы и не случилось ничего,— на колхозную конюшню пешим, с тулупами в руках не бегать, и чтобы ночи той не было, в которую Ударцев пожар сделал, и Ю-рист чтобы тебя не допрашивал, и Егорка Гилев вокруг не бегал, не нюхал бы тебя, и чтобы в избе твоей твоя семья была, Клавдия со своими ребятишками и никого больше…

Чтобы оглянуться кругом. О себе вспомнить, какой ты на самом деле мужик, Чаузов Степан Яковлевич? А еще до весны бы дожить, до пахоты, до настоящей работы.

Вместо того каждый день и час каждый жизнь тебя мотает, все с тебя требует, и ведь не сдержишься — в самом деле станешь такой жизни поперек. Не надо бы этого, а сделаешь?

Сказать по правде, не ходить на собрание тоже нельзя. Собрание назвали — о колхозе, но это название только, потому что о колхозе слова далеко наперед уже все выговорены. О зерне — вот о чем Ю-рист собирался разговор вести. И даже не о зерне уже, а о хлебушке. О том куске, который Клавдия на стол три раза на день кладет да в четвертый ребятишки сами, глядишь, уволокут с горки на печь и там счавкают. Это он еще по себе помнит — на печи да в тепле краюшка куда вкуснее делается. Теперь эту краюшку Ю-рист на зерно хочет перевести заместо того, которое в пожаре сгорело, и еще взять много сверх этого.

Нет чтобы приехал, сказал: «Мужики, погорели вы — даем вам помощь!» — другой разговор: «Дай и еще раз дай!»

Наказ Печура из города привез — сеять пшеницы куда больше против того, как общее собрание колхоза записало. Теперь за это добровольно проголосовать надо и семена дать. Для этой цели и будет Ю-рист докладывать.

Обо всем об этом Печура вроде бы должен был по-дружески сказать Степану, когда приходил к нему в мастерскую. Но не сказал. Секрет сделал. Он-то сделал секрет, а в Крутых Луках каждый об этом знает. Ну — дело его, Печуры. Значит, надо было так ему… Тогда не сказал, а нынче, не доходя до избы одного переулка, будто ненароком встретил:

— На собрание, Степша?

— Угу…— сказал Степан, но остановился: он хотя и шалопутный мужичонка, Павел этот Печура, но к людям добрый и обижать его, мимо пройти, вовсе не за что.

— Ты бы, Степа, подумал об своей жизни… А? Правое слово… Я тебе об том не напрасно говорил.

Пошли вместе. Павел тихо шел, не торопился, шапку свою, воронье гнездо, вправо скособочил, чтобы на Степана левым глазом лучше глядеть.

— Я думаю, Павел. Как с утра зачну думать — и до поздней ночи. Я-то думаю, да делают-то за меня другие. Вот как.

— И ты делай.

— Кабы знатьё — что и как…

— А то, Степа — доказать непременно нужно, что сознательный ты крестьянин.

— Это как же? Может, вон как Егорка Гилев — на побегушки к следователю приладиться? Я об Егоркиной сознательности шибко понял. Знаю. Поболе других нонче знаю.

— Нет, Степа, тебе сознательность надо личную проявить. Очень тебе надо это сделать — поверь ты мне! Очень надобно тебе которую дурь с себя сбросить. Раз и навсегда.

— Которую же?

— Ну, хотя бы в единение города с деревней поверить. Хотя бы и следователю тому же поверить. Не водить его вокруг да около.

— Ну хотя бы я поверил? Дале что?

Печура с ноги сбился, после снова в ногу со Степаном пошел, спросил:

— Зерно у тебя есть еще? Хлеб, сказать?

Степан на ходу Павла за грудки взял, спросил, не останавливаясь:

— Вон ты подо что подбиваешься?!

— Подбиваюсь, Степа…— сознался Печура.— Подбиваюсь всеми силами своими. Но не для себя. Для тебя.— Сорвал Степанову руку с облезлого своего армячишки, пошел на него грудью, зашептал: — Для тебя! Тебе этого не простится — Ольгу Ударцеву кормить, а на семена не дать! Не простится!

— Ты не простишь?

— Поимей, Степа, совесть — не обо мне же речь, об тебе! Я тебя сроду любил, сказывал уже об этом. И я бы тебе больше сказал, но правов не имею — закрыто об тебе говорено было. Скажу только: будут у тебя зерно требовать — Христом-богом прошу, не упрямься. В избу твою приду, на коленки перед тобой паду, но только отдай, не показывай норова! Нужон ты, Степа, в колхозе, как и то зерно, которое у тебя же берут. Еще больше того.

— Ребятишек я голодными не оставлю. И сам босый-голодный я никому не нужный — ни себе, ни, сказать, колхозу.

— Может, и поголодают малость, но живыми ребятишки будут. Помни. Либо Ударцевым Лександрой вторым хочешь сделаться?

— Я, Павло, мужик есть. Им и буду. Другому чему у меня неоткудова взяться. Я не Ударцев, чтобы бечь и чужое палить. Но и взялись жизнь ладить — давайте ладить с умом, а не по злобе. На злобу сорвемся — то ли я, то ли на меня кто — толку не будет ни тому, сказать, ни другому. Разве третьему кому. И ты пойми, что покуда у меня дом свой — в том дому я и свой предел имею: сколь мог — отдал, а теперь — ни зернышка. И на кого я тут похожий буду — это вовсе для меня неинтересно.

Еще прошли, еще сказал Степан Печуре:

— В колхоз меня привели — ладно. Что было, то было. А привели ужо — так не мотай мне морду-то туда-сюда. Худую кобыленку и то уздой задергаешь, она с шагу сбилась и вовсе стала. А я — конь еще незаезженный, береги меня. Почто ты ко мне добровольно-принудительно без конца и краю льнешь? Вот обратно — план по севу обязательный из городу привез, а требуешь, чтобы я за его добровольно голосовал? И семян под его дал? А я не дам. И еще скажу: не дам! Правильно Нечай Хромой говорит: разори меня до краю, тогда и все твое. А ежели ты мне индивидуальный двор оставил с бабой, с ребятишками, то и я хоть какой, а хозяин в ём. А то разделили меня напополам, одну половину колхозу, другую, куда меньше первой, самому мне оставили, но я эту, меньшую, все одно больше чую… И слова твои — вовсе ни при чем. Я не богомолец какой за словом ходить… И то сказать, в Сибири богомольцев этих не шибко было, которые люди слонялись бóсые по дорогам — так, варначишки, сказать, а не богомольцы…

— Ты, Степа, в нервы ударился. Сроду я об тебе такого не подумал бы.

— Это ты — об нервах. А я — об жизни.

— Ну, гляди, Степа. Сёдни гляди, на завтра не откладывай.