…Ах вы цветики-цветочки!

И вовсе не те беззаботные, дармовые, что сами собой расцветают от солнца средь травы и хлебов, расцветают и вянут в ту пору, когда все-то расцветает, все вянет, а другие — неизвестной в полях и лугах породы, безымянные, те, что нарождаются, когда убран уже хлеб и засыпан в закрома, когда вдруг поверит мужик своим глазам, на хлеб этот поглядев, поверит своим рукам, хлеб этот пощупав, а за тем вслед вспомнит и о цветочках этих… Вспомнит и призовет к себе в избу художника-маляра с двумя, а то и с тремя банками пахучей краски, подернутой глянцевой, этакой вкусной корочкой, с двумя, а то и тремя кистями и с трафаретом…

И велит хозяйке маляр-художник налить в кошачью или какую другую черепушку керосину, чтоб отмочить в нем засохшие свои кисти, и разукрасит ими дверь, а то и полати, а то еще и по кромке печи наладит он цветов, а то и на дверях, и на полатях, и на печи сразу… Мало того, если сверх договора поднесут маляру-художнику косушку — он на память еще и на табуретке, на которой сидел, косушку в рот опрокидывал, тоже цветики изладит…

И живут после те цветы в избе лето и зиму, слушают избу днем и ночью — все ее шорохи, все ее слова и песни, и вздохи, и крик ребячий, и ругань, и даже кто о чем в избе помечтал, они и это слушают… И все-то они знают, как люди здесь рождались, как умирали…

Чего только не придумал человек: скотину домашнюю, заводскую машину, икону. Воевать придумал между собой, бить друг друга смертным боем, а вот меры своим тревогам, думам своим не установил… Нету им никакой меры, а коли хочешь об ней догадаться — гляди и гляди на те цветочки, они будто бы ее знают.

В избе Степана Чаузова они на дверях были нарисованные, цветики,— голубые по темно-красному и еще красные по голубому на матке через всю избу протянулись. И похоже было, что вот жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен — чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли, и дотянулись они до этой вот двери, до голубой с красными цветами этой матки… Дотянулись они сюда, и ты, Степа Чаузов, решай, что она такое — мужичья жизнь? Что она? Куда ее свернуло? Как ею и дальше жить? И — жить ли?

Долгое-долгое утро было в четверг, когда сидел и молча всматривался в цветочки эти Чаузов Степан.

Свои ребятишки, одетые уже, сидели на узлах, а Ольгины — с печи глазами пялились. Понимали, нет ли, что произошло? Своих Клашка молоком напоила прямо из ковшика: «Когда-то еще молочка попьете теперь? От своей-то коровы, может, и в жизни никогда не придется?!» Они пили — она их еще заставляла пить. Теперь сидят — одурели вроде с молока…

Клавдия с Ольгой еще одно, последнее рядно зашивали с барахлишком, торопились, ревели обе молча.

А Степан, на них не глядя, пошел по дому с плоскогубцами — где бы чего оторвать нужное?

Ухват от черенка оторвал, от коромысла — крючья. Шпингалеты были на окнах — их тоже сорвал. Кольцо на западне железное — кольцо вывернул.

Деревянное — все можно самому сладить, а железки эти хоть и не мудрые, но после локти будешь кусать, что не догадался их прихватить.

И даже вроде печалиться некогда было. Не до того было. Злость там или еще что такое — это на после, чтобы после за свою судьбу кого-то ругать, а не себя: сам все сделал правильно, как мог, так и сделал, другого ничего придумать нельзя было.

Встал на табуретку, принялся крюк из матки вырывать. Матка крепкая была, он ее сам ставил и сам бревно для нее выбирал когда-то, чтобы ни трещинки в бревне не было, она крюк держала цепко, гудела вся, краска голубая с нее сыпалась, а крюк едва подавался… Степан уже и кочергу согнул, вырывая ею крюк, и самого от натуги в пот кинуло…

Это сколько же годов тому назад крюк был кузнецом скован, если и Степан-то сам в той зыбке качался, которая на крюке висела? А вспомнить, может, и отец Степана тоже сосунком, на спинке лежа, из зыбки на крюк этот глазенки пялил?

Спалить бы избу свою сейчас, керосином бы по углам плеснуть — и спичку туда, а вместо того крюк из матки вырываешь…

Клавдия одну икону, самую малую, темную, еще матерью ей подаренную, за пазуху себе сунула…

Может, еще и не все на подводу погрузят, что бабы зашили. Может, дорогой, покуда до места за болотом доставят, которые мешки бросить придется. И на этот случай Степан велел бабам одежу на взрослых зашить отдельно. Мешок этот бросить можно будет вперед всех других: обойдутся и тем, что на себе. Опять же, работники — они везде нужны, их голыми-босыми оставлять никому резону нет, а вот чем работники эти есть-пить будут, чем горячий чугунок брать — ухватом либо рукой голой, чем они избу от чужих людей снутри закинут — это кому интересно? С кого все это баба и ребятишки спросят? Да с него же и спросят, больше не с кого! Жить надо будет… Вот Ольга Ударцева — живет. Без слезинки. Не глядит, что сила-то у нее — бабья.

Сколько оно будет, болото это, от Крутых Лук? Пятьсот верст? Тысячу? Так нешто за тысячу верст за городом Тобольском Степан Чаузов не мужик уже? Не работник и не жилец? Ребятишкам своим не кормилец?

Зашили последний узел бабы. Сами оделись. Разоренную избу оглядели. И Степан снова поглядел на дверь, на цветочки голубые. Дверь эту навешивал — думал: его стариком древним скрозь ее ногами наперед вынесут, а вот — сам выходит прочь… Живой вроде.

Цветики вы, цветочки…

На прилавке Митя-уполномоченный сидел, молчал, не хотел, чтобы замечали его. А его и не замечали. Сам об себе пусть заботится, какой из него человек выйдет…

Одной только Ольге Митя мешал. Видать, она говорить хотела со Степаном, а Митя ей мешал. А что нынче говорить, если по сей день ничего между ними сказано так и не было?

Нынче уже поздно.

Не забыть бы чего, еще какой шпингалет…

Митя посопел у печки и вышел. Уполномоченный он, при службе. Может, и совсем ушел бы, но нельзя.

Только вышел Митя — Ольга перед Степаном на колени пала. Ее дом рушили — молчала, а тут заревела на всю избу, затрясло ее, руками за Степановы ноги схватилась:

— Через меня все случилось, Степан Яковлевич! Прости ты меня, Степан Яковлевич, и ты, Клавдия, бога ради, прости! И ребятишки ваши вырастут — пущай не поймут, будто знала я, как случится, когда в дом ваш взошла!

Степан ее с полу сорвал, на ноги поставил:

— Ревешь бестолково. Не корова ведь. Кто тебя упрекает?

Ольга глаза подолом протерла, тихо заговорила и торопливо — вот-вот Митя-уполномоченный мог вернуться.

— Не хотела я после той ночи к Ударцевым, к родственникам, пойти. Они же не люди, хуже зверьев! Деньги у их и золото, а деньгам ходу власть не дает, вот и озверели. Об деньгах своих день и ночь шептались, хворь их брала от забот, а я боялась тех денег коснуться, слова об них услышать страсть боялась! Они потому и взяли меня с тракта, со степей с самых, чтобы я в Крутых Луках чужой была, не сказывала бы никому об их жизни… После пожара я почему к вам пошла? Думала — они везде меня достанут, а Чаузова Степана побоятся. Тебя тронуть, Степан, не просто: объяснить же людям — нужно, за что и как?! Ежели зря — то и обиду за тебя люди не простят… Так я думала-то. И обратно от Печуры от Павла к тебе уважение видела, от Фофана Кузьмы… Клавдия, какими слезами мне плакать перед тобой?!

Уже и на цветы бы не глядел Степан, которые на дверях нарисованные, и на Ольгу. И на Митю-уполномоченного не замахнуться бы, как он снова в двери войдет…

Уже времени-то оставалось ничего в своем доме побыть, а все еще людям то ли от Степана что-то надо, то ли они ему что-то хотят объяснить? Он тоже хотел было сказать Ольге, что Лександр ее тут где-то бродит, вокруг Крутых Лук, а только для чего ей об этом знать? Он, может, Лександра-то, и видеть ее не хочет, повоет, как пес бездомный, шелудивый, и убежит. Ей от того радости немного…

Промолчал… Скорее бы побросать в сани узлы, сундучишко, ребятишек, а после того — все уже не в твоей власти. Куда повезут, что с тобой будут делать,— дело не твое. На месте будешь за болотом — вот тогда уже снова за жизнь хватайся, за невеселую землю, за избу какую-никакую… Вернее всего, с землянки начинать придется…

Сказал Ольге:

— Ну, отдал бы я вчерась зерно, а дальше что? На другом бы на чем не уступил, не так сказал бы. И в аккурат — то же на то и вышло бы…

Может, и еще что сказал бы, но тут Митя снова в избу вошел. А этому что обратно надо? У него какие слова в горле застряли?

Он видишь что надумал — глазами в Клавдию уперся и тихо так называет:

— Клавдия Петровна!

Та не услышала — не до него ей. Он снова повторил:

— Клавдия Петровна!

— Ну! Кого тебе? — спросила Клавдия и, как сидела за столом, рук от лица не отняла…

— Вы, Клавдия Петровна, поскольку происходите из совсем другой классовой прослойки, могли бы заявление подать… И заявление могли бы рассмотреть положительно. И вас в Крутых Луках оставить. Даже вместе с детьми.

Она не сразу поняла, о чем Митя-уполномоченный говорит, а когда поняла, руки отняла от лица, поглядела на него:

— Кутенок ты разнесчастный! А я-то за тобой ходила, на стол тебе подавала, портки твои штопала, и все зря. Неужто зря?! Души в тебе ничуть не прибавилось? Степан вот пришибет тебя сейчас, кутенка, а я и слова не скажу — пущай пришибет!

Отвернулась.

А Митю в ту минуту правда что взять бы за ноги и головой об пол…

И не жалко. Своих ребятишек пожалеть надо было — как раз через это они и вовсе могли бы без отца остаться.

— Я, Клавдия Петровна,— проговорил Митя,— считал долгом вам об этом сказать. Не мог не сказать.

Шпингалет надо еще один отвинтить. И крюк от зыбки…

Нечай Хромой пришел в тулупе, с кнутом.

Пришел — сказал:

— Собрался, Степа? К новой жизни?

— Давай понужать, что ли…

Нечай избу оглядел, на печку сунулся,— может, нужное что оставлено. В ограду вышел. А когда вернулся, ящичек принес небольшой с гвоздями-пятидюймовками.

— Ты как же это, Степа, а? Забыл? С этих с гвоздев, может, как раз тебе и начинать все приведется?… А я слышь, сам назвался тебя на станцию отвезть. Сам. Кто-никто повезет, а коли так — пущай я. Соседи мы. И дружки обратно.— Помолчал, у Мити спросил: — А вот скажи уполномоченный товарищ,— правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина?

— Нет,— сказал Митя.— Чаузов — кулак не настоящий.

— А почто же ты его высылаешь по-настоящему?

— Переделка всей жизни, товарищ Нечаев. И люди разделились на два противоположных лагеря: одни — «за», другие — «против». А кто-то еще и посередине. И такого вот среднего самый какой-то ничтожный случай может толкнуть туда или сюда. Здесь — такой случай. Он.

— А ты себя по случаю сослал бы за болото? Себя — не Чаузова! Глянется тебе так-то? Себе перекос делать?

— А я не боюсь, товарищ Нечаев…— ответил Митя.— Я ничего не боюсь — что меня кулак убьет или еще хуже — Советская власть за кулака нечаянно примет и за болото сошлет. Лес рубят — щепки летят… Я честно служу делу.

«Ты гляди, однако, какой он парень — этот Митя?» — подумал Степан, но какой он — так и не ответил себе. Глянул на Клавдию.

Из-под шали, опущенной на брови, она тоже кинула взгляд на Митю:

— О честности говоришь?! Честное-то правдой дается, не разбоем!

— Разбой — это, Клавдия Петровна, для себя, для личного обогащения. А здесь — борьба за светлое будущее. Ваши слезы — последние слезы. Может быть, еще пройдет лет пять — потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда.

— Ударцев вон, Лександр,— снова ответила Мите Клавдия,— хлеб пожег. Ему для себя выгоды тоже нету. А — разбойник он, и никто другой, на глаза человеку боится попасть. Ты тоже людей зоришь, а кругом правый и глаз нынче от меня не прячешь!

А Нечай, тот с Митей будто бы даже согласен был, вздохнул и сказал:

— Понятно, как объясняешь, уполномоченный! Вовсе понятно. Только сильно торопишься. Но ты не гляди, будто вот я, к примеру, седой да хромый… Такие и живут на земле — ни война, ни голодуха их не берет. Живут и обещанное помнят… Ну — понужаем, что ли?

Ольга на крыльцо выскочила в полушалке в Клашкином, а ребятишки ее — кто в чем, меньшой и вовсе босиком… Как получилось: Ольга в дому осталась, а Чаузовых уже в нем нету?! Долго ли только Ольге в чаузовском доме поживется? Едва ли долго… Может — неделю. А может — час какой…

Полкашка головой своей нескладной туда-сюда по ограде тыкался. Его на цепь закинули, чтобы за хозяевами не увязался.

Вещички в пароконные розвальни побросать — одной минуты дело.

Печура Павел прибежал — уже сани тронулись.

— И почто цена такая за нашу, за мужицкую, правду назначена? — спросил Печура у Нечая.— И кому она, такая цена, нужна? Кому она впрок? А?

Нечай не ответил, понужнул коней.

Свои, деревенские, у ворот стояли. Баба взвыла какая-то — на нее прикрикнули:

— По живому ревешь, будто по покойнику. Замолчь, а то как раз и сбудется. И за болотом поди-кось земля!

По дороге за санями Терентий-глухонемой, Егорки Гилева брат, увязался было… Мычал, руками что-то показывал, никак не мог понять — что такое случилось?

Где ему — глухому и немому — было понять?

Капель была — первая в году. С крыш сосульки нависли, и капли — крупные такие — в наледь на земле ударялись, звенели: кап-кап! кап-кап!