С городской каланчи донеслись удары коло колокола — явственные, уверенные в себе, обязательные для города Аула, и для всего окружающего мира.

Пробито было десять часов утра. Десять утра двадцать восьмого июля тысяча девятьсот двадцать первого года.

Петр Корнилов сделал еще несколько шагов по улице Локтевской, по тротуарчику из двух скрипучих досок, и вышел на площадь Зайчанскую.

Она была обширной, квадратной, по бугроватому склону ее произрастали крапива, травка-топтун, белый клевер, а в нижней части непринужденно раскинулось болотце с редкими стеблями бесцветно цветущего тростника.

Со всех Четырех Сторон площадь была обнесена плотными заборами, местами из-за них торчали наружу дома с замшелыми кровлями, низкие, но с высокими завалинками; в верхней части площади, почти полностью преграждая улицу Локтевскую, возвышался мрачноватый кирпичных храм — большой, с каменной зеленой оградой, с просторной папертью и с нищими на паперти. Вблизи же того места, на которое вышел Корнилов, как вкопанный стоял донельзя, до самой земли волосатый козел со сломанным рогом, с дикими глазами, которые он сквозь шерсть тотчас устремил на пришельца.

На козле был ошейник из сыромятной кожи, в ошейнике железное кольцо, в кольце толстая веревка, веревкой он был привязан к столбу церковной ограды, и если бы не привязь, он тотчас и насмерть забодал бы кого-нибудь, вероятнее всего Петра Корнилова.

Но Корнилову необходимо было расположиться так, чтобы видеть и площадь Зайчанскую, и улицу Локтевскую, чтобы видеть с двух сторон угловой домик № 137 по этой улице, и он бросил пиджак под церковную ограду и лег в тень и примерился: веревка былакоротковата, козел, слава богу, н мог его достигнуть и забодать.

Корнилов знал кое-что о сибирском городке Ауле: уже был наслышан, едучи в медленном теплушечном поезде, и на Аульском причудливой торгово-церковной Архитектуры вокзале он тоже послушал всяческие рассказы — так вот и знал теперь, что громоздкий храм Богородицы был закончен постройкой всего два года назад во славу спасения Зайчанской части города от пожара.

Пожар этот многодневный учинил в своем дворе главный брандмейстер, начальник городской пожарной дружины, и пламя сгубило центр города, приречную и нагорную его часть, но сюда — в Зайчанское — пламя не достигло, потому что ветер был в обратную сторону, а когда не достигло, то и благодарные зайчанские жители собрали средства на постройку церкви о трех голубых куполах с крестами прозрачного в небесной высоте золота.

Богородская была приземиста, тяжеловата и тверда.

Нынешний зной выгонял из ее кирпичной кладки последний запах земли, глины, еще какого-то остаточного земного сока, последние воспоминания о событии, по случаю которого церковь возникла, последние сомнения в том, к чему следовало употребить собранные жителями Аула средства — к благоустройству сгоревшей части города или же к благодарности зайчанских жителей всевышнему,

А в общем-то и город Аул, и вся земля были пусты для Корнилова — ни одно жилище, ни одно человеческое имя, хотя бы и свое собственное, ему уже не принадлежало, ничего не присоединяло его к миру, разве только безвестные дороги в особые стороны.

В пустыне Земля, безмолвной и безлюдной, слабо, почти невидимо мерцала для него одной единственная точкой: дом № 137 по улице Локтевской в городе Ауле.

Номер 137 оказался крохотным и, в отличие от других домишек, свеженьким, недавней стройки, но с тяжелыми, от какого-то другого и старого дома, воротами со скамеечкой у ворот, Оконца на площадь, оконца на улицу. Плотный забор. Вход со двора.

Малообжитость, отчужденность и зймкнутость дома нарушались лишь одним, по всей вероятности, счастливым для Корнилова обстоятельством: по деревянной крыше ошалело метался и пронзительно свистел в два пальца сорванец лет четырнадцати. В руке у сорванца было удилище с тряпицей на конце, он размахивал им, намереваясь, должно быть, высечь из воздуха те искры, которые спалили бы город Аул сызнова. А там, в уже тлеющей голубизной высоте, мчались кругами и падали вертикально, и вздымались под острым углом три или четыре голубиные пары, они действительно искрились, воспламеняя себя стремительным полетом.

Глядя на сорванца на крыше и на голубей в небе, Корнилов подумал о том, что цифра «7», заключительная в обозначении дома, почиталась древними как цифра счастливая, а древность — это не напрасно, и вот ему повезло: домишко на углу Локтевской площади оказался небольшим, в нем немного жителей, значит, нетрудно будет понять, кто из них должен быть для него человеком. Человеком-спасителем. Человеком-судьбой.

По-прежнему рядом с Корниловым были и все больше продолжали быть удушливая жара и слабенькая тень церковной ограды, тяжелый храм с редким колокольным звоном, в котором Корнилов не тотчас узнал похоронный звон, лохматый козел-человеконенавистник на привязи и все еще без признака усталости мальчишка на крыше в рваных чуть пониже колен штанах, из которых он вдруг выхватывал то зеленый огурец, то краюшку хлеба, откусывал и глотал не жуя. Удивительно было, что где-то в рванье его штанов могли находиться карманы.

Удивительно, что при виде — хотя бы и с порядочного расстояния — огурца и краюшки Корнилову не захотелось есть, он уже давно, с месяц или больше, как не голодал, но болезненное восприятие чужой еды все еще неизменно томило его, вызывая резкую неприязнь к самому себе.

Нынче этого не было, и он лежал на сухонькой травке весь в одном-единственном ощущении — в ожидании Человека.

Однако же к нему снова приблизился не человек, а изможденное, злое и бесконечно страдающее существо — собака с огромной костью в зубах. Кость — коровья или бычья, берцовая, с хрящиком по выпуклому, почти шарообразному суставу — была не по силам этой собачонке с пятнами голой и морщинистой кожи на шее, на впалом, почти отсутствующем брюхе, с незажившим шрамом на задней ноге; и теперь, положив кость на землю неподалеку от Корнилова, она с отчаянием бросилась на свое собственное и все-таки недоступное счастье и рычала, устрашая, и визжала, всхлипывая, и трясла кость, с трудом зажав ее в зубах, а потом принималась облизывать ее и себя — голые, побуревшие и морщинистые пятна своей кожи.

Любого прохожего по Локтевской улице она издалека уже подозревала в намерении отнять у нее кость, каждого подозревала в нестерпимо унизительной для нее догадке о том, что кость эта краденая, что кость не только не принадлежит, но и не должна принадлежать ей — такой тощей, такой бессильной и умирающей от голода. Тем отчаяннее становилась решимость собаки защищать свою непосильную добычу и победу — грязная шерсть становилась на ней дыбом, лай и тяжкое дыхание прерывались удушьем, и она, рыча, ложилась на эту кость, вдавливая ее в свое тощее брюхо, скалилась и вот так, изо всех сил, со всею непримиримостью угрожала своей давно предрешенной судьбе.

На Корнилова же и на козла-человеконенавистника собака не обращала ни малейшего внимания.

Корнилов спросил себя: «Какое ужасное, какое собачье положение?! Но — собачье ли?»

Счастливая цифра «7» поблекла в его сознании, он ощупал себя: нет ли на нем обнаженных, морщинистых, побуревших кусков кожи?

Впрочем, время шло. Ожидание — напряженное, нетерпеливое — длилось в зное и удушье окружающего мира. И все человечество, и население дома № 137 все еще было представлено одним только бесноватым парнишкой с выгоревшими на солнце до неестественной белизны и растрепанными волосами, с удилищем в руках, с почти непрерывным свистом сквозь два пальца, заложенных за губу, и только спустя долгое время послышался тяжелый скрип расхлябанного тротуара и густой голос:

— Гад паршивый! Придешь домой-то, паршивый гад! Придешь жрать, я тебе... Гад...

Женщина, и уже не молодая, начавшая расплываться поперек себя, потная и усталая, устало же, но с ненавистью грозила мальчишке.

У Бог ее кособочилась корзина подсолнечного семени, прикрытая несвежим полотенцем. Корзину тоже распирало изнутри.

Корнилов уже не первый день как заметил, что Сибирь густо была заплевана подсолнечной шелухой, а делом этой крикливой, располневшей вдоль-поперек и усталой женщины могло быть только одно — торговать семечками.

Догадливость, хотя бы и в малом, как раз и была, кажется, источником всех надежд Корнилова, доказывая, что не только по пустякам, но и в тот миг, когда его жизнь снова и снова окажется между окончательными «да» и «нет», она, догадливость, ему не откажет, но сомнения тоже не отступали: «А сколько раз будет и должна выручать тебя догадка? И до каких пор?»

Тем не менее, чуть приподнявшись на локте, Корнилов из подзаборной тени продолжал слушать женщину и догадывался: «Не она! Не тот человек! Ни в коем случае не тот! Это не сестра мне и не тетка! Она мать сорванца-голубятника, а мне она никто!»

Сорванец на крыше, спрятавшись за дымоходной трубой, все еще, хотя и не так быстро, размахивал удилищем, но голуби, не в силах выдержать дальнейший полет, уже падали вниз, на тот кровельный угол, куда удилище не доставало, они дышали зобастыми грудками и, нетвердо держась на лапах, приседая, один за другим скрывались в темном отверстии чердака-голубятни.

Парнишка сбросил удилище на землю, свесил с крыши грязные, в ссадинах ноги.

— Ма-ам? А, мамка? Слатенького принесла, мамка? Нечто ты жадюга человеческая? Халвы китайской не принесла? Ни сколь?

Женщина, подхватив корзину, толкнула ногой калитку и торопливо вошла во двор дома. Дома №137.

Парнишка спрыгнул с крыши.

Снова был час бесконечного ожидания, в течение которого улица Локтевская и площадь Зайчанская опустели окончательно, похоронный звон Богородской смолк, собака уволокла куда-то свою непосильную добычу, козел улегся на бок, запрокинув голову и растопырив все четыре ноги, и только через час к дому № 137 свернул еще один человек.

«Мастеровой!»

Все опять-таки подтверждало и эту догадку: высокий рост, высокие сапоги, темная рубаха с вязаной опояской, суконный картуз, А что особенно привлекло внимание Корнилова: ровная, широкая, с покачиванием туда-сюда плечами походка.

Корнилов подумал, что он сам давно уже не двигается так же свободно, так, чтобы не замечать собственного движения, чтобы его тело принадлежало только ему, и никому больше. Многие годы его движениями управляло нечто жестоко постороннее, а вовсе не он сам, — управляли офицеры, отдавая ему свои распоряжения, и те команды, которые отдавал солдатам и младшим по чину офицерам он сам; управлял артиллерийский огонь противника, под которым он пробирался из окопа в окоп; управляли конвоиры, когда он шел в колонне под охраной или стоял в шеренге для расчета по порядку номеров; управлял безразлично сытый взгляд повара, когда он приближался к нему с миской в руке при раздаче похлебки; управлял окрик часового, когда он подходил к заграждению из колючей проволоки. Он привык быть управляемым механизмом и умело скрывать свою другую, не механическую способность к движению, спрятанную так глубоко, замаскированную настолько тщательно и обдуманно, что ее ничего не стоило потерять в этой маскировке и никогда уже не найти даже для самого себя.

Покачивание плеч мастерового, вошедшего в калитку дома № 137 после пяти часов вечера, когда окружающий зной снизился в градусах Цельсия, но еще поднялся в своей томительности, резко подействовало на Корнилова и на ту скрытую в нем возможность свободного и непосредственного движения, которая так давно, кажется целые века, находилась в заключении. Было почти несомненно, что два человеческих организма неожиданно оказались родственными и в способах, и в манере движения, а это призывало Корнилова встать, отряхнуться от сухонькой приоградной травки, пройтись по скрипучим доскам тротуара и покачать плечами. Рядом с мастеровым, шаг в шаг с ним!

«Отставить!» — сработал в тот же миг корниловский механизм, и он только чуть-чуть, только в нарушение команды пошевелил плечом. Правым. Лежа на левом боку. «Это, может быть, брат? Тот человек, которого я ищу? Этот мастеровой?»

И Корнилов стал припоминать его лицо. Движения он помнил, как бы даже пережил, а лицо? Круглое, с большим носом...

Глаза?

Узкие, широко расставленные.

Лоб?

Невысокий, хотя мог показаться под картузом ниже, чем был на самом деле...

Выражение лица?

Никакого выражения. Сосредоточенность, но сосредоточенность не на мысли, а на чем-то сходном с мыслью.

Вопрос: призывной возраст, отсутствие физических недостатков — и все-таки этот человек не воевал? Походка утверждает: не воевал и не служил в армии. В чем дело?

Вопрос преждевременный. Не надо торопиться! .. Тем более что и еще кто-то, какой-то человек, которого Корнилов пока не видел, живет в доме № 137: в оконцах дома все зановесочки были ситцевые, мануфактурные, а в одном, которое выходило на площадь Зайчанскую, прямо на Корнилова, бумажная. И умело сложенная в складочки, как бы тоже в ситцевые. И в то время как другие оконца были распахнуты, это было закрыто — там жил человек, жил квартирант, и его все еще не было дома.

Женщина?

Женщина пришла. Заранее, еще до встречи с Корниловым, растерянная и взволнованная.

Корнилов вглядывался в нее, он должен был угадать: что следует из ее облика? Как должен он будет сказать ей первые слова? Громко? Тихо? Ласково? Грубо? Сказать сначала что-то предварительное, ничего не значащее, потом па существу? Или по существу сразу же? И требовательно?

Корнилов уже знал, что именно с этой женщиной свела его судьба.

«Отставить!» — снова сработало в нем, когда она с рассеянным, но все-таки вниманием глянула в его сторону, в сторону валявшегося под церковной оградой голодающего беженца, как бы сама того не подозревая, призывая его подняться с земли. Подняться ей навстречу.

Но нельзя было задержаться в ее зрении и памяти: бродяга под церковной оградой и тот человек, который вот-вот обратится к ней, не должны быть одним лицом, и Корнилов отвернулся и уже не видел, он только слышал, как женщина вошла в калитку, негромко стукнув железной щеколдой.

А через минуту-другую действительно распахнулось оконце с бумажной занавеской. И тогда-то, опять-таки не сразу, Корнилов глубоко вздохнул, поднялся и деревянными ногами пошел по деревянному тротуару.

Пошел прочь.

В тусклом полуподвальном помещении на него с такой силой пахнуло пшеничным и ржаным, что он едва удержался на последней ступеньке, но удержался и спросил у кого-то, кто был в белом колпаке, четыре серые «французские» булки. У него были хлебные карточки, у Корнилова. Если он был до сих пор жив, значит, они у него были. Четыре сайки спросил он, пользуясь сибирским речением, не сообразив, что это очень много.

Потом он поднялся лестницами вверх, в замусоренном садике присел на скамеечную тумбу. Он съел три булки, хотя после второй не раз и не два говорил себе: «Отставить!»

Окружающие предметы, по мере того как голод унимался, формировались у него на глазах из своих собственных неотчетливых теней и отражений: деревья становились деревьями, склонявшееся к западу солнце — солнцем.

На улице за порушенным забором сквера в сторону железнодорожной станции тянулись ломовики, десятка полтора подвод, груженных бухтами тонкой и канатной веревки, пестромастные кони, угрюмо напрягаясь мышцами, волокли телеги, возчики с вожжами в руках, тоже сосредоточенно-угрюмо, как будто и они были в упряжи, шагали рядом. Немощеная улица пылила, скрипела и ухала под колесами и по всей длине обоза, и где-то позади него, где медленно оседала поднятая в воздух пыль.

Корнилову нужно было убедиться, что и зрение, и слух все еще при нем, не израсходовались за нынешний день, а убедившись в этом, он, чуть покачивая плечами, вернулся к дому № 137.

Он долго шел, долго старался не думать ни о чем, долго отсутствовал в самом себе.

Угловое оконце с бумажной занавеской было все еще распахнуто, и он подошел сбоку и притаился, слушая.

Там, за близкими оконными стеклами, а в то же время в какой-то невероятной дали, было тихо, и вот он ждал, чтобы что-нибудь там скрипнуло, что-нибудь пошевелилось.

Дождался.

Но и еще нужно было ждать, еще нужен был миг, и только тогда негромко, размеренно он произнес:

— От Петра Корнилова... — А спустя секунду-другую снова: — От Петра Корнилова...

Шелестнула бумага занавески.

Щелкнула белая краска на подоконнике. Краска была положена неровно и кое-где взбухла, и вот после зноя нынешнего дня она трескалась. Краска была положена недавно, а при послевоенной всеобщей разрухе откуда хозяин дома № 137 мог взять эту краску? И олифу?

Там, вдали, за оконцем, около которого Корнилов стоял, не показываясь, что-то раздалось, какой-то звук.

Звук раздался, приблизился, и Корнилов знал, что теперь женщина, полная недоумения и растерянности, с перехваченным дыханием стоит почти рядом с ним.

Прошло мгновение, в которое она могла вскрикнуть, всплеснуть руками, показаться в окне, но она не вскрикнула и не показалась, а он сказал:

— За мною следом! Сейчас же! Из правого кармана у меня видна булка.

Шел он теневой нечетной стороной улицы Локтевской, шел в сторону от центра, и сначала скрипели дощатые тротуары, а потом кончились они, вязкий сыпучий песок стал похрустывать под ногами. Когда он был уже почти за городом и уже виден был чахлой зелени луг, в улицу навстречу ему втиснулось городское стадо, волоча над собой, над своим горячим ревом, над молочно-потным запахом огромное облако пыли.

В эту пыль, в этот рев и запах на какое-то время погрузилась и вся окружающая жизнь, люди закрывали окна и распахивали калитки, чтобы принять своих коров, а Корнилов переждал этот потоп за столбом тряского забора. По груди его словно бы перекатывались парные коровьи тела с жесткими ребрами, и, сжимая в себе дыхание, он подумал: «Козлы... Собаки... Теперь коровы. Животный день? — Тут же испугался: — А как же она? Которая идет следом за мной?!»

Но стадо прошло, стадный рев затих, Корнилов оглянулся и увидел: женщина шла за ним так, будто ничто ей не помешало, ничто не встретилось ей на пути. Корнилов понял: она вошла в первую же распахнутую калитку какого-то дома и переждала там это время, этот рев.

Помятый, будто приплюснутый тяжестью все того же стада куст боярышника слева, а справа крутая излучина довольно высокого берега реки Аулки были там, где Корнилов наконец остановился.

Солнце, уже покрывшееся темными пятнами, оранжево светило на пустошь, на неширокую извилистую речку с отдаленными белыми стенами монастыря над нею и на вытоптанную, испещренную коровьими тропами луговину.

Женщина приближалась, она была не похожа на ту, которую Корнилов увидел впервые, когда она входила в калитку дома № 137.

Ничего не было общего между той, рассеянной и слегка взволнованной, и этой, до конца сосредоточенной, собранной, не замечающей ничего, только Корнилова, за которым она следовала неотступно.

Ей было неудобно и трудно преследовать его, потому что руки она несла на груди, крест-накрест на беленькой кофточке, руки мешали ей дышать, длинная и тяжелая юбка солдатского сукна била ее по коленям, оранжевое солнце заката ослепляло ее, и густой этот свет как бы тоже сопротивлялся ее движению.

Корнилов уже знал ее первые слова, первый вопрос и не ошибся.

— Он жив? — спросила она, приблизившись. И остановилась чуть поодаль.

И давным-давно предрешенный и неизбежный вопрос, о котором Корнилов знал еще тогда, когда не знал, кто же его задаст, ошеломил его. А руками, которыми женщина, подойдя к нему вплотную, схватила его руки, перешагнув невидимую черту, только что остановившую ее, она заставила Корнилова искать какого-то убежища, вжиматься в самого себя почти так же, как он вжимался в деревянный забор за столбом, когда мимо него двигалось жаркое стадо. Что-то твердое будто бы снова прокатилось по его груди, но тут же с неправдоподобной отчетливостью он увидел перед собой эту женщину, это существо — глубоко страдающее, все угадавшее и не верящее своей догадке, все знающее и снова не верящее этому знанию.

— Успокойтесь, — сказал он тихо, а потом громко приказал: — Успокойтесь!

Она кивнула, отвернулась, вздрагивая плечами под наивными складочками маркизетовой кофточки, и кивнула в сторону. Спросила:

— Это было мучительно для него? Очень? Говорите правду! Это было страшно — видеть его?

Кому?

— Вам!

— Мне... Там не бывает страшно. Почти никому. Там теряется страх.

— Он... сам? Или с ним это сделали?

— Болезнь. Сыпняк. Кругом сыпняк. Значит, это было неизбежно.

— А вы?

— Я?

— Вы живой. И видели его своими глазами?

— Видел.

— Вы были друзьями?

— Нет. Не совсем. Нет. Не были...

— Кем же вы были?

— Соседями в бараке. Лежали рядом. На нарах.

— Что-то у вас было общим?

— Конвойные...

— Вы бежали? Оттуда?

— Нет.

— Отпущены?

— Тоже нет.

Она обернулась к нему:

— Не понимаю!

— Я тоже.

Он увидел ее лицо — темные не то карие, не то черные глаза со странным разрезом, обращенным вверх, к вискам, правильно и четко выписанные полукругом брови, тщательно отточенный нос и опять странный, слишком округленный рот и подбородок. Соединение почти геометрически правильных очертаний с неверностью детского рисунка. И вот лицо это смотрело на Корнилова с ужасом, с недоумением. Она провела ладонью по этому лицу, по этому недоумению.

— Нет-нет, не понимаю! Зачем вы пришли? Пришли, позвали меня за собой от его имени. Позвали, словно от живого: от Петра Корнилова! — Она повторила еще раз и тише: — От Петра Корнилова!..

— Но вы же и без меня знали, что с ним случилось. Вы еще раньше получили известие?

— Позвали, словно от живого. Звать так для того, чтобы подтвердить? Ужасно! Это ужасно!

— Я не обманул вас. Ни словом. Я звал вас от своего имени. Я Петр Корнилов.

И он взял женщину за руку и отвел ее чуть в сторону от черной тени боярышника. Он вынул из кармана пиджака бумажник и развернул его перед нею:

— Вот! Смотрите!

Она с неожиданным каким-то вниманием, кажется по складам, с дотошностью несколько раз прочла справку, держа замызганную бумажку перед глазами одной рукой, а указательным пальцем другой словно подчеркивая строчку за строчкой: год, место рождения, служба, все, что там было... Потом вернула ему бумажник.

— Да, это его документ. Его! Но фотография ваша! — И тут догадалась: — Не думаете ли вы искать спасения у меня? — и снова отступила в сторону.— У меня?

— Ради этого я здесь. Только!

— Нет-нет! Это невозможно!

— Да-да! Вы должны сделать для меня все, что сделали бы для него. Ради него ! Ради того, чтобы потом не проклинать себя...

— Никогда!

— Иначе не может быть! Не может! Вам что же, мало одной смерти? И нужна другая? Собственноручная?

— Послушайте... Я даже не знаю вашего настоящего имени!

— Петр Корнилов. Разница только в отчестве. Была. Теперь нет и ее. Ее нет больше ни в чем! Оба должны были погибнуть, оба Корнилова: тот своею смертью от тифа накануне освобождения, этот — спустя несколько дней — смертью не своею. Неужели вы думаете что тот не захотел бы спасти этого? Сменить документы и спасти? Тот это сделал бы, а вы? Вы сделаете так же! Я знаю!

— Значит, он передал вам свое имя? Всю прошлую свою жизнь? Но тогда он должен был написать мне об этом! У вас есть письмо от него? Есть что-нибудь от него?

— Ничего! Ничего нельзя было успеть тогда.

— Он что-нибудь говорил вам обо мне? Что вы знаете обо мне?

— Вы живете в городе Ауле, на улице Локтевской в доме номер сто тридцать семь.

— Еще?

Он протянул ей конверт. Конверт из желтой оберточной бумаги, много раз сложенный, и вдвое, и вчетверо, и расправленный снова. И чиркнул керосиновой зажигалкой — уже смеркалось, и теперь было трудно что-нибудь прочесть.

Она приблизила его руку с неярким колеблющимся огоньком к своим глазам, к этому конверту и прочла адрес: город Аул, улица Локтевская, дом № 137. Пальцами она поискала там, где должно было быть написано ее имя, но имени не было. Она расправила конверт и заглянула внутрь. Там не было ничего. Она скомкала конверт, швырнула его на землю зарыдала.

— Напрасно...— и Корнилов тряхнул ее за плечи.— Напрасно! — повторил он зло и требовательно.— Когда нет ничего, это может значить все! Ведь это он написал адрес? Это его рука?

— Его...— подтвердила она.— Его! Но ведь больше ничего? Как же вы смели?

— Я не мог ничего, как только сметь! Возьмите себя в руки и поверьте мне: не мог!

— Вы убили его? Вам был смысл убить его? При обстоятельствах, о которых вы сами говорите? Вы ведь могли чем-то ускорить его смерть, чтобы выдать себя за него? Да? Ну, ладно, не убили. Вы только способствовали его смерти? Ладно, вы не способствовали, но, когда он умирал, вы не пошевелили пальцем, чтобы спасти его?! — Она подняла палец к глазам Корнилова почти вплотную, сначала к одному, потом к другому его глазу. Лицо ее было рассечено бликами зажигалочного огня.— Ну, по крайней мере, как меня зовут?

— Вот видите, я не знаю и этого! Если бы я хотел обмануть вас, неужели я не смог бы узнать ваше имя и еще что-нибудь о вас? Узнать у ваших хозяев, у соседей, на вашей службе? Но я не знаю ничего — вот доказательство, что я не обманываю вас!

— В чем вы меня не обманываете? Или в чем обманываете? Вы настолько чужой человек, что вам даже не в чем меня обмануть! Но я-то знаю: вы жестокий человек! Вы трус! Вам нужна ваша собственная жизнь любой ценой, и вы, не задумываясь, используете чужую смерть! Какое вы имели право к ней прикасаться, к этой смерти? И этого вам мало, и вы еще хватаете жизнь незнакомой вам женщины! Уйдите! Уйдите прочь! Оставьте меня!

Было долгое молчание, и дальнейшие слова в этой паузе теряли смысл, но все-таки они не потеряли его до конца, он не допустил этого и снова шагнул к ней.

— Человек погибает, тонет, и что же, он не вправе звать на помощь? Потому что спасающий тоже может утонуть? Потому что никто не знает имени утопающего Потому что утопающий не знает имени того, кого он зовет на помощь?

Лицо ее — странное совпадение правильных и строгих очертаний с нелепыми, некрасивыми, почти уродливыми — стало недоуменным. А он и еще спросил:

— Не хочется быть убийцей? Не хочется… Особенно в первый раз... Тем более что ведь вы спасали в своей жизни множество людей!

— Уйдите! Я вас не знаю! И не хочу знать! Уйдите! У меня страх перед вами! Ужасное предчувствие — вы меня погубите каким-то необыкновенным образом.

— Разве вы всегда знали людей, которых спасали? Это ваше непременное условие — знать человека, прежде чем пойти ему на помощь?

Как страшное признание, женщина произнесла:

— Я была сестрой милосердия... Да... Я была и есть сестра милосердия... И что же? Это мой грех, за который я должна расплачиваться перед вами? Да?

— Еще за мною имя, которым вы не сможете пренебречь! А если сможете сейчас, тогда подумайте, представьте себе, что будет с вами потом? Через год? Через тридцать лет? Какое раскаяние?

— Не смейте! Не смейте отсылать меня к нему! Я этого не позволю...

— Позволите!

— Вы ужасный! Вы преступник! Я не боюсь обыкновенной смерти, но вы... Вы что-то необыкновенно страшное для меня!

— Мы были вместе — тот и этот Петр Корнилов! А теперь мы оба — это я один! Один!

— Но ведь тот был накануне освобождения! Тот не был преступником и никогда-никогда не поступил бы так, как поступаете вы! Тот был виноват, но его простили! А вы? Это вы складывали трупные поленницы! В каждом городе на каждой станции железной дороги поленницы, поленницы! Из трупов! Я видела.

— Туда мог лечь каждый из нас так же просто, как и положить еще одно... полено... Значит? Остается вычеркнуть все это из памяти! Из своей жизни! Из окружающего мира! И если бы я хотел вычеркнуть и забыть, тогда зачем бы я искал вас? Остаться тем, кем я был, я мог бы и без вас! Остаться с этой бумажкой, с этой справкой на имя Петра Николаевича Петр Васильевич мог ведь и без вашей помощи, а потом? У меня во всем мире не осталось никого, кроме вас…

— Что вы от меня хотите? — Она передохнула, она задумалась и тут спросила еще: — Что вы хотите? Что я должна сделать?

— Вы напишите туда, откуда я пришел. Вы сообщите, что ваш брат, ваш муж, ваш жених — кто я вам, я еще не знаю,— что я прибыл к вам и вы бесконечно благодарны за вновь обретенное счастье!

— Никогда!

— И вы здесь, в городе Ауле, докажете всем окружающим, что теперь вы не одна, что рядом с вами... Кто рядом с вами? Ваш муж?

— Как странно, что вы не сумасшедший. Вы не сумасшедший?

— Очень странно... Вам только сейчас, а мне это странно уже многие, многие годы! Скажите, какой нынче год? Скажите!

Она не поняла и вопросительно со страхом посмотрела на него, прежде чем ответить:

— Тысяча девятьсот двадцать первый...

— Тысяча девятьсот двадцать первый, считаете вы. А ведь нынче принято считать — год четвертый от сотворения нового мира...— И тут он спросил: — Вы так же считаете?

— Мне очень, очень нужно так думать... Но не удается. Так хочется думать, будто все можно начать сначала. Что тебе четыре года, а больше ничего... — Потом она вздрогнула и опять торопливо и возбужденно проговорила: — Но вы взрослый человек и мужчина! И преступный мужчина. И не имеете права касаться меня! Обращаться ко мне, к ребенку, произносить хоть одно слово! Уговаривать меня! Это пошло с вашей стороны: я хочу, я начинаю все сначала , мне четыре года! Не мешайте мне! Не губите! Вы много погубили людей, я не сомневаюсь ничуть!

— И я хочу, и я требую того же — начала. Только! И вы не имеете права меня погубить!

Он схватил ее за руку.

Она отняла руку. Не сильным и не резким, а безразлично-слабым движением. И тут, почти во тьме, Корнилов все равно увидел ее такой же, как днем, когда она входила в калитку дома № 137 по Локтевской улице: рассеянной и взволнованной, но только не своим, а откуда-то извне, как бы чужим волнением.

Все-таки она была красивой женщиной, как заметил он, но эта ее рассеянность и эта слабость, они были страшны. Не гнев, не презрение, а эта вот слабость могла его погубить.

Она повернулась и пошла, изредка и негромко повторяя:

— Отстаньте! Откуда вы? И для чего? Не ходите за мной. Не надо.

Он шел чуть позади и, стараясь не слышать ее тихого голоса говорил громко, почти кричал:

— Завтра в этот час вы будете здесь. Завтра вы, живое существо, придете сюда, чтобы понять другое существо! Вы человек, и вы поймете другого человека! Вы женщина, и вы поймете мужчину! Завтра в этот же час вы вернетесь сюда! Я жду!

Знойное, голодное и холерное лето раскаляло нынче воздух, камни, жилые и церковные постройки и жизни людей. Казалось Петру Корнилову, будто нынешнее лето, нынешний год — не год и не время, а только осколок времени, осколок чего-то нездешнего, чужеродного.

Так он чувствовал, хотя с ним-то, с Петром Корниловым, перемены происходили, кажется, к лучшему, обещали ему продолжение жизни, а время такого рода перемен человек всегда считает самым надежным временем.

Так он и жил сутки — размышлял за все человечество, не будучи способным понять хоть что-нибудь в самом себе, — огромное бремя мыслей и безмыслия, тысячи часов и продолжительных, нескончаемых мгновений.

А пошли бы они все к черту — все эти разные и часы, и целые жизни неизвестного какого-то цвета, вида, звука, совершенно разных биологических начал и происхождений! Они были не по адресу, они предназначались или новоявленному Фаусту, гению, который сделал бы их достоянием человечества, либо какому-то тупице, у которого мыслей быть не может, а догадки от него отскакивают, как от стенки горох.

Петр Корнилов гением не был, тупицей не был тоже, но — деваться некуда — Корнилов их пережил, эти двадцать три и три четверти часа: на пятнадцать минут раньше срока он уже был на месте.

Вот оно было, это место: слева невысокий, но крутой яр — обрыв речушки Аулки, справа будто приплюснутый чьей-то тяжестью, потрепанный, запыленный куст боярышника, позади редкий, без молодняка сосновый бор и, наконец, перед ним, в той стороне, куда он смотрел, не спуская глаз, окраинные приземистые, нехотя приподнимавшиеся над землей деревянные кровли города Аула.

Это место — эта неприглядная и серенькая точка Земли была, однако, единственной, на которой только и могла нынче решиться судьба Корнилова. Решиться и состояться.

Сюда, минуя избушки и вдоль-поперек истоптанную коровами луговину, через одну четверть часа придет, должна прийти — сколько бы и как бы ни сомневался Корнилов, он все равно верил! — должна прийти его женщина.

Она была его, она была здесь еще вчера, она отвергла его, назвала преступником, убийцей, трусом, она твердила «нет, нет и нет!», но он обязал ее прийти сюда еще раз, прийти и сказать: «Да!»

Вся природа была здесь вчерашней, той же самой, и только солнце вчерашним не было — исчезла его густая, почти багровая оранжевость, и закат был нынче бледной желтизны и мог быть понят как восход или как признак уже иссякшего солнечного могущества.

Воды речушки Аулки, пронизанные той же солнечной бледностью и облегченные ею, бежали под яром чуть быстрее и чуть громче, чуть отчетливее вчерашнего позванивая. И сам яр, крутой, подтачиваемый этими легкими водами, тихо шелестел осыпающимися вниз песчаными струями, а в ожидании неминуемого обвала яр изредка вздрагивал.

Редкая дрожь земли воспринималась ступнями Корнилова как своя собственная, исходящая из него самого, из его мозга, из правого мозгового полушария.

Точность этого восприятия не могла быть опровергнута ничем, он знал, что дрожь, а иногда и короткие пульсирующие толчки происходят не в нем, а в той земле, на которой он, Корнилов, сейчас стоит, по которой нервно и напряженно то и дело начинает снова двигаться взад-вперед, но знание это, едва мелькнув, устранялось, и он продолжал вздрагивать и маяться все тем же чувством — чувством ожидания.

Весь мир, видимый и даже невидимый за природным горизонтом, нынче воплощал это чувство, это ожидание, более же всего оно сосредоточивалось вот в этом человеке — в Корнилове, и он был бессилен перед таким сосредоточением. Он был когда-то и кем-то предназначен для него, он смирился с ним и отдался ему до конца — этому тревожному ожиданию.

И когда женщина появилась в поле его зрения, она как бы уже и не была женщиной, а только предметом его судьбы.

Он даже не сразу узнал ее, вчерашнюю, со странным, кажется, футуристическим разделением лица на отдельные части: античные лоб и нос, монгольские скулы, тонкие губы и по-мужски тяжелая челюсть.

И когда она сказала «да», а потом крикнула «да-да!», и когда зарыдала: «Да-да, я согласна! Слышите, вы, ужасный, преступный человек?!», он молчал.

Он, кажется, не слышал ее и не чувствовал себя, он только знал и понимал: она сказала «да!».

— Пойдемте же? — позвала женщина и по-детски, обеими взрослыми и сильными руками, растерла по своему лицу слезы.

— Куда?

— Куда? И вы еще спрашиваете? Ко мне... В мой дом. В мой угол...

— Сейчас? Сразу же? — изумился он. — Разве это возможно? Это будет страшная, это будет непростительная глупость! Гибель для нас обоих! Нет-нет, все должно быть по-другому... Я объясню вам, когда и как это должно произойти. Не волнуйтесь, я объясню быстро и толково!

Сколько вплотную друг к другу без зазоров, стоя, сидя, лежа скрючившись могло вместиться людей, столько их и вмещалось и в теплушки и в бывшие классные вагоны. Впрочем, бывших классных в поезде было всего три, не все остальные можно было назвать и «теплушками телячьими», потому что они имели огромные щели в стенках и полах и не годились для перевозки скота. Но люди, поглядывая сквозь щели на колесные пары, которые, громыхая и спотыкаясь, их катили, все-таки путешествовали в этих вагонах, утерявших свое название. Путешествовали не то чтобы из конца в конец света, но и не по одной тысяче верст.

Поезд двигался медленно и, кажется, только потому, что догадывался, что до остановки оставалось недалеко, что там его ждет отдых, кое-какое питье и кое-какая пища, и вот он упорствовал в своем движении, помахивая дымной гривой, пыхтел, вздыхал, гудел и таким образом приближался к городу Аулу.

Правда, поезду предстояло двигаться еще дальше, к той степи, которая незаметно зарождалась березовыми колками и ленточными борами, а потом, окончательно поглощая своею плоскостью и эти колки, и боры, и холмы, и лощины, простиралась в невероятную даль, к подножиям Тянь-Шаня, Гималаев и Копет-Дага, к тому рубежу, за которым окружающий мир становился высокогорным. Приблизительно еще сутки пути от Аула поезд пойдет уже в половине своего теплушечного состава, пойдет и вовсе незряче, как бы на ощупь угадывая заросшие дикими травами рельсы и невозмутимо долго стоя на тех полустанках, где чумазый кочегар, а иногда и помощник машиниста станут загружать тендер березовыми дровами. Теми самыми дровами, которые этот же паровоз на эти полустанки привозил сам для себя всякий раз, как появлялся здесь, то есть раз в неделю, а иногда и реже.

Глядя сквозь щель в полу теплушки на колесную пару, в ожидании города Аула, в представлениях о той нескончаемой степи и ехал и думал Петр Корнилов.

Думал не ради чего-то там, а как бы ради самой только мысли, и на этот раз о том, что человек всякий день умирает, поскольку время приближает его к смерти, но и всякий день он рождается, потому что день — это новое рождение человека.

Вот на этой самой мысли и застало Корнилова прибытие поезда в город Аул, и, о чем-то недодумав, он быстренько, не мешкая, по давней привычке не с края, а где-то в самой середине теплушечной толпы выплеснулся на перрон.

За отсутствием расписания никто в городе Ауле не знал времени прибытия поезда, и встречающих было немного, но его женщина его встречала.

Что-то бесконечно усталое, убитое какой-то непосильной мыслью было в ее лице и во всей позе тоже, и во всем рисунке не совсем женственной фигуры, все в той же несколько легкомысленной, чересчур прозрачной кофточке, в той же длинной, от пят и почти до груди, юбке тяжелого солдатского сукна, в которых Корнилов дважды вызывал ее на окраину города Аула, на берег речки Аулки.

Увидев Корнилова, она преобразилась, равнодушие ее обернулось в растерянную и жалкую улыбку.

И тут-то началась игра.

Кто наблюдал за ними, за этой их игрой, они не знали, наверное, никто, но игра все равно шла своим чередом, и неплохо, и живо, так что на какое-то мгновение Петр Корнилов испугался: «Да что же это за человек? Что за женщина, если она способна так играть?»

Но уже спустя минуту он понял, что женщина не изображала никого, кроме самой себя: были обстоятельства, в которых сегодня она существовала, эти обстоятельства, и совершенно никаких других, и, подчиняясь им, она изо всех сил, которые в ней были и даже которых не было, хотела им соответствовать, удержаться в них. И режиссером была вовсе не она, им был он, он сам, и если чему-то следовало удивляться, так именно его собственному театральному дарованию; она же только безропотно следовала за ним и на его столь долгожданную и такую бурную радость встречи отвечала радостно, на его объятие — объятием, на его смущение — своим гораздо большим смущением. Если это был ее талант, так только талант послушания.

Так вот, они не сразу узнали друг друга, не в первое мгновение, а узнав, смутились, а смутившись, сделали над собой усилие, чтобы рассеять смущение, и распахнули навстречу друг другу руки, и обнялись, и поцеловались, и не сразу вспомнили о вещах, которые были при нем: старенький саквояж и довольно объемистый узел. Слава богу, никто эти вещи не спер, покуда они обнимались, они подхватили саквояж и узел, обогнули здание вокзала провинциально-церковно-ресторанной архитектуры, вышли на площадь и очень обрадовались, увидев свободного извозчика.

Извозчик был не легковой, а ломовой, тележный, но не все ли равно им, влюбленным, это было? Они бросили в телегу саквояж и узел, бросились в нее сами и, не торгуясь с извозчиком, назвали адрес — улица Локтевская, угол Зайчанской площади — и такие вот, будто бы когда-то близкие, потом разлученные на годы, поехали по колеям песчаных аульских улиц при свете знойного и яркого солнца. Они смущались друг друга и вызывали любопытство, а того более — участие извозчика-ломовика.

Ломовик начал с вопроса о цене хлеба за пуд в той местности, откуда пассажир «прибыли»: почем первый, а также второй сорт? И отруби?

Пассажир отвечал охотно и в подробностях — ломовик был свидетелем его прибытия в город Аул, его встречи с любимой женщиной.

Пассажир, в свою очередь, тоже интересовался: чем извозчик при нынешней бескормице питает своего тяжеловоза? Где, на какой улице он проживает?

Пассажир, конечно же, запомнился извозчику, тем более что он вызывал его расположение. Безо всякой нужды, а просто так, для порядка похлестывая кнутом свежей сыромятины огромный светло-рыжий лошадиный круп, извозчик-ломовик уже называл пассажира Петром Николаевичем, а также излагал ему свою нынешнюю извозчичью жизнь и кормовые заботы в разные времена — сначала при гнедом, потом при сером в яблоках и, наконец, при этом вот нынешнем светло-рыжем, почти соловом коне. При царе Николае Втором, при Керенском и при большевиках.

Беседуя с ломовиком бойко и даже вдохновенно, Петр Николаевич Корнилов смотрел, однако, не на него, распаренного, красного от зноя и от недавно принятой порции ароматного, он вглядывался в лицо женщины, подарившей ему вот эту несказанную радость встречи.

Ну да, оно было странным, это лицо, неизвестно каким. Его нельзя было понять, но можно было ждать и надеяться на то, что это понимание все-таки придет.

Эта почти что мистичность женского лица очень странно, а все-таки вписывалась во вполне реальный и вполне конкретный мир — знойный, с деревянными неказистыми избушками, с немощеной широкой песчаной улицей, с извозчиком-ломовиком, со светло-рыжим, почти соловым тяжеловозом. Да, она существовала, вот эта женщина вот в этом мире, не было сомнений.

Тяжеловоз, должно быть, тоже не без участия воспринимал пассажирскую радость, а главным образом благолепие своего хозяина, не так уж, вероятно, частое; и вот он шел, покачиваясь в оглоблях и как бы тоже навеселе, скрипучая телега, три человека и кое-какие вещички при них были ему совершенно нипочем, ему было приятно; и, то налево, то направо размахивая хвостом, он легкомысленно, однако же со свойственным ему упорством испускал сенной и еще какой-то дух и пошевеливал при этом ушами — слышать самого себя ему тоже доставляло очевидное удовольствие.

Станция железной дороги находилась за городом, и тяжеловоз миновал сначала песчаный пустырь протяженностью версты на две с невысокими и желтыми под нынешним солнцем барханами — некоторое и не столь уж отдаленное подобие пустыни Каракумы, миновал окраинные избушки, столь убогие, что площадь Зайчанская, куда лежал нынче путь тяжеловоза, конечно же, могла быть названа не только городом, но и почти что городским центром. Тем более домик № 137 на пересечении площади с улицей Локтевской мог быть воспринят в этом сравнении как роскошное человеческое жилище.

И оттого, что именно к роскоши, к этому символу его новой жизни и нового рождения, когда уже не обстоятельства будут управлять им, а он обстоятельствами, не торопясь, зато надежно и верно приближался нынче гремучий светло-рыжий тяжеловоз, Петр Корнилов тоже испытывал волнение. Может быть, и восторг. И азарт, и воодушевление от всего окружающего мира, а прежде всего от игры и фарса, которые он столь высоко и талантливо вел, беседуя с извозчиком, но глядя только на женщину, лицо которой обещало вот-вот отрешиться от своей неизвестности и стать известным.

Обещало?

Она ведь, эта женщина, однажды решившись, все еще изо всех сил следовала за ним в этом фарсе и в этой игре, пока что, сегодня, сию минуту, ничтожно мелкой, на извозчичьем уровне, а завтра, может быть, и грандиозной, где-нибудь на границе между быть или не быть; она актерствовала, эта женщина, несмотря на то что ее природа была лишена всякого актерства.

Она отвертывалась от взгляда извозчика, а тот — любопытствующий и потный, с маленькой головкой, посаженной без посредства шеи прямо на огромные тяжеловозные плечи, — проникся к ней явным расположением и желал быть причастным к ее радости, а тогда она отвернулась не только от него, но и от Петра Корнилова, сделав в его сторону жест: я больше не могу...

И Корнилов проследил за этим жестом, за всем тем, что вслед произошло, — за тем, как резко женщина откинула голову назад; за тем, как торопливо, почти судорожно она стала прижимать свою руку, исполнившую этот жест, к себе самой, словно бы закрывая какую-то рану чуть пониже сердца.

Она замерла под тонким слоем маркизета своей кофточки, слишком тонкого и прозрачного при нынешнем все пронизывающем солнце и при всем том, что сейчас с нею происходило, и стала походить на огромного, но совершенно беспомощного птенца, прикрывающего себя неоперенным крылом. Она не знала, нужно ли ей сейчас ехать, нужно ли приехать в свой дом, в свой угол в доме № 137 по улице Локтевской, но приехала туда, и вдруг полегчавший, по-мальчишески быстрый извозчик внес в ее каморку немудрящие пожитки Корнилова.

Было сухо и знойно, но извозчик все равно умудрился наследить на чистых половицах дома влажными буровато-черными следами, а явное расположение к своим пассажирам ничуть не смутило его, и он спросил четыре с половиной миллиона рублей: пассажиры ведь не торговались, усаживаясь в его телегу на привокзальной площади.

Женщина торопливо расстегнула кошелек, который едва вмещал купюры и который стал совершенно пуст при расчете; извозчик еще и заглянул в эту пустоту: «А кто тебя доставил к твоему месту, мадам? Кто?» — и в доме наступила окончательная и как бы вечная тишина.

Из внешнего мира сюда, в крохотную комнатку с бумажной занавеской на окне, поступал только один звук — удары колокола Богородской церкви, расположенной рядом.

Звон был похоронным.

Он был таким изо дня в день — в городе обитала холера, город эшелон за эшелоном принимал голодающих и больных беженцев.

«Это невероятно, это ужасно, как мы, люди, знаем друг друга,— подумал Петр Корнилов, прислонившись к дверному косяку.— Ну откуда, ну зачем я понимаю, я знаю больше, чем самого себя, эту женщину? В себе, в своих собственных поступках, в своей игре и фарсе я все-таки сомневаюсь; сомневаюсь в своем душевном состоянии, не могу его ни определить, ни назвать; в ее муках милосердия, в муках спасительницы у меня нет и даже не может быть ни капли сомнений! И вот я знаю все, что происходит сейчас в этой женщине. И вообще зачем я знаю тысячи других людей — друзей и врагов, мужчин и женщин, бывших сослуживцев, соучеников, спутников, встречных и поперечных, калек и богатырей, слуг, господ, подчиненных, начальников, живых, мертвых, ученых, политиков и писателей, которых я никогда не видел, людей, живших тысячи лет назад и не живших никогда, кроме как на страницах книг? Зачем все они мне, эти тысячи, эти полки, колонны, толпы живых и мертвых? Только человек, а больше ни один другой предмет этого мира, способен в такой же невероятной численности удержаться в моей памяти, так что сама память не в силах установить, сколько же людей она удерживает в себе!

Зачем? Для чего? Зачем мне все эти чужие жизни, прильнувшие ко мне, сопровождающие меня повсюду? Зачем мы друг другу? Для того, чтобы жизнерадостно, жизнелюбиво, жизнеутверждающе друг друга уничтожать? Ведь из этого всеобщего знания никогда еще не возникало единения, а разобщение всегда. И, зная этот финал, предвидя разобщение, я все равно жду и требую общения, перешагивая через свою собственную безошибочную догадку!»

И Корнилов в самом деле перешагнул.

Двумя шагами. Одним — подлиннее, другим — чуть покороче он приблизился к женщине, сидевшей в углу узкой деревянной койки. Приблизился, положил ей на плечи руки.

— Женя?!

Нынче он уже знал это имя. Имя и отчество: Евгения Владимировна.

Евгения Владимировна отшатнулась, закрыла лицо руками. Прошептала:

— Боже мой, боже мой! Как я вас ненавижу!

— Почему? — спросил Корнилов, спросил нелепо и глупо.— Почему вы ненавидите меня? Не надо меня ненавидеть! — Он не ждал никакого ответа, но Евгения Владимировна вдруг стала ему отвечать:

— Поймите, мне ничего не надо, ничего на свете, только мой паек фельдшерицы и мой угол в этом доме, а больше ничего никогда! Но вы страшный человек, преступный человек, вы заставите меня желать чего-нибудь. Вы не можете не заставить. И это ужасно! Ужасно желать, чтобы вы умерли как можно скорее. Или чтобы обязательно заболели! Слушайте, пока еще не поздно, заболейте сыпняком! Боже мой, сколько людей умерло у меня на руках от сыпняка, а сама я почему-то не умираю! Ну, а тогда заболейте вы! Заболейте и умрите!