— А я вот как предлагаю: после двух-то часов с половиной нашего собрания я предлагаю послать все к черту! Всех вас, здесь присутствующих!

Полковник поглядел вокруг. Медленно развернувшись на стуле, он оглядел всех и справа, и слева от себя, взгляд его был усталый, безразличный и злой. Лицо грубое, топором рубленное: нависший круглый лоб и тоже округлый мясистый нос, голова лысая. Но, весь грубый, он все-таки был интеллигентным полковником.

Каким образом интеллигентность в нем уживалась и угадывалась, нельзя было уяснить, но она была.

По всей вероятности, он даже изъяснялся по-французски, а по-немецки наверняка — язык противника он должен был знать обязательно.

Имел он и кое-какие светские пристрастия и, наверное, мог быть галантным кавалером, мог иметь пристрастие к музыке или к балету.

Именно потому, что он был достаточно интеллигентен, он и сдержался, не повысил голоса, не встал, не плюнул на пол и не ушел с собрания, а заставил себя повторить последнюю фразу с некоторым изменением интонаций и текста.

— Заодно,— повторил он,— послать к черту всех... нас.— Так он самого себя отредактировал и сам себе заметил, однако не совсем вслух.— Пожалуй, так лучше будет...— заметил он тихо.

Уж эта полковничья интеллигентность! Хамоватость плюс неожиданная изысканность: «Четвертое скерцо Шопена по силам одному из десяти выдающихся музыкантов — тонкость! — изумительная, знаете ли, штучка! Согласны?»

Уж эти интеллигентные полковники бывшей русской армии, немногочисленные, но заметные, лысые, шопенисто-бурбонистые, демократичные, поскольку, не достигнув генеральских чинов, по русскому обычаю, ставят это обстоятельство себе в заслугу, непримиримые ко всем знаниям и мнениям, кроме своих собственных...

Александр Куприн, военный писатель (очень не любимый кадровым офицерством), этого типа полковников не коснулся — не смог. У него все офицерики со вздохами и с голубыми глазками.

А где он, где он сейчас, Куприн то, в Париже? Вот там бы и поднатужился, изобразил бы! Если не он, тогда кто же одолеет? Тогда только пролетарские писатели, больше некому. Советы поставят задачу перед своим пролетарским искусством, вооружат его классовым сознанием и более или менее приличным гонораром, и пролетарское искусство сработает.

Без шуток.

После лысые полковники — кто в сибирской ссылке, в городе Ауле, например, кто в найме на французских куцых огородиках, где выращивают шампиньоны для Парижского зеленного рынка, кто в задрипанных стамбульских лавчонках, а кто так и в советской добросовестной службе — будут удивляться: откуда?

Откуда эти-то, сиволапые, их знают? И улавливают нечто такое, что в самих себе крупные лысые головы не уловили? Конечно, спору нет, портреты будут жирные, гораздо жирнее реальных, кулаки тоже значительно крупнее, чем в натуре, без этого не обойдется, а все-таки?

Нет уж, лучше бы эти портреты слепил кто-нибудь из своих. Из таких же вот лысых. Или лысоватых.

Для истории, кажется, все равно, кто слепит, лишь бы было слеплено. Но это только кажется, а на самом деле история человека — одно, а сам человек — что-то другое. Как ни крути, а что-то другое, и вот это «что-то» не хотелось бы выбросить в мусор, будто его и не было, когда в действительности оно было, хотелось бы вытащить его из истории, в которую оно влипло по уши, а теперь не знает, как из нее вылезти!

С некоторых пор в России, а еще раньше в других европейских государствах стало принято говорить о человеке, что он «продукт».

Продукт чего-нибудь — своего времени, своего общества, семьи, класса, среды,— но только не самого себя. Вот так: вся жизнь — продукт самой себя, но жизнь человеческая — продукт не себя, а чего-то другого. Она не более чем функция какого-нибудь аргумента. И все, что в этой функции не хорошо, не так и не то, что в ней попросту непонятно и неизвестно, все это не от нее самой, а от ее аргумента.

Аргумент же и во все-то времена отличался непоколебимым авторитетом, а тут он приобрел его вдвойне и втройне, ничуть не смущаясь тем, что ровно столько же потеряла в своей значительности функция, хотя бы она и была человеком, его личностью, жизнью и существованием.

Хотя?

Хотя откуда они, в самом деле, появились бы, эти более чем значительные и величественные аргументы, не будь такой столь незначительной функции, как человек сам по себе? Как личность?

Тем не менее эта несправедливость и нелогичность существовала в мире, и убедительным доказательством ее существования мог быть полковник, только что предложивший послать всех и вся к черту, он действительно был продуктом своей профессии, и вот жизнь имела для него смысл только потому, что в ней от времени до времени происходили войны.

Все остальное, все прочее было не более чем примечанием к этой военной жизни: женщины существовали в ней для того, чтобы родить солдат и доставлять удовольствия офицерам и генералам, все прочие гражданские деятели были армейским тылом и обширным интендантством, в котором редко-редко кто не находится на побегушках у полковников и генералов, искусство и особенно балет имели назначение опять-таки развлекать офицерский корпус, а также доставляли возможность высказать по поводу искусства свое веское мнение и даже похвастаться этим мнением в подходящем случае.

В жизни вообще действовала только одна правда, одна правота, одна красота и одна сила — сама сила, и прав, и правдив, и красив мог быть только тот, кто со всею очевидностью сильнее других.

Любой раскрасавец, если он слаб, он истинный урод, а больше ничего. Женщины, к примеру, это прекрасно понимали и во все времена неплохо жаловали полковника своим вниманием — совершенно лысого, с мясистым яйцевидным носом и с узкими глазками, а уж они-то знали толк в красоте.

В общем-то, в русской армии далеко не всегда был распространен этакий полковничий тип, но с некоторых пор он появился, и пора была эта несчастливой для России — война с Японией.

До этого русская армия терпела поражения шестьдесят лет назад, в Севастопольскую кампанию 1854 года, и вот они успели изгладиться из памяти полковников, в конце концов это было поражение благородное, монументы Севастопольской обороны стали монументами славы, ну а далее, в глубь истории, от Петра Первого, от Смутного времени никто от России ни кусочка не оторвал, она же являлась во многие места — и под Царьград, и в Берлин, и в Париж, и в Кушку, и в Порт-Артур.

И вот позор поражения на сопках Маньчжурии. Неожиданного и трагического.

Конечно, и всегда-то не все ладилось в русской армии в дальних и даже ближних ее походах, неразберихи и глупостей было через край, но дело все едино кончалось победой и глупости забывались, и в 1904 году тоже надеялись, что под самый конец русский солдатик с востреньким штыком выручит и тут.

Тут не выручил.

А тогда-то и явился вот этот до мозга костей полковник и объяснил поражение: его, такого профессионального, такого современного военного продукта, не было на сопках Маньчжурии, вот в чем все дело!

Он явился, и теперь все должно быть по-другому. Он явился не просто так, но с готовностью набраться дельного опыта у тех, кто этот опыт имел. Уже давно — с наполеоновских времен — не было войны всеевропейской, и новые русские полковники, а вероятно, и не только русские, чувствовали в этом ненормальность, опасную затяжку необходимых событий, беду чувствовали: ведь вот хотя бы и в России не воевали слишком давно, разленились, разболтались окончательно, дали много воли разным штатским, и что получилось? Получился позор — поражение от макак-япошек! А если и далее дело пойдет так же — газетки будут пописывать, дипломаты будут поезживать друг к другу, императоры, вместо того, чтобы энергично ссориться между собою, будут заниматься дрязгами внутригосударственными и тем самым подрывать основы собственной власти,— если дело пойдет таким образом, чего же можно ждать хорошего?

И вот наконец-то, наконец стало проясняться Франция и Германия должны схватиться между собою всерьез, намертво, а России грех прозевать — своевременно и с большою пользой для себя ей надо выбрать союзника. Исстари повелось, что Россия, что ни война, то и таскает из самого пекла каштаны для других, а тут наступала, кажется, ситуация, при которой, в разумении полковника, России не грех бы кое-что и выиграть от этой распри, затеянной слишком цивилизованной Европой.

И полковник безоговорочно выбрал себе союзника — Германию. «Неметчина» была, правда, ему ненавистна, однако же следовало чем-то поступиться, кроме того, Франция, тем более «англичанка», — это еще хуже. Это нечто совсем уж хитроумное, чуждое, слишком европейское, слишком зарвавшееся на чужое добро во всем, как есть во всем мире, и в союзе с Англией совершенно неизбежен обман русского простака. Нет, немцы все-таки проще, соседственнее, и хотя тоже во веки веков надували Россию, но это надувательство стало уже почти что своим, доморощенным и привычным.

К тому же полковник мог вступить в союз только монархистом, а бесчисленные фотографии кайзера Вильгельма при усах, при каске и холодном оружии этому душевному запросу полностью соответствовали.

Наш полковник, между прочим, к фотографиям был неравнодушен, фотоаппарат считал величайшим изобретением и досадовал, что его изобрели французы, а не русские или хотя бы немцы, рассматривая же иллюстрированные журналы, полагал, что занимается чрезвычайно важным делом: военный взгляд, полагал он, должен быстро и безошибочно угадывать, что за внешностью человека скрывается, какая сила. Какие намерения? Какие маневры? Точно так же и пейзаж любой местности рассматривал он с точки зрения возможностей маневрирования на ней воинских частей и подразделений.

Собственная внешность при таком взгляде на вещи ему, конечно, тоже не могла быть безразличной; и довольно долгое время он создавал рисунок самого себя — сначала отпускал усы, потом бородку или же занимался комбинацией того и другого в различных формах и сочетаниях, но вот однажды побрился наголо и с тех пор не допускал и намека какой-либо растительности на поверхности своей головы, а каждый тайком появившийся на темени, затылке и подбородке волосок подозревал в сознательном предательстве того облика, который он принял как единственно возможный для себя и как окончательное посвящение себя в военную профессию.

Оголенность его черепа достигала идеальности, высшего совершенства, и казалось, что были оголены сами кости черепной коробки, что на этих костях и в помине нет хотя бы самого крохотного клочка кожи, что полковничья голова выточена на токарном станке, и даже не в младенчестве, а где-то уже в зрелом возрасте, выточена из крепкого дерева, причем не вся сразу, а по частям. Эти части затем были слегка покрыты лаком и склеены между собой, швы склейки проступали и сейчас. Один из таких швов был как будто даже и не склеен, а сшит довольно толстой ниткой, нитка очень странно выглядела на дереве. Это был венечный шов, соединяющий кости затылка и темени.

И вот череп действительно стал не только характерной чертой внешности, но, кажется, и характером человека, и почему-то было очевидным, что этот небольшой упрямый и блестящий шарик ведет свое собственное вполне независимое существование на огромном шаре Земли.

Столь откровенно обнаженный и доступный любому взгляду со стороны полковничий череп вызывал, кроме того, желание окружающих заглянуть еще и внутрь него и тоже без особого труда разобраться во всем, что происходит там, внутри, в частности познакомиться с механизмом, который вырабатывает убеждение в безусловной необходимости полковничьего существования.

В общих чертах картина, вероятно, представилась бы следующей: мозговые клетки полковника были далеко не однообразны и не одинаковы, как это можно было с самого начала предположить, среди них обнаруживались и те, которые с истинным чувством не только способны были воспринять, но и достаточно изящно исполнить Четвертое скерцо Шопена, могли и еще кое-что в том же духе, однако же все они были построены повзводно и поротно, по четыре в ряд, все состояли в кадрах, в том самом чине и звании, в котором состоял их владелец, — никаких расхождений здесь не могло быть в принципе.

Между прочим, эта более чем своеобразная, а все равно гармония имела свое происхождение, то есть была полная возможность установить, продуктом каких внешних условий она является: она была антиподом ужасной неразберихи и того содома, который царил в мире повсюду, а в России особенно.

Вот так все эти социалисты и террористы, все философы и религиозные сектанты, все революционеры и толстовцы, все Аристотели и Надсоны, все бездари и гении, все меланхолики и воры натворили вокруг полковника такого, что в один прекрасный для него день он решил: плевать я хотел на всех на вас!

А если уже так решено, далее вполне логичным было бросить факультет с третьего курса да и постричься-побриться в военную службу, единственно порядочную, поскольку в сознании полковника уже в то время почти отождествились такие понятия, как порядочность и порядок. Равно как и беспорядок, отсутствие дисциплины и неорганизованность стали для него синонимами всяческого негодяйства, подлости и непорядочности.

Логика необычная для русского ума, но как раз в силу своей необычности и даже дефицитности притягательная.

Вот он чем, какими соображениями и убеждениями поблескивал нынче этот деревянно-полированный и круглый полковничий череп, в каком состоянии, неизменно ему присущем, он и сейчас находился.

Свет на него, на этот череп, падал тусклый, едва заметный, однако же он и в освещении не очень-то нуждался, поскольку самостоятельно излучал нечто вроде сияния.

Однако же — увы! — эта самостоятельность не выглядела ни героически, ни гордо, ни даже сколько-нибудь привлекательно, наоборот, подспудно было в ней что-то не совсем приятное.

Трагическое что-то было в ней, а этого добра вокруг и без того столько существовало повсюду, что трагедия становилась уже пошлостью и столь серой повседневностью, что дальше некуда. Так и происходило: в первый момент навстречу полковничьей уверенности хотелось улыбнуться, распахнуть объятия, но уже в следующий миг ощущалась эта самая трагичность. И не какая-нибудь отдаленная и всемирная, о той и речи нет, та сама собою разумеется — все умрем, все непременно будем там! — полковничья трагичность была сиюминутной... Вот-вот и свершится... Он сам об этом не догадывался. Зато другие, все другие участники нынешнего собрания, которых полковник послал к черту, догадывались вполне. У других, да еще у «бывших», опыт на этот счет был безукоризненный. Надежный опыт.

Ну, дело пока что было не в этом...

Итак, вскоре после событий 1905 года, после Цусимы и Мукдена, выбор полковником был сделан: воевать Россия должна на стороне Германии и Австрии против Англии и Франции. И не одни только строевые полковники выбор совершили, русский генеральный штаб придерживался той же ориентации, русская дипломатия — ее же, а русский и германский императоры были на «ты»: милый Ники — милый Вилли.

Полковник лишь разрабатывал эту ориентацию в своем уме. Русские дивизии стянутся на западную границу, под сень великих крепостей — Варшавы, Ивангорода, — тут они экипируются, подучатся, в нужный момент союзники-немцы посадят их в чистенькие железнодорожные составы, для полковников обеспокоятся салон-вагонами и по строгому расписанию доставят всех в Эльзас-Лотарингию.

Отсюда уже начнется война, и серьезная: Верден и Бельфор — не баран чихнул, к тому же здесь самая пора начаться немецкому надувательству. Русские, само собой, окажутся в самом пекле, немецкие отборные части — на второстепенных направлениях, с которых, однако же, обеспечен марш на Париж. Так оно и случится: покуда русский генералитет будет спорить между собой о том, чей корпус первым вступит в Париж, покуда депеши пойдут в Санкт-Петербург и обратно, немцы уже будут маршировать перед Комеди Франсез, перед Бурбонским и Елисейским дворцами. Четко они отшагают, немцы, по парижским мостовым, на пятых этажах всех зданий будут дрожать стекла. Это они умеют!

Но... бог с ними, с немцами, ладно уж!

Русские солдатики сложат по этому поводу какие-нибудь поговорки с рифмой «Париж — шиш» и «шиш — Париж», среди полковников будет ходить с десяток анекдотов не для женщин на тему о том, как немец опередил русского в ночном парижском заведении, но затем выяснится, что он, то есть немец, все равно остался в дураках, и в конце концов французы сами объявят, что истинный над ними победитель вовсе не германская, а русская армия. Французам так приятнее и благороднее. Они немцев не любят. А уж историкам-то военным-то академикам сколько наслаждения — спорить о том, кто же все-таки по праву должен был первым войти в Париж?!

Вот так...

Вот так, но ведь осталась главная и пакостная виновница всех интриг на Земле — «англичанка»! Уж она-то, «англичанка», успеет предать легкомысленных французиков и без потерь эвакуировать свои войска и ящики с солдатскими сигаретами через Ла-Манш на берега туманной, грязной Темзы. Она, наверное, успеет еще и против России затеять интриги на персидской границе и в Туркестане.

Но тут, бог даст, на немецких же кораблях, да и не без помощи французов полковник тоже преодолеет Ла-Манш: чего не удалось Наполеону, удастся полковнику.

Русские офицеры в Англии?! Не бывало и не случалось такого. Потому что так не бывало никогда — так, должно быть, когда-нибудь по весне 1916 года, например, обдумывал вопрос со стратегической точки зрения наш полковник. В Англии он не бывал, не довелось, уж очень заметны оказались бы русские на островах Альбиона, а вот в Париж и в Эльзас-Лотарингию летом 1911-го в отпуск, полностью за свой собственный счет, он съездил, поглядел — надо было хоть бегло, но познакомиться с театром предстоящих военных действий. И с француженками в белых передничках тоже.

Немецкий он изучил, чтобы не очень-то могли его надуть будущие коллеги, чтобы в оригинале проштудировать Клаузевица, Мольтке-старшего и даже Бисмарка. А как же — монархист и к тому же призывал своих соотечественников водиться с Россией осторожнее, умирая, будто бы показывал левой ногой на Восток и грозил пальцем: туда не ходить, воевать только на один фронт, то есть на Западе.

Выбор такого же рода был сделан чуть ли не всем кадровым русским офицерством, кажется, один только морской офицер, герой Порт-Артура по фамилии Колчак, предсказывал обратное, что, мол, Россия будет воевать на стороне Англии и Франции против Германии и что надо с учетом этого восстанавливать военный флот, разгромленный под Цусимой, подводный и минно-заградительный в первую очередь, чтобы обороняться от немцев, поскольку флотом дальнего действия обладает союзная Англия.

И надо же — вот несправедливость, вот варварство и мерзость! — Колчак-то угадал! Он, когда отстаивал свой проект нового флота в Государственной думе, кто только его не поднимал на смех — и думцы, и армейские и флотские офицеры,— и вдруг он прав?

И вот уже русские воюют с Германией на своей территории, а это очень неприятно, так обмануться!

Да что он, полковник, в самом-то деле, не видел, что ли, русских разваленных деревушек с неопрятными и невеселыми солдатками? Которые о белых передничках и понятия не имеют?! Это вместо Эльзаса-то и Лотарингии?

Служба есть служба, и воевал полковник с немцами добросовестно, а на австрийском фронте под началом Брусилова так и вовсе хорошо: начиная бой по Клаузевицу, кончал черт знает как и по-каковски, ни с того ни с сего отступая, так что противник не может догадаться, что это — подлинное отступление или ловушка, и тоже ни с того ни с сего бросаясь в атаку.

Это у Брусилова водилось: наступать сразу в нескольких направлениях, а какое из них главное, этого противнику понять не дано, и сутки, и двое, и того больше, вот и держи на всем фронте оборону и резервы.

Воюя таким образом, полковник продолжал глубоко уважать своего противника немца, союзникам же не доверял ни капли и, случалось, читая сводки с Западного фронта, торжествовал, если немцы били французов: так им и надо! Так им и надо за то, что в первые дни войны закричали: «Караул! Спасите!» — и русская армия устремилась в Пруссию и потеряла два корпуса, но спасла-таки Париж, однако не прошло нескольких месяцев, как снова: «Спасите!», и Брусилов идет в Галицию, и так едва ли не всю войну, а в то же самое время несколько сот тысяч винтовок жалели союзники для русской армии, об артиллерийских снарядах и говорить нечего... Английские рабочие слали в свою действующую армию патроны без счета, на каждом ящике надпись: «Не жалейте этих игрушек, товарищи, пришлем еще!» А для русских так лишней обоймы не находилось, и вот Иван шел в сражение с пятью патронами в подсумке, а выстрелил молодой солдатик так себе, бесцельно — и очень просто мог схлопотать себе за это от унтера по морде! «Нет,— думал полковник,— немцы никогда бы и ни в коем случае со своими союзниками так не сделали, так неаккуратно! Ведь вот союзную Турцию они снабжали всем необходимым и в беде не бросали? И Австро-Венгрию вызволяли из катастроф?! Плохой союзник хуже противника, это тот же Александр Васильевич Суворов испытал».

Плохой, бесчестный союзник пакостит тебе жизнь не только во время войны, но и много спустя после нее.

Русская революция? Только из-за союзников, которые обманули русскую армию, а через это в ней возникла анархия.

Табака нет? А вот воевали бы на стороне Германии и покуривали бы турецкий табак!

Инфлюэнца, грипп, повальная эпидемия? Тоже так и называется — «английская болезнь»!

Хотя «французская болезнь» еще хуже, но с французов какой спрос? Французы одни уступили бы, никогда и не сунулись бы против Германии, так что опять же «англичанка» виновата!

Пришлось полковнику повоевать и в Сибири под началом — кто бы мог угадать! — того самого Колчака, который был за союз с Антантой, был «верховным правителем» всей России и по английскому же наущению признал Временное правительство социалистов! Тех самых, которые устроили революцию!

Это надо же было додуматься: адмирал русского флота, герой Порт-Артура и Трапезунда различает социалистов — с эсерами он заодно, против большевиков воюет?!

Да что он, Колчак, сам по себе, что ли, дошел до такой ахинеи?! Никогда в жизни — опять-таки наущение «англичанки»! Ллойд-Джорджа, вот кого!

Итак, полковнику был ясен весь мир в его причинах и следствиях, в аргументах и функциях: все нынешние беды человечества, а России прежде всего суть производные от Англии!

Взять хотя бы большевиков.

Но и большевики все равно лучше англичан уже потому, что о них говорят, будто они в сговоре с немцами. Значит, правильно сообразили, с кем стоит сговариваться!

Или вот: в Архангельске англичане помогали союзной России и в Мурманске, и в Одессе, и в Сибирь прислали генерала Нокса — и что? Убежали, едва только этого потребовали их же собственные парламенты. А немцы? Те помогали белогвардейцам до конца. Себя не забыли насчет украинского хлебушка и мяса, но ведь помогали же!

Не выпало полковнику поучить уму-разуму Великую Британию, нет, не выпало — обидно до слез!

Ну, ничего, бог милостив! И не последняя это война. Все-таки кто-нибудь да спихнет большевиков, какой-то удачливый генерал, может, они сами себе сломают шею, важно не это, а другое — возродить русскую армию. Умудренная опытом, научившаяся выбирать себе союзников и быть вполне самостоятельной при толковом монархе, недосягаемом для гришек распутиных, эта армия будет иметь четыре-пять тысяч точно таких же, как сам он, полковников, и вот они-то доведут дело до конца — научат Британию скромности! Поставят ее на свое место! Приблизительно таким же способом, каким в свое время Алексей Михайлович поставил на свое место Польшу, Петр Алексеевич — Швецию, Румянцев — Пруссию, Суворов и Ушаков — Турцию, Кутузов — Францию и Скобелев — Турцию вторично, а может быть, и на третий уже раз.

А это самое главное, чтобы все находилось на своих местах.

Положим, что Россия действительно ставит на свое место Англию и процветает, в Европе делит первое место с Германией, и тогда что? Тогда ни один социалист и не пикнет о революции, кому-то она нужна в процветающей и могущественной державе? В той же Англии никто о ней ведь и не помышляет. Революция и социалисты — это от бедности и от слабой армии, которая не в состоянии обеспечить своему государству надлежащее место в мире, вот что надо понять раз и навсегда!

Кто это понял лучше всех? Да все та же «англичанка» и поняла. И русская революция никому так не на руку, как ей же, лукавой и коварной! Ей нужна слабая, а не сильная Россия, и вот она добилась своего: Россия не участвовала в Версальском договоре и ничего не получила от союзников, одни только плевки в физиономию за все — за кровь, пролитую в войне, за все те жертвы, которыми она не раз и не два спасала Англию и Францию от неминуемого разгрома. Мало того, Россия навсегда потеряла Финляндию, она потеряла Балтийские губернии, Польшу, Молдавию, Карс, Батум, но как бы и еще какую-нибудь крупную свинью не подложила Англия, она умеет! Это в последние сто лет чуть ли не главная ее специальность.

Еще и еще раз: десятка бы на два лет раньше появилось в русской армии пять-шесть тысяч таких вот правильных полковников — и все! Все судьбы мира были бы совершенно другими!

Полковник был индивидуальностью, однако же его мечтой, его идеалом был он сам, точно такой, каким он неизменно был, есть и будет — если только он будет?! — но изданный тиражом минимум в пять-шесть тысяч экземпляров. В принципе, чем больше тираж, тем лучше: проще поставить все на свете на свои места.

У полковника был безусловный военный дар, в частности, он обладал чувством, которое позволяло почти безошибочно определять численность как противника, так и союзника. Это чувство подсказывало, что наличный тираж равнозначных ему полковников к началу военных действий в 1914 году составлял в русской армии несколько сот человек — от трехсот до пятисот, в настоящее же время, на февраль 1923 года, что-нибудь около сотни, не более того.

Где уж тут решать задачи?

Где уж ставить вещи на свои места? Ведь это же не герцогство Люксембург и даже не Франция, это Россия!

Значит, полковник сделал так: послал всех к черту. Все нынешнее бестолковое и муторное собрание.

Подумал и послал себя туда же... Так, дескать, будет лучше. И даже вежливее. Еще подумал и еще сказал:

— Братва! Пора кончать... Ей-богу!

Полковник председательствовал, сидя за квадратным, ничем не прикрытым столом с широченными досками столешницы. Он один был за этим столом, все другие кто где — на подоконниках, на табуретках и ящиках, на кровати, тоже деревянной и неимоверно огромной, предназначенной, должно быть, для таких вот собраний.

В комнате, до половины перегороженной фанерной стенкой и наполненной махорочным дымом до такой степени, что едва проглядывался свет десятилинейной керосиновой лампы посредине стола и еще слабее сорокасвечовой электрической лампочки под потолком, воцарилась тишина.

Долгая тишина...

Многолюдное молчание неизменно ощущается как долгая-долгая тишина, как почти бесконечность, а здесь присутствовало человек двенадцать — пятнадцать, здесь было собрание политических ссыльных города Аула, а также беженцев гражданской войны, а также переселенцев голодного 1921 года, но тех, кому нынче возбранялось свободное передвижение по просторам Российской Советской Федеративной Социалистической Республики.

Попросту говоря, это было собрание тех или иных «бывших», и они обсуждали немаловажный вопрос организации какой-нибудь трудовой артели, еще проще — приискание каких-нибудь средств к дальнейшему существованию. Вот что было нынешней повесткой дня.

Очень просто: пролетариат, победоносный гегемон революции, чья диктатура вот уже пятый год властвовала в государстве, и тот стоял в очередях для безработных на бирже труда, а «бывшие»? Да у них даже и в этих очередях не было места.

У гегемона перспективы, и вот пролетарские очереди с каждым месяцем становились короче, а у «бывших»? Тем более у ссыльных «бывших»?

Кому они были нынче нужны? В сапожные артели и в артели трубочистов не годились за отсутствием профессиональных навыков. Они не годились никуда, потому что никто в Советской республике не хотел ими засоряться.

«Засорение» — это ведь была нынче тревога и забота каждого советского и не совсем советского учреждения, каждой артели, если в ней состояло хотя бы два человека.

И вот они собрались — чуждый и бывший элемент, кажется, единственно для того, чтобы еще раз подтвердить друг другу: «Да! Мы чуждые... Да! Мы бывшие!»

А все остальное было ведь напрасно, было зря...

И махорочный дым зря.

И слова зря.

И вся жизнь зря.

Вся жизнь зря, а забот о себе, зряшной, требует и требует: подай ей жратвы, подай обуться-одеться. Подашь ей — опять мало, у нее в тот же миг новые претензии. До чего же у стервозной богатая выдумка на претензии! Притулится где-нибудь в углу, в проходной комнатушке какого-нибудь приказчика или ломовика-извозчика, сделает вид, будто довольна, будто ничего ей больше и не нужно, а чуть оклемалась, огляделась, почуяла, что существует, догадалась, что и завтра тоже будет существовать, и в тот же миг подавай ей новые сапоги и то, и другое, и пятое, и десятое, конца-края претензиям нет, и даже нет вопроса: да заслужила ли она хоть маломальских льгот и поблажек?

Полковник послал собрание к черту — вот это совсем не зря... Живет человек тоже стервозной жизнью, но все-таки человек военный и знает, что делает.

Ну, зачем собирались-то? Лицезреть друг друга? Кому пришла в голову гнусная идея?

Три часа дымить, говорить попусту, растравлять хоть слегка, но уже зажившее, чтобы убедиться — гнусная!

Двенадцать — пятнадцать человек собрались (кому надо, тот давно уже сосчитал, сколько!), дымили, говорили, растравливали. Для чего? Чтобы всем вместе создать одно лицо с выражением горькой, горчайшей обиды?

Обиды на кого? На большевиков, что ли?! Да ничего подобного! Это пережито. К этому, как к неизбежности, почти что полностью успокоенное отношение, разве что изредка при случае прорвется...

Нэпманы — вот кто нынче явился поперек горла, поперек сердца, поперек всей жизни! Нынешней, будущей и даже прошлой!

Почему большевики сменили свой невероятный гнев на еще более невероятную милость, почему самих себя превзошли в несправедливости: одних «бывших» к стенке, в ссылку, в нищенство и в презрение, других — на самое безбедное существование, которое только возможно в большевистском государстве?

Что за выбор? Всех под нож, всех прирезать — ясно и даже понятно. С какой-нибудь там исторической точки зрения — с разинской, пугачевской, робеспьеровской, бакунинской — обязательно должно быть понятно и привычно; с 17-го по 23-й годы, слава тебе, господи, к чему только не привыкали!

Но вот к такой игре с судьбой и с куском хлеба — и с крохами человеческого достоинства — умри, не привыкнешь! И такой точки зрения нигде не может быть — ни в истории, ни в философии, ни в искусстве, ни в нравственности, ни в безнравственности, ни в логике.,— нигде!

Нельзя понять. Невозможно. Невероятно. Не...

Тысячи, миллионы «не», а больше ничего.

Нэп...

Нэп...

Эн-э-пе — линия?

Судьба?

Конечно, она, а что же это еще может быть?! Для одних новая судьба, для других — новейшая, для третьих она стара, как мир, но для всех неминуема.... Клич-то у этого нового-новейшего какой? Боже ты мой, «обогащайтесь!» — вот какой! Спрашивается, когда, в какие времена его не было, этого клича? Да его и провозглашать-то никогда не надо было, чуть-чуть поколупать под человеческой кожей, он там и сидит готовенький, этот самый нэп!

Он только для большевиков и мог показаться новым, только для них он открытие и политика, а для всех иных людей на свете в нем нет ничего — ни призыва, ни политики, ни наступления-отступления, одна лишь простейшая, сама собой разумеющаяся человечья природа, альфа и омега, материнское молоко, которое с возрастом не только не обсыхает на губах, а, наоборот, распространяется по всему организму...

И мало того, что это судьба, это еще и судьба всех судеб!

Нынче ведь как? Нынче мира как такового, божьего и вечного, уже ни у кого на уме и в помине нет, зато у каждого свой собственный рисуночек мирового устройства, он его и носит при себе, будто ладанку...

Самый первый рисуночек такого рода — монархический, он явился, надо полагать, в виде треугольника, в вершине которого снисходительно улыбается монарх, древней крови или же плебей, это значения не имеет.

В вершине он, а далее все пространство треугольника заполнено миллионами и миллионами точек, именуемых сначала «государственными людьми», затем «гражданами», а в линии основания треугольника «народом»...

Все, что в этот треугольник не укладывается и не втискивается, все к черту, все объявляется несуществующим и потому долженствующим быть уничтоженным, все это уже не мир, а так себе!

Хеопс недаром строил этот символ-рисуночек в виде пирамид, заключая объем в треугольнике плоскости!

Вслед за судьбой — монархией — явились всякого рода демократии.

Начало положено было давно, чуть ли не при царевне Софье, князем Голицыным, от этого начала явились и нынешние «КД» — кадеты, конституционные демократы, они же конституционные монархисты...

Потом «СР» — они же эсеры, они же социал-революционеры.

Потом «СД» — они же эсдеки, они же социал-демократы, они же меньшевики.

И наконец, большевики. РКП(б), диктатура большинства над меньшинством.

Но как эта диктатура дошла до жизни такой, до нэпа?

«Обогащайтесь!» Но ведь обогащаться-то не все могут, уж это точно, и, значит, в диктатуре большинства снова зародится богатое меньшинство? Вот как?

Вот как рассуждал полковник, да и не только он, а многие-многие «бывшие» рассуждали в полнейшем недоумении.

Фанерная перегородка делила комнату на две неравные части, но не до конца и как бы только условно, а как раз там, где она, перегородка эта, кончалась, сидели три дамы на табуретках. Как бы тоже на собрании, а в то же время будто бы и нет, будто бы они сами по себе и уже в другой комнате.

Что-то в них общее, в этих трех, в чуть рыжеватой, в заметно смуглой и в уже седой, бесцветной. Все три — «бывшие».

Рыжеватая при сосредоточенном и молчаливом внимании смуглой ведет беседу с той, которая седая:

— Верочка Морозовская? Давно-давно ничего не слыхала.

— Ах, не говорите!

— Все еще в деревне? Зато, наверное, питание?

— Ах, не говорите!

— Все еще учительствует?

— Ах, не говорите, ждет ребенка!

— Да что вы? И кто же муж? Кто отец?

— Ах, не говорите! Это совсем не по ее воле... Их было трое, и теперь она даже не может сказать, кто же из троих отец...

— Ах, не говорите!

Вот так...

Нет, с нэпманшей, будьте уверены, этакой штучки не случится, какая случилась с Верочкой Морозовской, с миленькой и наивной девочкой из столбовых дворяночек!

Так что и здесь, в случае с Верочкой, снова виноват нэп и нэпманы!

Да кто же они — процветающий нэпманский класс, привилегированная прослойка, люди среди нелюдей?! Которых большевики превознесли и оделили благами, что и сами-то во сне не видят?

Они, нэпманы, при господских делах, при обеденном барском столе обретались с незапамятных времен, они барство усвоили, не будучи барами, усвоили, узнали его в самой худшей его части, в самой паршивой и непристойной, а вот теперь свои знания используют, дождались срока!

Задним-то числом проще сказать, и признаться, и воскликнуть: да разве мало было в барстве непристойности и порока?!

Они недавние посредники между господами и народом — управляющие, директоры, коммерсанты, коммивояжеры, горничные, кухарки. Они народу говорили: «Это не я, это хозяин так велит!» и обкрадывали народ, а хозяевам: «Это не я, а подлый народ вас обворовывает!» — и обирали хозяев ничуть не меньше, а как бы и не больше, чем пролетариат!

Это те самые кооператоры, патриоты в рубахах-косоворотках, либеральствующие и даже эсерствующие противники частной собственности, которые году в 1910-м поперли в кооперацию ради блага народа, а в 1916-м уже имели акционерные предприятия и поставляли в армию, то есть тому же народу, проливающему кровь на фронтах, поставляли ему сапоги на картонных подошвах, гнилые отруби вместо муки!

Да так оно и есть: это из-за них произошли поражения на фронте, из-за поражений — революции, из-за революций — гражданская война, из-за гражданской войны — все, что происходит сейчас с Верочкой Морозовской, со всеми «бывшими»! Все из-за них, но как раз с них-то никакого ответа, они ведь по природе своей не способны к ответам и ответственности. Ну какая может быть ответственность, какой патриотизм у людей, которым нечего отдать, как отдавали на революцию помещик князь Куракин или фабрикант Савва Морозов? Которым нечего отдавать и от своей души?! Отдать нет чего, а взять всегда найдется что — это и был их патриотизм!

Это даже не история, потому что такие люди историю пакостят, не оставляя в ней своих имен, это и не физическое уничтожение человека, потому что растлевается человечество, это не потеря справедливости, потому что теряется самая точка приложения справедливости.

Так вот: монархист ты или большевик, но если ты Кто-Нибудь, тогда ты строишь себе бога и слушаешь, как в душе твоей зреет идея, как и о чем голосами человечества говорят с тобой твои предки, проникаешься их опытом, различая друзей от врагов, а собственный жизненный путь от чужих путей, и боишься пропустить день и час, когда твой бог призовет тебя к жертве.

Не вдруг между тобою и твоим богом, между тобою и тобою же появляется этакий незваный посредник. «Да ты в уме ли? — спрашивает он тебя.— Для чего они — боги-то? Для чего тебе утопии? Смешно! Пока существую я — посредник, только я есть реальность, остальное все — утопии!» Больше и не скажешь: только посредничество нынче и реально, а остальное все — выдумка, плод нездорового воображения. Вот так...

Три женщины еще отодвинули свои табуретки и таким образом оказались еще менее на собрании, а более в другой полукомнате за фанерной перегородкой и тут одна из них, седая, но с очень энергическими жестами, повела рассказ, обращаясь к той, которая была чуть-чуть рыжевата.

Женщина же смуглая, возвышаясь над этими двумя, потому что заметно выше была ее табуретка, слушала, не проронив ни слова и с каким-то даже неестественным вниманием, как если бы все, что здесь говорилось, говорилось именно о ней, о ее собственных трудных заботах, что сама она уже была не способна их высказать. «Да, да, да, вот как было!»— подтверждала она, то молчаливо негодуя, то ужасаясь и неизменно сострадая

В общем-то, она была красива, эта женщина-слушательница,— голубые глаза под темными, правильного полукружья бровями, правильный нос,— только вот челюсть тяжеловата, но сострадание не было ее украшением и не одухотворяло ее, скорее оно губило ее женственность.

Конечно, это была Ковалевская.

Ковалевская Евгения Владимировна, женщина, полтора года тому назад принявшая к себе в каморку, в дом № 137 на углу улицы Локтевской и Зайчанской площади, некоего Петра Николаевича Корнилова.

Ковалевская и Корнилов — две распространенные и довольно громкие русские фамилии, обе на «К», вот они и пребывали до сих пор в одной каморке, не то муж и жена, не то просто так, и ничто не привлекало к ним внимания как местных жителей, так и беженцев: да мало ли кто и с кем нынче был, кто и кого находил, кто кого терял?

Какая-то, кем-то для удобства выданная справка, подтверждающая какие-то брачные отношения, вполне их устраивала, все остальное не имело значения.

Все остальное сводилось пожалуй к тому, что известно было, каким образом Ковалевская называет Корнилова. «Мой человек», говорила она о нем, и в ее речи и с ее выражением лица это понималось почти так же, как «мой больной», «мой раненый», «мой несчастный», наконец.

Вот и сейчас она внимала, она сострадала, сестра милосердия, и, не будь ее здесь, не буду ее молчаливого сопереживания, конечно, женщина почти что седая не обратилась бы к другой, слегка рыжеватой, и не стала бы в подробностях рассказывать о жизни бывшей помещицы Татьяны Поляковой в Новгородской губернии, которая в эти годы и пахать научилась, и сеять из лукошка, и пашней той на отрезанных ей из прежнего ее владения четырех десятин, содержала престарелого мужа, которого она никогда не любила, и горячо любимого, тяжело больного, очень похоже, что больного сумасшествием, сына.

При этом она, Татьяна Полякова, такою отличалась странностью: ни днем, ни ночью, ни дома, ни на пашне, не снимала с рук двух великолепных перстней. Она верила, что вот-вот к ней приедет хотя и отдаленно, а все-таки знакомый и знаменитый профессор Санкт-Петербургского университета — другого названия она даже и не умела произнести, а только «Санкт-Петербург!» — и примет ее перстни в качестве гонорара за излечение недугов ее сына.

Однако профессора все не было и не было, а приезжал, и не раз, приказчик бывшего ее имения, за умеренное вознаграждение предлагая свое посредничество между нею, несчастной, и ученой знаменитостью. Но помещица эта бывшая, а ныне как бы даже и трудовой элемент, отказывала коммивояжеру и надеялась сама поехать в «Санкт-Петербург», но тут нашли ее убитой, она лежала в борозде — как это называется, когда осенью пашут, кажется зябью? — так вот, она лежала в зяблевой борозде и без перстней, и без пальцев… А накануне как раз приказчик навещал нелюбимого ее и весьма престарелого, но все еще злого мужа.

— Ах, не говорите! — опять-таки воскликнула женщина чуть рыжеватая, Евгения же Владимировна и тут не произнесла ничего, она закрыла лицо руками и, как бы оставшись наедине с самою собой или, может быть, с той убитой, переживала все услышанное.

Ну, понятно, когда людям уж очень горестно, они не то что успокаивают себя чужими невзгодами, но силятся их припомнить во всех подробностях...

Вот он и продолжался, дамский разговор, на отодвинутых за фанерную перегородку табуретках.

И действительно: ах, Советская власть, ах, Советская власть, да неужели ты не опасаешься посредничества? Не подозреваешь его последствий?

Молодость человека ли, власти ли — все равно молодость и неопытность. Так оно и есть!

Власть — это прежде всего выбор слуг, а что ты, большевистская, знаешь об этом выборе? О слугах вообще? Знаешь, что они, бедные, во веки веков эксплуатировались? Что их били по мордам? Что быть слугою — занятие презренное? Ах, как мало такого знания, как ничтожно мало его!

В выборе слуги с кем и посоветоваться, как не с бывшим хозяином. Посоветуйся, ей-богу, скажем, как на духу: «Остерегись!» Остерегись, послушай пострадавшего и пережившего, погляди на убиенного — чьих рук дело?! Без слуг не обошлось, без тех, кто указал пальцем: «Вот этого и вот этого, и еще того, и еще, и еще... Я у того служил, я у другого был доверенным лицом, уж я-то знаю о них больше, чем они сами о себе знают!»

А не убитые? Уцелевшие? Собравшиеся нынче на свое бессмысленное собрание «бывшие»?

Неужели им тоже единственный исход — идти к своему недавнему приказчику?

«Ведь нужны же при ваших складах и амбарах сторожа, в ваших конторах делопроизводители и рассыльные, на ваших фабриках агенты по рекламе, на ваших мельницах весовщики-кладовщики — нужны, безусловно?! А он, нэпман, светлое пятнышко на месте бывшей кокарды на твоем головном уборе в ту же секунду заметит и вежливо улыбнется. Он подаст господину (бывшему) стул, он даме (бывшей) поцелует ручку, знает, сволочь, этикет.

Знает и не хочет засоряться. Зачем ему? Он деятель для Советской власти необходимый, он запросто в совучреждения вхож, он о-б-я-з-а-н там бывать а тебе туда хода нет ни на шаг, хотя бы и с пакетом рассыльного. Потому что каждый совслужащий, тем более каждый выдвиженец в силу своего собственного положения должен подумать: «А в пакете-то не бомба ли?! Не воззвание ли от великого князя Кирилла Владимировича, кузена убиенного Николая Второго Кровавого? Не...»

Мысли-то — вот они! Есть они у «бывшего», и чувства у него, а вот бытия — ни крохи! Нет нынче бытия, хоть убейся!

И каждый в нынешнем собрании был в глубине души обижен на самого себя за свою бывшесть, через это на всех остальных, здесь присутствующих...

А далее из этого следовало и некоторое общее и обидчивое выражение лица всех участников собрания. Ну, правда, у полковника — у того собственный, мягко говоря, полуинтеллигентный рисунок мясистого носа, собственная упрямость взгляда узеньких глазок, своя тяжеловатость не очень-то сытой, а все равно массивной фигуры...

Еще был тут один, на собрании, человек, высочайший мастеровой, чудо-руки, по фамилии Казанцев, по имени Георгий Сергеевич, он был здесь как бог, то есть отдельно от других, он благодаря собственным рукам кормился запросто и сытно, а захотел бы, так пару-другую нечистых «бывших» тоже запросто взял на свое иждивение. Бог за семь дней, считая один выходной, сотворил мир, Георгий Сергеевич в тот же срок мог сделать что-либо подобное, поэтому его присутствие делало собрание ни к чему не годных и до конца неумелых «бывших» еще более нелепым.

Итого, два человека, полковник Махов и мастеровой Казанцев, имели собственное выражение лиц, портрет же остальных отражал все, что здесь на собрании происходило. А так как здесь не происходило ничего, то и портрет отражал тоже ни-че-го...

Русский обиход:

«Как живете?»

«Ничего...»

Ведь сколько мог бы каждый здесь присутствующий вспомнить о днях минувших — какие перипетии, какие события, какие невероятные стечения обстоятельств, чудом сохранившие жизнь, — не нужно, не нужно вспоминать!

Каждый мог бы помечтать хотя бы о каком-нибудь ни шатком ни валком порядке собственной жизни... Боже упаси! Давным-давно известна цена самых крохотных мечтаний!

Такой портрет: ни красок, ни линий!

А давно ли были-то? Краски, линии, мечты, судьбы? 1905-й, октябрь, монархия почти что английского образца, но православная и потому одухотворенная каким-то прообразом, ну, скажем, Сергия Радонежского?.. При англо-православном монархе, само собой разумеется, Государственная дума, цвет нации, ее ум и совесть, которую монарх в исключительных случаях может не слушать, но разогнать на все четыре стороны, не имеете ни малейшего права! Ах, зачем-зачем Николай Романов Второй нарушил им же данную в те дни конституцию? Вот и нажил Октябрь 1917 года и разбил навсегда монархическую идею верноподданного своего народа! И загубил судьбу «КД», то есть кадетскую, идею конституционных демократов и октябристов 1905 года...

Судьба «СР», социалистов-революционеров, которая в нынешнем собрании тоже была представлена несколькими осколками, и даже сравнительно бодрыми, была воплощена для них в образе умнейшего волостного старосты, народного избранника, истинного выразителя дум крестьянской общины. Подлинно народный типаж... И вниз, в народ, этот староста шел бы как домой, ведь сам он народ, и вверх, в ту же самую Думу, поставлял бы государственные умы...

Когда потерян-то этот образ, этот лик святой? Когда и где? Кажется, в гражданской войне...

Судьба «СД» — эсдековская, социал-демократическая, меньшевистская, та внимала новому пролетарию, который без диктатуры, а в толстовской блузе. На сопротивление капитала, отмирающего эволюционным путем, он, демократ-пролетарий, отвечает угрозой всеобщей стачки, то есть обходится без карательных органов, а все вопросы государственного устройства решает прямым, всеобщим и тайным голосованием...

Был там, на собрании, полномочный представитель еще одной судьбы — судьбы «СА» социал-анархизма, конечно, при бороде, хотя и умеренной, этот, вернее всего, видел перед собою образ какой-нибудь выдающейся личности, которая сама по себе, минуя государственную машину, может вполне положительно влиять на человечество... Вернее всего, что этой героической, этой апостольской личностью представился нашему «СА» Петр Кропоткин, князь из Рюриковичей... Ну еще бы: мудрый взгляд ученого, добрый взгляд человека, пламенный взгляд революционера, а еще благородство, порода человеческая... Борода.

Князь умер недавно, в 1921 году, и это было событие: большевики разрешили похороны при десятитысячном скоплении народа, напечатали статьи в своих газетах. «Правда», ни много ни мало, напечатала передовую, уважительную и просвещенную, «бывшие» и два года спустя пребывали в недоумении — как понять? Умирали и кадеты, и монархисты, и эсеры, и эсдеки, и в помине не было такой уважительности! Может, потому все-таки, что князь? Рюрикович?

Значит, для «СА» потеря совершилась недавно — в 1921-м...

В России с некоторых пор было заведено: ежели человеку не по себе — оголодал человек и зубы на полку, умер кто-то близкий или дети выросли непутевые, кто-то из друзей уж очень скандально и неожиданно проворовался, предал или застрелился,— тогда этот живой еще человек обязательно углубляется в анализ всех возможных систем государственного устройства своего отечества. Нет чтобы думать о своем собственном устройстве, искать ошибку в самом себе, а вот проблемы общественные, мировые ему отрада.

Или это потому, что он до таких проблем только-только дорос и еще не успел в них разувериться и то, что француз пережил в 1848 году, русскому в 1923-м все еще представляется сладостным открытием, панацеей от всех и всяческих бед-невзгод? Или уж душа такая: себя устроить не может, а думать и терзаться за весь белый свет — ее удел?

Бездетная женщина тоже ведь всегда больше и лучше других знает, как правильно воспитывать детей.

Ну, а в конце-то концов кому во вред? Самому себе, не более того! Зато по прошествии какой-нибудь сотни лет все это вдруг да и принесет свои плоды, на удивление всему свету? Мало ли кто и мало ли что, какие мысли, какие идеи рождались в России?

Русский — его хлебом не корми но дай побывать в роли обличителя мирового зла и несправедливости.

А тут снова и снова вот какая роль: нэп! И на твоих глазах из мирового-то пожара, из хаоса, который хоть и хаос, а все-таки есть надежда, что очистительный или божественный, вдруг из него вылазит... нэпман! В руках не брандспойт, не Библия, не Марксов «Капитал», не программа «СД», «СР», «КД» или какая-нибудь другая, а элементарная щеточка из свиной щетины... Он отряхивает щеточкой копоть с клетчатой своей тройки, какие-то осколочки и соринки, кладет ее предусмотрительно в карман. «А вот и я! Кто это, куда это вздумал без посредника? Без барина из слуг?! Нет уж, извините...»

Собирались-то ради чего? Вот, мол, обмозгуем сообща и сделаем какую-никакую нэповскую артель, переплетную, по переписке начисто чьих-нибудь рукописных трудов, а то юридическая какая-нибудь контора не получится ли из нас, редакция какая-то, коллектив страхового от огня общества? Только-только собрались, выбрали председателем собрания полковника Махова, и тут же стало яснее ясного — не получится ничего!

Как быть? При военном коммунизме хоть пайка какая-никакая исходила от государства по карточкам, а при нэпе? При нэпе свобода.

Обогащайся! (Собственными силами!)

Обогащайся! (Если можешь!)

И — все-таки?!

Разобраться, разобраться-то по душам, так из-за чего нынче собрались аульские «бывшие»? Под сень десятилинейной керосиновой лампы с треснувшим посередине, с обломанным по верхнему ободку ламповым стеклом?

Ну, конечно, насчет куска хлеба, это ясно, об этом хоть и не складный, а разговор.

Но кроме слов высказанных и нескладных были, разумеется, будто бы даже складные, только невысказанные, без этого разве можно?

Они были мечтой, страстью извечной, горячечной и ничем необъяснимой; из этих вот отрывочных звуков — Ка Де, эС эР, эС Де, эС А — очень хотелось создать подлинную симфонию, из этих буквенных обозначений — трактат истинной человеческой судьбы, чтобы она включала мудрость предшествующих поколений, а исключала все и всяческие человеческие заблуждения.

Алхимики, они из неприметного, незначительного и временного все еще мечтали создать вечное и великолепное. Хотя бы крупицу, но создать!

Но ни крупицы не то что материального какого-нибудь вещества, а даже душевной пищи малой толики так и не возникло.

Кд-сд-ср-са — все это нынче звуки пустые, реальностью же был нэп! Жестоко-непонятный, явившийся совсем не с той стороны, откуда можно было хоть что-нибудь подобное ожидать и предвидеть.

И нэпман из бывших приказчиков со щеточкой из свиной щетины тоже был вполне реальной величиной: «Нет уж, извините!»

Стали расходиться.

Расходиться было нынче удобнее по одному, а самое большее — по двое: один, он ведь и есть один, никакой коллективки, с одного, как ни крути, а только один спрос.

Не обошлось без некоторого замешательства: кто первым должен выйти на улицу? Поторопиться хотелось всем и каждому, так было дымно, чадно, тускло и ненужно нынешнее собрание, что и лишнюю минуту задержаться здесь не было малейшей охоты, но, с другой стороны, тому, кто выйдет на улицу первым, предстояло эту ненужность и никчемность еще раз подчеркнуть. Индивидуально подчеркнуть. Индивидуально никому не хотелось.

И произошло скопление народа. Первое — около дверей, точнее, в проеме, который вел из двух полукомнат в коридор-прихожую, второе — у тех уже подлинных и обитых рваною кошмой дверей, которые выводили во двор, на улицу.

Там и здесь последовали какие-то никому не нужные, ничего не значащие слова, что вот надымили очень сильно в доме, что на улице сильный холод и яркая луна и даже что когда-то где-то и при каких-то новых обстоятельствах очень следовало бы собраться всем снова...

Одевшись в новенький сибирский полушубок, черный, со светлым воротником, первым вышел Казанцев Георгий Сергеевич — небольшой, но хорошего сложения человек, мастер едва ли не любого промышленного производства, организатор мирового пролетарского движения в русле Второго Интернационала...

Именно так, наверное, именно о Казанцеве Г. С. подумали те, кто вместе с ним выходил, такую дали ему молчаливую характеристику, когда он, кивнув, пошел прочь. Первым пошел. Да ведь именно так и должно было быть — кто же здесь, как не Казанцев Г. С., мог чувствовать свое собственное достоинство, кто и здесь мог чувствовать себя в своей тарелке?

Для него и вообще-то не существовало такой земли, такой эпохи, такой власти, такого государственного устройства, где бы он — позарез! — не был нужен. Конечно, и Казанцева Г. С. можно держать в черном теле, но ведь все-таки «держать» и в «теле»! Потому что ему стоит лишь протянуть в любую сторону руки — и тотчас для этих рук найдется самое неотложное дело. И заработок.

Социалист, да какой — и бывшими, и нынешними властями преследуемый, нынешними так и особенно! Прикинуть: причастность ко Второму Интернационалу, да еще и видная, да еще и громкая,— это же по нынешним временам тяжкое государственное преступление! Это нынче едва ли не хуже монархизма — причастность ко Второму Интернационалу, серьезная причастность, приравнивается, кажется, не менее чем к службе в царской полиции, вот как. И даже в жандармерии!

Второй, или какой он еще нынче, «двухсполовинный Интернационал» может, конечно, написать Советской власти письмо в защиту Казанцева Г. С. Какой-нибудь Бауэр, или Адлер, или Вандервельде даже назовут при этом большевиков товарищами, напомнят о тех не столь отдаленных временах, когда большевики с меньшевиками томились в одних камерах, топали по одним и тем же этапам, сиживали на одних и тех же объединительных и разъединительных социалистических конгрессах, оказывали друг другу личные услуги, не забудут черкнуть и о том, что ведь нэп большевиками объявлен, значит, вот-вот рукой подать осталось до нового объединительного конгресса. Но письмо такого рода будет ни к чему, лишний раз докажет, что плохо там, за границами, знают большевиков.

Нет, сам-то по себе Казанцев проживет куда-а лучше, по нынешним временам так и отлично про

живет! Ах, какая это по нынешним временам валюта — золотые-то руки, ах, сколько раз и с легким сердцем «бывшие» заложили бы за такие руки свои головы, но только никто не принимает заклад, некому!

Не мог, не мог он, Георгий Сергеевич Казанцев, вот так просто возникнуть из ничего, не из породы, не из поколений. Кто-кто, а «бывшие» породность чувствовали — дворянскую ли, лакейскую ли, мастеровую ли, какую угодно!

...И ведь в самом деле, мастерство казанцевского рода восходило к екатерининским временам, когда строитель Севастополя адмирал Ушаков Федор Федорович из рук в руки одарил прапрадеда Георгия Сергеевича серебряной табакеркой.

3а великое мастерство в корабельном деле одарил, а также и в строительстве фортификационном, на котором всякого рода подъемные тали и полиспасты, машины ручного и конного действия сооружал прапрадед, и под знаком того одарения жил и существовал с той поры мастеровой род.

Конный Георгий Победоносец, почитаемый в этом роду за покровителя, находился всегда на божнице, а рядом с той древнейшей, редкостного письма иконой находилась и табакерка, следуя за строителями и механиками Казанцевыми из града в град, с Черного моря на Урал, с Урала в Петербург, из Петербурга в Екатеринослав, одним словом, туда, где казанцевским умелым рукам ставилась наивысшая цена, наибольший почет и уважение.

И только Казанцев нынешний, Георгий Сергеевич, этот порядок вещей нарушил, Победоносца укрыл в сундучок, поскольку всякая религия есть не что иное как фантастическое отражение в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними, табакерку же упрятал в другой, набитый малозначительным и отслужившим свой век инструментом. И адмирала Ушакова Георгий Сергеевич тоже понимал по-своему: представитель господствующего и эксплуатирующего класса!

Перемены во взглядах и понятиях Казанцева Г. С. произошли вовсе не потому, что промышленники, инженеры или заводские бухгалтеры относились к нему неучтиво, в чем-то ущемляли его интересы, а как раз по причине обратной — от ласки, с которой они с ним обращались.

Нет, Казанцев не ходил в приискании работы по заводам, это заводчики подсылали к нему своих людей разведать, что и как, не соблаговолит ли мастер на таких-то и таких-то условиях — с квартирой, с подъемными, с бесплатным обучением детей, с извозчичьим выездом на завод и обратно, а по воскресеньям, если желательно, на базар или же в храм божий,— не соблаговолит ли мастер принять предложение?

Именно из этой практики, из этого лакейства перед ним хозяев и уяснил Георгий Сергеевич истинную им цену и то обстоятельство, что не хозяева кормят мастеровых, а мастеровые хозяев, и, когда на досуге занялся изучением политической экономии, он хотел лишь подтвердить свои жизненные наблюдения высокой теорией.

Политическая экономия тезис безоговорочно подтвердила, а кроме того, как наука, она пришлась ему по душе и вполне по тем его совершенно удивительным способностям, которые он однажды сам для себя и для всех окружающих неожиданно открыл. Это было, когда Георгий Сергеевич уже повседневно общался с революционно настроенным студенчеством, с подпольщиками, и вот в нелегальном кружке зашел однажды спор по поводу плехановской книги «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», причем знаменитой этой книги на руках ни у кого не оказалось. Тут-то Казанцев Г. С., чуть прикрыв глаза ладонью, и процитировал Плеханова — страничку, полторы, а то и две.

Кружок обмер:

— Георгий! Да неужели ты вот так, на память, все и помнишь?

А Георгий оказался удивленным ничуть не меньше.

— Так зачем же читать-то, ежели не помнить прочитанного?

Оказывается, он всю жизнь был убежден, что если человек со вниманием и старательностью прочел книгу, то, само собою разумеется, он ее помнит от корки до корки.

В роду Казанцевых так и было, так и велось: читалось немного, но что было читано, помнилось всю жизнь.

В казанцевском роду ученье, правда, шло преимущественно бескнижное, а тем порядком, при котором отцы назидали сынов: «Первое учение — друг от дружки... И притом чтобы дед умел, а отец умел бы лучше, а сын — еще лучше отца».

И, согласно такому закону, мальчишки казанцевских поколений гимназиями занимались успешно, но как бы между делом, зато около отцов и старших братьев постигали науку с десяти лет от роду. Это условие, между прочим, отцами Казанцевыми перед хозяином неизменно оговаривалось: сыновья хотя бы и в младенческом возрасте должны иметь беспрепятственный доступ на завод.

Казанцев Георгий был первым в примечательном этом роду, кто начал постигать мир и мастерство в ином порядке — не только «друг от дружки», но и по книгам тоже. И преуспел. И в языках преуспел, в немецком и в английском, так что, когда оказался в политической эмиграции, это его ничуть не смутило — политическая и производственная практика была там для него; и он с усердием работал то на одном, то на другом заводе, знакомился со всем тем, что, а главное, каким образом, достигнуто человечеством в техническом развитии.

И так же, как в России Казанцев Г. С. был замечен своими доморощенными социалистами, так и социалисты европейские не обошли его вниманием — он был привлечен к деятельности Второго Интернационала, поражая всех, кто его знал, своею совсем не русской организованностью и необыкновенной начитанностью. Читал-то, правда, он по-прежнему немного, но помнил все однажды прочитанное, услышанное на конгрессах, все, до чего когда-либо и сам собою додумался.

А додумался он, в общем-то, до вещей нехитрых и очень ему свойственных — в какой-то срок он не то понял, не то почувствовал мир как огромную машину, не во всем идеальную в смысле социальном и вовсе плохо отрегулированную, зато с надежным двигателем, которому кто-то и когда-то дал красивое название: Солнце...

Отсюда со всей очевидностью следовало для Казанцева Г. С., что нужно приложить усилия, заменить устаревшие и сношенные части машины новыми, современными и нержавеющими, провести, так сказать, новую наладку — и далее дело пойдет безупречно, так, как действительно должно идти.

И в этом деле тоже, хотя дело оказалось очень непростым, хотя ученые европейские социалисты как будто бы и опекали его, Казанцева Г. С., он все равно и над ними опять-таки понимал некоторое превосходство — превосходство умельца над книжниками.

Душа его иногда чувствовала свое странное и в какой-то мере стеснительное происхождение — будто бы она не от бога, не от чего-нибудь другого великого, а от собственных рук: руки с детства делали разное дело, прикасались к разным машинам, а каждое это прикосновение тут же налаживало и какой-то винтик его души.

И вообще весь он был небольшой, а все-таки необходимой составной частью машины — Машины Мира, — и только так он и жил, и ощущал собою целое — от Солнца до самой крохотной букашки, до молекулы того или иного вещества. Отсюда, понял он, и проистекало все его умение, люди же неумелые и глупые были таковыми потому, что из Мировой Машины выпадали, не умели чувствовать себя ее частью.

Таких неумелых людей, как это ни казалось ему странно, он, чем дальше, встречал все чаще и чаще и все больше их боялся — это было единственное его сомнение. Он с детства знал, что умелый и умный — а это было для него одно и то же — никогда не поставит другого умелого-умного в тупик, они всегда найдут общий язык, всегда минуют глупость, а значит, и беду. Всегда разберутся в Машине. И ему предстояло доказывать, что не глупость, а умение правит миром, это была его уверенность, а уверенность всегда покоряет, вот он и продвигался, Казанцев Г. С., в социалистической среде Западной Европы — самородок, пролетарий, золотые руки, произносивший речи на двух языках, запатентовавший несколько технических изобретений в Германии.

Когда же прогремела Февральская революция, у Казанцева и сомнений быть не могло, что ему, столь умелому наладчику и социалисту, место на родине.

Не так это было просто — пересечь фронты мировой, а позже и гражданской войны, но он пересек и явился в Советскую Россию не с пустыми, разумеется, руками: представил проекты соединения пролетариев всех стран, примирения русских большевиков и меньшевиков и создания коалиционного рабочего правительства, а также устройства и развития отечественной промышленности, в частности машиностроительной и металлургической.

Теперь Казанцев находился вместе со своими проектами в городе Ауле и первое время грустил, но затем попривык, у него была счастливая черта характера — масштабы увлекали его, однако же он мог с головой погрузиться и в небольшую работу, в домашнюю, так сказать, поделку, и вот он отлаживал и ремонтировал любые машины на сотни верст окрест города Аула, повсюду, куда его нарасхват приглашали.

Был в конце прошлой осени случай — в город Аул впервые за всю историю его существования прилетел аэроплан со странным, каким-то не до конца расшифрованным названием «Сопвич», прилетел, покатал героев партизанского движения и активистов комсомола, должен был покатать их еще, но тут с ним случился немалый грех: поднявшись очередной раз в воздух, «Сопвич» тут же приземлился обратно — и все! Как ни бился летчик, как ни старались местные спецы-механики во главе с инженером городской электростанции, «Сопвич» оставался недвижим.

Пришлось пойти и всенародно-гласно поклониться «бывшему», а в некоторых глазах так даже и «контре» Казанцеву. Поклоны ему, кстати, чужды не были, и он явился на место происшествия, оставил пегую лошадку с кучером чуть поодаль, приблизился к аэроплану, потрогал детали мотора, которые лежали тут же на обширном куске брезента, и... уехал. Уехал думать к себе домой на улицу, которая в недавнем прошлом именовалась Сузунской, нынче же не как-нибудь, а Интернациональной. Там, на пересечении этой улицы с переулком Острожным, он и проживал с женой и двумя детьми.

Подумавши остаток дня, а по всей вероятности, и ночь тоже, Казанцев наутро следующего дня вернулся, и уже вскоре после полудня «Сопвич» взмыл в небо и улетел в направлении краевого центра.

Ну как же было Казанцеву Г. С. не надеяться на самого себя?

А если на самого себя, то и на свою судьбу, которая, если только подождать, обязательно призовет его к БОЛЬШОЙ НАЛАДКЕ! Ведь уже призван, призван был пролетарий, великий мастер своего дела, к переделке мира, и не кем-нибудь, а самым могучим капитализмом — Англия первой бросила этот призыв!

Казанцев Г. С. не по газетам знал, а видел сам, сотрудничая во Втором Интернационале, что в Англии шахтер Ллойд Джордж — премьер-министр; бывший конторщик Макдональд — вот-вот премьер-министром станет; металлист Гендерсон — лидер «лэйбор» в парламенте; кочегар, «генерал от паровоза» Томас — министр. И так без конца! И не только в Англии! Просто англичане первыми догадались: править миром должна аристократия. Пролетарская или аристократия лордов — это уже другое дело, но возвышение к власти может оправдать только аристократизм, и больше ничто другое! Сказано же было социал-демократией: «Рабочий живет не только в классе, но и в обществе, в нации, в государстве». А Казанцев Г. С. сказал бы еще: «И в мире!» В великом убеждении сказал бы он это, полагая, что уже никто не может затолкать его из мира обратно в класс.

И Казанцев Г. С. надеялся и ждал: его аристократизм, его умелость вот-вот понадобятся! Кажется, ждал небезосновательно: Высший Совет Народного Хозяйства Республики недавно послал ему одно за другим два письма, из которых следовало, что в металлургии и а машиностроении его проекты вызывают определенный интерес.

Вот он и ждал, Казанцев, и вел тщательную запись тех недостатков сибирской промышленности (вероятно, типичных для всей РСФСР), с которыми он сталкивался то там, то здесь, ремонтируя самые разные машины, недостатков, которые он надеялся а корне исправить, когда его об этом всерьез попросят.

Записи эти велись им под рубрикой «Что сделать» и под двумя параграфами:

§1 — В первую очередь,

§2 — Несколько позже.

А следом за Казанцевым вышел с собрания полковник Махов. Он, правда, не сразу вышел, у него случилась заминка. Он уже произнес «прщт», «досвд», что значило «прощайте», «до свидания», но тут же торопливо начал шарить рукою по сундуку и за сундуком — здесь свалена была одежонка всех участников собрания, своего рода гардероб, и в навале этом потерялась полковничья шапка. Вот он и шарил ее, проклятую, это ведь была не папаха, а сибирский заячий треух с чужой головы. Выменянный на барахолке на зажигалку и на полную дюжину металлических пуговиц. Искать-то такую, сгибаться за нею вдвое — срам, а что поделаешь! И рад бы выскочить как можно скорее в лунную ночь, вдохнуть природного воздуха, но без шапки, совершенно лысому — куда?

Отчаявшись в поисках за сундуком и на трех составленных в ряд табуретках, полковник почти уже безо всякой надежды пошарил еще и по темной стене, там, где предположительно могла существовать какая-нибудь вешалка. Ничего там, само собою разумеется, не существовало, стена была голой, с облупленной штукатуркой, и тем более неожиданным оказался звук, который от нее послышался: глухой, низкий и рядом высокий, мелодичный...

Оказалось, гитара. Висела на стене на гвоздочке и спокойно, словно ни в чем не бывало, отозвалась на человеческое прикосновение. Полковник, как был, без шапки, но в застегнутом уже полушубке с порядочными заплатами на правом рукаве, снял гитару со стены и трижды через равные промежутки прозвенел аккордами...

— Ого! — встрепенулся кто-то из тех, кто так же вот, без особенного успеха все еще шарил по сундуку и за ним.— Ого! А если бы?..

— Не-ет уж! — отозвался полковник. — Давно это было... Слишком, слишком давно!

— Во времена, надо думать, какие? Ротмистра? Поручика?

— Как бы не прапора...

— Ну-ну!! Так уже с тех пор и ни-ни?! Не грешили? Кто поверит! И сами-то, ваше высокоблагородие, верите ли? Сами не верите, ей-богу!

И полковник вновь расстегнул полушубок — посвободнее рукам, а ногу он поставил на табуретку, инструмент — на согнутую в колене ногу и повторил точно те же аккорды. И еще несколько других. И приладил к инструменту голос. И не то чтобы на цыганский манер, но и не без того, не без кабатчинки, непринужденно соединяя в один букет изящество и вульгарность, старинный дворянский салон, почти что классицизм с богемой и даже с балаганом, сначала с продолжительными, почти утомляющими паузами между слов, а затем все сокращая эти паузы, все больше отдавая предпочтение голосу перед аккомпанементом, не молодо, но отнюдь и не по-старчески, а вполне-вполне зрело, заметно прихвастывая этою зрелостью и совсем немного — а все-таки! — баритонально ею пошаливая, полковник исполнил следующий романс:

Ах, какое... загляденье... у… меня… на... тебя... И... какое... наважденье у... тебя... на... меня! Ах какие сновиденья... к нам... приходят… по ночам… И Какие же сомненья... по... разлучным нашим дням! Ах, какое умиленье... если... ты... передо мной… И какое утешенье... если рядом мы... с тобой! Ах, какие лобызанья... до... утра, до утра... И какие же стенанья — не забыть... никогда. Ах, какое же волненье — никогда... не... передать... И какое искушенье — повторять... и... повторять! Ах, какое удивленье — повторять все вновь и вновь... И какое преступленье-е-е-е — эта грешная лю-у-у-бовь!!!

И надо же, как раз на низком заключительном аккорде, на неожиданно и как бы преждевременно оборванном баритоне полковничья шапка вдруг нашлась — не заячий, а темный какой-то и очень лохматый треух, вернее всего, волчьего меха. Под табуреткой, на которую опиралась согнутая в колене нога полковника, треух находился, вольно раскинувшись ушами в разные стороны. И полковник его заметил и в один момент быстро сработал двумя руками в двух направлениях: одной подхватил с пола свой шикарный головной убор, другою повесил обратно на стену гитару. И еще сказал удивленно про нее:

— Исправная, голубушка... Да-а-авно ничего исправного в руки не бралось, не давалось. А эта в отличном состоянии, настроенная!

А все те, кто еще не ушел отсюда, из этой скособочившейся избы, в мороз, в лунную ночь нынешней, по-сибирски крутой зимы, все те еще раз услышали и поняли: голос-то у полковника, оказывается, не только в песне, не только в романсе, голос у него и в самом обычном слове тоже баритональный, этакая валторна в строе «фа», сочетание полноты звука с силой и даже с блеском: «Да-а-авно ведь ничего исправного... Да-а-авно все вокруг — обломки да о-о-осколки!»

Вот тебе и на, в собрании этого никто и не приметил, а теперь так всем стало ясно: мощный голос, полковой голос, но весьма даже певучий!.. Тут, среди участников нынешнего собрания, были люди и музыкально образованные, и даже с изыском, со вкусом, они поняли, как обстоит дело...

— Имею честь! — проговорил полковник тем же самым, сию секунду обнаруженным баритоном, нахлобучил треух и вышел прочь.

Выходя, оказался в паре с Корниловым.

Ну, конечно, Корнилов Петр Николаевич, в недалеком прошлом Васильевич, тоже был здесь, присутствовал на собрании вместе с гражданской своей женой Евгенией Ковалевской.

Нельзя сказать, чтобы Корнилов и Ковалевская нуждались нынче в пропитании, искали куска хлеба в какой-нибудь артели «бывших», нет, этого не было, Ковалевская работала фельдшерицей в инфекционной больнице — жалованье шло и некоторое питание от больничной кухни; Корнилов с год вот уже вил веревки в артели «Красный веревочник», и хорошо вил, усвоил ремесло, коллеги его хвалили: «Грамотей, а глядикась ты — толковый!» Но собранием «бывших» как же было пренебречь? Все-таки?

К тому же у него был один разговор к полковнику, деликатный разговор, они не случайно вышли на улицу одновременно...

Не только окружающая тишина ночи, но и мерцание нескольких редких звезд из того далека, где находится край всего мира, все еще аккомпанировали полковничьему баритону, и нельзя было понять, как они мерцают, те невообразимо далекие звезды: или это отблеск священных свечей, или же свечки все-таки кабацкие, и восторг их свечения происходит по причине той неправедной любви — где ее взять, праведную-то?! — которую только что пропел полковник? «Загляденье-наважденье», «сновиденья-сомненья», «умиленье-утешенье», «лобызанья-стенанья», «волненье-искушенье» и, наконец, последний аккорд «удивленье-преступленье» — ведь вот куда он хватил, полковничек-то! Лысый-то! Тугой, хотя и не очень сытый узел костей и мышц под заплатанным по правому рукаву полушубком, вот он куда!

Еще чуть спустя — минуту, две ли — причина этой фантасмагории стала очевидной: ночь-то оказалась нынче на Земле неземная, ночь нынешняя была заимствована из иного мира.

Истинно: нынешний мир перестал быть нынешним, он был не от самого себя, не от мира сего, он весь явился из какого-то невероятного далека, из другой Вселенной. Стечением каких-то обстоятельств и законов небесной механики эта ночь проникла оттуда сюда. Оттуда — из прошлого или из будущего, или из того и другого сразу, не имело значения, потому что Настоящее оказалось лишним, исчезло бесследно и стало так, как будто и не бывало никогда никакой Середины, а были только такие же лунные, ничем не различимые друг от друга Начало и Конец... Вечность была, а ей какое дело до Настоящего?

Тишина этой ночи была наполнена музыкой еще не родившегося Чайковского — что-то от природы, но не от нее, что-то от человека — и снова не совсем от него, что-то, отчего душа всего живого желала необозримости самой себя.

Музыка была воображаемым, но звуком, и не только им, а еще и черной тенью на желтом снегу, и холодным, тоже снежным ароматом, и всем тем, что существовало вокруг, и поэтому она была музыкой подлинной, всеобъемлющей, а не только тем отзвуком, к которому издавна приучил себя человеческий слух.

Луна светилась круглым-кругла — огромное око, выпавшее из глазницы кого-то или чего-то, кого или чего никогда и никому не дано постигнуть, лунный взгляд был мертв и поэтому опять-таки вечен, он был и взглядом, и причиной мира, причиной неизменной, какой и должна быть истинная причина, без эволюций, развитий и процессов.

От своего собственного взгляда Луна была желтым-желта и той же холодной, металлической желтизной, что и самое себя, окрашивала Землю — снега, человеческие жилища города Аула, накатанную полозьями улицу, слегка дымящуюся, только чуть-чуть видную над сугробом кирпичную трубу и деревянный, обледенелый до крыш сруб водоразборной будки.

Сугробы тоже дымились туманцем вдалеке, а вблизи нет, вблизи уже были неразличимы костры, тлевшие а глубине сугробов. Мороз — крепкий и ровный — еще и еще разжигал себя, свой холод этими сугробными кострами, еще охлаждал земные предметы, и в оцепенении они становились придатками собственных, непомерно длинных и угольно-черных теней. Вот как было: покуда продолжалось нынешнее никчемное собрание «бывших» людей, что-то изменилось в механике и оптике мира.

Но все равно не было полного ощущения чуда.

Чуду препятствовала совершиться некоторая частность, заключавшаяся в том, что ты человек и даже, если Земля действительно только что принялась вращаться вокруг Луны, все равно ты будешь заниматься самим собою — все тем же донельзя озабоченным человеком, устройством своих дел и забот, все равно будешь вытравлять из себя вечность.

Вот они, эти частности, обозначенные разными именами и фамилиями и одной судьбой, судьбой «бывших», вот они прямо со своего собрания являются в эту ночь, но чудеса-то им — как об стенку горох! Ну, повздыхают минутку, ну, пожмурятся, ну, позамирают сердцем, а научатся-то от этой ночи чему? Поймут-то от нее что? От истинного-то мира какую воспримут истину? Да никакой, пройдут сквозь нее, как сквозь ничто...

«Вот она, в чем печаль, и грусть, и истина этой ночи! Никак невозможно к ней приобщиться, к этой истине!» — думал Корнилов, слушая, как — раз-два, раз-два, раз-два, левой, левой, левой! — шагал рядом с ним полковник.

Молча шагал, потом произнес:

— Фантазия!

«Заметил же!» — немало удивился Корнилов, а полковник, продолжая маршировать подшитыми валенками, говоря по-сибирски — подшитыми пимами, три раза согнул и разогнул в локтях руки и сказал еще:

— Похрястывают, а? На морозе-то похрястывают, а?

— И что же? — поинтересовался Корнилов.

— Живые! Живые, значит, ежели похрястывают на морозе! Можете это себе представить?

— Могу! ..

— Так-то вот... За одну этакую ночь, скажу вам, мно-огое можно простить.

— Кому?

— России!

— За такую ночь, полковник, можно не только простить, а еще и любить...

— Кого?

— Россию!

Не сбавляя шага, полковник пожал Корнилову руку выше локтя.

— Благодарю! Искренне и покорнейше благодарю, да! — Подумал и еще сказал: — А что нам, русским, остается, как только любить ее?! Ждать от нее нечего. Упрекать бессмысленно. Жалеть — самого себя очень уж становится жалко. Остается любить ее. Ну, и еще упрекать других.

— Кого же?

— Неужели не знаете? Да Альбиона с Марианной, разумеется! Они ведь Ивана охмурили. С ног до головы охмурили, и надо-олго! Альбион, он же Джон Буль,— сплошное и неизменное интриганство, а Марианна — она же сумасбродная. У нее в правительстве одни только адвокаты, прокуроров нет и — подумать только! — адвокаты армией командуют! Помните, в тысяча девятьсот двенадцатом, как только к власти пришел Пуанкаре, тогда же вашенский один был в Париже социалист по фамилии Жорес, опять же не то адвокат, не то философ, сказал: «Пуанкаре — это война!» Ну, правда, его за неделю до войны ухлопали, этого Жореса. За чашкой кофе. А в тысяча уже девятьсот девятнадцатом году убийцу судили и оправдали — тоже помните? У них там интрижки, а нам из тех интрижек история на века.

— Тоже помню. Только вот почему это социалист Жорес «наш»? Он же француз! Был...

— Да он ваш лично, дорогой мой. Все равно ведь не поверю, будто вы социалистическими идейками не баловались! Баловались, точно, а война открылась, поняли, что грех ими заниматься, и зашагали на фронт. В общем, так же было, как у Альбиона и Марианны, только там социалистическое баловство худо-бедно, а сошло с рук, государства сохранились и даже многое приобрели, а на душе наших социалистов еще грех будет до-олго лежать! Еще когда-то Россия вернет все, что потеряла на Западе, на Юге, на Востоке и в самом своем сердце, может, и никогда? Все, что сказал ваш Жорес, вы, конечно, помните, а что сказал тогда я? В то время молодой, цветущий, смекалистый штабс-капитан? Наш Николашка Второй в тот же день, как Пуанкаре пришел к власти, послал ему Андрея Первозванного со специальным гонцом и весьма ласковым письмом тоже, а штабс-капитан Махов сказал по этому поводу: «Россия делает историческую глупость! Почему? Потому что не видит сумасбродства Марианны, а главное, интриг Альбиона!» Вот как сказал тогда ваш покорный слуга, молодой штабс-капитан, со свойственной ему прозорливостью и логикой. А что, интересуюсь, говорили тогда вы, молодой интеллигент? С головы до ног обученный философиям? Прочим наукам и политикам?

— Угадали! Я занимался в то время натурфилософией — единственно непогрешимой наукой в этом мире. Противостоящей политике. Хотя бы и военной!

— А не надо мудрить, господа ученые, вот что! И тогда все встанет на свои места, ей-богу! Что происходит с одним отдельно взятым человеком? Он родится, умирает, кого-то любит счастливо или несчастливо, и тогда его надувают, что-то теряет и приобретает, делает долги и разные глупости, кого-то обманывает, а кто-то обманывает его, с кем-то дружит, а с кем-то ссорится. Все просто. Так вот и народ, и государство совершенно по тем же правилам и в той же деятельности существуют, что и отдельный человек. Так и надо понимать весь мир. Но слишком уж наш век пресыщен мыслью. Изнемогает от нее. И там, где начинаются науки, да философии, да поэзии с художественными прозами, там кончается знание. Знание реальной действительности. То есть тех сил, которые двигают судьбами государств, народов и нас с вами, грешных. Впрочем, что это я, сударь? С вами — и вдруг этак о науках-искусствах?! Немыслимо! Небось диплом-то университетский? Да мало того, имею небось дело с профессором, по меньшей мере, ординарным, но все ж таки с ним?

— Приват-доцент! — от неожиданности, от этой полковничьей проницательности вдруг признался Корнилов. Пожалел, что признался — не потому, что не доверял полковнику, самого себя упрекнул: «Болтлив ты, Корнилов! Слишком просто тебя поймать неожиданным вопросом!»

Полковник ничего неожиданного не уловил.

— Приват-доцент — это естественно. Вполне. Не вполне другое: приват-доцент в военной службе? В строевой и фронтовой? — Тут он отступил на шаг, еще примерился взглядом к собеседнику.— Батальоном командовали?! А?

— Некоторое время...— снова признался Корнилов.

— Об остальном не спрашиваю! — кивнул полковник, уже молча, но подтверждая, что, где и как провел Корнилов годы революции, а гражданской войны особенно, он тоже догадывается. Помолчав многозначительно именно по этому поводу, он вернулся к вопросу о своем понимании истории человечества:— Все эти Спинозы — штатские пустячки, более ничего!

— Христос? — спросил Корнилов.

— То же самое! Христосов-то, поди-ка, ско-отолько было на свете — тысячи, но только один возымел действие на умы и судьбы! Почему? Просто: оказался сильнее своих противников и своих друзей-единомышленников! Сильнее умом, сильнее словом, сильнее здоровьем и мускулатурой — в конце концов, неважно чем, важно, что сильнее. Не говоря уже о том, что учение Христа не обошлось затем без силы вооруженной — без крестоносцев. И без инквизиции тоже не обошлось! Или вот кто нынче, сделайте милость, скажите, кто нынче прав? Эсеры? Эсдеки, монархисты, меньшевики, анархисты? Да нынче и вопрос-то этот до крайности смешной — кто прав?! — нет его, вопроса, все дело в другом — кто сильнее! Сильнее большевики, и точка! И какое имеет значение, чья философия выше? Тот, кто правильнее умеет произвести расчет сил, тот и философ, и правитель, и вершитель. Или: вы идете рядом со мной, вы глядите на луну, вы думаете, что вы ее чудесность видите, а я нет, не вижу. То есть вы произвели тот же расчет: вы сильнее меня чувством, да и умом то же самое, так и есть? То есть вы опять же руководитесь тем же принципом силы, но только тут же, догадываюсь я, бесчестно даете этому принципу под зад: он, видите ли, примитивный, он такой-сякой и грубый! Нет уж, господин приват, я тот принцип пинать не буду, тем более что весь живой мир на нем стоит и его сознает. Кто кого может и должен съесть, каждая тварь знает, и только человек выламывается, дескать, этот принцип — не принцип, он бесчеловечный! Да что человек-то, он не в этом, что ли, мире живет? Ему ли не знать, что и неодушевленный-то мир тоже на том же принципе стоит: Луна вращается вокруг Земли, Земля — вокруг Солнца, а не наоборот?! Значит, Земля сильнее Луны, но слабее Солнца. И существует одна-единственная только несправедливость: победа слабого над сильным. Скажем, Россия и Германия более или менее одинаково были сильны, и в победе одной над другой нет ничего принципиально несправедливого. Несправедливо другое: слабая Англия стравила двух сильных между собою, сама понесла небольшие потери, а получила большой выигрыш, вот это несправедливость, это обидно и больно! — Тут полковник по ходу мысли снова вернулся к личности своего собеседника, не стерпел: — На каких же фронтах изволили действовать, господин приват? ..

— Не извольте обижаться, господин полковник, на разных!

— М-да-а-а... Строго-то говоря, я тоже на разных...

Шли молча.

Снег скрипел звонко, стеклянно, он по-прежнему звенел лунным звуком, полковник снова сгибал руки в локтях, слушая, как «похрястывает», а потом приподнял для чего-то треух с головы. Для чего это ему было нужно?

Но тут-то, когда он свой треух приподнял, Корнилов и понял, что дальше откладывать разговор нельзя. «Разговор особого назначения», так он, Корнилов, про себя его назвал, а откладывать его действительно было нельзя, потому что на полковничьем лбу, выпуклом, как бы лишенном кожи, он увидел крохотное такое отверстие... Именно такое, каких Корнилов — слава богу! — нагляделся. Начиная с 1915 года.

Разговор-то предстоял о чем?

Дело-то было как? Реально?

На последней отметке в ЧК, которую еженедельно проходили ссыльные города Аула, Корнилов, как всегда, встал за деревянную стойку и кивнул оттуда дежурному: дескать, вот он я, весь в наличии, никуда не скрылся, подавай книгу, я в ней распишусь на своей собственной странице, предъявлю проформы ради документ — и прости-прощай до следующей пятницы. У Корнилова отметочным днем была пятница, с двух до четырех часов пополудни.

Но дежурный — мешковатый малый в гимнастерке с чужого плеча — явочную книгу ему на этот раз не протянул и документ не посмотрел, велел пройти в соседнюю комнату.

Там, в соседней, находился как бы даже и не чекист, а так себе, красный унтер, что-нибудь, не более того по чину, без знаков различия узнать было нельзя — претензии на щегольство, усики, звездный суконный шлем, в котором он сидел за грязноватым столом, сидел, расстегнув застежки и поглядывая вокруг с проницательностью Феликса Дзержинского. Все это, весь этот облик давненько уже был знаком Корнилову.

Корнилов был приглашен сесть.

Корнилову было сказано в том смысле, что на сегодня необходимо личное знакомство нового начальника со всей подопечной ему контрреволюцией города Аула.

Разговор у нового начальника был простой, обычные вопросы: имя, отчество, фамилия? Год, место рождения? Служба в царской, белой армии. А также: где живете, аккуратно ли являетесь на отметки? Затем было объявлено: «До следующей пятницы свободен!»

Все точно так, как и должно быть, но тут в последний момент кто-то неожиданно окликнул корниловского собеседника из следующей, еще более отдаленной комнаты: «Коротков, ко мне!»

Собеседник Корнилова поднялся и, не бог весть как чеканя шаг, вышел на оклик в ту, самую дальнюю комнату, а вот Корнилов, тот привстал, сделал два шага в сторону выхода и, как знал, что надо остановиться, остановился на секунды. В эти секунды он и услышал: «Значит, так, товарищ Коротков, во вторник, в двенадцать ночи, возьмешь полковника Махова. Понятно?» — услышал он, а затем ради экономии этих двух-трех секунд прибавил шаг, миновал первую комнату с аляповатым малым в гимнастерке с чужого плеча, кивнул ему уже через стойку...

Прошедшие с тех пор несколько дней были Корнилову мучительны — полковничий лысый этот образ никак не отступал от него.

Полковник жил, кажется, на Пятой Зайчанской улице, но в каком именно доме, Корнилов не интересовался, не было необходимости. Скорее, наоборот, надобность была подробностей друг о друге не знать никаких, чтобы в случае чего на вопрос: «А вы знакомы?» можно было ответить: «Нет. Даже не знаю, где живет!»

В лицо-то они с полковником друг друга призна

вали: еще осенью раз-другой встречались на барахолке, полковник приторговывал треух в предвидении наступающей зимы. Чаще встречи происходили в последние месяц-два у водоразборной будки, куда полковник прибывал с шести-, а Корнилов с четырехведерной бочкой, причем санки под бочонком Корнилова были с железными полозьями, а полковничьи без, и, наконец, Корнилову от водоразборной будки к дому № 137 по улице Локтевской, угол с Зайчанской площадью, было недалеко и под гору, полковнику же гораздо дальше и все время в гору.

Из этих сопоставлений Корнилов заключал, что полковник не одинок, куда же ему столько воды на одного-то? Ежесуточно? Или, может быть, у него слишком требовательная, а попросту говоря, ведьма домохозяйка?

Так или иначе, они с полковником друг друга знали и на барахолке, и у водоразборной будки встречно склоняли головы. Были и еще неуловимые признаки знакомства, но только неуловимые, от беседы же один на один Корнилова что-то всегда и настоятельно останавливало.

Но нынче не предупредить полковника было нельзя, невозможно: два русских офицера, они имели по отношению друг к другу какие-то обязательства.

Полковник ведь предупредил бы Корнилова? Обязательно!

В то же время человек этот никогда не был симпатичен Корнилову, вполне могло быть, что, даже по собственным корниловским понятиям, этого человека было за что поставить к стенке, вероятно, было... Кругленькое-то отверстие не напрасно столь отчетливо представилось вдруг чуть повыше полковничьей переносицы? ..

Сомнения решились, когда собралось нынешнее собрание, встреча с полковником исключила размышления на этот счет. И Корнилов сказал, что и как... Как был «на отметке» в ЧК, что слышал из соседней комнаты...

— Так-так... — уяснил полковник. — Так-так... — Но руки не протянул, не поблагодарил, настроения своего не выразил.

Пришлось долго-долго ждать, потом спросить:

— Убежите?

— Не стоит... Нет, не стоит...

— Дадитесь? Значит, не ждете больших-то последствий?

Прекрасно было бы и приятно, если бы полковник не ждал «больших».

Однако же тот сказал, чуть помедлив:

— Как, поди-ка, не ждать, жду... И не дамся.

— Тогда... Нет-нет! Вам надо бежать немедленно! Завтра же! Сегодня же на рассвете!

— Годы, господин приват, уже не те... Уже не мальчишка, чтобы из вагона в вагон по крышам перебегать, в мусорных ящиках прятаться и прочее... К тому же изжога открылась... Страшная, знаете ли, дрянь. По сю пору не жаловался: голова ни разу в жизни не болела и брюхо тоже. За исключением расстройства на почве голодухи, не было случая, чтобы напоминало о себе, а тут изжога. Страшная, знаете ли, дрянь. Неприятность.

— Боже мой, да о чем вы говорите — изжога!

— Так ведь не отстанет же?! Вот и бегай вместе с ней, а она тебя мучить будет. Соду нужно пить, а где ее в бегах-то возьмешь, соду? Разруха же кругом, все еще всероссийская разруха, вот и нет в продаже соды.

— Ну вот теперь о соде!

— И физиономия — обратили, поди-ка, внимание — натурально полковничья. Без парика не спрячешь. А где его сыщешь, опять же, парик? Когда бы можно было пойти к приличному парикмахеру да и заказать — другое дело. А нынче? Разруха, говорю, лет пять прождешь до приличной-то парикмахерской. Шутка ли, пять лет перебиваться, собственной физиономии, как черт ладана, опасаясь! Нет, не говорите, господин приват, напрасная трата сил, не более того. Нет, увольте.

— Ну хорошо, тогда отдайтесь им. Да мало ли офицерства нынче за решеткой, не всем же... в лоб? Вот сюда!

— Не надеюсь. Не надеюсь, господин приват, у меня нынешнее-то имя не совсем, так сказать, надежное. Значит, докопались, пройдохи. Бо-обольшие пройдохи! Как вы думаете, приват, сколько за мною придет? Меньше трех вряд ли... Вернее всего, четверо. Один останется у дверей... Один встанет у окна. Двое войдут. Так? Двое?

— Так вы еще вот о чем?! — ужаснулся Корнилов.— Ну ладно! Ну, самим собою вы вправе распорядиться, дело ваше! А те, кто придет? Кого по приказу пришлют и кто отказаться от этого приказа не может, те при чем? Какие-нибудь там солдатики-красноармейцы, такие же, как и вы сам, русские люди, они при чем? Нет, это невозможно! Если так, пойду в Чека! Пойду и предупрежу, чтобы брали вас неожиданно, где-нибудь на улице, на барахолке, у водоразборной будки! С салазками, с бочонком шестиведерным!

Полковник поглядел на луну задумчиво и продолжительно, приподняв к ней круглое, тоже лунообразное лицо. Прошел десятка три шагов, потом ответил:

— Конечно... Каждый, покуда жив, распоряжается собой как может и как умеет. Однако я из ваших соображений исходить не буду. А, исходя из своих, тех двоих, что войдут ко мне в комнату, я уложу. Наверняка. Третий кинется со двора на выстрелы, уложу и третьего. Четвертый уйдет. Ну вот, а уже второго захода с их стороны я ждать не буду. Во второй-то они ведь смогут взять меня... живого.

— Да неужели это нужно? Или интересно?

— А как же? Профессиональный интерес. Кто к чему привык, так и живет и умирает в своей привычке.

— Но не война же?!

— Она и есть! Объявлена война побежденным. Я побежден. Я это признал. Все, что побежденный может потерять, я потерял. А со мной все равно воюют, все равно меня под расстрел, еще куда-нибудь. Значит, правил игры нет. Значит, я абсолютно свободен. Как это у вас по науке, по приват-доцентским понятиям: абсолютная свобода духа, да? Вы, поди-ка, в свое время на кафедре, приват, рассуждали с энтузиазмом о свободе духа?!

Еще прошли, помолчав, еще Корнилов сказал:

— Я раскаиваюсь, полковник! Нельзя было говорить вам ни слова, нельзя было вас предупреждать! Я в растерянности: может, мне действительно идти в Чека?

Полковник, ничуть не задумавшись, сказал:

— Сочувствую... Однако что сделано, то сделано. Надо было приглядеться сперва повнимательнее, прикинуть так и сяк. Но вы опрометчиво поступили, не пригляделись, не прикинули... Сочувствую...

— Нет, это невозможно понять — для чего вам нужно убить еще несколько человек? Двух? Или трех? — Полковник не отвечал, маршировал себе, похрустывая по снежку, и тут Корнилов догадался:— Знаю, вам надоело жить под чужим именем! От этой надоедливости вы и решились?!

Вот тут полковник заговорил снова:

— Ну что это вы, приват?! Ерундистика-то, зачем она вам? Да ведь это же нынче повальный грех — чужие имена! Свои-то у кого? Ни у кого своих! Все перемешалось... Дворяне стали плебеями, плебеи — дворянами, толпа — армией, армия — толпой, большевики дружат с буржуями, воюют с социалистами. Давно ли они все вместе томились в одних камерах, «Замучен тяжелой не-е-ево-о-олей...» в один голос пели, а нынче? Нынче генерал Брусилов — «красный генерал», то есть не красный и не генерал, а социалист Казанцев сослан другими социалистами же, только большевиками, в город Аул, так разве те, кто его ссылал, все еще социалисты? И разве он, Казанцев, сосланный социалистами, тоже все еще социалист? Нет, приват, имен и наименований у людей больше нет, потому они и могут делать все, что им совершенно несвойственно. И делают. Потерявши-то собственные имена! Тут недавно тоже беженец один рассказал мне о нашем общем знакомом — артиллеристе — пресмешную, знаете ли, приват, историю... В Москве было. Эсеры подняли в Москве мятеж, слышали, конечно, Дзержинского даже захватили, даже предъявили большевикам ультиматум, даже штаб свой у Покровских ворот устроили, одним словом, все как у людей, как у настоящих военных. Да. А тут как раз этот наш общий друг, артиллерист, сказать вам, так герой всего Западного и всего Юго-Западного фронта, пушечный бог, хотя и тоже эсер, тут как раз он приходит в военный комиссариат регистрироваться. Внял призыву Советской власти о добровольной регистрации царских офицеров и вот приходит, и у него спрашивают: «Можешь обстрелять Покровку из кремлевских орудий? Точно обстрелять, чтобы ничего лишнего кругом не задеть?»— «А карта есть?» — спрашивает наш артиллерист. Нашлась и карта. «А наблюдатели-корректировщики найдутся?» — «Сколько угодно!» И что же вы думаете, приват? Полчаса не минуло, как этот эсер-артиллерист своих эсеров — не артиллеристов — разделал под орех! Любо-дорого было поглядеть, кто понимает! А вы говорите... Чего вы говорите-то? Забыл уже... Ах да, вас изжога, значит, не мучает?! Счастливый вы, право слово, человек. Везет же некоторым — не мучает... Да... Вот так... А ночь-то, ночь-то, гляньте-ка! В этакую ночь только и принимать человеку святые решения — то ли ему жить, то ли помирать... Только и слушать, а что же это тебе богом на душу положено?..

— А есть что-нибудь в этом мире, полковник, что могло бы вас остановить?

— Что за вопрос, конечно, есть!

— Что же?

— Приказ. Обыкновенный приказ. Морщитесь, приват? Хоть и служили, хоть и воевали, а все равно морщитесь? Все равно это претит штатскому обонянию? А напрасно, приказ — великое изобретение и благо человечества! Ну, что такое человечество без приказа? Это греки без Акрополя, русские без Петербурга и Киева, да что там, без приказа ни один человек не взрос бы, потому что взрастает он и воспитывается под приказом отца с матерью. Не говоря уже об академиях, об академиях наук, художественных или военных, все они возникли по приказу. Велик народ, который умеет исполнять приказ с умом и душою. И умницы, скажу я вам, были наши предки, когда выбирали себе властителя вольно, а затем отдавались ему в неволю: «Отныне мы рабы твои, а ты наш господин. Отныне наша сила — твоя сила, будь же силен нами!» Приказ один только и может навести равенство между людьми, все равны перед ним. А конец света — что это? Это конец приказа, когда человечество уже так поглупеет, что разрушит приказ окончательно — и некому будет сказать: «Быть посему!», и некому будет слово это понять! Так-то вот... Вот я и сделался без приказа свободен, вот никто и не силен надо мной, и ни над кем не силен я, то есть полнейшая свобода. Приказа Чека мне нету и другого чего тоже нету, вот и я выпал из системы человеческого существования!

— Вы человек одинокий?

— Достаточно одинокий, приват. Достаточно, поскольку нынче самый близкий для меня человек — это я. Я сам, а больше никто! Я ведь выпал из системы, которая мною управляет, а это уже окончательный эгоизм, конечный эгоизм. Эту конечную штатскую и подлую стадию вы и называете свободой! Но вы-то ее только называете, а я ее употреблю. В дело.

И еще хотел сказать полковник, но остановился, и снег под кошмою его валенок, по-сибирски — пимов, замер, перестал хрустеть. Другим, каким-то потеплевшим голосом он спросил:

— Да вы, собственно, приват, о чем? Вы не о любви ли? Когда о ней, зачем же так издалека? И спрашивали бы естественно, а то ведь вон о чем — об одиночестве! Уж не полагаете ли, будто не к месту мужчинам о любви поговорить-посекретничать? Тем более если речь между ними зашла будто бы о совсем-совсем другом предмете? Да вы что, в самом деле, стесняетесь? Или заблуждаетесь, как нынче принято в газетках выражаться. А луна-то? Да вы что, луны нынешней не видите, нет? Разве не романтично? Не лирично? Не душещипательно?

Ах, какое же волненье — никогда не передать... И какое искушенье — повторять и повторять!—

пропел полковник, а тогда и зашагал дальше и снова заскрипел снегом. Баритон его на морозном воздухе и без гитарного аккомпанемента, потеряв кое-что в оттенках и выразительности, стал поглуше, стал почти что басом с этаким легким львиным рокотом.— Ах, приват-приват, да вы любили когда-нибудь или нет? Любовью любили или только всякими соображениями да понятиями? Эгоизмом?

— Эгоизм-то — зачем?

— Вот-вот! — засмеялся полковник, будто только что выиграл труднейшую партию в бильярд, еще во что-нибудь.— Значит, нуждаетесь в пояснениях? Так я скажу: эгоизма нет, когда есть мгновение! Мгновение никогда не эгоистично, оно есть, а больше никаких соображений — что и как будет, как устроится, чем придется расплачиваться. Как, простите за сравнение, на войне ты жив, и это уже все, а что было, что будет, этого нет, как не бывало никогда. Как у Пушкина.

— У кого?

— У Александра Сергеевича: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты...» Ведь вот же Александр Сергеевич по причине чудного мгновения не переживает прошлое! Ничего не обещает на будущее! Не клянется в верности, не обещает вести себя хорошо и нравственно или подарить ей, явившейся, букетик! О женщине и говорить не приходится: она меня ищет, а только нашла, уже делает вид, что не я ей, а единственно она мне нужна. Ей обязательно даже, чтобы я ее принудил к встрече и к прочему всему, чтобы она была бы жертвой. Ей со мной хорошо, мне с ней хорошо, нам вдвоем хорошо, так нет же, ей нужно быть жертвой, чтобы не она мне, а обязательно-обязательно я ей до гробовой доски был обязан! Иной раз так и все равно, чем обязан-то — клятвами, готовностью положить за нее жизнь или букетиком георгинчиков-тюльпанчиков! Ну, а наш брат мужик? Тоже эгоист до мозга костей, вот он кто! Всегда за женщиной от чего-нибудь спасается: от самого себя и от своих потребностей, которые он без женщины удовлетворить не может, или свое самолюбие он спасает, чтобы вести счет победам, или свою жизнь он спасает за ней, или свои носки, чтобы были постираны-поштопаны. Носки-то — тоже ведь жизнь! Чем еще другим носки могут быть? Предположим, семья нужна, да? Хотя «Коммунистический манифест» — и правильно — семью опровергает, все ж таки семья и детки нужны. И даже внуки! Ну, а бирюльки-то при этом зачем? Зачем торговаться: «Ты мне детей и семейную жизнь, а тогда я тебе любовь и наслаждения»?

Остановился и перестал скрипеть снегом Корнилов, ведь все это время, весь этот путь лунными, до крыш заметенными снегом улочками Аула за ними, двумя мужчинами, шли две женщины: Евгения Владимировна и другая, с сединой, имени которой Корнилов не знал.

Шагах в десяти они шли, Евгения Владимировна — за Корниловым, другая — за полковником. Полковник провожал ее к дому или же они шли в один дом, Корнилов этого не знал.

Женщины тоже говорили между собою, но тихо, сдержанно, лишь иногда доносились их голоса, голос незнакомый и редко голос Евгении Владимировны, все еще не совсем зрелый и даже детски неуверенный, никак не соответствующий ее крупной фигуре.

Вообще несоответствие в Евгении Ковалевской чего-то одного чему-то другому было ею самой, ее характером и обликом. Удивительно, что характер этот все-таки цельный.

— ...значит, так...— услышал за спиной у себя Корнилов этот голос.

— Значит, так,— повторил Корнилов и повернулся, и пошел быстрее. — Вам куда, полковник? Вам с нами до конца?

— Проводите нас, вот и будет до конца... А там уже к себе свернете, на Локтевскую, к дому номер сто тридцать семь...

— Знаете?

— Доводится мимо бывать. И от водоразборной будки ваш дворец тоже видать. Приличный дворец.

— У вас бочка тяжелая. Шестиведерная,— вспомнил Корнилов.

— Семиведерная, приват. И салазки на деревянных полозьях. У вас на железных, так я завидую неизменно. Завидовал неизменно... А вы твердо знаете, приват, каких женщин можете любить? Бог вам объяснил? Или оставил в темноте и неведении?

Полковник-то! Все еще шагал в подлунном мире по-свойски, не допуская мысли, что собеседник может и не разделить с ним его интереса. Что и говорить, умел, умел полковник жить мгновениями!

— Все-таки,— спрашивал он, спрашивал настойчиво и с интересом,— все-таки, приват, я знаю: не дано вам этого понять. Вам очень многого не дано о себе понять, вас даже армия, даже война не научила этому. Вы человек всё, всё на свете. Вы и такой, и сякой, и сами не знаете какой, вы жизнь потратите, чтобы разобраться, для чего вам дана жизнь, а пожить так и не поживете. Так вот вам вопрос: каких женщин вы можете любить? На одно мгновение, не в сроках дело, пусть любить на одно мгновение, но чтобы кровь после того у вас была уже другой. Я, знаете, однажды в Эльзасе француженку встретил, два дня видел, глядел на нее сам не свой и до сих пор вижу, думаю о ней. Как думаю? А вот собственное, можно сказать, произведение:

О, если б я тогда сказал И если б ты не промолчала Куда б нас жизни вихрь умчал, В какие судьбы и начала?

Ну, и далее кое-что еще в том произведении. А что? Она, знаете ли, стихи писала, та француженка, а мне что прикажете делать? Любовь заставит, еще не то напишешь! Но нет, ничего она не поняла, ни о чем не догадалась — французы, они же народ легкомысленный! И вот мне еще почему так обидно, что Россия войну проиграла: если бы не проиграла, не заключала бы Брестского мира, я бы победителем в Эльзас явился и нашел бы ее окончательно, ту француженку Сюзанну. Она стихи писала и даже в журнале печатала, какую найти ничего не стоит хотя бы и среди десяти миллионов. Их сколько во Франции, французов?

— Сорок миллионов.

— Правильно, сорок, Ну вот, половина — женщин, еще половина этой половины — девочки и старухи, а среди всего-навсего десяти миллионов и я бы ее не нашел? Когда у нее имя черным по белому печаталось?! Да раз плюнуть, нашел бы! «Англичанка», стервоза, виновата, все она, испокон веков обманывает русского человека, не дает ему пожить как следует! Вы, поди-ка, и насчет «англичанки» тоже сомневаетесь? Все равно не знаете, то ли она виновата во всем, то ли еще кто?

— Сомневаюсь.

— Так я и полагал, нет и нет в вас определенности! Да, но две встречи, кроме той, трагической, французской, две у меня среди прочих были. Без которых и я бы был не я, и жизнь моя — не моя. Две были, скажу я вам... Перед двумя женщинами я на колени могу стать, вот вам честное офицерское слово! Сколько раз себя проверял — все могу сделать, чтобы их, те встречи, повторить! Могу украсть, убить, а самого себя пристрелить под луною и вовсе просто! Предать не могу, чего нет, того нет, остальное все! И без зазрения совести. И вот что же вы думаете, приват, ученой своей головой, какая женщина способна со мною все это сделать, всего от меня потребовать? Вы, может, думаете, мне разные страсти-мордасти очень по душе, то есть женщины бесноватые, которые и визжат, и стонут, и все такое прочее? Так я их терпеть не могу, таких, а когда они еще и первые на тебя кидаются, так это единственный, кажется, противник, от которого я тотчас сломя голову!.. Вы, может, думаете, финтифлюшечки какие-нибудь миленькие, при первой же встрече уже полуголенькие, глупенькие красоточки, которые и папу, и маму, и своих, и чужих мужей в бараний рог согнут, ежели им понадобится удовольствие, все это называя «любовию»? Ну, конечно, это уже лучше, это уже терпимо, особенно в экстренном каком-нибудь случае и при отличной этакой мордашке, при прочих всех достоинствах... У этаких, чего греха таить, все ж таки достоинства имеются, а главное, дурры-дуры, но вот распорядиться они своими достоинствами умеют неплохо. Так что это терпимо, но, конечно же, не то, совсем не то, из-за чего можно собою жертвовать и на колени становиться... Вы думаете, может быть, милашечки такие розовенькие? Уютные Гретхен? Уютные, но с собственными мозгами? Недурственно, однако же заранее известно и видно, что мгновения — того мгновения, истинного!— они ни вам, ни себе никогда не подарят! Ну, кто там еще остается-то, какие еще? Умных-заумных тем более близко не подпускаю, это уж и не женщины, а только особи с кое-какими внешними признаками, поскольку ум истинной женщины проистекает из чувства, а у этих наоборот. Отсюда у них все наоборот, и вот они, извините меня, приват, на таких, как вы, мужчин очень рассчитывают... Да и не только, опять же извините, рассчитывают... Ну, а все-таки, какая же Та? Из-за которой самого себя нет ни малейшего смысла беречь? А вот — деятельно нежная. Не поняли, нет? И напрасно, приват, не поняли, оч-чень многое можете потерять, а главное, много уже потеряли! Как бы вам все-таки растолковать?.. По дружбе, по душевному к вам расположению. Ежели хотите, в порядке завещания?

И полковник, сперва оглянувшись назад, на женщин, которые шли следом, стал объяснять Корнилову, что такое есть женщина деятельно нежная. Что за природа, что за содержание, что за внешность и форма, какое выражение глаз.

А Корнилов, даже и не очень улавливая детали этого объяснения, вдруг понял, о чем речь: чудеса понятны. Что это за душа, что за ум, что за глаза, что за плечи, которые вот так нежны и вот так деятельны, стало видно с первого взгляда. И гармония понятна, в которой грубая деятельность подчинена нежности, а беспредметная нежность воплощена в умную, истинно человеческую деятельность.

Ну да, вот она шла деятельно нежной походкой, шла стороной, чуть впереди и чуть справа, чуть ближе к полковнику, чем к нему, к Петру Корнилову, шла в каком-то не совсем одеянии, да это, право, и не важно было в данный момент, в чем она... Лицо было в полоборота к дороге, накатанной санными полозьями и потому блестящей, лицо было нежным, но живым, готовым к радостному действию а отблеске луны.

С какою-то ей одной доступной мудростью она заставляла не столько себя видеть, сколько чувствовать. Необходимость чувства к ней исходила от ее несуществующего, но реального и убедительного существа. Строго говоря, она была оптимисткой. Слово не совсем к ней подходило, но она-то ведь была выше мелких недоразумений, и невпопад и не к месту сказанное слово не имело для нее никакого значения. Если была все-таки истинная жизнь, так это была Она. Если в нынешнюю ночь полковник и мог вызвать с небес какое-то существо, так это Ее.

Когда близко, уже совсем рядом был дом, в котором жил полковник, и предстояло всем остановиться и попрощаться, Корнилов пережил сильное замешательство: не хотелось, чтобы Евгения Владимировна, приблизившись, увидела незнакомку, не хотелось сравнений.

Опасения оказались напрасными: дамы подошли, умолкли перед тем как попрощаться, а ее уже не было — Той, нереально-реальной, она и тут проявила ум и такт.

Корнилов отвел полковника в сторонку.

— Одну минуту, извините, бога ради, только одну. Так вы в самом деле решились? Окончательно? Собой вы распорядиться вольны, но объясните еще раз: зачем, ну зачем вам те две или даже три смерти? Которые будут? Не видели вы, что ли, смертей, неужели любопытно? Неужели не знаете?

— Я так решил, приват... И в этом все мое знание.

Корнилов посмотрел на спутницу полковника, она тоже остановилась у ворот нескладного продолговатого дома с выкрашенными в белое ставнями, в котором жил полковник и в который — теперь это уже ясно было — она войдет сейчас вместе с ним.

— А как же я? Это же по моей произойдет вине!

Еще о вас думать! Да поступайте как хотите! Поступайте на здоровье! Разве я вас неволю? В чем-нибудь? И все-таки будьте здоровы, приват! Будьте счастливы!

Корнилов взял Евгению Владимировну под руку, повел ее улочкой, сбегавшей по склону вниз, к площади Зайчанской, а там, уже за площадью, за черной громадой Богородской церкви, за дальними и темными рядами приземистых домишек по улицам Гоголевской, Пушкинской, Короленко, Льва Толстого и других величайших писателей, там внизу засияла гладь аульского пруда... Знаменитый был пруд, древний, по сибирским понятиям очень древний, построенный только чуть позже петровского времени для того, чтобы вода, падая с плотины, вращала бы двигатели серебряного завода... И серебро плавил тот завод, и монету чеканил, и многие еще другие совершал изделия, покуда не истощил вокруг себя лесные запасы. Одна речка Аулка не управилась с делом, и пруд тоже не помог, нужны были дрова, дров же не стало, и обессилел завод, и покинут был мастеровым людом. А пруд остался и зиму, и лето, а весною особенно грохотала там вода, падая с плотины на деревянный флютбет, а зимами вот так же, как нынче, сияла его поверхность ледяным, будто инопланетным светом, и Корнилов догадался, куда, в каком направлении исчезло то женское существо, только что им увиденное: в блеклом ледяном свете оно исчезло.

Удивился Корнилов:

«Да там и людей-то нет никаких — ни плохих, ни хороших, ни молодых, ни старых, ни правых, ни виноватых,— так что же Ей там делать, что совершать со своею нежностью? И деятельностью?! Абсурд!»

Между тем Евгения Владимировна о чем-то его спросила, а он не ответил, он должен был сохранить тайну только что минувшего явления. Которое неизвестно к чему было...

Или Деятельно Нежная женщина была не чем иным, как похоронной процессией, провожавшей полковника в последний путь?

Или явилась, чтобы приветствовать Корнилова, угадав, что вот уже, наверное, год, как этот самый Корнилов нуждается в таком приветствии? Скрывает это от самого себя, от Евгении Владимировны тем более, но нуждается...

«Но почему же, право, Та исчезла столь внезапно?— сожалел от души Корнилов и вглядывался в отдаленный ледяной отсвет аульского пруда.— Застеснялась? Так и есть, перед этой, земной, стесняются даже Те — неземные».

Эта — сестра милосердия — никогда не спрашивала, кого она спасает, кто они, страждущие: белые или красные; немцы или русские; «бывшие» или настоящие; жильцы на этом свете или уже не жильцы; земные или неземные; все это не имело для нее никакого значения, они страдали, она, начиная с первых дней войны 1914 года, милосердствовала страждущим, вот и все; все принципы, все человеческие отношения, все мечты и надежды, все знания и чувства в этом для нее заключались.

Никаких тайн.

Никаких невысказанных слов — страждущие всегда ведь высказываются до конца, ничего не скрывая.

И вот Евгения Владимировна, безусловно, убеждена, что Корнилов высказался перед нею весь, что она знает о нем все... Еще бы, ведь ей одной на всем свете известно, кто такой Корнилов, откуда он пришел и почему до сих пор жив, а не мертв. Ей одной известно, как случилось, что она в конце концов беспредельно полюбила человека, при первой же встрече так глубоко ее оскорбившего. Ей одной известно, что никаких явлений, подобных нынешнему, воображаемых или реальных, нет и не может быть...

Не может быть... И Корнилов позавидовал полковнику: тот окончательно нашел свое место — ничто, ну а если твое место все еще кое-что?

Это кое-что и всего-то-навсего не более чем одна скромненькая жизнешка в углу домишки № 137 по улице Локтевской в городе Ауле, но, чтобы ее, скромненькую, иметь, приходится как-то ладить, как-то управляться с жизнью двух Петров Корниловых — Николаевича и Васильевича!

Он ведь, тот Петр Васильевич, когда присваивал себе этого, Петра Николаевича, он о чем мечтал, какого приобретения хотел? Он хотел маленькой такой жизнешечки, неприхотливой и совершенно ручной, безо всяких претензий, послушной, молчаливой как рыба. А что приобрел?

Такую самонадеянную приобрел жизнь, которая только самое себя за обязательную и почитает, а больше ничего и никого. Вот полковник уйдет из жизни, ну и что? Может быть, и в самом деле необязательно ему жить? Корнилову обязательно, а полковнику нет?

Вот сотни, вот тысячи прохожих встречаются ему на улочках города Аула, так ведь ни в одном из них он тоже не подозревает точно такой же обязательной жизни, как его собственная?

Вот Евгения Владимировна Ковалевская, да разве можно ее чем-то, каким-то явлением обидеть? Какое-то сомнение в ней заронить? На какой-то ее вопрос не ответить? Нельзя ничего этого, нельзя ни в коем случае!

Но он шел, вел ее под руку и все еще ей не отвечал. И даже не слышал до сих пор, что был за вопрос у нее к нему.

Кажется, она спрашивала: «Дорогой! Мне кажется, этот Махов тебя чем-то расстроил?»

Без пятнадцати минут двенадцать в ночь со вторника на среду 16 февраля 1923 года Корнилов, прячась в узком переулочке напротив дома с белыми ставнями, все еще надеялся. Может быть, будет не так, как решил полковник?

Но без пяти минут он уже знал: все будет так.

Без пяти по 5-й Зайчанской к полковничьему продолговатому и приземистому жилищу с белыми фанерными ставнями приблизились двое с винтовками, один — с револьверной кобурой на ремне...

Один остался около этих ставень, двое перемахнули через забор во двор...

Потом послышался стук в дверь.

Еще постояла тишина, ночь была неяркая, но и темная не до конца, с облаками на половину неба, со звездами между облаков, с тускленькой, ничего не значащей луной,

И вот в доме прозвучали выстрелы. Глухо. Дважды. А после короткой паузы еще раз.

Чоновец, иначе сказать, красноармеец Части особого назначения, оставшийся на улице, ударил прикладом в ставню, зазвенело стекло, ставня упала, и он выстрелил туда, внутрь, в глубину дома, а потом быстро-быстро побежал вниз по 5-й Зайчанской к центру города.

«За доктором! — догадался Корнилов.— За подмогой — ему не унести раненых. И убитых... » — догадался он еще и тут же приблизился к дому, привстал на завалинку, через отверстие в разбитом, схваченном морозом стекле заглянул в комнату.

Под потолком горела керосиновая лампа — черная, пузатая, десятилинейная, похожая на ту, которая двое суток назад так же тускло освещала собрание «бывших» на противоположной окраине Аула. И дым тоже был здесь махорочный, синеватый, хотя и не такой густой. «Курил полковник-то,— опять сообразил Корнилов.— Курил в ожидании».

Прикрыв глаза рукой и надвинув шапку, страшно рваную, нарочно для этого случая подобранную, Корнилов еще просунулся сквозь окно и крикнул, употребив нескладное сибирское «чо».

— Чо тако случилось-то?! Чо тако?!

Там, в комнате, посередине стоял глубокий старик в расстегнутой рубахе, в офицерских галифе с оборванными лампасами и тоже древняя, пополам скрюченная старуха. «Хозяева дома! Это им полковник возил воду в семиведерной бочке!» А еще человек с очками в одной руке и с каким-то пузырьком в другой. «Другой жилец. Понятой. Понятым его взяли чоновцы!»

— Что случилось-то, язвило бы вас?!

— Господи, господи, господи! — говорил, всхлипывая, старик, терзая рубаху на тощем теле.— Да как же ан это не дался-то, господи?! Властям не дался?

Кроме живых там, в комнате, были мертвые. Серые армейские валенки, ноги и туловище до пояса выдвигались из дверей, и, хотя человека не видно было всего, Корнилов не сомневался: «Мертвый!»

Привалившись к стене спиной, будто для отдыха, с головой, откинутой на правое плечо, полусидел-полулежал другой.

«Тоже... »

Полковник Махов распластался на полу на животе будто бежал быстро и грохнулся ниц, но лицо было обраращено прямо к окну. И лысая голова чиста, ни царапинки, ни пятнышка на лице и на черепе, ни одного отверстия, но лежал он в огромной луже, темной и все еще распространявшейся в стороны.

А слегка-то седой женщины, которая недавно, провожая полковника с собрания «бывших», шла под руку с Евгенией Владимировной, которая вместе с полковником вошла в этот дом, здесь не было!

И признаков ее присутствия в полковничьей комнатушке никаких, ни вещички, ни тряпички...

Значит?

Приходящая была женщина и вовремя скрылась. Полковник не хотел скрываться, но она решила по-другому...

Мелькнула перед Корниловым своею едва возникшей по иссиня-черной прическе сединой, огромными темно-синими глазами тоже мелькнула и скрылась,

В крохотном городишке Ауле ничего не стоило узнать о ней что-нибудь, узнав, догадаться, уж не она ли была той деятельно-нежной женщиной, тем идеалом, о котором так хорошо, так убедительно сумел рассказать Корнилову полковник, возвращаясь с собрания «бывших»?

Но зачем?

Зачем что-нибудь разузнавать — это бестактно и даже небезопасно.

Зачем догадываться? Совсем уж ни к чему!

Со следующего дня Корнилов стал с исключительным вниманием не только читать, но изучать даже газету «Красный Аул», серые и желтые листы оберточной бумаги.

Листы были толстыми, неровными, буквы слабой типографской краски местами не отпечатывались, терялись, и надо было соображать при чтении, что «к к соо щ ют и ос вы» следует читать: «Как сообщают из Москвы».

Но нет, не было в «Красном Ауле» ни слова о событии, происшедшем в ночь со вторника на среду 16 февраля с. г. по улице 5-й Зайчанской.

Не было долгое время, а потом уже стало ясно, что и не будет...

Вообще-то говоря и вообще думая, Корнилов не любил газет во все времена, во время войн особенно.

И без них худо, и с ними неловко, неуютно, когда они хотят раздергать тебя на разные части, запутать, навсегда отучить от нормальной жизни и умственной деятельности... Это вообще.

А в частности, приходилось ему газетки почитывать — веревочки заставляли. Он в артели «Красный веревочник» числился «башкой», «сильно грамотным мужиком», и вот в связи с нэпом артельщики и приспособили его читать газетки вслух во время обеденных перерывов и даже иной раз после работы.

У Корнилова руки давно уже были такими же, как у всех красных веревочников: не то чтобы грубые, заскорузлые, а как бы даже и не телесные, покрытые черной, толщиною, наверное, с полсантиметра коркой — этакое неизвестное в дерматологии образование покрывало его пальцы и ладони, а там, внутри этого слоя, во множестве ютились мелкие и даже довольно крупные занозы из конопляной пеньки. Этими руками если и можно было погладить женщину, так единственно только Евгению Владимировну, только для ее милосердия такие руки были приемлемы, но не об этом речь, а о том, чтобы быть кругом похожим на свои руки.

Но не тут-то было: веревочники заметили, что голова у него совсем другая, не такая, как руки, других свойств и качеств, и приспособили его читать газетки — сообщения из-за границы, материалы по нэпу, а иной раз «Из зала суда». Этого только ему и не хватало.

Однако ради собственных, ради личных интересов он газет не читал, пренебрегал.

А тут пришлось.

...Французские войска оккупировали Рурскую область, через Кельн прошел первый воинский эшелон, за подписью Председателя ВЦИКа товарища М. Калинина вышло обращение «К народам всего мира». «Народы Европы! Делу мира угрожает смертельная опасность. Судьбы мира в ваших руках!»

С другой стороны, Профинтернационал призывал трудящихся препятствовать всяким попыткам создавать аналогичные итальянскому фашизму организации.

А вот коммерческое агентство Госпароходства тем временем объявляло о продаже «крупной мезенской семги», но почему-то не указывало, сколько цена за пуд.

Российско-украинско-грузинская делегация, призванная на Лозаннскую конференцию по настоянию Турции, опубликовала декларацию: в силу существования советско-турецкого договора о дружбе и той помощи, которую Россия оказывала Турции, без участия России ближневосточный вопрос решить нельзя. Кемаль-паша заявил, что Турция решила бороться до конца, вместо того чтобы умереть в рабстве.

«Мострикоб» — московский оптовый магазин трикотажа, галантереи, кружевных и платочных товаров — предлагал свои услуги. «Для коллективов — скидка».

Парижская конференция по военным репарациям установила, что Германия освобождается от платежей на четыре года, в течение следующих четырех лет обязана выплачивать союзникам два миллиарда марок в год, затем два года по два с половиной миллиарда, а через десять лет два с половиной — три с половиной миллиарда, в зависимости от решения третейского трибунала.

В Москве по случаю «комсомольского рождества» состоялось карнавальное производственное шествие — в костюмах, соответствующих про стилю производства, прошли ребята из Главсахара, Главмолока, Главспички, Главсоли, Главтабака и т. д. На знамени Главтабака было: «Мария рождала Иисуса, а в 1923 г. (помимо своего желания) она родила... комсомольца!» В карнавале участвовали сам Иисус, Будда и т. п. боги.

В Румынии — нападение военных и студентов на еврейское население. Вдохновитель — кишиневский митрополит Гури. («Поди-кась, снова опечатка., не Гури, а Гурий!» — подумал Корнилов.)

В Москве частное транспортное общество «Трансунион» подкупало крупнейших спецов в Наркомате путей сообщения, в результате ж.д. маршруты, предназначенные для перевозки масла, использовались под бакинскую нефть. Расстреляны Кирпичников, Богдатьян и Гамаженко (амнистия в честь 5-й годовщины Октябрьской революции к ним была неприменима).

Управление московскими ипподромами предлагало госучреждениям и частным предпринимателям принять заказ на поставку в течение шести месяцев 40 000 пудов овса и 20 000 пудов сена.

И так без конца, без края всякие дела. Бесконечные дела. Почему люди-то умирают при такой бесконечности своих дел?

И, для чего рождаются дети? Для «Трансунионов»? Для сбора репараций с Германии: два с половиной — три с половиной миллиарда марок в год, и зависимости от решения третейского трибунала? Для карнавалов? Для продажи-покупки кружевных платочных товаров?

И что там дети! Корнилов-то для чего вьет свою веревочку? Он в действительности вил самые разные веревки, научился, бечевка и морской канат, все ему было с руки, но почему-то ему казалось, особенно во сне, будто вьет он одну-единственную, из конца в конец света веревочку... Представлялось ему, что и совсем немного оставалось — еще день повить, и вот он, другой конец света...

И правда, как это ни удивительно, но если поразмыслить, то именно для этого всего да еще, еще и еще для чего-то в том же роде рождаются дети.

Как ни удивительно, он и в самом себе обнаруживал ко всем этим делам и событиям полную готовность.

Иначе говоря, он обнаруживал в самом себе ту самую современность, о которой еще совсем недавно и слышать не хотел!

И хотя он и не нашел того, что искал — какого-нибудь словечка о происшествии, учиненном полковником Маховым,— однако, что греха таить, были сообщения в газетке, которые его, русского человека, красного веревочника, радовали:

в Харькове открывается Украинская крещенская ярмарка, объявление — во! На половину газетной полосы;

из Петрограда выехала первая партия рабочих для строительства линии электропередачи Волхов —Петроград, турбины заказаны в Швеции;

в Петроград же поступил первый маршрут экспортного хлеба в Швецию, три миллиона пудов;

курс советского золотого рубля составляет 17,40 в бумажных дензнаках, 2 французских франка, 1,12 итальянской лиры, 0,75 чехословацкой кроны, а немецкая марка, та стоит по отношению к рублю три десятых копейки!..

Значит?!. Смотри-ка ты, государство образовалось! РСФСР! Россия! Года четыре, какое там, года два тому назад, черт знает, казалось Корнилову, что было, но только не государство. А нынче? Нынче что-то такое, что-то этакое, настоящее... При настоящем даже «бывшему» состоять приятнее. Вот уже состоять ни при чем, неизвестно при чем, вот это невыносимо.

Оскорбительно!

И наконец, что откликнулось ему, Корнилову, с одной из корявых страниц «Красного Аула», что было им прочтено с подлинным интересом, так это письмо следующего содержания:

«Уважаемый товарищ Редактор!

Прошу опубликовать мое заявление о нижеследующем.

Начиная с 19О5 года, я состоял и принимал самое активное участие в деятельности РСДРП (эсдеки) как в России, так и в заграничных ее секциях сначала как рядовой ее член, позже в руководстве этих секций.

В настоящее время весь ход внутренних и международных событий окончательно убедил меня в том, что единственно правильной политической платформой является платформа партии большевиков, которая последовательно развивает и укрепляет первую в мировой истории диктатуру пролетариата.

В силу этого я порываю с РСДРП (эсдеки), то есть выхожу из ее рядов.

Г. С. Казанцев».

А еще спустя некоторое время — когда ночь со вторника на среду 16 февраля уже как бы и потускнела и в памяти, и в воображении — Корнилов узнал, что Г. С. Казанцеву на Аульский вокзал был подан вагон, в вагон погружено все его имущество, небольшая библиотека и два токарных станка, по дереву и по металлу, и Казанцев Г. С. с семьей уехал на Украину.

Он был назначен директором крупного предприятия в Екатеринославе.

Итак?

Итак, в феврале и в начале марта два человека разыграли свои судьбы на глазах у Корнилова — один покончил с жизнью, другой начал жизнь заново.

Заново в красивом городе Екатеринославе, в бывшей какой-нибудь буржуазной квартире, в очень скромном, само собою разумеется, рабочем кабинетике, в котором спокойно и умно Георгий Сергеевич станет решать сложные вопросы восстановления и развития огромного промышленного предприятия. Нынче этакие предприятия принято называть комбинатами.

Ну, а вечерами, может быть, ночами даже великий умелец будет точить у себя на дому необыкновенные какие-нибудь детали, иногда по дереву будет работать, но чаще, конечно, по металлу... Ладно, если соседи не станут возражать, не потревожит их станочный гул. Здесь-то, в Ауле, Казанцев Г. С. соседей не тревожил — хоть и маленький, но отдельный был у него домик на углу улицы Интернациональной и переулка Острожного.

А где-то между этими двумя судьбами находилась третья судьба, его собственная, корниловская, которой до сих пор не было дано никакого решения, а был дан один только великий соблазн продолжения жизни, неизвестной, ни в чем не решенной.

Сама по себе жизнь как таковая, кажется, уже порядочное время была отчуждена от Корнилова, но тем сильнее становился соблазн ее продолжения.

Он отчетливо понимал и собою чувствовал все, что произошло с полковником Маховым и с непревзойденным умельцем Георгием Сергеевичем Казанцевым, но себя самого не понимал и не чувствовал, и вот ему казалось временами, что самого его уже нет, но его жизнь все еще есть, бродит среди деревянных улочек города Аула, существует в памяти каких-то людей... Которыми он когда-то командовал, которым подчинялся, которые были ему родственниками, которые... Бывало и совсем иначе, когда казалось, будто он сам существует, а жизни у него нет и нет. Да и была ли когда-нибудь? .. Разве только в детстве? Когда он сам для себя был богом, Колумбом, Лютером? Завидная была в то время дружба у этого человека с его жизнью!

Или у людей-умельцев, таких, как Казанцев Г. С., всегда так? Не только в детстве, а всегда? Такая вот дружба!

Завидная, но уж очень чужая, а чужая потому, что недоступна для Корнилова, утопия какая-то.

Завидная, но вот беда — не нынешняя, из других каких-то времен — прошлых, забытых или из бесконечно отдаленного будущего, это неизвестно...

Одним словом, жизнь не из мира сего.

Мир же сей являлся Корнилову такой необъятностью, таким разнообразием, такою сложностью, что терял даже свою предметность, становился смутным каким-то представлением.

Которым он, однако ж, дорожил больше, нежели чем другим.

Да, и вот еще что произошло в те же дни: Корнилов был снят с учета в ЧК! И не являлся больше по пятницам для отметки в зашнурованном журнале — свободным и неучетным стал он гражданином...