Город Аул именовался городом вот уже почти два столетия. И не напрасно — немало в нем было истинно городских примет.

Аул делился на части — Центральную, Нагорную, Зайчанскую и Сад-город, последняя была населена почти исключительно железнодорожниками. Наименования эти были официальными, в просторечии же Центр назывался «Базаром», Нагорная часть — «Горой», Сад-город — «Садиком» или «Железкой».

Часть Зайчанская так Зайчанской и оставалась на всех наречиях.

Город стоял на высоченном берегу огромной жестко-стального цвета реки, известной всему свету своим притяжением и могуществом, но эта известность жителям Аула была ни к чему, они ее не знали и никогда не называли реку по ее всемирно известному имени, называли просто — Рекой.

«Пошел на Реку», «поплыл за Реку», «утонул в Реке» — так в обиходе говорилось и даже не в очень важных бумагах писалось.

Еще в направлении с запада на восток город Аул пересекался небольшой речушкой, вот она-то называлась по имени обязательно — Аулкой — и очень была своенравной, в межень — курица перебредет, в разлив разбушуется иной год так, что затопит Базарную площадь, размоет и унесет в Реку десятки деревянных домишек.

Однажды Аулка подкопалась под стены аульского женского монастыря, едва-едва удержались над откосом каменные стены и угловая башня.

Зимой, подо льдом, Аулки этой было не видать — есть она там, течет ли или совсем уже иссякла, заморозилась — об этом не догадаешься, летом же она веселой становилась речушкой, журчала коричневой своей из соснового бора текущей водой, показывала наружу песчаные мели-островки, песок на дне ее и на этих мелях был крупный, желтый, только что не золотой, чуть где поглубже — там произрастали длинные-длинные волокнистые водоросли, в этих водорослях скрывались щуки.

Щуки с острыми зубами охотились за пескарями, за щуками охотились мальчишки с рогожными мешками.

Аулка являлась для города существом свойским, домашним, вроде кошки какой-нибудь, все знали ее норов и привычки, и двух мнений быть не могло: «Блудливая наша Аулка!» — так про нее говорилось.

Однако самой примечательной географией здешней местности, самым значительным и замечательным пейзажем была, вероятно, та сторона, тот, правый, берег Реки.

Левый берег, высокий и крутой повсюду, а в месте, где основан был город Аул, высокий и крутой особенно, не назывался никак, не было в лексиконе аульских жителей такого названия, как «Эта Сторона», но «Та Сторона» была, существовала в неизменности, изо дня в день, из века в век, открываясь взгляду со многих аульских улиц и переулков, частью даже и с площади Базарной.

Это было пространство пойменное, заливаемое стальными водами Реки дважды в год — весенними, талыми и «коренными», июльскими, когда в горах, откуда проистекала Река, таяли ледники.

И весною, и в июле и в июле месяце, при том и при другом разливах, Река будто бы переставала быть рекою, и морем не становилась, и на озеро была не похожа — быстрое и заметное было ее течение, становилась она в это время не похожа ни на что на свете, кроме самой себя, никакие определения географии и гидрологии к ней не подходили, ее не обозначали.

«Река пошла в разлив...» — говорили жители.

А разлив был верст на пятнадцать — двадцать, простирался до синей кромки бора, кромки, не всегда различимой в дали, только в ясную погоду, в ненастье же у Той Стороны грани не было.

Вода спадала, Река входила в меженные берега, но долго еще по сырой и топкой, по вязкой пойменной почве не могла ступить нога человеческая, и тогда жила пойма своей, никому не подвластной и не доступной жизнью, буйно, плотно произрастала там облепиха, чуть повыше место — там уже черная и красная смородина, другие влаголюбивые кустарники, в иных же местах нарастал бурый торфяник, в протоках во множестве плодилась и кормилась самая разная рыба, тучи мошкары и комаров гудели там денно и нощно, до глубокой осени огромными стаями отмечали кем-то и когда-то заданные воздушные круги утки и гуси. Утки, те захватывали облетами пространство над городом, над главными его улицами, держась, однако, на высоте, чтобы невозможно было достать дробовику.

Сто верст на запад, в российскую сторону, это окрестным жителям было рукой подать — на базар ли, с базара ли; сто верст за Реку — а на чем? Лодками, телегами, санями? И где там начинается подлинная-то земля? Не каждый укажет...

На Той Стороне другой был воздух — синий, туманный.

На Той Стороне другое было Солнце, оно всходило там неярким, иногда едва различимым, но красивым кругом, перевалив же через Реку, проплывало над Аулом уже раскаленное, твердое, заматеревшее в собственном жару и тягости, и отменно палило город Аул.

Не земля и не вода, не лес, не луг, не болото, а все это вместе и от всего понемногу Та Сторона становилась доступной зимою, покрытая льдом и снегами, а кое-где прочерченная и санным следом... Зимой ходили там на лыжах аульские жители, стреляли зайцев и лисиц, ломали желтые ягодные ветви облепихи.

Худое топливо тальник, но рубили и его, экономили на дровах сосновых и березовых.

Еще — добывали рыбу через проруби. В непроточной воде, в глухих курьях, рыбе не хватало воздуха, и она шла валом к прорубям, тут ее брали наметками, любой другой снастью, иной раз черпали ведрами и без промедления доставляли на Базарную площадь города Аула, развозили по селам: «Рыба-а-а! Рыба седнишная, рупь за пуд, пуд с походом, поход — полпуда! Рыба-а-а!»

За Той Стороной тысячами верст еще и еще простиралась Сибирь — черноземными пашнями, лесами, рудниками, хребтами гор, другие протекали там с юга на север великие реки, жители Аула знали об этом, помнили, но все равно с высоты этого берега Та Сторона казалась чем-то потусторонним, миром иным, неведомым, и Река протекала, казалось, как раз по границе двух миров — известного и неизвестного...

Железная дорога пришла в Аул тому назад лет десять, пришла опять-таки не с этой, а с Той Стороны, пересекла мостом Реку, а пойму — высокой земляной насыпью, но и это не изменило географию и облик окружающей местности, и железный мост, ажурный и красивый, до сих пор не приучил к себе людей, он казался чем-то сомнительным, выдумкой чьей-то — сегодня есть, завтра его не будет снова...

Так вот — было, было что-то общее между географией местности и людьми, которые здесь обитали, потому что нельзя и нельзя миновать людям сознания, что рядом, ежедневно видимая, начинается уже Та Сторона, необъятный простор и восток мира, и что ты живешь как раз на грани, на рубеже, на самом краешке земли Этой.

Может быть, как раз из такого именно сознания и происходило в аульских, во всех окрестных жителях, почти что полное отсутствие страха смерти... Не то чтобы они смерти совсем не боялись — побаивались, но редко, от случая к случаю, обычно же они смерть презирали, покойничков своих отпевали и хоронили на скорую руку, могильных памятников не любили, подолгу могилы не помнили, зато любили то ли в драках, то ли в охоте на зверя со смертью поиграть, побаловаться...

И каждый год без исключения, в мирный год или в военный, находились парни и взрослые, уже семейные мужики, они во время буйного ледохода на спор переходили Реку с этого берега на тот, на Тот Свет и обратно с Того Света.

Это было зрелище общенародное, с ликованием, с песнями, с выездами на высокий берег лучшими лошадьми и в лучших сбруях, с угощением артистов после представления опять же на общественный счет. Сюда даже монахини женского монастыря приходили, даже острожников под конвоем приводили на зрелище поглядеть.

Иные артисты — а это именно артисты были с великим и редкостным даром отваги — не возвращались, уходили в Реку навсегда, в тот момент зрителями торжественно и молчаливо совершалось крестное знамение. Тут верующие и неверующие, ежедневные прихожане главного Собора, Богородской и других церквей, и забулдыги, которые, проходя мимо храма божьего, картуза с головы не скидывали, магометане из татар и киргизов, протестанты из немцев-ремесленников, католики из поляков-ссыльных — все-все истово переживали торжественность минуты, ну, а затем уже, вновь затаив дыхание, следили за смельчаками, за тем, как с шестами в руках они прыгали со льдины на льдину либо по шесту же перебегали полыньи...

Зрелища, разумеется, бесплатные, но с хорошим заработком для нищих, для часовых дел мастеров и для оптиков — у тех имелись бинокли и даже подзорные трубы, за пользование аппаратами цена, в твердой, царской, в золотой валюте, доходила до пяти целковых в час.

И когда в церквах, в церковных и в других книгах аульским жителям рассказывалось о том, что ждет их после смерти, им было не в диковину, было запросто: не видели, что ли, они Того Света? Да вот он, ежедневно рядышком, и ничего — жить можно и даже интересно, в существовании Того Света тоже имелся свой толк, а как же иначе?

Вот на этой стороне — все известно, измерено, во все стороны проложены хоть и немудрящие, но проселки и тракты — Шадринский, Павловский, Змеиногорский, Ордынский тракт; любая десятина кому-нибудь принадлежит, кто-то ею так или иначе, а давненько уже пользуется; на Стороне Той — и верст-то нет, дорог нет, а явился кто — пользуйся как умеешь и чем хочешь, одно слово — Мир Божий, Царство почти что Небесное...

И когда душа аульского жителя является в то Царство, там, по всей вероятности, ее никто за ручку водить не будет, это она всем направо-налево будет объяснять тамошние порядки и правила поведения; ей ведь на Том Свете свойственно а не чуждо. Тот Свет очень был похож на Ту Сторону, и наоборот...

Было, было у аульских жителей и чувство постоянства Той Стороны...

На Стороне этой, смотри-ка, что делается: заводы по выплавке серебра в какую-то давнюю пору были здесь построены, а леса повырублены, войны были, и не дальние, а здешние, гражданские, нэп вот явился после военного-то коммунизма — и вот уже аульский купец снова держит лавочку, держит в доме своем иконы и с Советской властью обнимается... Или вот на Третьей Прудовой улице, на Шестом Зайчанском переулке жил Парамон с неизвестной почему-то фамилией, он обычно жил так: три года на купцов не разгибаясь работал, печки складывал жилые и в магазинах, на год же четвертый «свободничал». Пил водку, а купеческие магазины жег огнем, прекрасно зная и это дело. И ничего, околоточный отводил Парамона к мировому, мировой отправлял его в острог, в остроге Парамона брили и посылали класть острожному да и прочему городскому начальству отменные, экономные на дрова печи, а — нынче? Пожег Парамон еще в прошлом году магазин нэпмана Тетерина, и посадили Парамона, и держат вместе со всяким бездельным сбродом в тюремной камере вот уже скоро год! Таков он, непонятный этот нэп...

И все это — исключительно на этой Стороне, все-все здесь — и любое событие, и любой непорядок.

На Той Стороне событий нет, не может быть, и вот стоит она не в чужом каком-нибудь, а в своем собственном непоколебимом порядке, и великая в том ее заслуга, и честь всего мира, а для человеков — вера...

— А — что? И — правильно! — размышлял на этот счет аульский житель,— обязательно должно быть на свете что-то постоянное, вечное, и потому что должно быть — вот оно, есть, существует!

А значит, существует в мире и порядок, и справедливость, кто это сказал, что нету ее, не может быть? Кто, кто сказал? Кто вякнул? А ну, выходи, вякалыцик, сейчас — и свернем тебе башку! Ругайся какими угодно словами, это не в счет, а за этакое выражение стоит свернуть башку! Чтобы не молола, не вякала неведомо что!

Этакое вот суждение, по видимому, входило в мироощущение аульского обывателя.

Конечно, он такого слова, как «мироощущение », не знал, но потому опять-таки не знал, что не нуждался в нем. Вполне очевидные и повседневные понятия, будучи таковыми, не требовали для него словесного обозначения.

Очень редко употреблялось им даже такое слово, как «жизнь», разве только по необходимости что-о противопоставить другому слову — «смерть».

— Поляков-то, Андрюха-то,— жив ли?

— Помер...

— Ну, вот, я как знал, царствие ему небесное...

Или же несколько по-другому:

— Значит, ты живой?

— Живой и есть!

— Ну и слава богу! Живи тогда на здоровье! Сегодня — Здесь, завтра — Там... Свобода! Да так оно и было: свобода аульскому жителей представлялась, наверное и прежде всего, в смысле необъятного, навсегда и для всякого человека свободного пространства, и только потом уже в других разных смыслах — в религиозных, общественных, социальных, прочих.

Нет, он из понятия «свобода» практических благ и начертаний общественного устройства извлечь не умел, не старался, старание это было ему чуждо, а может быть, и постыдно — от веры истинной не требует же благ земных? — ему понятие это было, скорее всего, духовным, божественным, художественным... Прекрасная такая картина высшей естественности и природности, что на ней изображено — не столь важно, если это столь естественно... Изображено, конечно, то, что надо, скорее всего, опять-таки Та Сторона, куда можно скрыться, если на Стороне этой тебя прижали, что и дохнуть немыслимо, можно скрыться на час-другой, на день-другой, на одну-другую жизнь, если захочешь, если желание это станет для тебя превыше всего другого.

Прислушаться: свобо-да, сво-бо-да? «Да» кончает слово и вершит его, чем не музыка, чем не картина7

Так что аульский тот житель, если даже не удалось ему побродить по свету, далеко на запад, еще дальше — на восток, если он хворым был и привязан хворью к своей избе, к широкой и теплой печке, в которой за жизнь его была сожжена десятина-другая соснового леса, то все равно он видывал свободу в лицо... Ту Сторону Даже сквозь зарешеченные острожные окна и то было видать...

А ведь аульский житель, при всем том, практического склада человек, он предпочитал один раз увидеть, чем десять раз услышать, увидев же — искренне верил в вечность.

Иначе говоря, он был оптимистом.

Правда, десять лет тому назад — вечность Реки, Той Стороны и, кажется, вообще вся на свете Вечность, была нарушена, а с этим нарушением аульский житель связывал, может быть не без резона, все последующие события: войну мировую, воину гражданского, военный коммунизм и даже нынешний нэп...

Десять лет назад закончен был строительством железнодорожный мост через Реку, огромный, красивый и чуждый здесь предмет, как будто бы даже нечеловеческой силой, вопреки вечному порядку вещей, соединивший Ту и эту Стороны.

С тех пор, чтобы видеть и даль, и вечность, нужно было смотреть с высокого аульского берега тольк прямо перед собою, либо — вправо и вверх по течению Реки, влево же и вниз по ее течению дали оказались взаперти, за железной решеткой. И Реке тоже некуда было больше истекать, как только под эту же решетку, и она скрывалась за ней, и как будто кончалась там такая, какая есть, какая была в веках, и начиналась ниже моста снова, но уже обладая иными какими-то свойствами и другим цветом, другим течением, другими разливами...

Правда, там, ниже по течению Реки, ниже моста поднимались две горы, называлась одна Гляден, другая — Подгляден, названия не припомнить когда, в какие времена были даны, люди как знали, как угадывали, что для будущего необходимы будут для гор именно эти имена, и вот нынче только с Глядена и с Подглядена, взойдя на них, и можно было видеть Реку через мост и ваше него, мост совсем тщедушным казался с той высоты, игрушечным и ненастоящим, на всей же остальной местности это было невозможно теперь — не замечать моста.

Впрочем, не бог Весть как, но и в самом-то Ауле время за эти минувшие десять лет нагородило множество чего: деревянные кварталы, вокзал, железнодорожное депо и вагоноремонтные мастерские, Сад-город, населенный тем же железнодорожным людом, каменные строения на главных улицах... Два таких строения были пятиэтажными: торговый пассаж братьев Смирновых на Московском проспекте и контора фирмы «Зингер» в Конюшенном переулке, и когда бы не пожар, учиненный главным городским брандмейстером, быть бы Аулу городом почти европейского облика, но брандмейстер постарался, подпихнул город в Азию, и теперь только эти два обгоревших здания-скелета, Смирновский пассаж и «Зингер», возвышались над пепелищами, над избенками и землянками, над кое-как отстроенным городским центром.

Странными были эти пятиэтажные скелеты, с искривленными и вывороченными наружу металлическими балками, с травой — полынью, поселившейся по разным этажам, а гуще всего — по самым верхним, по бывшим чердачным перекрытиям, издалека были видны они, эти два ржавых перста, неизвестно что указующие а небесах, особенно далеко виделись они с Той Стороны, со стороны, которая и сама-то открывалась взгляду как раз настолько, насколько взгляд хватал...

И все-таки и у этих мертвых перстов были свои судьбы и были они разными — от бывшего Смирновского пассажа оставались нынче только те стены, которые выходили на улицу Пушкинскую, остальное же все оказалось разобранным жителями на кирпич, на кладку печей и фундаментов под новые, послепожарные жилища; «Зингер» — тот кирпичом оказался покрепче, растащить его было труднее, он постоял-постоял в своем жутковато-погорелом виде, а потом его отремонтировали и до предела густо заселили людьми, в прежние времена в Ауле неизвестными, говорившими на языках немецком, польском, венгерском, чешском,— это были оставшиеся в России бывшие военнопленные, которые к тому же обзавелись семьями„. Теперь женщины на русском, а мужчины и дети на многих других языках разговаривали между собою охотно и много, все время друг другу что-то объясняли, должно быть, какие-то истины, и начиналась эта перекличка утром ранним, когда с разных этажей люди бежали вниз с ночными посудинами: в доме не восстановлена была канализация.

Вот какая Европа,

А еще в низине по левому берегу Аулки от устья до плотины, частью и выше плотины, по урезу пруда, вот уже скоро два века, как разбросаны были в живописном беспорядке — почти что в порядке — здания не выше двух этажей, но капитальные, то тут, то там — с колоннами, побеленные известью, покрашенные в желтое, эти здания цвета своего за века не изменили, пожар их не коснулся, обошел, они редко стояли, пламя друг на друга не перекидывали, стены у них были вполсажень, пламя сквозь толщу пробиться не могло, и вот прошлое аульского человечества нынче снова было у всех на постоянном виду.

А в музее краеведческом, опять же в одном из таких вот несгораемых зданий, стояла, поблескивая латунным, а по видимости так и золотым котлом, самая первая в мире паровая машина, построенная в одном из этих зданий неким унтер-шихтмейстером, солдатским сыном, того ради, чтобы могла «по воле нашей, что будет потребно исправлять».

Нет-нет, не был город Аул обойден историей, и мыслью человеческой тоже не был, жила здесь мысль в оные времена, жила на грани между Той и этой Стороной, так почему бы не жить ей здесь и нынче?

А — что? Ютится где-нибудь в погорелом домишке, в деревянной развалюшке Зайчанской части, ютится и страдает от несуразности бытия своего собственного и человеческого, аульского, оттого, что первая в мире паровая машина — и та не сохранилась в натуральном своем облике, в музее стояла ее модель — обман, великий обман! — оттого, что и последующая и нынешняя любая мысль, будь она величайшей из великих, вот так же запросто могла быть здесь потеряна-растоптана и даже модели никакой не останется от нее!

Ну, а здания капитальные? Служебные?

Почему бы не явиться великой мысли и в учреждениях официальных, бывали же, наверное, случа? Кто будет отрицать?

Проникнуть в них, в самое нутро этих зданий делом было, правда, нелегким.

Год назад, об эту же летнюю пору, окружное руководство приняло решение: провести водопровод. Неудобно же, право, — закончилась первая четверть двадцатого века, приближается десятая годовщина великой революции, а воду в рукомойники и для прочих надобностей советского аппарата сторожихи носят точно так, как и двести лет тому назад ее носили,— на коромыслах. Может, и коромысла-то тоже двухсотлетней давности, почему бы нет: они черные были, мореные, какой породы дерево — не различить, в некие времена однажды согнутые, они больше не гнулись никак, не скрипели,

Сказано — сделано: стали пробивать отверстия в фундаментах зданий, но ни один шлямбур, ни один молот демидовскую кирпичную кладку не берет. На полкирпича, а дальше — ни-ни.

Сунулись под фундамент, чтобы снизу, из глубины провести водопроводные трубы, а там — стена крепостная, опять же из мореной лиственницы, сваи по всей ширине фундамента, то есть на три четверти сажени, и нет таких приспособлений, технических средств в городе Ауле, чтобы учинить сквозь эту крепость хотя бы крохотное отверстие.

Придумали: поделан был средних размеров, со всех сторон утепленный кошмою ящик, водопровод вошел сперва в него, а потом уже через угловое окно первого этажа проник и внутрь здания. Правда, ящик тот зимой приходилось обогревать посредством жаровни, наполненной горячим древесным углем, и внешнее архитектурное обличье тоже получилось не ахти, однако же цель была не только поставлена, но и достигнута.

Так это — вода, водопровод, а мысль? Она-то способна проникнуть повсюду, где только может ступить нога человека!

А в окружные учреждения множество ведь ступает людей, и ежедневно притом, процент думающих среди них был, разумеется, очень высоким.

Усмешка усмешкой, но вся история демидовского завода и нынешний, двадцатых лет двадцатого века, его облик, новое, советское его предназначение — едва ли не каждого аульского жителя обязывали относиться к памятникам строительства и архитектуры с подобающим уважением, возлагать на них свои надежды относительно будущего. Откуда же еще могли исходить подобные надежды, как не из этих старинных зданий, ныне увенчанных красными флагами?

Демидов Акинфий, построив завод, без преувеличения можно сказать — на костях рабочего люда, в скором времени захотел сбыть его с рук, у него были соображения, что нужно так сделать, и, не долго думая он завод этот вместе с приписанными к нему крестьянами, проиграл в карты императрице Елизавете...

Такая молва, такая история...

Ну, после той карточной игры и возник Горных округ Кабинета Их Величеств Романовых, а город Аул оказался как бы горнорудной столицей Западной Сибири и многие столичные замашки приобрел незамедлительно.

Одних только господ инженеров проживало в то время в Ауле в числе двадцати семи, инженеры, кроме всего прочего, обучены были в Институте корпуса горных инженеров музыке, пению (по способностям), рисованию и танцам и вот устраивали в аульских своих особняках салоны и вечера с культурными программами.

Одна за другой являлись музыкальные и поэтические звезды местного значения, не обходилось и без легенд; под номером один шла, разумеется, легенда о прекрасной незнакомке, замурованной в стене особняка по улице Большой Олонской... В ту же как раз пору и построил здесь некий солдатский сын первый в мире паровой двигатель, а кожевники с помощью заводских же химических лабораторий открыли новые способы дубления и покраски овчин, благодаря чему шубы-аулки стали пользоваться высоким спросом по всей империи.

А в Горном округе какой происходил технический прогресс?

В Горном округе, в Змеиных горах великий мастеровой из мужиков поставил наибольшие в мире гидросиловые установки, а далее его уже сын соорудил там же первую в России чугунную дорогу с конной тягой, а еще другой мастер в тех же горах высек на диво миру огромнейших размеров тысячепудовую вазу из яшмы и, подстилая под оную деревянные помосты, за три с небольшим года укатил ее в Париж; получив же в Парижской всемирной выставке золотую медаль, тем же способом доставил непревзойденное это произведение искусства обратно в Россию, в Санкт-Петербург, в царский дворец, именуемый Зимним.

Такие были дела. Такие они бывали в этой местности...

Подчиняясь непосредственно Кабинету, город Аул и в сторону губернского Томска стал поглядывать свысока, сам себе стал хозяином, свою культурную и промышленную приобрел репутацию и приглашал иноземных путешественников, а те в трудах своих и пространных описаниях неизменно отзывались о городе Ауле и горожанах самым благосклонным образом, иногда — с восхищением.

Собственный музей учредил город.

Горно-механическое училище.

Первую в Сибири метеорологическую станцию.

Две установил ярмарки — Крестовоздвиженскую и Введенскую.

Трудился завод, плавил сперва золото, потом серебро — и плавил, надо думать, помногу, если и до сих пор далеко вокруг бывших заводских построек проезжая часть улиц, чтобы поднять полотно, засыпалась шлаками тех плавок; это были черные, блестящие, будто покрытые лаком, камушки, аульские мальчишки называли их «саковинками», они очень подходящими были для стрельбы из рогаток, а еще был шлак легкий, пористый, как губка, изумрудного цвета, опять не без мальчишеского интереса,— там, внутри изумрудов, находились почему-то железные, совершенно круглые шарики, иной раз — до сантиметра в диаметре. Заряди рогатку таким ядром — и вот тебе почти что дальнобойная пушка!

Однако прошли и они — кабинетские десятилетия, рудники истощились, а того больше истощились леса, поскольку завод работал на дровах, и в 1870 году все предприятия, требующие топлива, были в округе запрещены...

Один за другим умирали заводы Кабинета — Павловский, Алейский, Гурьевский, Локтевский, Змеевский, город Аул тоже приходил в упадок, хирел ото дня ко дню...

Но тут вот какая неожиданность: деревня спасла город Аул, мужики спасли его, когда, освободившись от заводских повинностей — от заготовки дров, от перевозки руды, от работы на рудниках и в заводах,— они погнали в торговлю обозы с хлебом, медом, мясом, маслом, с ягодой и рыбой, со шкурой разного зверя, погнали со всех концов округа — четыреста пятьдесят пять тысяч квадратных километров, верных двенадцать Нидерландов, почти что Франция...

И стал Аул городом торговым, здание Управления Горным Его Императорского Величества округом занял Сибирский банк, а другое наиважнейшее здание — Переселенческое управление, площадь Заводская как-то сама собою, незаметно переименовалась а Базарную, выше по Реке обосновался поселок под названием Бобрихинский затон — там зимовали, ремонтировались и в конце апреля, заливаясь гудками, выходили в плавание буксиры, пассажирские пароходы и баржи, водным путем шел сельхозпродукт Аульского округа, переименованного теперь в уезд, шел вниз по Реке на север и в Томск, а когда построена была Великая Сибирская магистраль, перевалка на железную дорогу стала производиться в Ново-Николаевске.

Еще позже железная дорога пришла и в Аул, и еще больше, еще шире стал торговать он, но тут грянула война мировая, потом город горел три дня и четыре ночи, потом поднялась война гражданская.

Советская власть, как пришла, вывесила на древних каменных зданиях красные флаги, с «демидовского обелиска» сняли орла и переименовали его в «памятник Свободы», это для начала и для парада, для дела же принялась заготавливать в Аульской губернии (теперь это уже губерния была) хлеб голодающему Петрограду.

Заготовки шли успешно, Аульская губерния запросто могла выручить Питер из беды, да не на чем было доставлять хлеб в Россию, транспорт был разрушен, колчаковцы угнали, разбили и сожгли почти весь подвижной железнодорожный состав.

Теперь, при нэпе, в Аульском округе — он уже снова стал округом (Сибирского края) — на небывалую высоту поднята была сельскохозяйственная кооперация, маслодельная — прежде всего, а дело шло к тому, чтобы и производство зерна тоже поставить на кооперативные рельсы.

Кооператоры добились открытия в городе педагогического техникума на госбюджете, а на свои собственные средства организовали техникум сельскохозяйственный, ликвидировали для этого механическое училище, основанное еще Демидовым, и назначили будущим агрономам баснословную стипендию — 60 руб. в месяц — зарплата двух выше средней квалификации рабочих или главбуха какой-нибудь крупной конторы. Сделано было неспроста: своих выпускников, «красных специалистов», аульские кооператоры запродавали по всей Сибири, включая Камчатку, удерживая с тамошних кооператоров все расходы на обучение, а расходы стипендиальные — в полуторном размере.

Теперь намечалось открытие при техникуме маслосыродельного отделения, один из кооперативных деятелей Аула уже побывал в Амстердаме на приобретения там необходимого лабораторного оборудования, которое предполагалось затем доставить из Голландии прямо в город Аул только-только освоенным Северным морским путем.

В самом городе власти поощряли и поддерживали «ЕПО» — Единое потребительское общество со вступительным взносом 75 коп. и ежегодным 1 руб. 00 коп.

ЕПО этому, в общем-то, приходилось туго — ему нужно было выдержать жестокую конкуренцию с частниками, чтобы указанные взносы потребителю был расчет платить.

Еще была крупнейшая торговая организация — ЦРК, Центральный рабочий кооператив, он тоже пользовался особым вниманием государства, имел целый ряд льгот, прежде всего — кредит, имел собственный хлебозавод и семь столовых, в нем состояло пятнадцать с половиной тысяч членов-пайщиков и состояло бы еще больше, но прием туда был ограничен, учитывалось социальное происхождение и нынешнее социальное положение — высокооплачиваемые советские служащие совсем не принимались в ЦРК.

Проникали, правда, туда сомнительные лица, но не надолго, на очередной чистке своих членов ЦРК их вычищал. Чистки проводились каждый год-полтора. Могло быть и так: если гражданин состоит в ЦРК, а предпочтение отдает знакомому частнику и ходит к нему в лавочку ежедневно, частнику создает торговли оборот, а вовсе не своему родному кооператива — вычистят, не посмотрят на социальное положение.

Еще вело обширную торговлю отделение Всесоюзного акционерного общества розничной торговли «АКОРТ» — Вывески огромные, и никаких пояснений, что, мол, Всесоюзное, что розничной торговли, что акционерное — четким почерком, с наклоном вправо, огромными буквами «А К О Р Т», и все тут, понимай как хочешь, не понимаешь, это дела не меняет — заходи под эту вывеску, что душе угодно покупай.

А частный сектор? Иными Словами, нэпманы?

Они в городе и в сельской местности округа развернулись так, что иной раз и при царе-то батюшке не удалось бы. Тут все было, были торговцы спичками и папиросами с лотков, были филателисты в таких крохотных лавочках, что не повернешься, едва ли не каждого покупателя они приглашали к себе домой, там просторнее было, а была и торговая фирма братьев Вторушиных, под стать сгоревшему в 17-м году Смирновскому пассажу.

Коротко: в опте государство занимало 31%, частный сектор — 34%, в рознице процент частного торгового оборота был еще выше. Остальное — за кооперацией.

Три торговых сектора, у каждого примерно по одной трети оборота — жестокая конкуренция! Нэпманы за спиной у государственных торговых организации искали союза с кооператорами, кооператоры за спиной у нэпманов — с государственными фирмами, конкуренция была и тайная, и явная, всякая и ежедневная.

Всесибирская забастовка вторушинских приказчиков сильно подорвала могучую эту фирму, в некоторых городах — окончательно, нэпманы не унывали: «Ну не Вторушины, так Тетерины, не Тетерины, так Поляковы, не Поляковы, так Велижанины, кто-нибудь да возьмет свое — нас много!» — обсуждали проблемы нэпманы вслух, а потихоньку говорили, что братья Тетерины тоже приложили руку к забастовке вторушинских приказчиков, недаром же как раз в те дни они, братишки, открыли новый магазин в районе, заселенном исключительно рабочим классом, в Сад-городе, где до сих пор безраздельно царствовал ЦРК. Правда, рабочий класс здесь такой: что ни рабочий, то и домик, и садик, и братья Тетерины открыли здесь магазин домашнего и садового инвентаря — богатейший ассортимент.

Нет, нэпманы не унывали!

В промышленности — дело другое, там бабушка надвое могла сказать, но что касается торговли — извините, нэпманы и не думали унывать. Они полагали даже, что Аул и весь Аульский округ (это все еще был округ, но уже не Сибирского, а Западно-Сибирского края) — это их вотчина, что если не сами по себе, так с кооператорами, особенно с кооператорами-маслоделами, они в конце концов сумеют составить союз, ну а против такого союза кто же выстоит? Какое государство?

И приезжали в Аул представители государственной, кооперативной и частной торговли из Москвы, из Ленинграда; заграничные приезжали коммерсанты и представители всех восьми иностранных консульств в Сибири, и никто не верил глазам своим — откуда что? Ну прямо-таки сибирский Нижний Новгород!

В это же время и заводы стали открываться в Ауле: вагоноремонтный, металлический и традиционные, такие, как пимокатный, овчинно-шубный, дрожжевой, спичечная фабрика — это госсектор развивался.

Государство и госкапитализм! Конкуренция! Европа! На грани-то двух сторон, той и этой — Европа, да и только! Двадцатый век!

Так-то — в городе Ауле, на центральных его улицах, на Пушкинской и Льва Толстого.

На Гоголевской он уже значительно меньше заметен был, двадцатый век, на Полковой вполне сносно чувствовал себя феодализм, на Восьмой Зайчанской феодализм один только и был, хотя и поздней стадии, в ремесленных пригородах, в поселках, которые назывались здесь «заимками»,— Рыбачья заимка, Кирпичные сараи, Пимокатная заимка,— там легко было обнаружить феодализм восемнадцатого века, как раз того времени, когда Акинфий Демидов заканчивал постройкой свой завод, ну, а заимки Веревочные, Верхняя и Нижняя, те были времен додемидовских, значительно более ранних. Демидов, когда впервые сюда пришел, покачал, наверное, головой: «Ну — старина-а!» Так вот она до сих пор сохранилась, та старина.

Ни город, ни деревня, заимки эти историческими событиями из века в век обходились, гражданская война и та обошла их; нынешние ликвидаторы не

грамотности в какой только сельской глуши не собирали по вечерам мужиков и баб за букварями, заставляли читать «м-мы не ра-бы», Веревочные заимки к сельской местности не относились, к городу тоже, ликвидаторы и тут их миновали, и вот они вили себе веревки, вили канат и бечевку, такие же, как тысячу лет тому назад, и совершенно тем же самым способом. Даже в праздники вили.

Праздники веревочники проводили неохотно и как-то сонно, без песен, без игрищ — прошли бы поскорее, и ладно, они будто бы экономили силы и время для другого чего-то, для других событий.

Да так оно и было, потому что самыми значительными событиями, надолго западавшими в память, являлись драки между Верхней и Нижней Веревочными заимками.

Года два последних эти драки особенно были жестокими, так что даже видавшие виды аульские кители впадали в сомнения: как бьются, как нынче бьются веревочники-то? Верхние с нижними? К чему бы это?

— Сво-ла-а-ачь! — ревом густым, совершенно неженским и нечеловеческим, с кромешным каким-то удушьем выдыхала Дуська и не в одну свою, а в три откуда-то взявшиеся силы вскидывала вверх громаднейшее весло от лодки-неводника... — Сво-ла-а-ачь! — и озиралась кругом, и метилась, на чью бы голову весло опустить, кого бы убить разом, без промедления... — Сво-ла-а-ачь! — и страшную испускала ругань, потому что веслом ударила в землю, не убила никого, ни в кого не попала, а это было для нее хуже собственной смерти... Она и сама-то упала наземь вместе с веслом, а вскочила еще страшнее прежнего — синее пятно вместо лица, два красных пятна вместо глаз.

Отчаянно дралась Дуська, отчаяннее и громче всех.

В кого-то она угодила наконец веслом, хрястнуло что-то, какие-то кости, но все равно не убила никого — падали под ударами верхних веревочников веревочники нижние, нижние молотили верхних, никто не отступал, все не было и не было убитых. Поумирав жуткой смертью, в страшных мучениях, веревочники на четвереньках опять вползали в драку, опять становились на ноги, все начиная сначала, подбирая чьи-то весла, железные трости, деревянные батожки, двухфунтовые гирьки на цепочках.

Как это человек гибнет иной раз от перочинного какого-нибудь ножичка, от малой ружейной пульки — представить было невозможно, глядя на эту драку...

Дуську хватили батожком поперек живота, она коротко взвыла, вой тут же прервался, она молча упала и молча же стала грызть пальцы, рвать на себе пестротканую кофтенку, освобождая для окончательной смерти грудь, но и тут не умерла, и тут, шатаясь, встала на ноги...

Ее сбил с ног Кузлякин, мужик — косая сажень в плечах, весь, до самого пупа в бороде, он поднял Дуськино весло и замахнулся им высоко — размозжить Дуськину голову, но та, и не видя смертного замаха, извернулась, удар пришелся в землю, Кузлякин упал, и тут вместе со старикашкой Малых, битым-перебитым во множестве драк, Дуська оседлала Кузлякина, стала рвать его руками.

Драку могло остановить убийство, больше ничего, может быть, и не одно убийство, два-три сразу, но все еще не было ни одного убитого, и вот человек сорок мужиков и одна баба бились в изнеможении на берегу Реки, в виду просторов Той Стороны, неопавшим до конца весенним разливом.

Когда-то, в додемидовские еще времена, люди выбрали место это к поселению, чтобы вить здесь веревку и торговать ею с аульскими, и алейскими, и барабинскими татарами, с киргизами степной кулундинской стороны, но только во время поселения согласие и мир их не взяли: одни поставили избы у самой Реки, чтобы по воду было близко, к лодкам и прибрежным тальникам, которые шли на дрова. Другие же, побоявшись разливов Реки, построились выше, на коренном берегу.

Так в давние-давние времена уже разделились веревочники на две партии, на верхних и нижних.

Наступала весна и всякий раз показывала, кто нынче прав, какая партия, верхняя либо нижняя: если вода была малая и нижних не затапливало, они ликовали, они кричали самые обидные слова всякой бабе, когда она спускалась и поднималась вверх крутой тропкой на высокий берег с коромыслом на плечах, не дай бог, баба поскользнулась на обледеневшей тропке и деревянные ведра покатились у нее под откос — это уже было такое зрелище, что заходилась в хохоте вся Нижняя заимка; но вот наступал год большой воды, нижних затапливало, они на крыши эти вытаскивали немудрящие свои пожитки и младенцев, вода еще прибывала, они с крыш переползали на Высокий берег, жгли здесь костры, сушились, варили в котлах картошку, жили табором неделю, а то и больше, жили хмуро, друг на друга не глядя, тем более не глядя на верхних веревочников которые вокруг их табора хохотали, собак на беженцев натравливали и сами как собаки собратьев своих готовы были от радости покусать. Нижние молчали в это время, не огрызались.

Спадает вода, нижние возвращаются в свои избы, протапливают их дело и нощно, чтобы стены, и подполы, и чердаки поскорее просохли, и тут же начинает зреть у них месть. За поругание свое обязательно нужно отомстить, за насмешки, за ошибку праотцев, которые — так, наверное, и есть — поселились уж очень низко у самой Реки.

У нижних — месть, у верхних не миновало злорадство, в это время, вскоре после спада высокой воды без драки жизни не было ни тем ни другим...

И бывали драки на два-три дня...

Отсидятся верхние и нижние в своих избах, залижут кое-как раны-побои, мало-мало успокоят воющих своих жен, переспят тяжким неверным сном ночь, а в обед следующего дня опять «Наших бьют!» — и с чем попало в руках мчатся навстре чу друг другу! Нижние и верхние, среди верхних вот уже лет десять мчится и вдова Дуська...

После драк жизнь наступала как бы дружественная, раздерутся между собой ребятишки, взрослые их пресекают: «Цыть, орда! Не дай бог, с вас обратно начнется!»

Иногда начиналось все-таки, не осенью, так зимой, не зимой, так на святую пасху, но все не в счет, а в один ряд с драками весенними, высокой воды, это никак не шло.

Бывало после того, и не раз,— тонет кто-то в Реке, чью-то лодку в бурю перевернуло, чужой, незнакомый человек гибнет или же из нижних или из верхних веревочников кто-нибудь — разбору нет. «То-ну-у-ут! Топится ктой-то на реке!» — и на утлых своих лодчонках выплывают в волны те, кто в то время оказался на берегу, и спасают человека, а после все идут в первую попавшуюся избу, которая спасенного приютила и обогрева, идут узнать, что и как — жив ли человек, оклемался ли?

У всех в это время ангельские души.

Тут ведь какое дело спасения происходили неожиданно, как снег на голову; драки же зрели медленно, политично и требовали, чтобы кто-нибудь обязательно взял верх, без верха — какая же политика? Какая драка?

Кроме того, драки привлекали зрителей из города Аула, и в большом числе. Так оно и есть: были бы зрители, артисты всегда найдутся. А какому же это веревочнику, когда он дни, а летом и ночи не вылезал из унылого, серого своего сарая, в котором сучил, сучил, сучил веревку, человеку никому не известному вдруг не захотелось бы стать известностью? Показать себя публике и на публику свысока поглядеть, с некоторым презрением: я вот как могу биться, а ты, публика, можешь ли? Ты, публика, удивляешься, а удивляет-то кто? Я нынче удивляю!

Сегодня толпа зрителей стояла праздничная, все, как нарочно, было одно к одному: воскресенье, день ясный, год высокой воды, погода божественная, Та Сторона просторная: синеватый воздух, чуть посинее — пятна озер и проток на пойме, еще синее совсем уже дальняя полоска бора по коренному берегу Той Стороны.

Толпа зрителей охала, вздрагивала, давала советы, ужасалась, зрительницы-женщины закрывали лица руками, закрывали глаза, отворачивались от Дуськи с порванной грудью, из правой груди у Дуськи все сильнее и сильнее текла кровь...

Кроме того, был среди толпы один философ из беженцев, из каких-то еще подозрительных и нездешних людей, он беспокойно толкался туда-сюда, настойчиво искал себе слушателя, хотел изложить свою философию.

Он был довольно высок, кудряв, лет тридцати пяти малый, в очках с одной дужкой через правое ухо, с веревочкой через левое, сквозь эти очки он и прицеливался небольшими глазками бурого цвета, отыскивая возможного собеседника... Яркое солнце ему мешало, он морщился, передвигая очки движением носа, иногда — правой рукой, в левой он держал книжечки.

Вид не обывательский и не интеллигентный непонятный вид. Бурый вид, философский.

— Плеханова, — объяснял он кому-то,— можно принимать только из тактических соображений, поскольку Плеханов полемизировал с еще более реакционными теоретиками, чем он сам!

— Для Плеханова материальное и духовное витает в пестрой эксплуататорской смеси!

— Слова — это цепи рефлексий, органических движении языка в полости рта, это пространственные явления, а мысли — явления непространственные, поэтому их вообще нет, они вообще не существуют, ничто не существует, помимо пространства.

Гражданин с кожаным портфелем неожиданно откликнулся бурому философу:

— Да при чем тут Плеханов? — Он, должно быть, оказался коренным сибиряком, тот, с кожаным портфелем, потому что добавил: — При чем, язвило бы тебя?

Философа это не смутило, это воодушевило его, он вцепился в портфель одной рукой, а другой, с книжками, стал размахивать в воздухе и объяснять:

— Сумасшедший бред о материи и духе выдуман — кем? Идеологическими агентами эксплуататорских классов — вот кем! И даже передовых и революционных рабочих на территории пролетарской диктатуры они продолжают отравлять этим отвратительным ядом! Этим рабски заимствованным из тысячелетней эксплуататорской историко-философской литературы бессмысленным болтанием! Болтанием — о чем? Опять же о материи и духе, больше ни о чем!

...Драка шла все более жестокая, хотя уже и усталая, через силу, среди тех, кто корчился на земле, могли быть и умирающие, кто лежал неподвижно — мог быть совсем убит, но веревочники уже не способны были это понять, не могли понять они, кто берет верх, какая заимка — Верхняя или Нижняя, уже никто из них верха и победы не ждал, драка продолжалась потому, что не могла кончиться, из Дуськи текла кровь — из груди, изо рта, из головы, она веслом кого-то тыкала, но поднять весло высоко у нее сил не было.

Некоторые аульские жители, удаляясь прочь от этого зрелища, осеняли себя крестом, шептали что-то, другие молча и даже как будто без видимого интереса ждали — чем же кончится? Кто-то говорил милиции, а кто-то безразлично махал рукой — а не все ли теперь равно!

Бурый же философ, должно быть, находил во всем, что здесь происходило, подтверждение своим мыслям — волновался и привлек-таки внимание нескольких горожан. Горячо, торопливо он объяснял им:

— Человек есть система органических движении безо всякой психики! Это эксплуататоры выдумали бредовые понятия «сознание», «дух», «подсознание», а еще — сволочи! — разделили мир на материальных и духовный! И марксисты тоже попались на хитрую удочку — Энгельс попался, а до него — Декарт попался! А — Деборин? А — Крупская? А — Луначарский? Бухарин списал свои труды у товарища Эммануила Енчмена, основоположника «теории новой биологии», но Дальше он с товарищем Эммануилом Енчменом не посоветовался и вот впал в неизбежную ошибочность! И в эксплуататорскую путаницу! И в сети, расставленные разными агентами — Локком, Беркли, Юмом, Махом — для того, чтобы разделить мир на материальных и духовных, а себе оставить при этом высший, то есть духовный мир, а трудящимся кинуть кость в виде мира материального! Вы только посмотрите, товарищи трудящиеся, вот же картина: люди избивают друг друга, убивают неизвестно почему — где здесь сознание? Где здесь дух? Где и в чем здесь так называемая идея? Вот оно, доказательство, хотя и жестокое и даже, может быть, страшное, но бесспорное доказательство учения товарища Эммануила Енчмена! Нам говорят: «енчмениада» разгромлена, нас разгоняют туда и сюда, но это ничего не значит — некое философское и эксплуататорское воззрение, именуемое диалектическим материализмом, скоро умрет, пролетариат прозреет и введет систему физических паспортов для каждого человека, чтобы установить пригодность его организма быть участником нового общества! Дорогие товарищи трудящиеся! Кто из вас действительно желает избавиться от мракобесия, то есть от сознания несуществующего в нас сознания, от этой мегеры и проклятия всех честных людей, а пролетариев — в первую очередь? Кто? Кто желает — возьмите, прочтите внимательно!

И бурый философ стал рассовывать, тонкие книжечки без переплета своим слушателям.

Корнилов стоял в стороне, но книжечка попала в руки и ему.

ЕММАНУИЛ ЕНЧМЕН

Теория новой биологии и марксизм

Выпуск первый.

Типография рабочего факультета Петербургского государственного университета «Наука и Труд».

Петербург.

1923

Корнилов перевернул страницу и еще прочел: «Набор и печатание книги выполнены вечерними и ночными работами студентами рабфака Петербургского государственного университета».

Ну как же — Петербургский университет, многие его кафедры, а философские и естественного факультета прежде всего, он знал и легко представил их себе, и университетскую типографию тоже представил, и нехорошо ему стало, не по себе, оттого, что и кафедры и аудитории могли иметь какое-то отношение к бурому философу, а через него — к нынешней драке.

В нынешней драке самой страшной все еще была вдова Дуська .

Корнилов ее знал, работящая была как лошадь, добрая, добрая и глуповатая, взбалмошная баба. Вдова, трое ребятишек на руках. Дуська их любила и по любви поколачивала: они росли совсем не такими красавчиками, какими она их в младенчестве себе представляла. Дуська была уверена, что они сами в этом виноваты, делают это нарочно — мать позлить им удовольствие, мать в них души не чает, бьется из-за них день и ночь, сучит веревки в развалившемся со всех сторон дырявом сарае, а они своей матери злом за добро отплачивают. А?!

«Нет,— решил Корнилов, глядя на Дуську,— нет, не пойду я к веревочникам! Подохну — не пойду! Что бы ни случилось — не пойду! В очередь безработных на биржу труда — это праведнее, это справедливее... Неужели и праведность, и справедливость мне нипочем? Пойду на биржу!»

Так он думал.

Он ведь шел нынче к веревочникам, он шел к ним наниматься на работу.

Шел, так до сих пор и не отдав себе отчета в том, что с ним произошло... Он спрашивал сам себя: «Что произошло?» — и сам себе отвечал: «Не знаю...»

Не знаю, каким образом я потерял «Буровую контору».

Не знаю, как я перестал быть нэпманом, а стал безработным.

Не знаю, почему я не нашел другого выхода, как только идти к веревочникам, наниматься вить веревки.

Не знаю...

«На биржу труда!» — подтвердил он еще раз и тут заметил, что кто-то из нижних смутно знакомой ему громоздкой фигурой приближается к Дуське.

Одна рука висела у этого человека плетью,— может, это Дуська перебила ее веслом?

В другой он держал огромную, толстую дубину, может, он хотел кончить драку? Чтобы кончить ее, обязательно нужно было кого-то убить!

Может, это был отец последнего, младшенького Дуськиного мальчонки? Корнилов, когда еще вил веревки на Верхней заимке, слышал, что Дуська родила от кого-то из нижних — и тот, нижний, не раз грозился ее за это убить.

Вот он подходил медленно к Дуське, тот человек, только к ней одной, избегая чужих ударов, сам ни на кого не замахиваясь, подходил к ней сзади, она, вся в крови, на коленях, его не видела, она уже ничего не видела, но все еще размахивала обломком весла.

Корнилов рванулся и выхватил у человека дубину — теплую и в крови, и у него было такое ощущение, будто он выхватил из чужих рук не дубину, а страшный, смертельный удар.

Но тут чей-то удар последовал в него — тяжелый и гулкий, в голову. «Ну вот,— подумал Корнилов,— на войне, на многих войнах не погиб, а тут... да не может этого быть!»

«Зато Ба баржу труда но надо идти!» — подумал еще.

Потом он долго о чем-то догадывался, не зная чем, а это была вот какая догадка: он, оказывается, все еще жил, существовал.

Странное существование — без времени, но в каком-то пространстве, беспредметном и безлюдном.

«Может быть, это и есть смерть — такое существование? — возникал вопрос.— Вполне может быть, что так!»

Первые люди, которые перед ним возникли, оказались чудными стариканами. Он-то ждал каких-нибудь очень серьезных встречных, глубоко философствующих по поводу жизни и смерти, прошлого и будущего человечества, нет, ничего подобного!

Это были его папочки.

Как и полагалось в силу совершенно определенных обстоятельств, папочек было двое, не больше и не меньше, один самарский, другой — саратовский.

Саратовский сухощав, подтянут, с золотом в нижней челюсти, очень похожий на инженера-изыскателя, с теодолитом и нивелиром исходившего многие губернии Европейской и Азиатской России.

Он и в самом деле был инженером-изыскателем, с теодолитом и нивелиром исходившим многие губернии... Он же основал акционерное дорожно-строительное общество «Волга», именно по его смерти Корнилов и получил в наследство свою «Буровую контору».

Папочка самарский и по внешнему облику и, опять таки, на самом деле был адвокатом — пенсне, высокий лоб, курносый носик и кругленькое личико, каждую минуту, даже каждую секунду готовое заговорить. И не просто так заговорить, а полемически-красноречиво. В личике легко угадывалась и некая государственная озабоченность.

— Сейчас тебе, Петруша, самое главное знаешь что нужно сделать? — спросил он, как бы продолжая давным-давно начатый разговор, как бы даже этот разговор заканчивая.

— А что? — поинтересовался Корнилов.

— Жить!

— Совершенно верно — жить! — подтвердил саратовский инженер.— Без сомнения, это — самое главное! Вернее ничего быть не может.

— А — зачем? — поинтересовался снова Корнилов.

— Чтобы жить! — подтвердил адвокат тоном, не допускающим ни малейших возражении.

— Точно сформулировано! — подтвердил инженер.— Все-таки ты наш сын, а для чего отцам сыновья, если не для того, чтобы они жили?! И вот еще что,— сказал инженер, обращаясь уже к своему, в некотором роде, коллеге — адвокату,— вот еще что: мы с вами, оказывается, оба Константиновичи, только я — Николай, а вы — Василий! Точно! А что это значит? А? Я вам опять объясню: это значит, что не с нас с вами началась путаница, нет, не с нас! Мы-то с вами перепутали между собой своего сына Петрушку, но еще раньше наши с вами отцы разделили пополам фамилию и одно отчество. Следовательно, начало нынешней путаницы положили наши деды, а там, копнуть, может, и прадеды замешаны! Следовательно? А вот: не мы первые, не мы последние создаем всякого рода путаницы! Следовательно! А вот: плевали мы на путаницы, не мы их выдумали, так что наше дело плевать на них, а больше ничего! А твое, Петруша, дело — жить!

— Сложно вы как-то излагаетесь...— употребил необычное выражение Корнилов самарский, Василий Константинович, адвокат. — Сложно. А между тем русский язык позволяет просто и ясно выражать самые высокие мысли. И соображения.

— Позвольте, как вы сказали? Соображения, да? Скажите, пожалуйста, а какие при вас имеются соображения?

— Мы не открываем новых истин. Поэтому дай бог сохранить истины старые... Старые, как мир.

— Дальше?

— Вот и давайте спросим нашего Петрушу, думает ли он жить Дальше? Петруша — ты думаешь на этот счет или не думаешь?

— Я думаю, — сказал Корнилов. — Я-то думаю, но тут, папочки, знаете какое дело? Не знаете? То-то и оно! У меня книжечка припрятана под голубятней во дворе дома по улице Локтевской, номер сто тридцать семь... И меня все время тянет эту книжечку выкопать. Из-под голубятни.

— В чем же дело? Возьми и выкопай!

— Выкопал бы. Обязательно. Но она знаете какназывается?

— Как?

— «Книга ужасов».

Что-? — изумился Василий Корнилов самарский, адвокат.— Повтори, Петруша, повтори!

И повторять не надо! — как отрезал саратовский инженер.— И повторять не надо, и выкапывать не надо, на кой черт! И вообще, что это за тема для разговора? Ума у вас, что ли, настолько? У самарцев? У адвокатов? Тоже мне — нашли тему! Нашли и рады-радешеньки!

После этих слов папочки саратовского папочка самарский несколько сник, задумался и сказал:

— — Действительно, уважаемый Николай Константинович, наши взгляды, а главное, чувства не во всем совпадают. Это потому, что мы с вами люди хоть и одного, в общем-то, поколения, но все-таки разные.

Начнем с того, что вы — Николай, а я — Василий. Вы — инженер, а я — адвокат. Вы — саратовец, а я — самарец. Вы — предприниматель, а я — общественный деятель. Вы называете нашего сына Петрушкой, а я — Петрушей... Ну, и так далее, если копнуть.

— Да в том-то все и дело, что не надо копать! Особенно не надо копать и выкапывать лишнего! Ну, вот первый и вполне убедительный пример: зачем Петрушке выкапывать эту книгу? Как это... Ужасную книгу?

— Значит, переведем разговор на другую тему? — нашел выход из затруднительного положения папочка самарский и спросил у Корнилова: — Ну здравствуй, Петруша! Ты какими судьбами?

Этот вопрос папочки самарского был хуже некуда: «Какими судьбами?»! Надо же было придумпть: «Какими? .. » Но Корнилов не растерялся, не совсем растерялся и ответил:

— Да вот так... Так уж... Именно.

— Понятно! — кивнул Василий Константинович Корнилов — самарский — и обратился к саратовскому Корнилову: — Ближе к делу: как мы будем его делить? Нашего сынишку? Конечно, мы всю жизнь, всегда, везде, обязательно что-нибудь с кем-нибудь делим, так что пора бы уже и привыкнуть к рукомеслу, но — затруднительно! Может, пополам? Мне левую половину сынишки, вам — правую! Согласились? По рукам? — Самарский Корнилов протянул все еще по-детски розоватую ладошку Корнилову саратовскому.

Но тот, саратовский, ладони не принял, а нахмурился остроносым сухощавым лицом сперва анфас, потом в профиль, полизал кончиком языка тонкие губы и золото нижней челюсти. Спросил:

— Позвольте, а у него сердце в левой половине? У нашего сынишки?

— Само собой разумеется...

— Как так — само собой? А бывают человеческого рода особи, у них сердце справа... Я точно знаю, бывают!

— Нет, у моего Петруши сердце всегда было слева. По рукам?

— Значит, мне достанется бессердечная половина? Смотрю я на вас, вы тоже хорош гусь! Одно слово — ю-рист! Адвокат!

— Ну и вы тоже одно слово — инженер! Сейчас уже и взвешивать, и рассчитывать, и конструировать.

По рукам?

Корнилов саратовский смахнул неожиданную слезинку с правой щеки, пошевелил длинными пальцами первоклассного чертежника и очень грустно произнес:

— Оба мы с вами нищие... Любая половина любого человека это ничтожно малая величина... Ну, а владельцы ничтожно малого, они — кто? Они — нищие! И если одна ничтожно малая величина чуть-чуть побольше другой ничтожно малой — это не имеет никакого значения!

— Значит, по рукам?! — обрадовался Корнилов самарский и смахнул нечаянную слезинку с левой щеки.— По рукам?!

— По маленькой! — кивнул саратовский...

Появились две рюмочки, папочки чокнулись, опрокинули.

— А мне? — спросил Корнилов.

— Помалкивай, Петрушка! — огрызнулся саратовец.— Когда двое между собой делятся, это еще туда-сюда, еще есть кое-какая возможность, когда делятся трое — нет никакой возможности!

— Вот именно! — шмыгнул курносеньким носиком ,папа Василий Константинович. — И то принять во внимание, господа судьи, что мы, оба истца, оба, отца, я хочу сказать,— мертвые! А кому же и договариваться между собой, если не мертвым? От живых не дождешься.

— Дельная реплика! — согласился саратовец.— Но хочу уточнить, какие это еще господа? Какие судьи?

— Не все ли равно — какие? Какие угодно! Что их — не хватает, что ли, судей-то? Боже мой, да этого добра — где только нет! Петруша, а ты не боишься, что мы тебя делим? Пополам? Ты ведь тихий был мальчик и уже с четвертого класса гимназии — философ. Хотя, правда, потом ни с того ни с сего решил воевать... Помнишь, поди-ка, как дело-то было?

Корнилов чуть не спросил у папочки-адвоката! Василия Константиновича, а не будет ли к процессу настоящего дележа, кроме судей, привлечен еще и следователь,— очень этого не хотелось бы,— но тут снова заговорил Корнилов саратовский.

— Не-е-ет! — заговорил он.— Мой Петрушка, тот никогда и ничегошеньки не боялся! Отродясь — ничего! И войну с немцами начал, припомнить, класса тоже с четвертого, году, как бы не ошибиться, в тысяча девятьсот втором, вот когда. У нас в Саратове , и немцев-колонистов, торговцев, колбасников, одним словом — всякого звания, было пруд пруди, но ему, Петрушке, все равно их не хватало, так он на самых разных плавучих средствах переправлялся через Волгу, там город, Покровск называется, уже сплошь одни немцы, вот там он и устраивал с ними сражения! Упаси бог... Он при этом с правого фланга заходил, в Покровск, со стороны другого поселка — Порт-Артур... Упаси бог! — Николай Константинович трижды истово перекрестился.

— В кого бы это он? — поинтересовался Василий Константинович.

— Ума не приложу! Я, конечно, тоже хотел с немцами воевать, но только в области техники и строительства дорог. Я так полагал, что хорошие дороги — это хорошие школы, хорошая почтовая работа, все хорошее... Что не может быть хороших дорог в Европе.

— Скажите на милость — и я почти что так же! Почти то же самое, только я вместо дорог — конституции проектировал. Некоторые получались — пальчики оближешь! Сколько я их для России запроек

тировал, сколько было у меня различных конституционных вариантов, теперь и не помню. Запамятовал!

— А долго ли Занимались?

— Чем?

— Конституциями?

— Долго: с апреля одна тысяча девятьсот пятого года по июль одна тысяча девятьсот семнадцатого.

— А в июле кончили? Окончательно?

— После того, как Временное правительство Керенского расстреляло в Питере народ и на него, на Александра Федоровича, получился в народе стишок. А я ведь Александра Федоровича не только знавал, но и благоволил ему, но тут вдруг:

Едва успев народа власть

Для угнетения украсть,

Какою казнью озверелой

Казнишь свободных, честных, смелых?

Ну, после этого стишка я не смог заниматься...

— Разочарование, Значит?

— Полное.

— Очень не огорчайтесь, потому что где его взять, очарование-то? К тому же наша, расейская черта.

— По маленькой! — предложил папочка самарский, адвокат, Константинович Василий.

Константинович Николай согласился.

Папочка саратовский, воодушевившись этим согласием, предложил:

— Такая идея: давайте препоручим все дела нашему сынишке? А?

— Какие дела? — не понял инженер.

— Всякие. И все. Дороги ему препоручим, и мосты, и конституции ему же. Ну?

— А вот это дело! Вот это — всем делам дело! Всем идеям — идея! — с явным восторгом проговорил папочка саратовский и с некоторой даже завистью поглядел на адвоката-самарца: дескать, все-таки голова, все-таки есть у него голова, имеется. Поглядел и продолжил: — да ведь и во веки веков так-то было, во веки веков папочки снабжали сынишек своими делами, проблемами, вопросами, задачами, полагая на том задачу своей собственной жизни исполненной! А как же иначе? Или вот еще что...— Папочка саратовский нахмурил лоб на инженерной своей голове, посчитал что-то на пальцах первоклассного чертежника, и вот какой получился у него результат: — Так ведь нам и делить-то сынишку не надо! Если он у нас будет и такой, и сякой, и дорожно-мостовой, и конституционный, тогда зачем нам его делить? Какой смысл? Единственное дать ему задание: не начинать! Ни в коем случае! А то ведь как? Доначинается до того, что устроит какой-нибудь там новый нэп и даже что-нибудь еще социальное, полагая, будто устраивает что-то совершенно прекрасное, будто до него никогда никаких нэпов не было! Начинать, Петрушка, легко, для этого ума не надо, миллионы и миллиард начинали, а все дело в том, чтобы закончить! Или хотя бы при хорошей мине выпутаться! Нет уж, не начинай ни в коем случае — только продолжай, а еще лучше — заканчивай! Как твое здоровье-то! Не жалу ешься?

— Всякое бывает. Всякое случалось. Всякое случается. А у вас, папочки?

— У нас вопроса нет, мертвые всегда как быки. Споем!

Когда б имел златые горы И реки, полные вина, Все отдал бы, чтоб быть с тобою...

слаженно пропели папочки баритоном и тенором, нельзя было понять, какой голос кому из них принадлежит... На слове «с тобою» они поперхнулись, дуэт кончился, и в том же песенном стиле, но уже со страхом каким-то они спросили:

— Сынишка! А что это у тебя в углу?

— В каком?

— Вот в том! Около двери! Неужели не видишь?— указал папочка самарский, а саратовский, обернувшись в противоположную сторону, тоже воскликнул:

— И в этом! И в этом углу — оно же! Страх великий, великий!

— Оно у тебя во всех углах! — баритоном и тенором произнесли папочки и стали вращать глазами в глазницах. — Вот страх-то! — В страхе папочки оказались очень похожими друг на друга — не отличишь, не угадаешь, кто из них только что был самарским, а кто — саратовским...

Ничего не видя и не понимая, Корнилов тоже стал оглядываться по углам избы, и глаза у него тоже стали вращаться то по часовой, а то против часовой стрелки.

— Кто великий — а? — спрашивал он у папочек.— Кто здесь великий? Но может быть

— Есть тут кто живой в избе или нет уже? Корнилов? Ты тут живой еще гражданин, годный к службе, или ужо в мертвяках ходишь? — Спрашивал с порога небольшой громкий, бритый человек.

Он, кажется, даже сказал «годный к государственной службе», этот человек. Отчего бы ему было и не сказать так, и но спросить — службисту? Энтузиасту всяческой службы, государственной прежде всего?! С первого взгляда Корнилов установил: службист! Чрезвычайно энергичная личность!

Корнилов отозвался, что, мол, конечно, есть. Есть тут, в душной избе на печи, под лоскутным одеялом, живой человек!

Как же могло быть иначе, если у него только что состоялась встреча с папочками? Сразу с двумя? Если она ему приснилась, эта встреча, если он ее выдумал в полуяви или наяву? 'Мертвому же ни так, ни этак но приснится, но придумается? Но придет в голову?

— Жив? — Еще раз переспросил между тем вошедший энергическим голосом. — Это — замечательно и поразительно! Выздоравливай, товарищ Корнилов, поторапливайся, а я сделаю тебя председателем «Красных веревочников». А то на бирже труда очередь безработных, а доходит до дела — нет подходящих советских кадров, хоть убейся! Конечно, твоя кандидатура в настоящее время тоже находится на подозрении, ее надо хорошенько расследовать по случаю твоего участия в дурацкой драке, но я думаю, все расследуется как надо К тому же ты производство знаешь, сам два сезона в недавнем прошлом вил веревки, и драка твоя тоже не такое уж отрицательное явление, а как бы даже и наоборот, это значит, что ты народа, что ты веревочников стороной не обходишь, что ты — вместе с ними!

Голос казался Корнилову очень знакомым — энергичный и в двух интонациях — вопросительной и в наставительной с определенным подтекстом: «Что-о? Неужели в моих словах-наставлениях что-то может быть непонятным? Нормальному человеку? Ну, если только меня слушает человек ненормальный, тогда — другое дело!»

Такой подтекст.

Давно-давно знакомый человек. Настолько знакомый, как будто бы Корнилов вместе с этим человеком пуд соли съел. «Тут вот какое было дело,— догадывался Корнилов,— человека этого ты еще не знаешь, пуд соли с ним еще не съел, но узнаешь его обязательно, причем — в ближайшем будущем.

А когда ты знаешь, что вот этого человека имярек тебе вот-вот придется узнать, узнать обязательно и досконально, ты тем самым уже понимаешь его в тонкостях, во всех интонациях».

И Корнилов из всех сил приготовился к безотлагательному, к близкому знакомству с этим человеком, но тот ушел.

Оказывается, он приходил сегодня только затем, чтобы справиться — жив или уже мертв Корнилов, он справился, повернулся и торопливо ушел, Корнилов же снова остался в избе один.

Вспомнил своих папочек — самарского, саратовского.

Фантасмагория!

Не к добру фантасмагория! Если бы она бредовой была и вместе с бредом кончилась бы, так ведь не тут-то было, она, судя по всему, судя по предчувствием, только-только начиналась?!

Изба, в которой лежал Корнилов, была без хозяев, хозяева на лето выселились на «волю» в небольшой сарайчик. Изба была древней, бревна от времени почернели, в стенах ни единого металлического гвоздя нет, только деревянные штыри, изба эта, было похоже, еще каменным топором рубилась, может, это остановит фантасмагорические явления? Этакая глушь, ветхость и древность? Фантасмагории — они ведь явления как-никак, а современные? Даже модные?

Но — напрасные надежды! Черта с два их что-нибудь остановит! Ничто их не остановит!

К тому же не знаешь, что лучше, что хуже: явления фантасмагорические или реальные? Одни других стоят...

Одни других стоят, и на следующий день явились две вполне реальные личности, одна повыше, с рыжеватой бородкой, называла себя, кажется, «УУР»— Уполномоченным Уголовного Розыска, попросту — следователем, другая была «УПК» — тоже Уполномоченный, но не Розыска, а Промысловой Кооперации. Этот утверждал, что он «должон крепко поставить на ноги артель «Красный веревочник», но для этого тоже «крепко» требовалось разобраться в финансовых делах, правильнее сказать, в финансовых злоупотреблениях артели.

Он был тем самым человеком, который вчера приходил справиться — жив или уже мертв Корнилов?

Через некоторое время Корнилов уже догадывался, что Уполномоченных потому было двое, что УПК стажировался при УУР, приобретал навыки следственной работы, по-видимому крайне необходимые как при организации новых промысловых артелей, веревочных, пимокатных, сапожных и прочих, так и для оргукрепления уже существующих трудовых промысловых коллективов.

И вот они стали приходить на заимку, в избу Корнилова каждый день часам к восьми, здоровались с ним, справлялись о его здоровье, УУР говорил: «Ну выздоравливайте, выздоравливайте, я пока что подожду, подожду! У нас и другие еще дела — финансовые!», после этого они оба усаживались за стол с тремя нормальными и с одной укороченной ножкой, с дырявой столешницей, раскладывали по этой столешнице содержимое своих парусиновых портфельчиков, но этого им было мало, они вызывали веревочников и спрашивали их — кто, кого, чем и зачем бил в недавней драке, кто был зачинщиком, а также кто и какие платил и какие не платил государственные налоги?

Еще они просили хозяйку принести из сараюшки чайник с кипяточком. Еще лучше — со слабенькой хотя бы заваркой.

Из ответов угрюмых и как бы придурковатых веревочников следовало совершенно одно и то же: драку затеяли Дуська, старикашка Малых и Кузлякин, они же сами убили друг друга, остальные их разнимали... Следователи, выпив стаканчик кипятку, иногда с заваркой, отправляли веревочников домой с приказом срочно принести квитанции на продажу веревочной продукции разным торговым организациям, налоговые квитанции, патенты на право заниматься промыслом и прочие бумажки-документы...

Они приказывали доставить все это сию минуту, немедленно, одна нога там, другая здесь, но веревочники являлись через несколько часов, иногда — на другой день присылали своих баб. Бабы развертывали на дырявой столешнице тряпицы со всеми вообще бумажками, которые имелись у них в избах, письма там были чьи-нибудь, метрические свидетельства, странички из каких-то книг: «Сам заболел брюхом, а принесла все как есть. Святой крест — ни одной, бы вот столь малой бумажечки в избе не осталось — все как на духу вам доставила!» После этого бабы еще крестились, еще в чем-то клялись и в голос ревели.

А следователи бумажки перебирали, внимательно глядели на них, один сквозь очки, другой просто так.

Корнилов же на своей печке делал вывод: следователи ого участием в драке серьезного значения не придают, потому что в ого присутствии допрашивают всех остальных.

Между прочим, оба у уполномоченных рассказывали друг другу о себе, о своих взглядах на жизнь и на задачи по строительству нового человеческого общества.

Уполномоченный Промысловой Кооперации все это излагал быстро, четко, в нем чувствовалось нетерпение, Даже обида, когда Уполномоченный Уголовного Розыска делал то же самое медленно, с чувством и с внутренними размышлениями... Так они друг с другом знакомились, так, лежа на печи, выздоравливая от сазан на голове, знакомился с ними Корнилов.

УПК...

Уполномоченный Промысловои Кооперации...

В ном уже многое, осли но все, было ясным и очевидным. Безупречный такой службист, энтузиаст и в своем роде поэт.

Происходил из мужиков отдаленного какого то глухого и степного района, средний хозяин, лет тридцати, он даже не представлял себе совершенно, что, кроме как мужиком пашущим, сеющим, продающим на базаре зерно, он может быть кем-нибудь еще.

Никем — никогда! — был он убежден до тех пор, покуда его не выбрали сперва кассиром сельской кассы взаимопомощи, потом — ее председателем, а затем уже, в порядке выдвижения отдельных середняков на советскую работу, не позвали в районное кредитное товарищество в качестве инспектора...

И тогда пришло это великое открытие: кроме того, что он мужик, крестьянин, он может быть еще кем-то, совсем другим?! Он может быть служащим!

Служба!

Вот необыкновенный жребий, и вот уж не его кто-то там, а он кого-то записывает в синенькую тетрадочку: «Дадено такому-то 12 руб. 50 коп. из кассы взаимной помощи сроком до 1 августа года сего», не его вызывает председатель и секретарь сельского Совета и прежний уполномоченный, а он, мужик вчерашний, вызывает их нынче: «К первому августу мне — отчет! В письменной форме!»

Если же еще постараться? И еще, и еще?! Оказывается, этот хитрый мир скрывал от него такую возможность — служить! Мир таил-скрывал, а он таки открыл тайну, совершил!

Открытие его потрясло, ну, как если бы он первым во всем свете приплыл в Америку. Он год не спал, думал о службе и о себе, служащем, ему все равно было, что и как делать, лишь бы дело называлось службой, все равно было, какое выходит жалованье, лишь бы каждый день и даже час произносить такие слова, как «делопроизводство», «канцелярия», «дебет», «кредит», «скоросшиватель», они были ему как музыка, эти слова, он ежедневно набирался их, все новых и новых. «На колени надобно становиться перед службой, как в церкви! — говорил он с волнением.— Становились бы — и не было бы вокруг и везде различного безобразия, ни одного грабежа либо воровства и растраты!»

Он шел на выдвижение и теперь был Уполномоченным Окружного союза промысловой кооперации, но этой службы ему нынче не хватало, и он практиковался в деле следственном: «Я их, веревочников, во-первых, до конца расследую! Во-вторых, укреплю сознательность и руководство! Замечательно и поразительно!»

Чувство было бескорыстное, чистое. Корнилов думал: математики так же бескорыстно открывают свои формулы — только ради самого открытия.

Он шел на выдвижение, но истинного счастья от этого все не было, все не было, потому что его до сих пор не принимали на службу в учреждение государственное.

И УПК рассказывал об этом с болью и с горечью:

— Я бы на куда меньший месячный оклад пошел, я бы на самую малую должность в госаппарате согласился, а мне говорят: «Не созрел! Для промысловой кооперации ты уже годный, для госаппарата — еще нет!» А как же это может быть? Неужели за столь-то годов безупречной службы у меня все еще нету собственного чувствования — созрел я или не созрел?! Есть у меня такое чувствование, есть оно в самой глубине моей души!

УУР...

А этот Уполномоченный во главу угла ставил «общественно-общинное воспитание».

Поскольку ребенок начинает свою жизнь с общения с другими людьми, то и юридические, то есть общественные понятия должны предшествовать понятиям арифметическим и грамматическим,— с них и надо начинать воспитание и обучение детей в школе — утверждал УУР.

Государство и все человечество существует благодаря законодательной договоренности людей между собой, все остальные науки — арифметика, физика, философия,— все возникли и развились только потому, что люди оказались в состоянии создать общество, а общество возникает лишь при наличии законодательства, писаного или устного,— это уже другое дело, но почему-то вторичные науки подмяли под себя первичные — несправедливо! Пагубно!

Надо несправедливость и ошибку исправлять. Пока не поздно. Время не терпит, время приведет к скорой гибели всех людей, если их не перевоспитать, ну, хотя бы в течение ближайших нескольких лет, и как же это сделать?

А вот — предлагал УУР — необходимо завтра же все газеты заполнить воспитательными материалами, всех граждан посадить за парты и учить их новому коммунистическому мировоззрению, во всех школах надо отменить на год-другой все программы, кроме вот этой, новой.

Работать будет некому — но иначе нельзя, иначе общинно-коммунистический идеал разрушится под влиянием антикоммунистических воззрений, надо использовать момент, надо торопиться, иначе человечество навсегда упустит случай осуществить свободу, равенство и братство, а без свободы, равенства и братства оно тоже погибнет неминуемо и очень скоро. Такое перевоспитание — не только юридический идеал, но и единственно возможный путь спасения человечества, «самоспасения», говорил почему-то Уполномоченный Уголовного Розыска, сокращенно УУР, а УПК его слушал внимательно, быстро все схватывал и дополнял своего наставника: «От это будет здорово! Все начнут служить, все и каждый, и бездельников не будет нисколько — ни много, ни мало!»

«Военный коммунизм пытался осуществить эту задачу быстрого перевоспитания, но он исключил изучение истории, национальный дух и народность, он был слишком космополитичен и непримирим к личности, к личности крестьянина — прежде всего, в то время как именно крестьянство исторично более всякого другого сословия, исторично, а следовательно, и духовно; капитализм вообще развращает человека и общинную его сущность, что же остается? Остается нэп — единственное спасение нации и социализма, и надо торопиться, покуда живо поколение людей, совершивших революцию, устроить и укрепить с их помощью общины — крестьянские, ремесленные, рабочие. Следующее поколение, которое будет знать о революции и ее проблемах только понаслышке, этого сделать уже не сумеет!» — так излагал свои взгляды УУР и поглядывал на печь: не примет ли участия в разговоре, не выскажет ли с печки свою точку зрения Корнилов?

Корнилов долго сдерживался, не вмешивался в беседу уполномоченных, а потом все-таки спросил:

— А с чего вы начнете, товарищ Уполномоченный Уголовного Розыска? Свое всеобщее перевоспитание? С Маркса? Может, с Декарта?

УУР встрепенулся, вопрос пришелся ему по душе, и он стал, не торопясь, подбирая слова, но с внутренним воодушевлением объяснять, что каждый человек в каждом поколении должен повторить исторический путь развития человечества, когда же мы начинаем воспитанием чуть ли не с самых современных, а то и модных понятий, мы тем самым разрушаем логику, психику и самую природу ребенка и юноши. Это — не что иное, как эгоизм каждого поколения, которое готово в своем собственном, а вовсе не в общечеловеческом духе воспитывать грудных младенцев, возводя себя в абсолют и в эталон. Но ведь подрастающее поколение обязательно разочаровывается в эталоне, и вот человечество делится на отцов и детей, а такое разделение — опять-таки одна из причин его неизбежной гибели, неизбежной, если ее не предотвратить именно так, как предлагает он, Уполномоченный Уголовного Розыска.

— Да-да, надо объяснять людям, что они начали когда-то с первобытного коммунизма и только это начало, а не какое-нибудь другое и позволило им выжить, стать обществом, развить науки, искусства и вообще культуру! Вот и надо обучение и воспитание начинать с законов и правил общежития первобытного коммунизма и подойти к тому, что коммунизм не следует создавать совершенно заново, а надо только восстановить его на новой основе... Как можно сласти стареющий организм? — спрашивал УУР. — Только омолодив его! В конце концов, каждое нормально действующее лекарство — это что такое? Это — средство омоложения того или иного органа человеческого организма!

Его было любопытно слушать, Уполномоченного Уголовного Розыска, тем более что он отнесся к третьему собеседнику весьма доброжелательно, стал рассказывать ему о себе:

— Я в четырнадцать лет был наборщиком нелегальной типографии и тогда же принял коммунизм, понял, что это высшее знание, высшая юридическая школа, а главное — высшая история! — говорил УУР и ждал от Корнилова новых вопросов, он, воспитывая и объясняя, действительно любил отвечать на вопросы;

— Ну-у, а если свобода, равенство и братство вообще невозможны? И попытка их достижения тоже гибельна? — спрашивал Корнилов. — Если?

— Даже вполне может быть! — опять не торопясь, но с тем же воодушевлением отвечал УУР.— Вполне! Но если уж человечеству на роду написано погибнуть, да еще и в ближайшее время, тогда надо выбрать причину: от чего погибать-то? И — как? В поиске истины, в стремлении к идеалу — или просто так, оттого, что идеалов нет на свете! Неужели мы даже и на идеал не способны?!

Мальчики-то российские!

Мальчик Петя, который захотел быть богом, мальчик Ваня, задумавший написать «Книгу ужасов», мальчик Степа — Уполномоченного Угрозыска, кажется, Степаном звали,— который придумал построить новое общежитие на законах первобытного коммунизма!..

Они, эти мальчики, в начало нынешнего столетия с какими пришли целями? С каким опытом и убеждениями? Критикуя действительность, они куда только не кинулись? В анархизм кинулись, а терроризм, в сепаратизм и в областничество, в толстовство, в сектантство, в народ, из народа, в западничество и в византийство! Откуда, из какой только географии они не являлись ради претворения в жизнь своих великих идей — с Дальнего Востока, из Варшавы, из Якутска, из Кишинева, Бердичева, Владикавказа, Тифлиса, Архангельска, Усть-Сысольска и Сольвычегодска, из Канска и Тайшета, из Гельсингфорса, явившись же, каких только не устроили партий, фракций, восстаний, антиправительственных выступлений и демонстраций, фронтов и банд?

— Что значит — кончить факультет? — рассказывал о себе УУР.— Кончить факультет — значит стать специалистом. А специальность — это не образование, это нечто совсем другое. Я хочу быть медиком, а мне на последнем курсе говорят: «Нет, ты будешь окулистом! Терапевтом будешь! Венерологом!» Я хочу быть юристом, а мне предлагают: «Нет, ты будешь адвокатом! Не хочешь? Тогда — прокурором!» Ну, конечно, при таком взгляде на вещи — откуда взяться образованию? И знаниям — откуда? И жизненной теории — откуда? Нет, подлинное знание должно быть свободно от специальности, оно по-другому должно проявляться — в смысле жизни, а не в смысле техники. Специальность — это надругательство над знанием и наукой,

— Как же оно должно проявляться, настоящее знание? — спрашивал Корнилов.— За чашкой чая?

— Вот именно: посидеть, поговорить, подумать, передумать, а потом жить под впечатлением тех самых дум-передум! Жить всегда нужно под каким-то впечатлением, а не просто и не пусто так! Не по специальности!

Знавал Корнилов «вечных» студентов, они время от времени посягали на его квартирку на 5-й линии Васильевского острова — прийти, посидеть, поговорить, подумать, передумать... Именно за чашкой чая получить зачет в потрепанный свой, многодавний матрикул.

Он же, приват-доцент, «вечных» своим вниманием не жаловал, нет, чаем не угощал, а его самолюбие ничуть не страдало оттого, что о нем молва являлась: «сухарь!» И даже — «формалист», «карьерист», «службист» и прочее и прочее в том же роде

«Вечные» подходили с другого конца: «Скажите коллега, что вы включаете в понятие «народ».

«Прежде всего — природность включаю!» — отвечал он, но дальше мысль не развивал, развивайте, коллега, как хотите сами!

Ну, тут же и совсем, и совершенно ясно, что «карьерист-формалист», а может быть, и белоподкладочник!

А нынче — поди ж ты! — Корнилову посидеть, поговорить, подумать-передумать, а когда с печки стал сползать, то и хлебнуть чайку из покрытого сажей чайника,— нынче появилась во всем этом явственная потребность.

Или в том было дело, что УУР, бывший вечный студент, тоже — «бывший»?

Или это рискованная какая-то игра предлагалась следователем своему подследственному? И умело предлагалась-то?

— Народ, простые люди,— продолжал между тем свой рассказ УУР,— очень хорошо и точно понимают, когда им объясняешь, что я, мол, учусь, что учиться буду вечно, но ни агрономом, ни доктором, ни адвокатом, одним словом, никем на свете так и не буду — попросту ученым человеком. У нас народ к бродяжкам, странствующим по дорогам, по наукам и по святым местам, относится вежливо, с пониманием. К тому же я на чужой счет никогда не жил, не захребетничал, я по деревням ребятишек грамоте и пению учил, а в городах любил работать по красному дереву — я это могу и умею с великим удовольствием! И вот я два года, год — на каком-нибудь факультете, после год в мастерской. Да! Наш народ энциклопедистов любит от души, а специалистов — по необходимости.

«Семинарист, поди-ка, еще этот УУР. С духовной семинарии начал?» — подумал про себя Корнилов, и только подумал, как УУР сказал:

— Ежели энциклопедист еще и в духовном звании побывал, и по святой части можно с ним потолковать — это уже совсем хорошо! Очень хорошо.

— И вам бывало совсем хорошо? — спросил Корнилов.

— Как, поди, не бывало! Опять же — в странствиях своих, я ведь их премного совершил. Непосредственно по Руси, по Украине и по Западным губерниям отчасти. Ну, правда, по Западном — не то, там иное проживание, другой народ…

Вот он какой был марксист, этот самый УУР.

Поди-ка, еще и член ВКП(б)?

Действительно, оказался членом...

Действительно, он и нынче при каком-то начальнике Окружного Уголовного Розыска состоял в качестве как бы консультанта, это ему засчитывалось, вот он и приобрел милую его душе возможность — не торопиться, а посидеть, поговорить, подумать.

Другие сотрудники УУР работали день и ночь, у них такой возможности и в помине не было — так полагал Корнилов.

А во время гражданской войны УУР служил в Красной Армии, сначала фельдшером, потом по юридической части и в очень скромных должностях, чаще всего опять-таки при начальниках, которым он объяснял начала юриспруденции, а те уже, на основе этих объяснений или же совершенно сами по себе, выносили решения — такого-то помиловать, такого-то покарать.

А допрос-то? Допрос еще впереди, еще не начинался.

Он только предстоял.

Неужели так-таки никто из знакомых не знает, что Корнилов — раненый и подследственный — лежит на печи в сумрачной избе? В Верхней Веревочной заимке?

Леночка Феодосьева навестила больного, вот кто.

Принесла в узелочке полдесятка свеженьких огурчиков, бутылочку молока — гостинец.

Но что бы там ни случилось в мире, у женщины свои заботы. Леночка посидела, поболтала о том о сем и небрежно так сказала Корнилову:

— А ведь я нынче невеста, Петр Николаевич, я замуж выхожу...— Вот она зачем пришла: ей нужно было с кем-нибудь поделиться новостью, своей, личной, а в то же время как бы и мирового значения...

«Хорошо... Очень даже правильно... Давно пора» — подумал Корнилов и сказал Леночке, что поздравляет ее, желает всего наилучшего, но радости что то не заметил в своем голосе.

Ну, и кто же? Кто таков? — спросил он.— Какой из себя?

— Он-то? — пожала плечами Леночка и улыбнулась.— Он лопоухий. Я ведь говорила вам, Петр Николаевич, мне лопоухие всю жизнь нравились. Всю жизнь!

Относительно лопоухих Корнилов не припомнил разговоров, а вот насчет «всей жизни» — это так, это Корнилов с первой же встречи отметил — Леночка всегда говорила про свою жизнь «вся жизнь»: всю жизнь она любила ягоду землянику; всю жизнь сама себе знает, что у нее взбалмошный характер; всю жизнь жить не могла без оперетты и конных бегов (теперь вот живет — и ничего!); всю жизнь она ничего на свете не боялась; всю жизнь... А еще Леночка любила шутить, но только так, что в голосе ее неизменно слышался определенный подтекст, и комментарий уже не шуточный: «Хочешь узнать, какая я на самом деле? Сама не знаю! Я шучу, я даже кривляюсь, а от тебя требую — угадай меня настоящую!»

Разумеется, эти шутки, и отчаянность, и лихость «выражении беленького, не то что девичьего, но даже и девчоночьего лица — все возникало исключительно в «разговоре с мужчинами, и то — не со всеми, что же касается женщин, так Леночка их попросту не замечала, что они есть на свете, что их нет — ей все равно. На белом свете существовала одна женщина, и это была, конечно, Леночка Феодосьева, вот и все... Может быть, именно отсюда и проистекала ее требовательность: она же одна, она — единственная, какое же право имеет мужчина ею не интересоваться, отвергать, тем более — отвергать ее требования?!

Черт ее знает, она и на заимку-то веревочников к больному Корнилову пришла, может быть, все по той же самой причине и с тем же вопросом: «Я теперь невеста! А ну-ка, угадай, Корнилов, что такое нынешняя Леночка Феодосьева — невеста? Что это может быть? Пошевели-ка мозгами и душой! Не способен! Импотент! А называешься мужчиной!»

А — что? Они не первый год знакомы были, Корнилов и Леночка, они настолько близко были знакомы, что Корнилов и в самом деле Леночкины требования обязан был понимать.

И — выполнять?

Глаза, может быть, и глазенки, у Леночки то вспыхивают, то блекнут, мордочка сосредоточенная, головка кудрявенькая, что-то банальное, а в то же время... Она вот возьмет и окажется всем женщинам женщина, и ничего — не придется удивляться. Она как будто выполняет какой-то отчаянный номер на огромной высоте, под самым куполом цирка, под самым сводом, поэтому у нее такое выражение лица — сосредоточенно-улыбчивое... А как же иначе? Улыбаться надо обязательно, она же — артистка, но и без сосредоточенности не обойтись — номер-то не шуточный, отчаянный номер, смелый, небывалый!

Но все равно, если даже номер будет выполнен безупречно, и аплодисменты будут бурные, и восхищение будет всеобщим, и самолюбие артистки будет удовлетворено — все равно печально все кончится... Что — все? А все, вся жизнь. Все, что может с Леночкой произойти.

Двадцать пять годиков, а опыт, опыт! Казалось бы, ну как это может быть, чтобы этакий опыт — и уживался бы с такой фантазией, с такой взбалмошностью?

Уживались.

Чего только не пережила Леночка, чего только не успела — и богатство, и нищенство, и тотализаторы, и революции, эвакуации и мобилизации пережила, была под расстрелом и случаем осталась живой одна-единственная из всей толпы, ну и что? Чем больше опыт, тем больше разжигал он Леночкино любопытство к самой себе, и фантазию, и требовательность к людям, чтобы они открыли ее «настоящую», тоже разжигал.

«А я ведь нынче невеста, я замуж выхожу»— было сказано между прочим, а на самом деле? На самом деле революции, мобилизации, аресты, трудповинности — это для Леночки пустяки, по сравнению с тем, что она — невеста, все это — не более чем частные и даже не бог весть сколь заметные обстоятельства нынешнего ее замужества, причем замужества-то далеко не первого.

— Вы как будто не верите мне, Петр Николаевич?

— Чему это я не верю? Что ты, что вы замуж выходите? Верю! Не сомневаюсь!

— Не верите, что я всю жизнь любила лопоухих? И напрасно не верите, я всегда по ним с ума сходила!

— Ладно так-то... Ладно, Леночка, покуда тебе двадцать пять. Доживешь до тридцати — тоже приемлемо, тоже ничего. А теперь представь себе, представьте себе, что — пятьдесят? Пятьдесят, а кудряшечки, а мысли такие же? Не боитесь?

— Ох, боюсь, ох, боюсь, Петр Николаевича Это будет такая мерзость — просто ужас!

— Ну, значит, надо как-то переделываться. Пока не поздно?

— Ну зачем же переделываться? Слишком трудное занятие. Гораздо проще, чтобы тебе никогда не было пятидесяти. Опять не верите?

Нет, ничего-то в Леночке не осталось от первозданности! От Евы — ничего. Разве только то, что она — анти-Ева. Анатомические данные — да, просматриваются Евины, а физиологические — уже меньше.

Вслух Корнилов сказал:

— Леночка! Не могу себе представить, что ты, что вы происходите от Евы!

— Господи, помилуй меня! Он — не может этого представить! Он! Да я сама-то всю жизнь ни на одну минуту не могла себе этого представить!

— А пытались?

— Точно — не помню. Но, кажется, много-много раз.

— А что же дальше?

— Что с воза упало, то пропало. Навсегда! Мало ли что с моего воза падало, а Ева? Такая давность, такая давность, что и не жаль. Как будто и не я потеряла, а кто-то другой, почти незнакомый!

— Не жаль? Нисколько?

— А вот об этом я не сказала, это вы сами выдумали, что нисколько, а мне приписали. Кстати, а кто такая Ева? Это не та ли самая, которая, имея при себе Адама, очень долго не могла догадаться, что с ним делать? Догадалась бы сразу, и только, и никто не обратил бы на нее и на ее Адама внимания, а то ведь — как? Год, что ли, не помню уже, они там канителились, в райских-то садах, ну и, конечно, каждому стало любопытно, старому и малому, что и как? Когда? Чем кончится?

Как раз во время этого разговора с Леночкой в избу вошли оба уполномоченных — УПК и УУР.

Оба отнеслись к гостье с интересом, УПК, с первого же взгляда распознав в Леночке безработную, сказал:

— Идите, товарищ женщина, к нам в промысловую кооперацию! Нам такие нужны!

— Какие — такие?

— Молодые. Здоровые... И — грамотные. У нас в промысловых артелях учет поставлен плохо, вот бы вас по учетной части пустить, а? Учет — это социализм! По этой части вас — вот было бы замечательно и поразительно!

УУР заметил, что Леночка, наверное, любит музыку, так ему кажется, он сам не знает почему. Еще он сказал Леночке, чтобы она почаще навещала Корнилова, скучно же здесь, бедняге, одному выздоравливать.

— Давайте вместе больному поможем! — сказал он.— Вы будет его навещать, а я... Ну, я что могу? Принесу ему какие-нибудь интересные книги, что-нибудь такое... Принесу вам Бернарда Шоу и Анатоля Франса!

Корнилов заинтересовался:

— А поступают они в библиотеки, в город Аул? Имеются?

— Не во всех, но имеются!

Потом оба уполномоченных деликатно ушли, заторопились куда-то, а Леночка вздохнула:

— Ну-ну...

— Как понять? — спросил Корнилов.

— Только название, что мужчины. И чего тут понимать-то — примитивы. Как мужчины — оба примитивы!

— Не скажи, Леночка. Не скажи... По крайней мере, один из них. Он себя еще покажет. Когда будет допрашивать меня, вести следствие.

— Хуже, чем примитивы.

— То есть?

— Полупримитивы.

— Но это уже лучше! Это много, много лучше!

— Хуже... Примитив понятен, с ним легко найти что-то общее, так же, как и с человеком умным и разнообразным, его можно любить, и даже — очень, а с полупримитивом что можно? Полулюбить, да? Они, эти «полу», ваши следователи, да? Так я вам не завидую, Петр Николаевич!

— Еще бы мне завидовать — нелепо!

— Нелепо, а бывает! Мало ли что бывает? У меня случай был: я смертнице завидовала. Женщина приговорена была к расстрелу, а я так завидовала, так завидовала — страсть! Ну, правда, потом прошло.

— Это было в прошлом. Не сейчас!

— Конечно, не сейчас! Сейчас я люблю...

— Сказали бы — кого?

— Я его к вам приведу, и вы увидите. Лучше раз увидеть, чем сто раз услышать — так? Психологически я вас подготовила, теперь дело за немногим.

— Мне что непонятно в тебе, Леночка,— сказал, обдумывая вслух, Корнилов и, кажется, окончательно переходя с нею на «ты»,— мне очень многое в тебе непонятно, но одно обстоятельство особенно: почему в свое время ты не занялась революцией? Все у тебя для этого есть — и качества характера, и биография. Мало ли хорошеньких девушек, твоих сверстниц, занималось этим делом, модно это было, да и красиво к тому же, увлекательно! Да-да: ты девушкой была независимой, богатой, но богатством совершенно не дорожила, ты смелая есть и была, любила и понимала толк в рискованных цирковых номерах — ей-богу, тебе бы только в революцию, больше некуда! А ты — нет, ты ею не занималась, отвергла — почему? Ведь где бы ты сейчас была, на каких высотах духа, в каких прекрасных существовала бы убеждениях, каким интересным был бы тебе мир, какие надежды, какие устремления, какие цели — боже мой, представить себе трудно! Вместо того ты хоть и молоденькая, но уже «бывшая», ты — в очереди на бирже труда! Нехорошо! Точно тебе говорю — нехорошо!

— А откуда вы знаете, Петр Николаевич, что я революцией никогда не занималась? А может, я ей и сейчас занимаюсь, только в самой себе! Сама себе революционерка! Почему это революции должны быть для всех одинаковы? А если для меня моя собственная главнее всех других — и французских, и русских, и китайских? В настоящее время — какая происходит?

— Революция — дело масс. А ты одна-одинешенька!

— Откуда вам известно, будто я — одна?

— А откуда ты знаешь, Леночка, что у тебя есть единомышленники? Единомышленницы? Что вас — много?

— Нас много! Нас очень много! Только мы не знаем друг друга, мы не выстраиваемся в колонны, не поем гимнов, не ходим под знаменами. Но от этого нас не меньше.

— А цели? У революции и революционеров самые отчетливые цели! Ни у кого на свете нет таких же отчетливых!

— Целей мы не знаем, вот это — точно! Но мы и не очень-то верим, будто их кто-нибудь знает, тем более — раз и навсегда! Поэтому нет никакой беды в том, что ты чувствуешь в себе революцию, а чего ради — не знаешь. Важно ее чувствовать...

Ну, Корнилов, когда задавал вопрос, он приблизительно такого ответа и ждал, а получив этот ответ, сказал:

— Тебе бы, Леночка, человека родить. Мужчину или женщину, одним словом, на себя очень похожее существо,— и капут настал бы твоей революции! Или — сомневаешься?

— Конечно, сомневаюсь! Для меня-то это очень нужно, очень и очень, а для того человека, которого родишь? Нужно ли? Ему-то это — для чего? И к чему? Опять же заниматься революциями в колоннах либо индивидуально, для самих себя? К тому же... К тому же родить каждое живое существо женского пола способно, а воспитать?! Да разве я способна кого-нибудь воспитать, если только и делаю, что сама ищу чьего-нибудь воспитания, ищу-ищу, а найти не могу? Нет, родить только ради собственного удовлетворения, вот, дескать, и я тоже выполнила долг, честно выполнила — нет, не хочу! Не хочу эгоизма! Никогда эгоисткой не была, вы же меня знаете, Петр Николаевич, вы же мне поверите — не была! — и вдруг?! Нет-нет, уж лучше я буду любить лопоухого, а он пусть любит меня, по крайней мере, все ясно, понятно и никакого эгоизма!

— Ну это ведь тоже не бог весть что, это ведь тоже банально, поскольку — не в первый раз!

— Ах, вот вы о-о-о че-о-ом! — всплеснула Леночка руками.— Вот вы куда... в какую вы сторону... вот вы по поводу чего — по поводу самого первого! Вспомнила, вспомнила: я-то была для своего первого мужчины — чем? Даром божьим, вот чем! А мой первый мужчина? Да он скорее удавился бы, чем это понял... Или вот вы, Петр Николаевич? Припомните-ка свою первую, постарайтесь и припомните! Как ее звали-то? : Забыли уже? Ну, а если не забыли имени и даже фамилии — кем она была для вас? Признавайтесь, признавайтесь — дар божий, да?

И она как в воду глядела, Леночка, потому что, лежа на печи, лежа и выздоравливая после ранения в драке, Корнилов что-то уж слишком часто вспоминал свою двухкомнатную квартирку на Васильевском острове... Папочки — самарский и саратовский,— те явились, довольно продолжительное время побеседовали с сыночком, потом исчезли, только и всего, но тут другой был случай: кратко, но то и дело возникала в памяти Корнилова его квартирка, а главное, милая Милочка, бестужевка, которая его в той квартирке посещала.

Она обучалась на Бестужевских по словесности, еще ухитрялась и женские агрономические курсы Стебута посещать, благодаря всем этим наукам была с утра до позднего вечера занята, о свидании договориться — на это уходило полчаса. Пока-то она сообразит и сосчитает — послезавтра после обеда какие и где у нее занятия, какие книги ей надо сдать, а какие взять в библиотеках, на какую публичную лекцию надо сбегать,— пока все это она расположит в хронологическом порядке, в пространстве и во времени,— полчаса как раз. Ну ладно, так или иначе, а часам к двенадцати ночи, запыхавшаяся, позвонит она в квартирку на Васильевском, войдет. Книги — в одну сторону, туфли в другую, шапочку в третью — наконец-то! А утром, часов в пять, Корнилов слышит — кто-то ходит, ходит в соседней комнате и что-то такое тихо говорит, говорит...

А это Милочка ходит, это она говорит — учит по-латыни названия разных сортов капусты:

— Brassica oleracea capital, f alba, rubra, sabanda, gemmifera; brassica oleracea f acaphala.

Она в нижней рубашечке ходит и с платочком на голове, чтобы непричесанные волосы вели себя как следует, не рассыпались бы в разные стороны.

Корнилов, как только заглянет в ту, соседнюю комнату, так у него сон долой, а горло перехватывает.

— Милка! Ты что — с ума сошла?!

— Нет, не сошла...

— Нет — сошла: нормальная женщина не может быть такой соблазнительной!

— Не мешай!

Вот они — науки-то!

И не сами по себе они пристали к Милочке, науки, может, и не пристали бы, если бы не печальные обстоятельства Милочкиной судьбы.

...Лет восьми она осталась круглой сиротой от родителей-ссыльных где-то на севере Якутии, и там подобрал ее, несчастную девочку с огромными серыми глазами, наполовину русский, наполовину якут, купец со странной фамилией Наливайко-Першин.

Он девочку определил в Иркутскую гимназию, а потом еще и отказал ей капитал на дальнейшее образование.

И вот было девочке пятнадцать лет, когда она дала клятву: во что бы то ни стало получить высшее образование, потом вернуться в Сибирь, в Якутию, и отдать все знания, всю свою жизнь народу, делу народного просвещения.

Вот она и готовилась к подвижничеству, к исполнению своей клятвы.

Купец Наливайко-Першин дважды наезжал в Петербург, и Милочка знакомила с ним Корнилова, оба раза купец был сильно под мухой, толстый, с сиплым бабьим голоском, с узкими глазками, он был бесконечно деятелен и принимал в шикарном номере гостиницы «Астория» каких-то коммерсантов, каких-то чиновников, каких-то земляков и Милочку с ее женихом тоже принимал на краткое время.

— Милка! — сказал он при первой встрече.— Справь-ка жениху тройку аглицкой шерсти! Денег дам!

— Милка! — вспомнил он в следующее посещение столицы, года полтора спустя.— Кому тот раз сказано было: купить жениху тройку аглицкого сукна! Может, я спутал че, может, голландского? Одним словом — тройку!

Наливайко-Першину на клятву его воспитанницы было, конечно, наплевать, чего-чего, а клятвы-то он давно привык пропускать мимо ушей, он от своих должников, поди-ка, слышал их по десять раз на день и теперь только удивился, почему это до сих пор не сыграна свадьба, почему не исполнено его распоряжение, шерстяная тройка по сей день не куплена жениху, но у Милочки-то и в мыслях не было отступать от своей клятвы хотя бы на шаг.

И у Корнилова тоже не было этого в мыслях, они так и разумели — вот она кончит курс и поедет в Якутию, будет там учить детей, а взрослым жителям прививать элементарные агрономические знания, учить их разведению овощей в закрытом грунте, будет всею своей жизнью оправдываться перед человечеством в том, что допустила когда-то недостойный порядочного существования поступок: приняла от Наливайко-Першина грязные, нажитые нечестным образом деньги, получила на эти деньги образование.

У нее была любовь к молодому философу Корнилову, значит, и любовь придется оправдать, потому что если они с философом встретились, если полюбили, так опять-таки только благодаря Наливайко-Першину и его деньгами — без этих денег каким бы образом Милочка оказалась в Петербурге?

Долг превыше всего, и вот она должна вернуться в Якутию, а он — тоже должен: остаться в Петербурге и создать для народа новую философскую школу.

Ну, он-то, правда, изменил своему «должно», когда, до глубины души рассердившись на Вильгельма Второго, пошел с ним воевать, а Милочка — та нынче, поди-ка, уже старушка, северные края быстро старят людей, особенно — женщин, особенно — женщин красивых, тем более что она на четыре с половиной года старше Корнилова, и сейчас, сию вот минуту, одетая в оленьи меха, в избушке какой-нибудь, может быть, даже и без стекол, а с прозрачной льдинкой, вставленной в крохотный оконный проем, учит, милая старушка, детей: Обь и Енисей впадают в Карское море, а Лена и Колыма — в море Лаптевых... Повторите, дети, куда впадают Обь и Енисей, а куда — Лена и Колыма?»

А как, бывало, он Милочку обнимал — забыто уже? А какая у нее являлась ответная нежность, боже мой! Какой становилась она женщиной без всех своих «должно», какие были удивленно счастливые у нее глаза, какое глубокое дыхание! Ну ладно, все это сентиментально, все было слишком давно, но тогда-то, тогда почему он отпустил ее в Якутию?

Проводил до Москвы, там, в Москве, четыре дня они осматривали русские святыни — Кремль, Даниловский и Новодевичий монастыри, а потом он сделал Милочке сюрприз: купил билет первого класса до Иркутска, в то время, когда она предполагала ехать третьим.

Ведь если бы он тогда Милочку не отпустил, сказал бы ей, что без нее он сопьется, погибнет под забором, что кончит, наконец, самоубийством, если бы она осталась с ним в Петербурге, так ведь она не отпустила бы его воевать с Вильгельмом Вторым!

А тогда и вся жизнь была бы другой, питерской была бы, голодноватой, но профессорской и без фронтов, как-никак, а профессорский состав никто в армию не мобилизовал, ни белые, ни красные. Хотя опять-таки не без сомнений: а если бы Милочка ответила бы: «Ты без меня не можешь? Тогда поехали вместе в Якутию!» Или если бы она согласилась остаться с ним в Питере, а потом и мучилась бы, и мучилась тем, что нарушила клятву, и от этих мучений ни ей, ни ему жизни бы не стало? Ни профессорской, ни другой какой-нибудь?

Милочка, она ведь была упрямой, наивные люди часто бывают упрямцами.

Милая Милочка, она и в зрелом возрасте, конечно, оставалась школьницей, из тех школьниц она была, которые день-деньской пугаются оттого, что что-то там еще не выучено. Какой-то урок, что-то еще не сделано, что сделать обязательно нужно, иначе — умрешь. И не просто так умрешь, а с позором...

Переписывались полтора года.

Потом решили, что письмами они растравляют друг другу души, что мешают исполнению каждым своего долга, и только на фронте, уже в январе семнадцатого года, он получил письмо, она спрашивала — правильно ли она установила его адрес? Будет ли он теперь ей отвечать?

Два вопроса. Больше ничего.

Он ошалел, стал счастливым, глупым и неосторожным, и его тут же подстрелили австрийцы, в мякоть правой руки попала пуля, а он попал в госпиталь, писать не мог и вышел из госпиталя уже после Февральской революции. Ну какие там могли быть письма с Юго-Западного фронта в Якутию, из Якутии на Юго-Западный фронт после Февральской-то революции? Тем более — после Октябрьской?

Все.

Все. Все кончилось и даже, признаться, забылось. Он думал, что забылось совсем, но оказалось — не совсем.

Вот и Леночка напоминает:

— Так как же, Петр Николаевич? Помните вы свою первую женщину? Помните или нет?

— Это было слишком-слишком давно.

— Какое совпадение: и у меня тоже слишком-слишком! А вам тут, Петр Николаевич, на этой квартире, в избе этой, раненому и подследственному, видения какие-нибудь не приходили? Какие-нибудь сны и призраки? Ко мне бы здесь они обязательно пришли, даю честное слово!

Что это она нынче, Леночка, провидицей, что ли, стала?!

— Действительно, мне здесь снятся сны. Мне здесь мои папочки однажды приснились. Мои родные папаши.

— Как это — папаши? Сколько же их было?

— Двое.

— Двое?! Ах да, действительно — видения же! Сны! Призраки! Когда бы один, так о чем бы и разговор, не заслуживало бы внимания, а двое — это интересно. Расскажите, а? Они что — оба одинаковые или как?

— Не помню... Дальше — не помню, знаю только, что двое, больше ничего!

— Ах, как жаль! Не всегда, но иногда наступают периоды — меня свои и чужие сны очень интересуют! Обычно — наплевать, но иногда...

— Нынче — как раз такой период?

— Как раз... так что, Петр Николаевич, если уж что-нибудь такое к вам придет, вы, пожалуйста, запомните!

— Про любовь — не придет.

— Не зарекайтесь! От сумы и от любви никто не может зарекаться! Огурчиков не хотите?! Прелесть, только-только с грядки. «Замечательно и поразительно!» — вот они какие!

И Леночка весело засмеялась, попрощалась с Корниловым и ушла... Мордочка девчоночья, беленькие кудряшечки, банальная такая головка, но фигурка — фигурка! Небольшая и на русский, на православный лад Афродита, да и только, такие формы!

И ведь сколько она пережила, но ничего в этой фигурке переживания не искалечили, ничего в ней не стерли... Куда там Еве! Ева была женщиной громоздкой, формами своими владела неумело, не понимала до конца их назначения. Леночка понимала все.

Леночка понимала больше, чем положено понимать в этом смысле обыкновенной женщине. Всегда ведь чувствовалось, что она чем-то необыкновенна, и невольно предполагалось: а вот этим самым, как раз этим своим пониманием! Может быть, и еще кое-чем, не исключено, но этим — обязательно!

Да, Леночка очень тонко, умно и артистично воспринимала то нечто, которое было у нее от Афродиты, непрерывно воспринимала, ничто не могло этому восприятию помешать — ни холод, ни голод, ни революции, ни черная, грязная и тяжелая работа, которую она то там, то здесь выполняла по направлению биржи труда, она не пренебрегала никакой работой, где уж там — кормиться надо было, да и одеться в ее-то годы тоже требовалось. Впрочем, и помимо прокорма у нее было уважительное и даже заинтересованное отношение к любой физической работе, к тяжелой — особенно, и это уважение, вернее всего, опять-таки проистекало от ее тонкого ощущения каждого движения, каждой мышцы в самой себе.

Цирк и оперетта сводили ее когда-то с ума, так это, наверное, снова по причине все той же физической чувствительности.

В то же время у Леночки были свои — причем твердые и непоколебимые — понятия, совершенно, казалось бы, несовместимые с ее характером.

Ну вот, Леночка не носила открытые платья и ненавидела их на женщинах, особенно на полных... «Господи боже мой,— искренне удивлялась и сердилась она,— да что эта особа — не видит, что ли, как это ужасно?! В зеркало, что ли, не посмотрелась ни разу, а нацепила декольте и пошла как ни в чем не бывало! На сцене она, что ли?!» — «Ну почему же, Леночка, на сцене и при огромном стечении публики это можно,— спрашивали ее,— а в гостях — нельзя?» — «Неужели непонятно? — удивлялась Леночка.— В театр именно на это идут посмотреть, подивиться, ткнуть пальцем, вот, мол, как это нелепо, как смешно или — как соблазнительно, для того там стечение публики, а в гостях? А на улице? А дома? Ни в гостях, ни на улице, ни дома — театра же нет? И не должно быть! Нельзя путать местность и самые разные места человеческого присутствия! Ужас, что может произойти при такой-то путанице!»

Леночке в общем-то никогда не составляло большого труда выйти замуж, уйти от мужа или завести любовника, поболтать на темы самые фривольные, но, когда однажды при ней кто-то стал рассказывать, как в городе Ауле, а слышно, и в других городах молодые люди и девушки, комсомольцы, организуют нынче общества «Долой стыд!» и ходят по улицам в чем мать родила, в Ауле ходят по проспекту Социалистическому, в недавнем прошлом — Соборному переулку, перед каждым выходным днем после работы, шесть или семь человек обоего пола,— Леночка громко сказала «Ах!», покраснела, страшно, до синевы, закрыла лицо руками и дальше уже кое-как выговаривала через ладони: «Ах, не надо, не надо говорить об этом! Это страшно! Я уже слышала об этом, но только не могла поверить! Значит, кто-то может это сделать, а кто-то может на это смотреть?!»

Афродита Леночка ушла, но сначала разрезала самые гладенькие, самые красивые и аппетитные огурчики вдоль — от темно-зеленого хвостика, из которого торчал другой хвостик, рыженький, остаток давно засохшего огуречного цветочка, до беленького пупка, через который он еще сегодня был скреплен о своим растением, с огуречной плетью...

Обе половинки Леночка посолила. Потерла друг друга, чтобы соль равномерно распространилась по чуть-чуть зеленоватой мякоти с несколькими рядами маленьких семян-зародышей.

Посоленные половинки она положила на кусок свежего ржаного хлеба, и тут то появился в избе ни с чем не сравнимый тонкий душистый запах природы, запах, взывающий к жизни.

Вот она как сделала, Леночка, уходя.

А еще она унесла из его существования — прошлого, а может быть, и будущего — всех на свете женщин. Себя унесла, и милую Милочку, и Евгению Владимировну Ковалевскую тоже.

Евгения-то Владимировна?

Она ведь уехала из города Аула, да...

Переслала кое-какие вещички Корнилова в Верхнюю Веревочную заимку, сама же, ни слова не написав, не передав, уехала в неизвестном направлении.

Скрылась!

Это сколько же надо было передумать, перестрадать, сколько пережить отчаяния святой женщине, вечной милосердной сестре, чтобы оставить Корнилова одного, раненого и несчастного, в этой избе?!

И все-таки она снова поступила именно так, Евгения Владимировна, как должно было ей нынче поступить. Даже и этот ее поступок все равно был милосердным, и вот Корнилов вдыхал аромат огурчиков и ржаного хлеба, а думал он опять таки о Леночке Феодосьевой: она ведь хотела и еще прийти!

С лопоухим человеком, которого она так серьезно называет «мужем», а все-таки прийти! И уж настолько ли это серьезно для Леночки: «муж»?

Корнилов, не откладывая, стал готовиться к посещению, он решил представить в воображении, как и что будет?

Но тут заскрипела дверь, в избу снова вошел Уполномоченный Уголовного Розыска, теперь он был один, то есть без Уполномоченного Промысловой Кооперации.

Он вынул из портфельчика лист желтоватой бумаги, потянул было носом воздух, наполненный огуречным ароматом, и слегка улыбнулся, но отвлекаться все-таки не стал, сказал строго, с явственным оттенком официальности:

— А теперь присядем. Вот сюда. За стол. Поговорим.

Что-то голодное и жадное было в лице УУР, пряталось и не могло спрятаться в желтой, уютной его бородке.

— Значит, в тот день, когда случилась драка, вы шли наниматься в Верхнюю Веревочную заимку? Вить веревки?

— Шел наниматься. В Верхнюю Веревочную заимку. Вить веревки.

— К кому именно шли? К какому хозяину?

— Кто больше заплатит, к тому и шел.

— Не знали, к кому вы идете?

— Не знал.

— С кого бы вы начали, в чей дом вошли бы сначала? Наверное, к хозяину, у которого вы работали прежде? До того, как получили во владение «Буровую контору»?

— До того, как я получил «Буровую контору», я вил веревки у разных хозяев.

И пошел, и пошел своим особым чередом допрос.

Следовали вопросы: кто, кого, чем стукнул в драке, не помнит ли Корнилов — кто стукнул его? Чем стукнул? Почему-то интересовался УУР — кто и чем? ! Все вопросы были дежурные, обязательные, не по существу. Не по тому существу, которое, кажется, имел намерение разгадать Уполномоченный. Впрочем, намерения УУР пока что были не ясны.

— Вы работали в артели, нанимались то к одному, то к другому хозяину?

— Работал. Нанимался.

— Вы не могли не видеть, что артели в действительности нет. Артели нет, а есть частные хозяева с наемным трудом, которые обманывают государство, получая налоговые льготы, как кооператоры?

— Никто не возлагал на меня обязанностей Уполномоченного Промысловой Кооперации. Мне нужно было заработать на хлеб. Больше ничего.

— Хлеб — само собой разумеется. А то, что не разумеется само собой?

— То не относится к делу.

— Относится, гражданин Корнилов: я выясняю ваше социальное лицо!

— И это обязательно?

— Совершенно обязательно! В любом судебном разбирательстве. И не только в судебном.

— В каком же еще?

— В любом... При каких обстоятельствах вы потеряли свою «Буровую контору»?

А вот этот вопрос уже из «тех»,— не имея ни малейшего отношения к драке веревочников, он был из тех — из самых существенных. От него сразу же чем-то повеяло. Чем-то фронтовым, убийственным.

А было-то как? Как произошло?

Иван Ипполитович Глазунков, буровой мастер и совладелец Корнилова, автор единственное в мире «Книги ужасов», отнял у него «Контору», перевел ее на свое имя — вот как было!

Иван Ипполитович знал, что владелец «Конторы» по уставу ее должен быть лицом технически компетентным, но уже на первой скважине, которая была заложена вблизи деревни Семенихи, Корнилов свою полную некомпетентность обнаружил.

Иван Ипполитович как знал, что Корнилов подпишет с председателем артели «Смычка» Барышниковым договор на бурение другой скважины, причем подпишет с нарушением финансовой законности — без выплаты государству налогов с дохода.

Он все предусмотрел, Иван Ипполитович, чтобы отнять у Корнилова «Контору», все, кроме одного: что он сам сойдет с ума.

Это было так естественно для него — окончательно сойти с ума, но все равно неожиданно, потому что и в сумасшедшем доме, больной, с пятнисто-синим лицом, с расширенными зрачками маленьких глаз, заикающийся, он очень умно, он толково вел дело к полному изъятию у Корнилова «Буровой конторы», чтобы стать единственным ее владельцем. Не только в буровом деле, а во всем, что касалось владения «Конторой», Иван Ипполитович был мастером — человеком проницательного ума и практической хватки.

Он не понимал только, что сумасшедший не мог получить юридические права на это владение, и вот «Контора» стала ничьей, ни Корнилову, ни Ивану Ипполитовичу не принадлежала, и, ничью, ее в два счета присвоило государство — государственный Краевой трест по строительству водно-мелиоративных объектов, сокращенно «Краймелиоводстрой».

Корнилов к этому вопросу следователя готовился, предусмотрел его и теперь, опуская, разумеется, некоторые подробности, рассказал, как было дело, а рассказав, спросил:

— Имеет ли ваш вопрос отношение к драке веревочников?

— Не имеет,— кивнул УУР.— Но к вашему социальному лицу — имеет прямое. И я спрашиваю, почему вы не пытались восстановить свои права? При совершенно реальных-то шансах выиграть дело?

— Через суд? — спросил Корнилов.

Конечно! Нэпманы же только и делают, что судятся с государством в судах или заседают в арбитражах, а вы? Вы — образованный, вы — умный, вам грех отступать! Честное слово — великий грех! Неуважение к самому себе и к нэпу! Зачем же новая политика, если ее на каждом шагу можно попирать? Для самого же государства выгодно, в его это интересах, чтобы объявленная им политика, для него истинно необходимая, осуществлялась не только на словах, но и на деле! Неужели непонятно?

— Чтобы бывший белый офицер — и судился с Советской властью? Не-е-ет! Бывший белый офицер остался жив и — спасибо!

— Да что их, нет больше, что ли, бывших белых, среди нэпманов? Их там добрая половина — ничего, судятся! Нет, я вас не извиняю! Я вас за такую мягкотелость, за беспринципность такую — осуждаю, да! До конца осуждаю, да!

И что-то строгое и действительно осуждающее появилось на лице УУР. На добродушном, в общем-то, лице с небольшой слегка кудрявой бородкой.

Ваш отец, Николай Константинович, главный акционер саратовского общества «Волга» — не оставил вам никаких бумаг, никаких завещаний? Как наследнику?

— Никаких.

— Чем вы это объясняете?

— Он был уверен, что меня нет в живых.

— Но вы-то, оставшись в живых, почему не дали .знать о себе родному отцу?

— Бывшие белые офицеры не разыскивают родственников. Зачем? Зачем обязывать близких людей тому, чтобы они писали в анкетах: имею сына, имею брата, имею бывшего мужа — бывшего белого офицера... Ныне проживающего... в городе Ауле. Логично?

— — Логично...— согласился УУР.— Это — логично. Но после того, как отец ваш умер, не логично ли было сыну побывать в Саратове? Позаботиться о наследстве? Но вы вместо того снова пошли вить веревки! Вот это — нелогично! Это — предательство.

— И это относится к моему социальному лицу? Тоже?

— К чему же другому?

— Тогда объясняю: я больше не хотел быть нэп

маном. Я подумал, что обстоятельства благоприятствуют мне, лишая меня «Буровой конторы»! И вот я больше не нэпман, и это, безусловно, к лучшему!

Но тут уже не только что-то серьезное, но и что-то зловещее появилось в лице УУР, только Корнилова это ничуть не смутило — он был уверен в своей позиции и ему было интересно занимать эту позицию против УУР.

— Представьте себе — человек не желает быть собственником?! Этакое русское нежелание. Кого оно не устраивает? Советскую власть? — спросил Корнилов не без ехидства.

— У каждого желания, а у нежелания тем более, должна быть своя логика.

— Я и говорю: русские интеллигенты-разночинцы ненавидели же собственность? А русские писатели? Лев Толстой? А русские нищие, богомольцы и странники? Революционеры? Народники? Ведь вы же народник? А вся русская история...

— Ну, история-то вас не остановила бы. Кого история когда-нибудь останавливала? Тут другое...

УУР мрачнел и задумывался, задумывался и мрачнел, потом пришел к какому-то выводу, потрепал себя за бородку сперва левой рукой, а потом, отложив в сторону карандаш, и правой тоже, а тогда и высказал свой вывод:

— Вы — уклонист, гражданин Корнилов! Вы не верите в нэп! Вы — злостный левый уклонист!

Корнилов несказанно удивился:

— Да уклонение-то от чего происходит? От линии партии! А у меня от чего может быть уклонение, у беспартийного? У бывшего белого офицера? Уму непостижимо! От чего?

— Кто ищет, тот находит. При всех обстоятельствах находит!

— Но если бы я искал, так уж, конечно, искал бы не влево, а вправо — частную собственность искал бы! Реставрации капитализма искал бы! Свержения Советской власти искал бы! Всех грехов искал бы, о которых нынче на собрании любой партийной ячейки говорится! В каждой газете пишется! Но в том-то и дело, что я ничего не ищу, не хочу искать. Не хочу! Не могу! На поиск нужно иметь право и убеждение, а я ни того, ни другого не имею и не признаю за собой!

— Вы — троцкист. Может быть, и меланхоличный, но троцкист, уж это — точно!

— Не может быть! — снова удивился Корнилов.— Нелепица! Захочешь придумать — не придумаешь!

— Ну где вам признаться? Где вам понять, что вы — троцкист, в то время, когда вы — истинно он, больше никто другой! Вы сами себе изменяете, троцкисты тоже сами себе и так, знаете ли, к этому привыкли — ну, как будто по-другому быть не может и не должно быть! Ну вот их программы и заявления возьмите лет за пять — это же сплошные измены самим себе! Они сперва были справа от большевиков вместе с меньшевиками, а нынче они куда как левее! Это они всех более виновны в несчастиях военного коммунизма, а когда нашлось спасение в лице нэпа — они против! Это они народ хотят уничтожить, тот самый, представьте себе, народ, который и совершал революцию! Они без предательства шагу не могут, предательство истины для них истина, она им как хлеб, как теория и как практика жизни, потому что им все национальное, все историческое и даже все естественное враждебно, им нужна р-революционная масса, а вовсе не народы и не исторический опыт. Они будущее представляют как власть : отвлеченных и демонических теорем, выдуманных порочными их умами! Я вам скажу: оттого, что вы троцкист меланхолический и даже добренький, что в вашу теорему входит отрицание нэпа, а в практику — отказ от своих законных, Советской же властью установленных прав на «Буровую контору», от этого вы ничуть не меньше троцкист! Вы и в нэпе тоже ждете предательства — и вот вы отказываетесь от «Буровой»!

— Не понимаю! Допрос? Или — дискуссия?— воскликнул Корнилов.

Он был в полной растерянности:

— И почему это вы одной веревочкой связываете меня с троцкистами? И при чем тут ваша личная точка зрения на троцкизм?

УУР же раззадорился еще больше:

— А потому я вас связываю, гражданин Корнилов, потому на одну веревочку цепляю, что вы отказываетесь от своей «Буровой конторы», а идете вить веревки к неграмотному, к средневековому веревочнику. И это делаете вы — образованный человек и не растяпа! А, глядя на вас, другие что должны подумать? «И нам тоже надо отказаться от своей собственности, пока не поздно, от проявления хотя бы какой-либо личной инициативы и деятельности! И нам нельзя верить нэпу, если такой образованный, такой умный человек — Корнилов — и тот ему не верит?!» А тогда — что же? Сейчас какое создалось положение вещей? Сейчас, в настоящее время, Россию вернуть в капитализм никак нельзя — землю ведь помещикам обратно не отдашь? Фабрик фабрикантам не отдашь? Учредительное собрание и то не соберешь, его ведь надо собирать кому-то, а где оно, это кто-то? Нету его, одна есть реальная сила, большевики, а больше — никого! Значит? Значит, остается одно из двух — либо нэп, либо — военный коммунизм. И вот вы и подобные вам троцкисты нэп всячески компрометируете, губите на корню, и тогда остается только одно: военный коммунизм. Вы, человек военный, все это точно рассчитали!

— Ну что вы говорите? Ну зачем это мне военный коммунизм? Подумайте сами — зачем?

— Я подумал. Подумал! Он вас погубит, да. Но он и сам себя погубит тоже. Вот вы по военному и рассчитали: «В свое время мы не смогли погубить коммунизм, ну что ж? Тогда погибнем вместе!» Вот какой у вас злодейский и тайный расчет!

— Вы — фантазер и чудак! Не годится это говорить следователю, но поймите и меня — не могу не сказать! Вы — очень странный чудак!

— Чудак-чудак! — подтвердил УУР.— И вот у меня, у чудака, скажу откровенно, к вашему делу бо-ольшой интерес! Очень серьезный интерес. И я полагаю сделать так: представить такие материалы, чтобы суд закатал вас надолго, изолировал вас, чтобы зловредное ваше влияние, пример вашего поведения, легко можно было объяснить: «Отказался от «Буровой контору»? Потому и отказался, что преступник! А дальше вот еще что: почему вы преступник-то, надобно мне все-таки выяснить? Не верю же я, будто вы от «Конторы» просто так отказались, за здорово живешь, из интеллигентских каких-то соображений,— не верю! Простачок какой! Бессребреник какой! Теоретик какой — теорией, видите ли, и ничем другим, он дошел, что «Контору» ему нужно отдать! Не верю: тут и практика есть в этом деле, голову даю на отсечение, есть практика! Есть она! Имеется обстоятельство, оно не позволило вам поехать в Саратов ни при жизни отца, ни после его смерти, вот вы послали в Саратов незнакомого человека. Счастье еще, что человек сошел с ума, что показания его не имеют нынче никакого значения, а в здравом-то уме ж он бы на вас показал, уж пока-а-азал бы! Так вот: когда вы в последний раз были в Саратове?

Корнилов попытался взять себя в руки.

— Я удивлен! — сказал он. — При чем тут ваши личные взгляды, симпатии и антипатии! Ваши взгляды на нэп? На троцкизм? Я требую, чтобы следствие велось не здесь, не в этой избе, где вы позволяете себе все что угодно, а в служебном помещении!

— Когда вы в последний раз были в Саратове?

— ...в служебном помещении, где я смогу заявить протест!

— В последний раз в Саратове вы когда были?

— ...где я потребую, чтобы следователь был заменен!

— Когда вы были в последний раз в Саратове? Вопрос ясен?

Корнилов отвечал так: в Саратове он был один раз, гимназистом. Была прогулка с отцом по Волге от Самары до Астрахани. На пароходе. Кажется, на том самом пароходе, который затем был описан Буниным в рассказе «Солнечный удар». Как тот пароход назывался? Кажется, «Святой Николай» или как-то по-другому? Впрочем, следователь, наверное, этого рассказа не знает. Бунин написал его уже в эмиграции. Наверное, не знает?

— Почитываете эмигрантов? Ухитряетесь здесь, в Ауле? Ну и что же? После прогулки с отцом на том пароходе вы никогда больше в Саратове не были?

— Отец переехал в Саратов, когда я был уже студентом в Петербурге.

— Одно другому не мешает... Почему не навеститьго? Родных людей?

— Не пришлось...

УУР встал, подошел к окну, сквозь немытые стекла поглядел на окрестности Верхней Веревочной, на Ту сторону, на тот солнечный день, который нынче Ту и эту Стороны обнимал, а когда вернулся к столу, снова сказал:

— Без нэпа снова был бы военный коммунизм, да... Страдание было бы великое, потери великие! Все народное, историческое, все окажется ненужным и лишним. Песни не будет, кроме «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка», сказки не будет. Выбора не будет, ежели настанет «военный»! Какой выбор на войне?! Вы же сами об этом знаете!

— Чашки чая с самоваром за вечерней беседой и то не будет! — усмехнулся Корнилов.

— Не будет! Чая — не будет! Нет, вам волю давать в самом деле никак невозможно, вас надо в тюрьму и надолго. На всю жизнь! Чтобы, не дай бог, не выдумали новых теорий. У интеллигента, у него — как? Ежели для простого человека, для мужика, убийство без суда — это убийство без совести, то интеллигенту дай теорию, и вот он уже террорист и убийца по убеждению, по совести и по собственному геройству... Мало того, что он запросто человека убьет, он и творения истинно человеческие запросто уничтожит, да... Репина там, либо Льва Толстого, либо Дионисия! Повесит вместо Репина Татлина, Татлин-то при военном коммунизме изобразительным искусством в Наркомпросе заведовал! А что с него, с Татлина, взять, ежели у него теория! И новые веяния? И веяния все новые, все новые, а старое и народное ему как проклятие какое-нибудь, не более того?! Оно же под его теорию не подходит?!

— Но ведь вы же сами, вы сами объясняли мне недавно, в дружеской беседе, что народ надо перевоспитывать? И как можно скорее?!

УУР усмехнулся.

Он понял, чего стоит возмущение подследственного и его требование перенести допрос в служебное помещение, и в неожиданно дружественном тоне подтвердил:

— Ну еще бы не нужно было народ перевоспитывать, ежели он нынче — строитель коммунизма?! Конечно, нужно! Конечно, как можно скорее, пока железо еще горячо, пока революция в нем не остыла, пока в народе еще не разрушен дух общинности. Пока не упущена возможность повернуть его к коммунизму вместе со всей его историей, начиная с «Повести временных лет» и даже — более ранней...

А кончилось-то? Неожиданно случилось, нельзя было этого ожидать...

Корнилов несколько раз ощупывал рану на голове, она легонько, но свербила, зудилась, может быть, оттого, что заживала, но УУР вдруг спросил:

— Болит?

— Побаливает...

— Ну, так мы вот что, мы на сегодняшний день кончим. У меня и другие дела имеются, тоже неотложные, а вы чайку попейте. Отдохните. Приготовьтесь к дальнейшим вопросам, не завтра, так послезавтра мы разговор продолжим, да. А чтобы вам не скучно было, я вам книжечки принес. Три! Две Анатоля Франса, одну — Бернарда Шоу. Борю и Толю принес я вам, судя по всему, они любимые вами интеллигенты. Мыслительные люди, ежели не сказать — заумные! Вот и читайте на здоровье!

— Вы же говорили, вам эти книги еще нужно где-то взять? В какой-то, кажется, библиотеке?

— Это я так. Просто так, позондировать — нужны вам Боря с Толей или нет. Вот получите: это — Толя, а это — Боря... Но только не думайте, что ваше дело вам сойдет с рук, нет — не сойдет! Я вас закатаю, дорогой мой, и хорошо закатаю. Надолго и надежно! Тут уж ничего не поделаешь — нет для меня другого выхода, совесть не позволяет. Конечно, вы можете сегодня же убежать, скрыться, но напрасно: поймаю!

На какое-то время — на день, на два, на три, Корнилов почему-то сбился со счета — он остался один и действительно читал Шоу и Франса и спрашивал себя — а что же это было, что за допрос? Фарс какой-нибудь? Агитация и пропаганда какая-нибудь? Внушение? Вербовка куда-нибудь? Или это все-таки был допрос?

Не знаешь, что и думать...

Не зная, что думать, он думал: ну почему, почему, право, не съездил он в Саратов после смерти тамошнего папочки? Даже и не занимался бы в Саратове наследственными делами, ничем не занимался, а так — повертелся бы у кого-то на глазах, по улицам походил бы, местную газету почитал бы, и все! Теперь все было бы в порядке! Ведь чувствовал же он в свое время, когда вступал во владение «Конторой», что надо, надо съездить!

Кроме того, не зная, что думать, Корнилов все больше и больше думал о Леночке Феодосьевой, ее вспоминал.

Он Леночку-то знал давно. Ну как давно.

Приехал в город Аул, поселился у своей спасительницы Евгении Владимировны и тут же где-то вскоре познакомился с Леночкой. Когда именно — нет, не помнит. Вернее всего — на бирже труда, в очереди безработных, до того, как стал вить веревки в Верхней заимке. За прошедшие с тех пор годы Леночка не раз и не два то приближалась к нему, то отдалялась, совсем исчезала...

Так было: вдруг Леночка появляется в каморке на углу Локтевской с площадью Зайчанской, появится, поглядит на Евгению Владимировну и на Корнилова тоже, что-то такое поболтает, задумается, будто спрашивая у себя — туда ли она попала, куда хотела попасть, к тем ли людям? — ответит: нет, не туда и не к тем! — и убежит! Полгода ее нет.

Через полгода прибежит снова — проверить, не ошиблась ли она в тот раз? Может быть, люди-то все-таки — те? Нет, не те! — ответит самой себе через полчасика и убежит снова...

Ит. д.

А чего тут было проверять-то, в чем еще и еще раз убеждаться? — удивлялся Корнилов.— Ну разве Евгения Владимировна, святая женщина, могла быть близким человеком для Леночки, своим человеком?! Своим по духу, хотя бы по внешним каким-то признакам, по тому, что составляет женский разговор? Евгения-то Владимировна, она и понятия о таком разговоре не имела, а Леночка за ним и прибегала. Ну, положим, не только за ним, не только к Евгении Владимировне, и к Корнилову, разумеется, тоже, но не могли же они — Леночка и Корнилов — между собой беседовать, дальше и дальше знакомиться, если с Евгенией Владимировной у нее два слова не клеилось?

И получалось, что Леночка забегала на улицу Локтевскую, угол с Зайчанской площадью, будто бы для того, чтобы узнать, как там — все еще ничего не изменилось? Ах, ничего! Ну, тогда придется еще с полгодика обождать... Вот так, ни на кого не обижаясь и никого не обижая, как бы даже и несколько легкомысленно, она ждала и ждала своего часа.

Какой это мог быть час? Корнилов не понимал.

Зато когда стал нэпманом, понял.

Он тогда с улицы Локтевской переехал на улицу Льва Толстого, № 17, а Евгения Владимировна переезд не приняла, отвергла новое жилье — и с таким ожесточением, какого Корнилов даже предполагать не мог, для Леночки же улица Льва Толстого, № 17 оказался домом родным, и казалось, будто история этого дома с нею была связана, будто они друг без друга существовать не могли — она и этот дом, только какой-то нелепый случай их на время разлучил.

Маломальский факт из истории дома, любое о нем сведение, очертание любого предмета в этом доме как будто бы давным-давно было известно Леночке, и она говорила:

— Что-о-о? Дом горел в семнадцатом году? А у меня дом в Москве горел в восемнадцатом! Что-о-о? В этом доме жил комиссар? И в моем доме жил комиссар! Что-о-о? Что-о-о? В этом доме был до революции Торговый дом? И в моем доме до революции был Торговый дом!

В конце концов получалось так, что каждое слово, если оно относилось к дому по улице Льва Толстого, № 17, в той же самой мере относилось и к Леночке Феодосьевой. И — наоборот.

...Значит, в семнадцатом году город Аул сгорел, дом 17 по улице Льва Толстого сгорел тоже, причем одним из первых.

Происходило дело при Всероссийском Временном правительстве, и хотя было оно Временным, это не мешало ему преобразовать уездный центр Аул в центр губернский, учредить соответствующие учреждения и канцелярии по полной для губернии норме, а как бы даже не выше этой нормы.

Ну, а когда канцелярии возьмутся за устройство самих себя — дело закипит, и уже к концу года многие здания в центре были отремонтированы, дом № 17 по улице Льва Толстого ожил опять-таки одним из первых. Он был видный, трехэтажный, с мраморными лестницами, с магазином в первом этаже, с квартирами в третьем, он был в Ауле строением известным и по имени своих владельцев — купцов первой гильдии братьев Тетериных — назывался «Тетеринской торговлей».

...В Леночкином доме в Москве, на Таганке, неподалеку от Швивой горки, в те же дореволюционные времена помещалась торговля братьев Ляпиных.

Поскольку дом «Тетеринской торговли» был восстановлен из пепелищ губернскими канцеляриями, канцелярии и заняли значительную часть его, а братья потеснились, волей-неволей уступили половину молодым и энергичным губернским учреждениям. Учреждения эти в ту пору очень гордились своей молодостью и тем, что они, возникнув после революции, не имели за собою «самодержавного прошлого». Может быть, как раз по этой причине Тетерины и стали выходить в народ, то есть центральный магазин у них был теперь поскромнее, а на окраинах, в Сад-городе в первую очередь, они открыли с десяток небольших лавочек.

Но уже в декабре семнадцатого в Аул пришла Советская власть, тетеринские и прочие лавочки ликвидировались, здание же «Тетеринской торговли» незамедлительно заняло едва ли не самое главное губернское советское учреждение — Губпродком — Губернский продовольственный комитет — во главе с комиссаром, старейшим аульским большевиком товарищем Прядихиным, на которого и была возложена задача: конфисковать хлебные запасы Аульской губернии для голодающего Петрограда. А хлеба в губернии было невпроворот, точно никто и не знал, сколько сот миллионов пудов, хлеб скопился здесь за годы мировой войны, потому что железнодорожный транспорт не справлялся с вывозом в Европейскую Россию, и товарищ Прядихин, человек необыкновенной энергии, рассылая продотряды во всех направлениях, во все самые отдаленные поселки и заимки, очень скоро создал такой фонд, который действительно мог бы прокормить Питер, но дело-то как уперлось в железнодорожный транспорт, так и упиралось в него и теперь, тем более что положение стало еще хуже: вагонный парк сократился повсюду, а в Сибири особенно, паровозы не двигались, потому что не было дров. Революция же, какие тут дрова? Кто во время революций дровами запасается?

Странное дело, но и Губпродком, и товарищ Прядихин, и вагонный парк, и паровозы, для которых не хватало дров, и революции Февральская и Октябрьская, все-все это опять-таки благодаря дому бывшей «Тетеринской торговли» имело очевидное отношение к Леночке Феодосьевой, и вот она вспоминала, что и в ее доме на Таганке, в Москве поблизости от Швивой горки, с приходом Советской власти тоже обосновался «комитет, только не продовольственный, а топливный, «Топком», и не губернский, а какой-то другой, и комиссар тоже был в бывшем ее доме, только не Прядихин, а Залман...

О своем доме на Таганке Леночка вспоминала исключительно по аналогии со всеми теми перипетиями, которые постигали здание бывшей «Тетеринской торговли», причем вспоминала как бы даже и с некоторым безразличием, дескать, было когда-то, как же, как же, знаю, как это бывает, но ни досады, ни обиды, лишь некоторое удивление: сходство-то какое, оказывается, может быть между городом Москвой и городом Аулом? Надо же! Кто бы мог подумать?!

Летом в июне восемнадцатого года Советы в Ауле были свергнуты белочехами, установилась власть сибирского временного правительства, чтобы не спутать — Омского, спутать легко, поскольку временные сибирские образовались и в Томске, и в Челябинске, и где-то в нескольких местах еще.

Временное Омское обещало вернуть дом «Тетеринской торговли» бывшим владельцам безотлагательно и целиком, но потом передумало и оставило за собой половину первого этажа — под интендантский склад, половину второго для постоянного представителя Омска — опять же для комиссара в кожаной куртке, при автомобиле.

В городе Ауле, за всю историю его существования, это был первый автомобиль. «Торпедо» был черненьким, мотор его стрелял револьверно, сцепление и тормоза скрипели так, словно с них снималась крупная стружка, двигался он изредка, зато пользовался при этом самым пристальным вниманием городского населения, служащих губернских канцелярий — прежде всего.

«Прямо идет! — свидетельствовали канцеляристы, глядя из окон своих учреждений.— Сейчас свернет на Конюшенный!» — «Уж вы скажете, Кузьма Иванович,— на Конюшенный?! Что ему делать-то на Конюшенном, там не дорога, а одни, будто в Сахаре, пески?! Он, вот увидите, свернет на Соборный!» И так бы долго еще продолжалось, этот интерес, эти неослабные наблюдения, но в ноябре восемнадцатого года временные сибирские правительства — Омское, Томское и проч.— постиг переворот, власть взял в свои руки контр-адмирал Колчак: он объявил себя адмиралом, Верховным правителем России и главнокомандующим всеми вооруженными силами, выступавшими на борьбу с Советской властью.

Все эти объявления последовали в один день, а уже на другой день омский комиссар в кожаной куртке вместе с «Торпедо» исчезли из города Аула в неизвестном направлении.

Колчаковское правительство вернуло Тетериным второй этаж, а в первом разместило некое учреждение из ведомства Внутренних дел, о котором было известно, что возглавляется оно бывшим главным брандмейстром Аула, тем самым, который в недавнем прошлом, точнее — полтора года тому назад, сжег родной город почти что дотла.

Братья Тетерины, несмотря на потерю значительной части прекрасного своего дома, нашли с губернскими представителями новой — колчаковской — власти общий язык и незамедлительно вступили в жестокую конкуренцию с кооперативной торговлей. Так и должно было быть: Колчак кооперацию ненавидел, объявил ее «рассадником красной заразы» и прихлопнул бы ее незамедлительно, если бы умел торговать сам. Но сам не умел.

В Москве, далеко от Колчака, Советская власть и не думала возвращать Леночке Феодосьевой хотя бы малую часть ее дома, наоборот, Топком прихватил и соседние с Леночкиным здания, а комиссар Залман, судя по тому, что у входа в дом появился часовой, пошел в гору.

В декабре девятнадцатого в Аул вернулась Советская власть, сначала пришла Партизанская армия во главе с прославленным командиром Ефремом Мещеряковым, и Аул замер, ни жив ни мертв, с минуты на минуту ждал, что начнутся грабежи и насилия, что партизаны сожгут город окончательно, однако у Мещерякова порядки были не те, у него из казарм, из прочих мест своего расположения партизаны выходили только по увольнительным, к тому же через несколько дней пришла регулярная Пятая Красная Армия.

После пережитого страха и волнений даже братья Тетерины, даже управляющие магазинами торговой фирмы «Вторушины и С°» и те встречали Пятую только что не с молебнами, но уже через несколько дней вторушинские магазины частично, а «Тетеринская торговля» целиком были конфискованы, и все три этажа снова занял советский Губпродком, а также сопутствующие ему учреждения, Тетериным же оставлены были под жилье всего несколько комнат (три или четыре) на третьем этаже.

Теперь хлеба в Аульской губернии накопилось еще больше, голод не только в Петрограде, но и во многих других российских городах наступил еще сильнее, но и железнодорожный транспорт находился в таком упадке, которого не было при первой Советской власти полтора года назад: отступая из Сибири на Дальний Восток, Колчак и его министр путей сообщения Ларионов приказывали сжигать и разрушать весь оставшийся подвижной состав, «чтобы задушить Советскую Россию голодом».

Весной следующего, двадцатого года на суде, который происходил в Омском железнодорожном депо при двухтысячном стечении народа, Ларионов так и казал: «Мы не смогли победить Советскую власть оружием и тогда решили задушить ее голодом».

Так или иначе, не имея возможности транспортировать хлеб в Европейскую Россию, Аульский губпродком несколько сократил свои штаты, потеснился, освободил часть комнат бывшей «Тетеринской», и туда незамедлительно въехали: Санпросвет — Отдел санитарного просвещения, Комхолера — Комиссия по борьбе с холерой, Детком и ОДД — Комиссия по борьбе детской беспризорностью и «Общество Друзей детей» — и Союз аульских пролетарских художников «Светоч Революции».

Топком в московском Леночкином доме в конце концов тоже потеснился и отдал часть комнат какому-то главку — не то «Главспичке», не то «Главсоли», Леночка уж точно не помнила, как раз в эти дни она под конвоем выехала из Москвы.

Настал нэп, и Аульский городской исполком одно за другим выселил из «Тетеринской торговли» советские учреждения, а также Союз художников «Светоч революции», освободившиеся помещения он за большие деньги стал сдавать в аренду. Нэп — это же сплошная экономия, нэп знает одно — нужен рубль!

Кому сдавать?

Разумеется, нэпманам же, под их новые конторы, третий этаж — под жилье. Братья Тетерины стали крупнейшими арендаторами, заняли половину первого этажа под магазин и на третьем этаже прихватили шесть комнат.

Поговаривали, будто в стене одной из этих комнат имелся тайничок с тетеринским золотишком, иначе из чего бы братья платили аренду? Из чего бы заново и заново начинали дело?

Еще говорили, с доходов от сдачи в аренду здания «Тетеринской торговли» получал трудовое свое жалованье весь аппарат Аульского городского исполкома, включая самого председателя. Похоже, что так и было, в действительности очень и очень экономным оказался сытый советский нэп, не то что голодный военный коммунизм, тот, бывало, зарегистрирует десять маляров как пролетарских художников и тут же принимает их на государственный бюджет; нэп, наоборот,— стоило маляру-художнику вынести картинку на базар, коврик какой-нибудь, разрисованный хотя бы серпом и молотом,— сейчас тут как тут налоговый инспектор: плати, друг мой, процент с дохода!

Или вот брандмейстер, учинивший знаменитый Аульский пожар,— он теперь в бывшей «Тетеринской торговле» швейцар, домком и комендант, он со всех арендаторов собирает плату, копейка в копейку и день в день, попробуй запоздай с оплатой аренды — греха не оберешься, он сейчас и обвинит тебя почти что в вооруженном выступлении против Советской власти.

Был слух, что в бывшем Леночкином доме в Москве тоже обосновались нэпманы с торговлей льном и льняной мануфактурой. Вытеснили Топком и обосновались.

Леночка удивлялась: ей Топком казался вечным, незыблемым, и комиссар Залман тоже.

Ну, а нэпман Корнилов? Он — что?

Да не мог же он, владелец солидного предприятия, которое имело клиентуру не только в Аульском, но и в других соседних округах (теперь город Аул был преобразован из губернского в окружной центр), не мог он устроить свою контору где-то там на Зайчанских улицах, на Прудских переулках или в Нагорной части — он тоже арендовал помещение в «Тетеринской торговле»: служебную комнату с телефоном на втором этаже, две — на третьем под жилье.

И деньги у него для этого не сразу, но нашлись: из одиннадцати буровых комплектов, которые доставил малой скоростью, но в отдельном вагоне из Саратова Иван Ипполитович, один комплект был выгодно продан, затем были заключены договоры на производство работ, а под договоры получены авансы в размере от пятнадцати до двадцати пяти процентов сметной стоимости...

Ну вот, вот тогда-то и произошел у Корнилова разрыв со святой женщиной Евгенией Владимировной.

Боже мой, как противилась она переезду с улицы Локтевской из дома № 137 в дом № 17 по улице Льва Толстого! Она на Льва Толстого ногой не ступила, у нее на этот счет был страх суеверный, никогда в жизни ничего не проклинавшая, она дом этот проклинала, а проводила Корнилова в этот дом словно на кладбище, на тот свет.

В том, что он может принять в свои руки «наследство», то есть «Буровую контору», Корнилов не то чтобы Евгению Владимировну убедил, конечно, нет, он заставил ее смириться, она покорилась этому обстоятельству, но вот что касалось помещений в бывшей «Тетеринской торговле», тут совершенно не было возможности привести ее к покорности, внушить ей какую-то логику. Это был протест святости против собственности.

Евгения Владимировна как будто предполагала, что «Буровая контора» ничуть не изменит ее образа жизни, что они как жили на улице Локтевской в каморке с бумажной занавесочкой на оконце, так и будут там жить до конца дней своих...

И не в ней одной, в Евгении Владимировне, была причина — это в характере многих русских интеллигентов из одного поколения в другое зрело такое отношение к собственности.

Собственников они считали людьми мерзкими, опустившимися на дно безнравственности и бесчеловечности. Интеллигенты такого образа мыслей даже не составляли какую-либо политическую партию, отрицание собственности было для них всем — и политикой, и моралью, и укладом жизни. Между прочим, чаще всего это были выходцы из классов имущих, из семей богатых, и вот они отрекались от родителей, от своего общества, уходили в сельские учителя, в санитары и в акушеры, в мелкие служащие, в земскую статистику чаще всего, или же вступали в толстовкие коммуны, «опрощались», искали спасения от дьявола-города в деревнях, нанимаясь в батраки за 30 коп. в день, умирали там от болезней, простуд и грязи.

Революции эти люди не приняли, она их тоже не пощадила, но военный коммунизм с его конфискациями частной собственности, с уравнением всех в бедности они приняли с восторгом: наконец-то явились признаки мировой справедливости; насилие и кровь — это нехорошо, это нельзя принять, но такую вот справедливость — можно и должно.

Таким образом, если бы Евгения Владимировна вдруг согласилась вступить в дом № 17 по улице Льва Толстого, она, по ее собственным понятиям, предала бы и Толстого, и самое себя, она всему миру стала бы предательницей.

И вот она говорила Корнилову:

«Зачем я пойду туда? Мне незачем идти, потому что — увы! — все уже совершилось, вы, Петр Николаевич, уже покинули меня, и это — навсегда. По крайней мере вы в памяти моей останетесь тем, кем были в нашей комнатке на улице Локтевской. Если же я хоть раз ступлю в ваше роскошество, в вашу новую квартиру, тогда и эта память будет разрушена, тогда у меня действительно не останется ничего. Ничего, ничего!»

Так она говорила, Евгения Владимировна, как и в первый день их встречи называя Корнилова на «вы». «Ты» отсутствовало в ее лексиконе всегда, всю жизнь, и Корнилов еще и еще убеждался в святости этой женщины и в собственном свинстве.

Однако не мог же он стать рабом?! И не все ли равно, рабом чего быть — стяжательства или святости? В конце-то концов, не ради же того он спасался, умирал и возрождался снова, чтобы быть рабом чего-нибудь?

Этот человек со странным именем-отчеством — Петр Васильевич-Николаевич,— конечно, не был чем-то определенным, не был отчетливым характером и стадал от своей неопределенности, но тем более он должен был оставаться самим собой в той мере, которая была ему все еще доступна.

Он обязательно должен был себя в чем-то проявлять, — во владении «Буровой конторой», или в витье веревок, или в своей подследственности, в том хотя бы, что вот уже сколько лет он спасался от гибели, в том, что он всегда хотел жить и никогда — умирать.

И ни черта-то он не боялся в этом стремлении, хотя бы и собственности! Недаром он был философом, недаром родился в семье широко известного адвоката, он был убежден, что и не имея собственности, но занимая общественное положение, можно быть стяжателем и мошенником, добывать если не золото, так легкую жизнь, незаслуженную известность, славу и власть. Деньги — это ведь слишком примитивный и очевидный вид стяжательства, а мало ли еще каким оно может быть и бывает? С развитием цивилизации развивается и стяжательство. Притом даже и революция не отрицает собственности, самом элементарной, не говоря уже о цивилизованной. Хотя бы и пролетарии, заклятые враги собственности, разве они предполагают из поколения в поколение так и оставаться неимущими? Нет, они с помощью революции хотят стать людьми обеспеченными и не думают, будто это сделает их стяжателями. Пролетарии не боятся обеспеченности, а почему Корнилов-то должен ее бояться?

И без всяких с его стороны объяснений, не в пример Евгении Владимировне Ковалевской, его прекрасно понимала Леночка Феодосьева.

Она-то, Леночка Феодосьева, как раз в те дни,когда Корнилов еще и на Локтевской в святой келье обитал, и на Льва Толстого уже имел квартиру, когда уже перестал быть рабом, но и свободы еще не обрел, когда в неопределенном этом состоянии он чувствовал себя свиньей,— стала бывать у него на новой квартире.

Должно быть, поняла, что он нуждается в спасении от свинства.

Нет-нет, вовсе не было в ее целях перспективное знакомство с еще не старым, бессемейным и неожиданно разбогатевшим мужчиной, и даже неизвестно было — кто проявил больше презрения к обеспеченной жизни и к богатству Евгения Владимировнам которая, девочкой покинув родительский кров, никогда такой жизни не имела, или Леночка, направо-налево размотавшая огромное состояние, никогда об этом не пожалев, ни в чем себя не упрекнув?

Ей, бывало, кто-нибудь из «бывших» соболезновал: «Ах, Леночка-Леночка, если бы можно было предвидеть события? Если бы вы сохранили кое-что из своего состояния и во время революции уехали бы в Париж! Или в Прагу! Или в Сан-Франциско! А то надо же — Аул! Аульская биржа труда и черная работа!» Но на это Леночка неизменно отвечала: «Вот еще — стала бы я о Парижах заботиться! В Парижах, что ли, счастье?»

С Леночкой можно было пойти и посетить в те нескладные дни ресторан «Савой», недавно открытый опять-таки на Льва Толстого бывшим генералом от кавалерии с соответствующей фамилией — Кобылянский. Леночка была там как дома и поражала Кобылянского знанием русской и французской кухни, она украшала полуподвальный зал «Савоя» с затемненными зеркальными окнами, она Корнилову создавала легкое, приятное и очень уютное настроение, которого он в прошлой своей жизни почти никогда не испытывал; но можно было с Леночкой и никуда не ходить, развернуть на столе газетку, на газетку положить селедку, кусочек колбасы, и вечер опять проходил незаметно-мило и с каким-то неуловимым смыслом жизни. Или вот еще Леночка неукоснительно держалась правила: ей можно было подарить копеечную безделушку — и тут она краснела от удовольствия, голубые ее глазки сверкали, но стоило заикнуться о серьезной покупке, о платье каком-нибудь, о шубке, и она была оскорблена до глубины души: «Да за кого же вы меня считаете-то в самом деле?!» И это при том, что Леночка когда-то сама раздарила добрую половину своего огромного состояния.

«Мне с вами так интересно, так интересно! Ну вот,— говорила она Корнилову,— будто я совсем еще девчонка, в первый раз познакомилась со взрослым человеком! Да! Представляете себе — будто в первый раз?! А полюбить вас — нет, не смогла бы. Вы о себе что-то не говорите, что-то скрываете. Я завидую человеку, если ему есть чего скрывать,— у меня никогда ничего такого не было, но и любить человека с тайной, тайного человека — это не по мне, нет правильно делаете, что скрываетесь от меня, я не разболтаю, клянусь — нет! — но я, наверное, вас не пойму. У меня нынче самый умный возраст, я год тому назад была глупее, а через год-два, чувствую, поглупею снова, но даже и сейчас, в свои самые умные годы, я, наверное, не смогу вас понять, ну а что же дальше-то будет?! Когда я снова поглупею? Тем более что я ведь не против собственной глупости, кажется, с ней мне будет лучше...»

А вот Евгения Владимировна, умница, та думала, что, если она знает о Корнилове много, значит, знает о нем все!

Кстати: Леночка ни разу не помянула Евгению Владимировну, не спросила Корнилова — какие между ними сохранялись тогда отношения, а какие уже не сохранились, вообще ни словом не дала понять, презирает она аскетизм и святость Евгении Владимировны или уважает и побаивается их?

Корнилов удивлялся этой последовательности непоследовательной Леночки, этому такту взбалмошной Леночки, этой тайне Леночкиного поведения, которую она так непринужденно умела скрывать, говоря, что скрывать ей совершенно нечего.

То и дело для Леночки переставали существовать принципы, но если она сказала человеку «да» или «нет», человеку, с которым у нее добрые отношения, значит, это непоколебимо, это навсегда.

Леночка была женщиной до мозга костей, а в же время — совершенно анти-Евой, совсем другие генетические начала. Конечно, уже во времена Евы существовала анти-Ева, только ее вовремя не вписали ни в Библию, ни в другие какие-то метрики и скрижали, она осталась неизвестной в истории человечества, но она была — иначе откуда же было взяться Леночке? Не сама же от себя она возникла и произошла? Не из морской пены? Было, было что-то необычное в ее происхождении, нынче уже утерянное человечеством, женщиной — в частности.

Вот она умрет, исчезнет, и это будет тоже навсегда больше никогда ничего подобного тебе не встретится на Земле — ни этой простенькой мордашечки, ни этой фигурки, затянутой в строгое ситцевое платьице, ни того порывистого дыхания, которое не сразу и заметишь, заметив же, невольно начнешь прислушиваться, как будто каждый Леночкин вдох и выдох — это тоже «да» или «нет»...

Ну, а в чем-то главном, в мировом каком-то значении вместе с Леночкой навсегда уйдет и ее презрение к своей младшей сестрице — знаменитой, нерешительной и трусливой Еве.

Что Ева была младшей сестрой Леночки, у Корнилова сомнений не возникало — Ева была женщиной подсудной и подорожной, она явилась где-то на распутье времен и дорог. Леночка же шла прямо от язычества, не обремененного поисками веры, подсудностью и сплетнями.

Что и говорить, Леночке гораздо ближе была Афродита.

Конечно, сходство не бог весть какое, это правда, какое сходство, какая копия при Леночкином-то русском и православном курносеньком облике, при той стеснительности, которая не позволяла ей хотя бы чуть-чуть приобнажить свои совершенные формы, а все-таки?

Все-таки Корнилову это было свойственно — искать в женщинах их давнее-давнее происхождение. Ему казалось, они этого все еще заслуживают, все еще дают к этому повод.

Казалось, что тем самым он даже некоторую власть над женщинами приобретал: они-то сами забывают, почти начисто забыли свое происхождение, а он-то все еще не забыл, все еще кое-что помнит и вспоминает.

У мужчин таких поводов уже нет, утеряны, и никого-то среди них не обнаружишь, ни Зевсов, ни даже Цезарей. Разве что разных Петров Васильевичей-Николаевичей? Каких-нибудь специалистов?

Вот и не было, и не могло быть у Корнилова власти над мужчинами, вполне естественно, если в них некого разгадывать.

...Если не нынешний, так будущий год будет для Леночки совершенно особенным, особенным испытанием — еще и такая приходила Корнилову мысль, когда он размышлял все по тому же поводу — по поводу Леночки. Вот так: проживет она ближайший год обыкновенно, ну хотя бы так же, как прожила последние несколько лет, значит, будет жить и дальше, ничего ужасного, ничего сверхъестественного с ней уже не случится, будет топать по Земле курносенькая Афродита маленькими своими ножками, но, не дай бог, выпадет какое-то непосильное испытание — и она, так бесконечно много пережившая, погибнет, сдохнет.

Перестанет существовать Леночкой Феодосьевой, будет чем-то другим, а что другое может идти в сравнение с ней?

Кто другой мог спасти Корнилова от святости Евгении Владимировны?

А Леночка навещала и навещала Корнилова и в доме № 17 болтала иной раз такие глупости — уму непостижимо! Рассказывала, что аульские нэпманы приглашают ее со вкусом расставить вновь приобретенную мебель и книги на полках, чтобы корешки книг создавали приятное впечатление, рассказывала, смеясь, о неизменном постоянстве нэпманских рассказов: дела в коммерции идут неплохо, а в семейной жизни счастья нет и нет, не подарит ли Леночка этого дефицитного счастья? Не составит ли компанию и очередной поездке в Иркутск? Во Владивосток? В Москву? В Ленинград?

Она рассказывала, что и советские работники не пренебрегают уютом своих квартир, но о совместных поездках — ни-ни, поскольку нет, совершенно нет свободного времени, но ведь тем сильнее необходимость в свободный от служебных обязанностей часок-другой получить хоть немного счастья? Пусть совсем-совсем немного, это не беда, главное — чтобы быстро...

Так болтала Леночка, а потом признавалась:

— Фу, какая глупость, да? Вот бы полюбить кого-нибудь, давно уже не любила! И так жаль, так жаль, Петр Николаевич, что невозможно полюбить вас...

Тут она и начинала расспрашивать Корнилова обо всем, что касалось дома бывшей «Тетеринской торговли», вся история дома, каждая из его парадных мраморных лестниц, каждая дверь, каждая дверная ручка ее удивляли: как это дом был восстановлен из пепла в прежнем своем обличье? Вот чудо-то, вот чудо. И снова расспросы: «А в соседней квартире, говорили, Петр Николаевич, ванна облицована к кафелем с цветочками? Цветочки — не розовенькие?»

«Кажется, розовенькие».— «Вот чудо-то — у меня Москве тоже были розовенькие по голубому!» В Москве — это значило в бывшем Леночкином доме. Свой дом Леночка ничуть не жалела, не умела вести счет своим потерям, но вот немыслимое это сходство между тем — московским — и этим — аульским — домом ее поражало несказанно: как же это может быть?

И вот в доме бывшей «Тетеринской торговли» Леночка неизменно становилась красивее, и, когда однажды она согласилась зайти к нему на третий этаж уже ночью, после того как они мечтательно как-то и тоже красиво провели несколько часов в ресторане «Савой», Корнилов привлек Леночку к себе. Нельзя уже было ее не привлечь, такую-то мечтательную, почти что идеально красивую...

Леночка была уже без кофточки — чудная маленькая Афродита с огрубевшими от черной работы руками, Корнилов погасил свет, остался мерцать огонек тусклой лампочки из смежной комнаты, и тут Леночка вдруг сказала:

— А ведь нам не будет хорошо, Петр Николаевич. Я знаю.

— Чудачка! — ответил он. — Вот уж не ожидал! Но хорошо им действительно не было, а утром Леночка, обратившись к нему на «ты», сказала:

— Давай простим друг другу? Ты мне, я — тебе? Простим и забудем. Будто бы и не было ничего. Мы-то и в самом деле ни в чем не виноваты, виноват вот этот дом... Все эти окна виноваты и все стены. И братья Тетерины, и комиссары всех правительств, которые тут жили и приказывали. Все уж очень, даже невероятно как-то похоже на тот дом, на другой. Который — на Таганке... Подставь, мой милый, свой лобик. Я его хочу поцеловать, а больше в том же роде ничего и никогда...

И до того самого дня, когда Корнилов, лишившись своей «Конторы», съехал с квартиры в доме бывшей «Тетеринской», дом этот тоже внушал ему какую-то растерянность, которая, однако, была нужна, необходима для дальнейшей его жизни. Сначала он не поверил этому, потом убедился: так и есть, нужна!

Вот как обнаружилась на свете лирика!

А Уполномоченный-то Уголовного Розыска? Он все не появлялся и не появлялся, он, совершенно очевидно, хотел, чтобы Корнилов как можно более продолжительное время общался не с ним лично, а с Борей и Толей.

До чего же они умны и умственны были оба!

До чего же, до какого умопомрачения умны! Все-то им было доступно, любая мысль и любой сарказм, но и это еще далеко не все — им была доступна любая мера...

Ведь как им хотелось, как жаждали они целиком отдаться сарказму, осрамить весь мир и тем самым еще выше, значительно выше, чем они уже поднялись, подняться над миром, но у них и тут хватало ума, то есть чувства меры, они откровенному мефистофельству не поддались, сделали вид, будто это им чуждо. Умело-то как сделали, боже мой!

Вот Корнилов и удивлялся этому самообладанию, удивлялся не столько блестящему, изящному, изысканному тексту написанному, сколько ненаписанному. Который вот он — виден и слышен, чувствуется на ощупь, а все-таки не написан!

Нет, наши классики, наши русаки так никогда не умели, те уж если рыдать, так рыдать, а проклинать, так проклинать!

Вот и он, Корнилов, да если бы он обладал этакой-то виртуозностью, этакой независимостью от людей, когда ни один человек не может тебя ни в тюрягу посадить, ни к допросу привлечь, ни куска хлеба лишить, ни прошлое твое тебе припомнить, ни будущее загородить — уж он-то при всех таких условиях воздал бы миру должное, дал бы ему жару, осрамил и осмеял бы его так, как и не снилось никому по сию пору! Уж он бы расставил точки над всеми без исключения «и»!

И тут он погиб бы запросто, великий писатель Корнилов.

А вот Боря с Толей — не только не погибли, а были людьми, и не только людьми, но и людьми великими...

Где-то, когда-то, а припомнить — опять-таки в двухкомнатной своей квартирке на Пятой линии Васильевского острова, конечно, там, Корнилов читал Бернарда Шоу и Анатоля Франса, студенческие были времена и приват-доцентские. Корнилов и тогда удивлялся их уму, но это значило, прежде всего, что он удивлялся уму человечества — вот чего оно может достигнуть, вот каких высот и благородства, а истинная высота благородна, не так ли? — полагал в те времена Корнилов... Любая высота — сиятельна, любая — перспективна и желательна, на то она и высота!

Тогда Корнилов читал Шоу и Франса благоговейно страницу за страницей, не загадывая и не опасаясь того, что вот сейчас, сию минуту то ли один из них, то ли оба сразу не выдержат, поддадутся соблазну, чувство меры им изменит...

Теперь ожидание ошибки великих людей заставляло Корнилова изнывать от нетерпения — вот на следующей странице, вот еще через одну и случится!

Не случалось, и Корнилов испытывал разочарование, которое испытал бы, наверное, УУР, если бы, допрашивая Корнилова с пристрастием, выясняя его «социальное лицо», он так ничего и не выяснил бы. Записал бы в протокол допроса, что, дескать, так и так: кто-то из веревочников чем-то тяжелым стукнул по башке гражданина Корнилова, на том бы и кончил...

Просто-то как! Ясно! И как справедливо это было бы со стороны УУР! Да только кто это вправе, будучи в здравом уме и в твердой памяти, рассчитывать на справедливость?! И чтобы хоть несколько утешиться, Корнилов с еще большим нетерпением ждал той страницы и строчки, на которой то ли Боря, то ли Толя поскользнутся, вдарятся носом о землю!

Не дождался.

Не дождавшись, окончательно рассердился, рассердившись, перешел с ними вроде бы на «ты», стал обращаться к ним фамильярно — «Боря», «Толя», да как бы еще и не фамильярнее.

— Значит, вот какое дело! — обратился он к ним.— Там у вас — у вас! — на берегах Темзы и Сены — пейзаж известно какой: дом выдержанной архитектуры — к другому дому выдержанной архитектуры, один отель — к другому отелю, один офис к другому офису, и вот вам стиль улицы, стиль города, да как бы и не всех городов.

И парки с подстриженными газонами.

И леди, и м-ме с собачками на поводках.

А Пемза и Сена в одинаковых гранитных берегах и переполнены всякого рода плавучими средствами и мостами самых разных конструкций и названий, преимущественно исторических.

Одним словом, всюду стиль, всюду он... В том числе и в собственных ваших высокохудожественных произведениях, само собою разумеется. Ну, а теперь представьте себе, что стиля вокруг вас нет?» Никакого, а есть Та и эта Стороны?! На этой Стороне — деревянные домишки, но не в улицу, потому что то тут, то там они прерываются желтыми песками, из которых торчат черные, как антрацит, и, кажется, все еще горячие головешки — следы страшного пожара, учиненного, к вашему — к вашему! — сведению, главным брандмейстером города.

Газонов тоже нет, неизвестно жителям, что это такое, так же едва ли известно и что такое собачьи поводки, какой это предмет, какого назначения...

Кобели и суки предаются здесь утехам где придется, гуляя где вздумается, особенно густо — на базарной площади между торговыми рядами, здесь они поглядывают, где бы чего бы стянуть, сожрать, затем вовремя убежать, оставшись целыми, а если поовезет, то и невредимыми.

Если же кобели находятся при доме своего хозяина, так они непременно на цепях, середины здесь нетлибо полная свобода, либо — железная цепь, и когда случится, что черный или пестрый, чаще все-таки черный кобель, сорвется вместе с цепью на волю и ударится, поднимая ею пыль и звон, со двора во двор, из переулка в переулок, из квартала в квартал, то всяк живой спасается тогда, как может. Такой пейзаж.

Пейзаж этой Стороны.

Что касается Стороны Той, то я бы сказал вам, Боря и Толя, что пейзажа там нет, а есть только пространство, есть Та Сторона, больше ничего.

Иногда пространство туманно, иногда бескрасочно даже как будто безвоздушно, иногда покрыто водами, иногда — снегами, иногда сизой зеленью тальников и облепихи.

Это — как придется, в зависимости от времени года, когда вздумается прийти весне и осени, а приходят они сюда по собственному разумению то на месяц раньше срока, то на два позже.

Такой здесь Земной шар, такая Европа в Азии, такая Азия в Европе.

И вот бы, вот бы поглядеть на вас, Боря и Толя, какой бы вы стиль избрали здесь, на границе Той и этой Стороны? Ведь все на свете писатели, даже такие независимые, как вы, Боря и Толя, обязательно вписываются в окружающий мир, а во что вписались бы вы здесь? В Ту или в эту Сторону? Какую бы вы придали здесь интонацию своим произведениям? Какое применили бы остроумие? Изящество? Изыск — какой?

Пространства включили бы в свои произведения — какие?

Время — какое?

Время здесь, Боря и Толя, тоже беспредельное: социализм двадцатого века с новейшими его учреждениями — и средневековые Веревочные заимки, Верхняя и Нижняя, выбирайте что хотите, отрабатывайте принципы выбора!

Отработали, выбрали? Окончательно? Между тем и другим?

Ну, а после того, как выбрали,— нэпа не хотите ли? То-то... Вот какой кукиш!

Кроме того, Корнилов не удержался, спросил: известно ли Боре и Толе такое имя — Достоевский?

Боря и Толя, разумеется, обиделись, Корнилов, чтобы сгладить неловкость, пустился в рассуждения, что, мол, не где-нибудь, а именно в этих приблизительно краях были написаны «Записки из Мертвого дома» и что, по его мнению, не будь у автора возможности написать «Записки», не написал бы он ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни многого другого...

Результат превзошел все ожидания: Боря и Толя смутились, даже стали оправдываться: «Ну, конечно, конечно, мы вполне в курсе дела!»

Надо же!

— Боря и Толя! — сказал тогда Корнилов. — Не знаю, право, почему, по какой причине я так охотно общаюсь с вами? Или как ваш антипод, как, извините, ваш ненавистник, или же из чувства удивительной близости к вам? Вы, наверное, заметили, что меня ведь тоже хлебом не корми, а дай потешиться, поиграть в какую-нибудь мысль, хотя бы в мыслишку, дай пожить ею... Других игр, другой жизни у меня, может, и нет... Конечно, вас со вниманием слушает мир, меня — никто, кроме самого себя, но в принципе разве это меняет дело? В принципе? Я вот подозреваю, что вы тоже не столько живете, сколько пишете книгу чьей-то жизни, так ведь и я, не будучи писателем, все равно ушел от вас недалеко!

Если по душам, Боря и Толя, если по душам, тогда не много ли вас развелось по белу свету?

Поди-ка, и в Японии уже свои Бори-Толи имеются, энергичная страна, быстро отделывается от средневековья, еще быстрее приобщается к Прогрессу, богатой нынче сделалась, легко, просто и удачно поучаствовав недавней мировой войне и разбогатела, ей без Борей-Толей никак нельзя! Неприлично!

Северо-Американским Соединенным Штатам нельзя тем более.

Как же: вы — необходимый атрибут Прогресса, а все, что самое себя надлежащим образом уважает, не может существовать без атрибутов... Вот и Прогресс Борю-Толю уважает, уважая, басом представляет себя широкой публике: «Во какой я умный, какой изысканный! Кто там запаздывает с аплодисментами? Леди и джентльмены! По-хорошему предупреждаю, кто будет запаздывать. По-хорошему...»

Ну, правда, что касается России, Советской России, тут дело обстоит по-другому. Тут все и давно уже по-другому, с тех самых пор, когда Природа пожадничала, занялась строгой экономией пигментирующих м материалов и создала бело-, черно-, желто- и краснокожих людей — только. А ведь куда разумнее было бы, если уж не полностью воспроизвести весь спектр, так хотя бы не пожалеть еще одной краски — синенькой или оранжевой — да и потратить ее на людей русских... Во многих вопросах истории и современности было бы тогда проще разобраться, яснее обстояло бы дело, а при настоящем положении дел Корнилов не берется судить о том, нужны ли России Бори с Толями? Могут и должны ли они здесь существовать? Нужны или не нужны, но пожаловаться, рассказать им кое что о себе Корнилов, само собою, имел право.

Тут недавно, допрашивая Корнилова, Уполномоченный Уголовного Розыска как бы между прочим сказал ему: «Для вас, товарищ Корнилов, истина — призвание одиночки. Вы, товарищ Корнилов, человек немолодой, а все еще не знаете, что это значит — входить в коллектив!» Вот чудак, вот чудак! Да Корнилов всю жизнь только и делал, что входил в коллективы, в гражданские и в военные, в нэпманские и в артель «Красный веревочник»! Входил в среду людей, так или иначе, но уже договорившихся между собой о каких-то взаимоотношениях между собой, договорившихся давно и без участия Корнилова, а ему с запозданием, но предстояло войти к ним в качестве «своего человека». Он только и знал, что входил, не решаясь даже спросить — а где же, когда же это вхождение закончится! Входы-то есть, их много, мало ли куда он входил за свою-то жизнь, а — выходы?

Конечно, не он первый, не он последний, вот и Христос разве не ту же самую задачу вхождения в коллектив исполнял? Но Христос как-никак, а входил в свое собственное время, а куда совершал свое Пришествие Корнилов? В какое время? Что по дороге его крепко стукнули по башке — это дела не меняло, все равно — это было Пришествие, может быть, уже Второе, но куда оно совершалось-то?

Прямёхонько в средневековье!

Вам хорошо, Боря и Толя, вам все ясно: вы средневековье по книжечкам знаете, оно для вас, сколько ни старайтесь, останется историей и научным источником, не более того, а мне оно — натура, а натура — всем источникам — источник, вот в какой переплет я — тоже цивилизованный — попал, дорогие мои Боря и Толя! Вам и не снилось! И не воображалось, где уж там!

Натурфилософ Корнилов представлял себе дело так: ползала по земле личинка какая-то, гусеница, уже освободившаяся от зародышевых оболочек, уже способная запасать в своем организме питательные вещества, необходимые для дальнейшего развития, а когда запасла их в достаточном количестве, очень мудро и не по-современному с ними поступила, не стала их тотчас расходовать и растрачивать, вкладывать их в какое-нибудь сомнительное предприятие, а взяла и окуклилась и там, в куколке, в спокойствии и в одиночестве, не торопясь, просуществовала довольно продолжительное время.

Долго ждали: что дальше-то будет?! Что из куколки вылупится?

Наконец лед тронулся, то есть куколка треснула, из нее выпорхнула бабочка с большими, разноцветными и незрячими глазами на крылышках: «Чирик-чирик! — или как там еще? Какой-нибудь самый первый звук произносится же новорожденным существом?— Чирик — вот и я! Не беспокойтесь, пожалуйста, крестить меня не надо: имя уже имеется, называюсь Цивилизацией! Причем западной, а не какой-нибудь варварской. Запомнили?» Конечно, аплодисменты, овации, банкеты, тосты, дескать, раскрепощение человечества, дескать, конец проклятой предыстории человечества, да здравствует подлинная история; дескать, ждали-ждали, все жданки потеряли; дескать... И никто не спросил: а высидела ли личинка-то свой срок в коконе или нет?

Организм-то современного человека, он, правда, уже не первобытный, конечно, нет, от первобытности, от сырого мяса, от звериной шкуры на голом теле он ушел, но он же еще и не модерновый, не цивилизованый, он все еще тот организм, который там, в коконе, там, в средневековье, созревал и формировался!

Что же и говорить о привычках и навыках этого организма — они почти что сплошь средневековые, именно там этот организм приобрел привычку есть картошку, курить табак, молиться богу, почитая Христа, стрелять из пушек, плавать по океанам, сочинять музыку по нотам, писать картины масляными красками, печатать книги в типографиях, рассматривать небеса через астрономические трубы.

Главное же, прикидывал Корнилов, главное в том, что средние века научили человека труду, превратили для него труд в сознательную и добровольно-принудильную обязанность, так что человек мог уже по собственному желанию трудиться день и ночь, а кто отлынивал, для того вступало в силу принуждение, и, изобретено было множество способов прививать сознательность и любовь к труду.

Человек возвел труд в господина, а себя признал его рабом, и тут-то развернулось по Земле строительство от края до края, дым коромыслом, и если специальностью рабовладельческого общества были Пирамиды, Акрополи, Колизеи, то средние века без счета стали возводить города, строить гавани и корабли, замки и крепости и пороховые склады.

Все это так, все это, разумеется, прекрасно, но достаточно ли этого прекрасного для новой эры, для цивилизации?

Бабочка порхает, удивляет мир, а больше того удивляется бесчисленным своим красотам, а привычки-то, а навыки-то те же самые, что и у личинки. Хотеть-то она научилась, а пища — та же, и прочие потребности тоже прежние, средневековые.

Потому, должно быть, так просто Верхняя и Нижняя средневековые Веревочные заимки завтра же примут устав промысловой артели — новейшую, социалистическую форму организации.

Потому, должно быть, и Корнилову, бывшему приват-доценту, философу, не составило особого труда вить веревки, погружаться в те движения, в то состояние организма, которое было свойственно человеку и тысячу лет назад.

Потому, должно быть, и приходила во время витья, веревок эта мысль, эта догадка: а не рановато ли вылупилась бабочка? А если бы она и еще три столетия посозревала в коконе, может быть, к чему-нибудь другому созрела бы? Не только к цивилизации как таковой? Другие бы могли ведь появиться варианты?

Неужели — нет? Неужели веревочники тысячи лет, таким вот манером вили веревки ради одного только варианта, каким явился век двадцатый?

Ну, конечно, однажды свитую веревку и ту не разовьешь обратно в мягкую, в податливую кудель, но все равно, ах как хочется пережить свое прошлое, если уж не от начала до конца, так хотя бы встречу какую-нибудь пережить снова, прошлую любовь, прошлые какие-нибудь мысли, прошлые решения принять заново, попридержать ту истину в руках, мимо которой пробежал когда-то второпях, не заметив ее!

Истина, она даже задним числом утешительна, вся наука-история на таком утешении построена, все человечество задним числом утешается, других утешений у него нет и будут ли?

В то же время, если бабочкам и еще подождать-повременить, еще попорхать, погордиться собою, еще и жестоко повоевать между собой,— тогда еще труднее будет организовать из них какой-нибудь трудовой коллектив, какую-нибудь осмысленную организацию, поскольку окончательно будут утеряны и позабыты средневековые трудовые навыки.

Из вас, что ли, Боря и Толя, спрашивал Корнилов, можно организовать артель веревочников? Или завод «Металлист»? Или «Буровую контору»? Вас сделать Уполномоченным Промысловой Кооперации?

Уже в средние века с человеком случилось все, что могло случиться,— войны, эпидемии, заблуждения, искусства самые разные к нему тогда пристали, и монархии, и демократии, потому он так живуч сегодня: ко всему привык, все знает, все испытал! И только одного не случилось с ним до сих пор — цивилизация ему внове, и потому к ней-то и не приспособлен его организм, в ней-то и нет у него навыка и опыта — ни биологического, ни юридического, никакого.

Конечно — свобода, конечно — долгожданная, однако учтите: нет и не может быть более несвободных людей, чем добровольцы...

Корнилов по себе знает: когда служил в армии, воевал, только и слышал: «Доброволец? Ну, а тогда«перед шагом арш! В разведку — арш! В атаку — арш! В полное, в безоговорочное подчинение вышестоящему начальнику — арш!»

И не моги что-нибудь от собственного лица вякнуть, какое-нибудь слово. Не моги не улыбаться — ты же ,доброволец, а вовсе не рекрут какой-нибудь! Так вот что хочу сказать я тебе, Боря, и тебе, Толя: вы тоже добровольцы цивилизации! И тем самым вы ее невольники. Вы — при вашем-то первоклассном интеллекте — рабы!

Ваша мысль не позволяет вам с этим утверждением согласиться?

Тогда уточним: мысль или система мышления? Это очень разные вещи, иной раз так и прямо противоположные, так что мысль в системе мышления чувствует себя словно в карцере.

Ну еще бы: мысль всегда, если же она думает о самой себе — тем более, непревзойденна и если уж не гениальна, так только чуть-чуть, самую малость! Для чего угодно у нее с избытком хватает воображения, но только не для того, чтобы представить себе, что она — глупа. О самостоятельности мысли и вопроса нет — упаси бог! Вопрос до глубины души оскорбительный!

И в то время, как система всегда ограничена, потому она и система, отдельная мысль и частность — обязательно безгранична, она ведь единственна, она неповторима, какие могут быть ограничения для единственности?!

А цивилизация? Она только и делает, что ниспровергает системы — государственные, религиозные, нравственные, любые, она только и делает, что возводит на пьедестал Свободу мысли! «Вот так, Боря и Толя, вот так, вот в каком деле у вас действительно огромные и общепризнанные заслуги! Вот в каком деле вы — лидеры и трибуны, имеете множество последователей!»

Среди этого множества был, да как бы и до сих пор не пребывает и некто Корнилов П. Н. В.

Если бы не так, тогда зачем, чего бы ради он, Корнилов, в свое время пошел воевать с кайзером Вильгельмом Вторым?

Ответ: потому что поставил перед собой частный и тем самым неправильный вопрос — кто должен выиграть войну, Россия или Германия?

Надо же было ставить его в другой системе мышления: что такое война, что решает она? Ответа не было бы, потому что война не решает, а порождает проблемы, ответа не было бы, и Корнилов Петр Васильевич не должен был идти на войну. А не пошел бы он воевать и не стал бы Петром Николаевичем. Не стал бы Петром Николаевичем и не...

Ой-ей-ей — мало ли какие еще были бы тогда «не...»! Или вот: есть ли бог?

Ответ: одно из двух — либо есть, либо нет! Теологи и атеисты объединялись между собой в этом ответе, те и другие от этого ответа кормились, иной раз очень даже неплохо, во всяком случае, ни тем ни другим не было необходимости стоять в очередях на бирже труда и вить веревки. Постояли бы, повили бы, глядишь, что-то и прояснилось бы в ответах, а того существеннее — в вопросах. Конечно — существеннее! Не в том даже суть, что человек не знает ответа, это дело наживное, но вот вопроса он не знает, не обладая системой мышления, вот в чем дело! Хотя бы и он, Корнилов,— разве он знает вопросы? Знает, какой из них главный? Знает, какой из них может быть, а какого быть не может? Знает систему, которая определяет вопросы? Есть ли бог или нет бога?

А надо по-другому спрашивать: что есть что? Ясно, что существует над миром сила, для которой все равны, независимо от образа жизни и мышления, есть она, которую никто отрицать не может, ни одна мысль. Солнце есть. Природа есть. Вот и обдумывай — что они такое? Думай не думай, а только эта сила и есть бог, а выше — ничего. Оттого, что Природа — часть чего-то большего, дело нисколько не меняется, давайте верить в ту часть божества, которая нам нынче известна, а дальше видно будет.

Вот ведь как в свое время решил натурфилософ Корнилов, решил — да и не раскаялся до сих пор, но вот ни у Толи, ни у Бори он этого божества что-то не заметил.

Так, кое-что... Корнилову это показалось недостаточно.

Интересно, как они-то смотрят нынче на Корнилова? Как посматривают? Какими глазами?

Подика: «Веревочник-то! Как его там — Корнилов-то именем? Туда же — мыслит!»

И вот снова пришла она, Леночка Феодосьева... Слава богу, что пришла, положила конец чрезмерно мыслительному состоянию Корнилова.

Слава богу!

Конечно, Леночка Феодосьева женщина не бог весть какого ума, но это вовсе не мешало ей иногда быть ума пронзительного.

Она пришла, поглядела в один, в другой угол избы, на Корнилова: «Вы-то, Петр Николаевич, вы нынче здесь какой? Вы нынче — кто? Нэпман или веревочник? Философ или подследственный гражданин? Больной или здоровый? Бывший или настоящий?» — спросила она безмолвно.

Пришлось Корнилову сориентироваться в самом себе, он подумал секунду-другую, прислушался и взглянул на Леночку так внимательно, как и она глядела на него:

«Я сегодня — веревочник, я — подследственный гражданин, я — настоящий. Все понятно?»

«Понятно... »

После этого начался разговор и Леночка сказала:

— Очень рада видеть вас, Петр Николаевич! Честное слово! А вы — рады видеть меня? Я-то как выгляжу? А? Вы поглядите, поглядите хорошенечко, а?

Ну что тут говорить — и всегда-то моложавая, всегда младше своих и в самом деле еще небольших лет, нынче Леночка выглядела двадцатилетней... Ладно — двадцать два можно было ей дать, больше — никак!

— Никак не больше двадцати двух! — подтвердил Корнилов.

— А — платьице?

И платьице было на Леночке прелесть: голубенькое, а главное, до того по фигурке, что она казалась в нем немножко голенькой... Длинное платьице, с длинными рукавами, и на груди закрытое, а вот надо же — какое впечатление?! При всем том Леночка вовсе не становилась девочкой, несмышленышем каким-нибудь ничего подобного, она нынче выглядела женщиной достаточно опытной, хоть и по-своему, хоть и набекрень, а все-таки мудрой. Двадцать два года, которые ей можно нынче дать, были ее украшением, шли к ней так же, как шло вот это платьице.

Еще косынка была на ней пестренькая и тоже с голубеньким каким-то узорчиком по пестрому. Леночка прошлась перед Корниловым туда-сюда, приподняла руки к плечам — нагляднее и явственнее от этого становилась вся ее фигурка, вся в целом.

— Идет?

— Что идет?

— Да все, что на мне есть,— идет ко мне2

— Молодость тебе очень идет, Леночка! И долго-долго еще она будет идти!

— Гожусь? Замуж?

— О чем разговор!

Леночка засмеялась, трижды хлопнула в ладоши, дверь в избу распахнулась, и на пороге показался мужчина лет тридцати, без шапки, с курчавыми, густыми и — легко можно было определить — очень жесткими волосами.

— Муж! — сказала Леночка. — Я же, Петр Николаевич, обещала вам в следующий раз привести и показать своего мужа! Смотрите! Знакомьтесь!

Господи боже мой, да ведь это же был Бурый Философ! Конечно, он! Который во время драки веревочников сновал в толпе зрителей и кому придется рассовывал книжечку «Теория новой биологии и марксизм», студенческое издание Петербургского университета, который кричал почему-то: «Долой Декарта!» Которого тогда же, в ту самую минуту, Корнилов и назвал Бурым Философом.

Знакомы они или не знакомы? Вспоминать им свою первую встречу или сделать вид, что они друг друга не узнали?

Что Леночка рассказала о Корнилове Бурому философу? А что она не рассказала?

Бурый, конечно, был занят тем же вопросом: что и сколько говорила о нем Леночка своему другу? Корнилову?

Бурый поглядывал на Леночку с недоумением, может быть, и с упреком, а вот Корнилов понял ее в секунду: ну в самом-то деле, как же могло быть иначе? Леночка влюблена, Леночка платьице справила из своих заработков, Леночка помолодела и похорошела, а где же публика? Где бенефис? В давние-то времена, на заре туманной юности, в шестнадцать-семнадцать лет и несколько позже, Леночка не только свои замужества, но и очередные «интересные» знакомства как, поди-ка, отмечала?! Цирковое представление — прежде всего, ну, а потом рестораны, тройки серых в яблоках, цыгане были, оперетта была. Конечно, времена изменились, так ведь и событие случилось необыкновенное! Да если это событие ничем не будет отмечено, его ведь как будто и вовсе нет?

Корнилов в момент понял, что он — публика, и он же — действующее лицо бенефиса. Пожалел Бурого Философа: Бурый тоже ведь действующее лицо того же бенефиса, а не знает этого! Он думает — он жених или молодожен, и все тут, вся в этом роль... Не догадлив, нет. Дорого может обойтись ему эта недогадливость! Корнилов вздохнул: «Ничем не могу помочь, уважаемый товарищ, догадывайся сам!»

— Молодость очень к тебе, Леночка, идет! — подтвердил Корнилов.— Как влитая на тебе сидит! Это не только я тебе говорю, это тысячи людей тебе сказали бы! Не смогли бы не сказать!

— То-то...— засмеялась Леночка, бросилась к Корнилову и обняла его.— А иначе чем бы я своего Башибузука взяла? Крепость-то была — у-у-у! Верден! И вот еще что: моего мужа зовут Боренькой! Так и зовите его, Петр Николаевич, прошу вас,— Боренька... А ты, Боренька, башибузук, ты зови Петра Николаевича Петром Николаевичем — он постарше нас, а главное — поумнее, поэтому так и зови. Мне будет приятно. Ну? Что ты молчишь? Согласен?

— Согласен,— кивнул Бурый Философ.— Я — согласен.

— А может быть, все это,— Леночка сделала широкий жест,— может быть, все это не в твоих убеждениях, Боренька? Так ты не думай, я твои убеждения не собираюсь кому-то объяснять, я люблю тебя вместе твоими убеждениями, вместе с твоим отрицанием любви и вообще всяких чувств, а этот разговор — и первый и последний, потому что я больше никому не буду тебя показывать! И тебя и себя! Я тебе как обещала, Боренька! Мы, Петр Николаевич, с Боренькой договорились, я сказала ему: «Один человек, один на всем свете, но должен увидеть нас в нашем счастье! Увидеть такими вот необыкновенными и такими глупыми!» Посмотрите, Петр Николаевич, на нас, таких разных, ужас каких разных! Удивитесь: «Да это же — невозможно!» А вот я вам отвечу: возможно, возможно, возможно! А вы после этого согласитесь со мной: «Верно ведь — возможно!» Вы очень разнообразный человек, Петр Николаевич, мне всегда казалось, что в вас не один, а два и даже три человека, это меня всегда смущало, но сейчас не смущает нисколько, даже наоборот, и вот я жду от вас — от двух, от трех, от всех Корниловых — поздравлений! Впрочем, нет, не надо, мало ли я на своем веку самых различных поздравлений наслушалась — никакого толка, одна бессмыслица, никакого даже крохотного значения, лучше вы все удивитесь! Я люблю, мне ужасно нравится, когда я вызываю чье-нибудь удивление, все женщины это любят и обожают, а я-то хуже всех, что ли? Да нисколько не хуже! Нисколечко! Ну вот, я вам верю. Я поверила, что вы удивились, на этот раз верю, и это — прекрасно! И знаете, что я вам еще скажу? Догадываетесь?! Не старайтесь, ни за что не догадаетесь, но я открою вам тайну: Боренька-то, он тоже любит, чтобы ему удивлялись! Тоже! Вот вам и сходство между нами, да еще какое! Не вздумай отпираться, Боренька, обижать молодую жену! Молодая жена должна ведь знать какой-нибудь семейный секрет? Без секретов — какая же семейная жизнь? И должна же она хоть немножечко проболтаться, выболтать тот самый секретик?! И ты должен немножечко, самую малость, молодую жену за ее болтливость пожурить. Ты умеешь это — самую малость? Или — не умеешь? Вот этого я, молодая жена, все же не знаю о своем муже?! Честное слово — не знаю!

— Ты бы отдохнула, Леночка! — сказал Корнилов, потому что та на мгновение замолчала, а он подумал: «Что происходит? Что происходит с Леночкой? Может, она сейчас разрыдается?» — Ты бы отдохнула, Леночка! Присела бы. Право, я что-то не припомню, чтобы ты когда-нибудь была такой же возбужденной! — повторил Корнилов.

— Вы, Петр Николаевич, много чего не припомните, дорогой! Мно-о-го чего! — ответила Леночка, однако же присела на табуретку и стала всматриваться в темные, потрескавшиеся стены избы — они-то поняли ее? Стены-то?

А беленькие, приспущенные на виски кудряшки — неужели они были чем-то смазаны? Чтобы лучше лежали?

А что? С Леночки и этого хватит, она могла.

Голубенькие, не голубые, а именно голубенькие глазки — действительно счастливы?

А — что? С Леночки хватит!

Корнилов пожалел, что прервал Леночку, заставил ее присесть, отдохнуть, замолчать, и вот случилась длинная-длинная пауза. Корнилов был растерян.

Бореньке растерянность, по-видимому, не была свойственна, но и у него в голове, тяжело и глухо, ворочались какие-то не то мысли, не то — подобия мыслей. Какие — сказать нельзя, но что тяжело и глухо — это точно, это было слышно, ну, а Леночка-то? Неужели она и в самом деле была счастлива?

Честное слово — была!

Счастлива возникшей перед нею неизвестностью, вот чем! Она уже давно была уверена в том, что ей известно все, что она все пережила и ничего нового для нее в этом мире уже быть не может, а тут вдруг...

Леночка не заставила себя долго ждать, она подтвердила догадку:

— Ах, как я люблю удивление — хлебом не корми, а почему? Да ведь все не удивительное стало уже настолько ничем, настолько никаким, что к нему и прикасаться-то — бр-р-р! — неприятно! Как к медузе, и даже еще неприятнее, еще противнее! А — невозможное? Удивительное?! Оно только и осталось на свете живым, остальное все околело! Оно только и осталось в любви, больше ничего в ней нет любовного! И женщина, если она все еще женщина, она так и поступает — невозможно поступает, ничего другого ей не остается. Женщины это сознают, только они это сознание скрывают, а я — нет! Зачем? Грех и мерзко :что скрывать!

Тут Леночка снова вскочила с табуретки, пробежала взад-вперед по избе, потом как вкопанная остановилась против своего Философа:

— Боренька?! Ну, скажи, Боренька, я ведь истинно говорю, да? Ну, скажи, милый?!

— Истинно...— подтвердил Бурый Философ и просветлел в этот миг лицом, а Леночка эту перемену тотчас заметила, еще воссияла и обняла Бурого:

— Смотрите, смотрите, Петр Николаевич, какой Боренька красивый?! Очень красивый! А — почему? Ответьте, Петр Николаевич, почему?? Опять молчите, опять не знаете? Опять надо вам объяснять? Он потому красивый, потому что — смелый! Потому что он видит, что и я тоже смелая, потому чтобы оба смелые, да! Ах, Петр Николаевич, Петр Николаевич, сколько закаленных в войнах и расстрелах мужчин отказались бы от меня, от того, чтобы жениться на мне, на такой взбалмошной, на такой «бывшей», на такой все на свете испытавшей, а все еще чего-то без конца требующей? Сколько? У-у-у — множество, вот сколько! Провести со мной некоторое время и чтобы получить при этом как можно больше удовольствий — это пожалуйста, это — тоже сколько угодно таких охотников, тем более что и ручки, и ножки и все прочее у этой глупенькой бабенки до сих пор в полном порядке, да? Да так оно и есть, никак иначе! А вот Боренька — он смелый, вот он меня и не испугался, нисколько! А — я?! Я-то не смелая, что ли? Да сколько бы женщин отказалось от Бореньки, если он отрицает чувства?! Вот так: вот я ему сейчас, сию минуту, говорю слова, а он если что-то и чувствует, так гонит это чувство прочь, потому что все чувствительное для него — это как дьявол какой-нибудь, глупость, ничтожество какое-нибудь! Впрочем... Боренька?! Объясни! Объясни Петру Николаевичу сам о себе! Ты это сделаешь гораздо лучше и умнее, чем я!

— Что? Объяснить? — снова помрачнел Боренька, потом медленно провел рукой по курчавой своей щетине на голове и сказал: — Вся трудность в том, что само собою разумеющиеся вещи, что истинную истину невозможно объяснить. Она требует нескольких слов, а человек, а люди только тогда воспринимают слова, когда их много, когда они без конца повторяются, когда из тысячи слов нужно выбрать два слова истинных... Но выбрать эти два они не могут и без тысячи ненужных и мусорных слов — тоже не могут, отсюда получается заколдованный круг. Вот так. Этот круг за века эксплуататорские классы заполнили черт знает какими заблуждениями и предрассудками! Черт знает какими! До сих пор было так: чем умнее, и способнее, и образованнее человек, тем больше он выдумывал предрассудков.

— Вот так, вот так! — всплеснула руками Леночка, а Корнилов сказал Бурому Философу:

— Эммануил Енчмен. «Теория новой биологии!» Если не ошибаюсь?

— Да! — подтвердил Философ. — Да — великий мыслитель всех времен и народов Эммануил Енчмен! Вся философия человечества во все времена только и делала, что загромождала сознание человечества всяким дерьмом, а Эммануилу Енчмену предназначено историей расчистить авгиевы конюшни! Более благородной роли ни у одного на свете человека еще не было!

Ну вот, теперь, кроме всего прочего, они оба — Бурый Философ и Корнилов — подтвердили друг перед другом, что они знакомы, что Корнилов книжечку Енчмена от Бурого получил и даже прочитал ее, что...

Дальше Корнилов додумать не успел — Леночка снова бросилась к Бореньке, у нее было такое движение, словно она вот-вот опустится перед ним на колени, и она сказала с мольбой:

— Боренька! Умоляю тебя — скажи!

— Что? Сказать?

— Ну вот те самые главные, самые истинные два слова? — скажи? Которые — истинные? Которые — без мусора! В которых нет ничего на свете лишнего и даже — не может быть! Скажи?!

— А-а-а...— наконец понял Боренька.— Не два, а три. Три слова.

— Три! Это еще лучше! Скажи?

— Ты... моя... жена...

Леночка вытаращила глазенки, потом закрыла их, вздохнула и так, с закрытыми глазами, засмеялась. Низким каким-то голосом засмеялась, не своим — свой у нее был звонкий, почти детский, но тут она стала похожей на женщину зрелую, может быть, уже перезревшую, начавшую стареть, а Бурый Философ, когда она провела руками по его лицу, по щетинистым кудрям, был в этих руках словно ребенок, Леночка сказала:

— Так... Так ты сказал, Боренька. Правильно сказал.

— Конечно, правильно...— Боренька пожал плечами. Еще он сказал Леночке: — Я ему Енчмена дал. Он, я вижу, Енчмена прочитал...

«Он» — это был Корнилов.

— Боренька?! — удивилась Леночка.— Ты, оказывается, Петра Николаевича знаешь? Вы, оказывается, уже встречались?

— Мы — встречались,— подтвердил Бурый Философ.— Один раз. Так вы прочитали труд Енчмена, товарищ Корнилов? Почему-то мне кажется, что вы ничего в этом труде не поняли?

— Почему же вам это кажется? — заинтересовался Корнилов.

— У вас воспитание не то. У вас очень вредное воспитание. Кроме того, до меня дошли слухи, что вы и сами в недавнем прошлом философ. То есть мусорщик, отрицательный элемент. Так прочитали вы Енчмена или нет? Проштудировали?

— Не успел.

— Свободного времени не было? Ни минуты?

— Болел. Вы видели, что я в тот раз, когда вы дали мне эту брошюрку, был тяжело ранен.

— Жаль, жаль... Действительно, только я вам дал книгу, только вы успели посмотреть заголовок, как вас ударили. И сильно ударили, книга выпала у вас из рук на землю. Я хотел ее подобрать, отдать кому-нибудь другому, но тут подобрали вас и унесли вместе с книгой. Жаль-жаль — сами не читали как следует и другого какого-нибудь внимательного и благодарного читателя лишили возможности. У меня очень немного свободных экземпляров этого труда.

— Боренька! — снова вступила в разговор Леночка.— Боренька, ты был в той страшной драке веревочников, да? Почему же ты ничего не сказал мне об этом? Ты видел, как ударили Петра Николаевича? Ты знаешь, кто это сделал? А следователь, наверное, спрашивает у Петра Николаевича — кто? — а Петр Николаевич не знает... Ведь вас об этом спрашивают, Петр Николаевич? Мне кажется, и следствия-то без такого вопроса не может быть, да?

— Я этого не видел,— сказал Боренька.— Я этого не знаю.

— Вполне может быть, что Боренька этого не видел...— подтвердил Корнилов.— Вполне. Он в это время кричал: «Долой Декарта!» А почему именно Декарта? Почему именно его — не пойму? А? Или, может быть, я тогда ослышался?

Ланочка посмотрела на Бореньку — и это было уже выражением ее тревоги, а на Корнилова она посмотрела с опасением. «Петр Николаевич! — как бы сказала она. — Пожалуйста, Петр Николаевич, не сделайте чего-нибудь такого. Чего-нибудь нехорошего!», но что Леночка понимала под «нехорошим», Корнилов точно не знал.

Бурый же Философ сказал:

— Почему «Долой Декарта!»? Это вам, наверное, послышалось. А, впрочем, не все ли равно — кого долой»?! Декарта или Канта. «Долой!» — вот что главное! Долой многовековой бред, называемый классической философией! Так же, как наши трудящиеся в несколько месяцев избавились от эксплуататоров — от капиталистов и помещиков, так же они должны навсегда избавиться от галиматьи, которую веками эксплуататоры вдалбливали им в головы! Если этого не будет — и революция, и гражданская война, и вся борьба трудящихся с поработителями потеряет смысл! Конечно, потеряет! Если оставить в головах людей старое сознание, из него обязательно снова вырастет эксплуататор. Ну, может быть, он и не в точности повторится в капиталисте и в помещике, он, скорее всего, найдет другой какой-нибудь внешний облик, но по существу он все равно будет не кто иной, как эксплуататор. Так говорит великий человек, ученый и революционер Эммануил Енчмен...— Бурый Философ запустил обе руки в жесткую свою шевелюру, сощурил глаза:— «Мировоззрение — это эксплуататорская выдумка; с наступлением эпохи пролетарской диктатуры мы против мировоззрения. Мы за пролетарскую и грядущую коммунистическую единую систему органических движений!» И дальше: «Неизбежна гибель эксплуататорских высших и вечных ценностей, таких, как разум, познание, логика и идеология вообще!». Все это, все эти слова о высших и вечных, познаниях и разумах,— все их Енчмен берет в кавычки... Можете меня проверить, товарищ Корнилов,— посмотрите страницу семьдесят вторую, заключительную в «Теории новой биологии». Кстати, я не вижу у вас этой книги, где она? Не потеряли?

— На печке...— сказал Корнилов.

— На печке? Там ей место?

— Я там ее читал... Выздоравливал и читал лежа. Лежать больше негде, только на печке.

— Нет-нет — эту книгу у вас надо сию минуту забрать!

— Привстаньте на приступку, она там лежит в головах.

— В головах! Это где же на печке голова, а где у нее ноги? — спросил Бурый Философ, однако на приступку привстал, пошарил рукой и книжечку Енчмена обнаружил.— Прекрасно! Книга цела и невредима! Слава богу!

— Бог-то при чем? — спросил Корнилов с удивлением.

— Бог действительно ни при чем! — согласился Бурый Философ.— Бог ни при чем никогда и ни в чем, а я извиняюсь!

— Вы знали Енчмена лично?

— Не только знал — я был в той группе студентов рабочего факультета, которые набирали его книгу в типографии.

— Вы учились в университете? В Петербургском?

— На рабочем факультете.

Боренька-то, Бурый-то Философ — он тоже ходил, оказывается, по тем же университетским коридорам, что и Корнилов... В тех стенах учился. Как же они его выдержали — те стены, те коридоры? Впрочем,— подумал Корнилов,— что там стены? Вот и женщины Бурого Философа любят, Леночка любит... Кто-кто, а Леночка-то понимает толк в любви!

Видно было, Леночка догадалась, что вот сейчас, сию секунду, Корнилов думает о ней, и думает не так, как ей хотелось бы, не так, как ей предполагалось, когда она замышляла нынешнюю встречу. Она-то, конечно, думала — это будет легко, приятно, а в меру и опереточно.

Оперетта выходила не та, которую она задумала...

Чтобы хотя бы отчасти сменить музыку, Корнилов улыбнулся Бурому Философу:

— Все-таки неловко называть вас так, как мне велела Леночка. Будьте добры — ваше отчество?

— А как же она велела вам называть меня?

— Только что велела называть вас Боренькой...

— А-а-а, а я и забыл, что только что. Я — Яковлевич.

— Давно ли вы, Борис Яковлевич, в городе Ауле проживаете? — как бы даже и официально спросил Корнилов, сам этой официальности удивившись.

Борис же Яковлевич долго думал, прежде чем ответил:

— Полгода.

— Полгода?

— Да, полгода...

— Значит, полгода... Где же вы работаете?

— Да вот... работаю. Так...

— Это — хорошо.

— Ничего. Устроился.

Леночка вздохнула, потеребила локон на правом »,иске, вздохнула.

— Да ты рассказывай, рассказывай, Боренька! Петру Николаевичу все можно рассказать, можно и нужно. Что же ты, право? А вы спрашивайте, Петр Николаевич. Спрашивайте! Спрашивайте Бореньку!

— О чем?

— Да в том-то и дело — о чем хотите! Значит, Боренька живет в Ауле полгода. Каким образом и Откуда Боренька в Аул попал, вы хотите спросить, Петр Николаевич?

— Хочет — пускай спрашивает,— кивнул Борис Яковлевич.— Я не против.

— Ну, конечно, хочет! Должны же вы, в конце концов, познакомиться! Как следует познакомиться. Ну?! — торопила Леночка.

— Ну вот и рассказывай, Елена. Ты лучше расскажешь,— пожал плечами Бурый Философ.

— А что — и расскажу! Значит, Петр Николаевич, Боренька, как вы, конечно, догадались, он в Аул сослан. Из Питера. За оппозицию. За какую, Боренька? Нынче позиций масса, и я могу спутать?

— Не спутаешь...

— За самую главную, за троцкистскую. Да?! А из Ве Ка Пе бе Боренька исключен. Да? Так я рассказываю, Боренька?

— Не из Ве Ка Пе бе, а из кандидатов в члены Ве Ка Пе бе,— уточнил Борис Яковлевич.

— Но ведь енчмениада и троцкизм это далеко не одно и то же? — спросил Корнилов.

— Трудно сказать...— нехотя отозвался Борис Яковлевич,— Трудно... Трудно. А вы-то? С енчмениадой знакомы? В общих чертах? Интересовались?

— Читал в газетах, что енчмениада разгромлена.

— Читали. А что же вы прочли еще по этомуповоду? У вас память хорошая?

— — Читал, что Енчмен на некоторое время сгруппировал вокруг своей теории часть учащихся. Которые поддались буржуазному влиянию идей Троцкого об исключительном значении молодежи в деле строительства социализма. На память я не жалуюсь, нет.

Не поверю, что так коротко было написано!

— Написано было больше, пространнее, но я думаю — достаточно краткого изложения.

— Краткость дается гениям. Эммануилу Енчмену, например. Нам же, всем остальным, необходимы тысячи слов, чтобы изложить самый небольшой факт. Я уже говорил сегодня об этом. Так не припомните — что там еще было напечатан о?

— Отчего же? Да вот: Енчмен отразил идеологию нового торгаша-нэпмана первого периода нэпа... Енчмениада была разгромлена еще в тысяча девятьсот двадцать четвертом году... Но она может повториться в обстановке сопротивления эксплуататорских классов... В обстановке их подавления.

— Все? — спросил Бурый Философ.— Теперь уже все? Окончательно?! — Он, показалось Корнилову, побурел гуще, выпуклые глаза его смотрели на Корнилова внимательно, неподвижно и с чрезмерным спокойствием. Довольно красивый мужчина. И не такой уж лопоухий, как об этом недавно говорила Леночка. Совсем не лопоухий — выдумка!

Леночка тоже посерьезнела. Корнилову стало жаль ее. Она отвернулась в сторону, но даже и перед фигуркой ее было неловко. Такая чудная фигурка — и вдруг обмякла, и на голубеньком платьице появились складочки. А косынку Леночка сняла с головы и положила на колени.

Не оборачиваясь, она сказала:

— А какой вы ортодокс, оказывается, Петр Николаевич! Я не знала!

— Я, Леночка, читаю газеты, только и всего.

— Нет-нет,— вдруг вскочила она с табуретки,— нет-нет, ты, Боренька, виноват нынче! Клянусь — виноват: ты же ничего не объяснил Петру Николаевичу! Я тебя просила объяснить ему все, мы так и договаривались, прежде чем пойти сюда, а ты не объяснил ничего! Да как же так? Ведь это же вовсе не выдумка и не каприз какой-нибудь, что хотя бы один, хотя бы только один человек на всем свете должен услышать наше объяснение! Ведь я же тебе предлагала, Боренька: «Ну давай объясним себя кому-нибудь из твоих знакомых, я согласна!», но ты сказал: «Нет! Кому-нибудь из моих — не хочу! Лучше — кому-нибудь из твоих!» А мне действительно это надо, надо, надо! Мы ведь и так ото всего отказались — от венчания, от гостей, от чьих-нибудь поздравлений, только вот это платьице, вот эта косынка и вот это посещение Петра Николаевича — больше ничего! Всему остальному бракосочетательному и свадебному категорический отказ и запрет! Я тебе признаюсь, Боренька, я была так счастлива, так счастлива, что именно к Петру Николаевичу мы пришли сегодня объяснить о себе все, да как бы даже и не самим между собой объясняться в любви! Ведь у нас же с тобой, Боренька, еще и не было объяснения, правда? Не было же? Все-все уже было, а объяснения нет! И что же? Вот мы пришли и о чем только не говорим, бог знает о чем только не говорим, но ради чего мы пришли — о том ни слова! Да ведь мы так и уйдем, ни слова не сказавши, — разве можно? Нельзя, нельзя, нельзя! И раз так, буду говорить я! Я сама! Мы на чем прервались-то? А вот, Боренька сказал: «Ты моя жена!» Ну, а дальше-то? Дальше я вас спрошу, Петр Николаевич: может быть любовь без чувств? Может или не может? Отвечайте?!

Корнилов пожал плечами, хотел сказать, что «разное случается», но Леночка такая была серьезная, а в то же время почти что плачущая, она откуда-то из-за лифчика, должно быть, достала носовой платочек и готова была вытереть им глазки.

И Корнилов сказал, решился:

— Нет, не может, Леночка! Не может быть любви без чувства!

— А-а-а! Вот как, вот как вы говорите, Петр Николаевич! А вот может быть, может быть любовь без чувства, говорю я вам! Да-да — может! Потому что ради любви должно быть отвергнуто все что угодно — даже чувство! Тем более что чувство нынче словно калека какая-нибудь, словно сыпнотифозный какой-нибудь или дизентерийный больной — оно хилое, оно — слабое, оно само по себе и существовать-то не может, а только подлаживаясь под какое-нибудь дурацкое умозаключение, под какую-нибудь подлую философию, под какое-нибудь мерзкое мировоззрение! И прав, тысячу раз прав Боренька, когда отрицает и ненавидит философии, а вместе с ними и чувства — они же день и ночь валяются в одной постели. Я уже и сама, своим умом давно прокляла философии, но только не знала, что же мне делать с чувствами? Оказывается, вот что — туда же их, в ту же самую свалку, к стенке, в расход! Вот как объяснил мне Боренька и мое истинное счастье, что я его встретила, что поняла его, поняла, что ради любви все можно выбросить на свалку, от всего освободиться! А вы, Петр Николаевич, вот вы признайтесь — ведь философии из вас делают чурбана, может быть, сделали уже, и вы любить не можете, вы только философствуете, вы против этого зла человеческого устоять не можете! Устоять может один только Боренька, ну, а если устоит он, значит, устою и я! Я и Боренька поняли, догадались, что в отрицании любых чувств и состоит самое высокое чувство, конечно, так! Отшельники-то, они когда-то это понимали и уходили в пещеры! От кого они уходили? Вы, может быть, думаете, от людей? Ну да, наверное, от них, но еще прежде того — от своих же собственных чувств, которые были им как проказа, как наваждение! В этом, в отрицании чувств, только и осталась нынче маленькая такая, крохотная такая возможность любви, других возможностей больше нет! И не будет никогда! Все другие-то, большие-то, огромные-то возможности — вот такие,— Леночка широко размахнула руки и даже на цыпочки приподнялась, даже вытянула сколько могла шею вверх,— вот такие, они уже давно бывшие! А в настоящем они заплеваны, загажены, их попросту больше нет! А кто поверит в это самое крохотное,— Леночка показала что-то в своей маленькой, потрескавшейся и огрубевшей от черной работы ладошке,— кто в это крохотное поверит — он кто?! Не знаете, Петр Николаевич, кто он — такой человек? Не знаете и не узнаете никогда, если я вам этого не скажу! Он смелый, вот он какой! Безумству храбрых поем мы песни, поем — самые храбрые из храбрых! Мы — это я и Боренька, вы это поняли, Петр Николаевич?! Не смейте смеяться! Улыбаться — не смейте! Это так серьезно, что вы слова не имеете права вымолвить, вы только можете остаться один и думать, думать. Честно думать. До конца честно! От вас большей честности никогда и никто не требовал и не потребует, чем я сейчас от вас требую! — И тут Леночка подошла к дверям и прислонилась к дверному косяку и тихо, строго сказала: — Все-таки я могу требовать, да! Мы ведь были очень близкими людьми. Очень близкими, когда я приходила к вам на улицу Льва Толстого дом семнадцать, а вы были нэпманом. В дом бывшей «Тетеринской торговли». Могу я или не могу — требовать?

— Можешь, Леночка! — подтвердил Корнилов, а Бурый Философ сказал:

— Да, Петр Николаевич, вот еще что: не упоминайте ни при каких обстоятельствах мое присутствие при той драке. Ну, в которой вас ранили и даже чуть не убили. Могу я об этом... ну, не то чтобы требовать, а по крайней мере просить?

— Можете, — согласился Корнилов. — Можете.

— А тогда — договорились. До свидания. У нас к вам, собственно, все. Молодец, Елена, молодец: все сразу поставила на свои места! А еще говорят: женский ум! Да женскому уму иногда, оказывается, цены нет!

Леночка в это время была уже по ту сторону порога, оттуда она сияла личиком с двумя белыми кудряшками на лбу...

Борис Яковлевич, енчмениадец, пожал Корнилову руку, но еще задержался, еще сказал:

— Я знаю вашего следователя, и я хочу вас предупредить: будьте с ним осторожны.

— Что вы имеете в виду?

— Народник. Из тех, которым не пролетарские гимны петь, не «замучен тяжелой неволей», а всякие там «калинки, калинки мои...». Он за калинки интересов мирового пролетариата нисколько не пожалеет, а еще — за девичьи хороводы и за свадебные дикие обряды, уж это конечно! Он и в нэпе видит утверждение всего этого хлама, он — мужик, он кулак и стоит за нэп на вечные времена. Он — за разлагающее влияние нэпа и за мужицкий индивидуализм. А по натуре — он безмозглый почвенник. У него одни только темные привычки, больше ничего!

— Так хорошо вы знаете моего следователя?

— Издалека. Хорошо я знаю другого Уполномоченного — Промысловой Кооперации. Вы и с ним тоже имеете дело и вот на него можете положиться! Тоже из мужиков, но без предрассудков.

Корнилов готов был продолжить разговор с Борисом Яковлевичем, но тот уже переступил порог,— там, за порогом, его ведь ждала Леночка.

У нее было такое счастливое выражение лица, у Леночки, как будто только что кто-то из них кого-то спас — она спасла Бореньку или Боренька спас ее от какой-то огромной опасности.

А в окно Корнилов увидел еще, как Леночка оправила на себе платьице, какими быстрыми и легкими движениями. Человек, у которого что-то осталось на душе, какое-то недоумение, так не сделал бы, не смог. Потом Леночка, пугаясь своей нежности, скрывая ее, прижалась к Бореньке, взяла его под руку, и они ушли, скрылись за углом соседней избы.

Они ушли, Корнилов вздохнул, стал ходить туда-сюда по избе.

Каким-то образом Бурый Философ оказался причастным к делу Корнилова, он знал УПК и, что совсем некстати, УУР он тоже знал.

И при первой же встрече счел необходимым дать Корнилову рекомендации: УУР нужно опасаться, на УПК можно надеяться.

Как и в чем можно надеяться на УПК — непонятно, но Боренька прав в том, что своего следователя Корнилову нужно опасаться«Еще бы не нужно!

Право же, он был милым человеком, УУР, в нем чувствовался растяпа, а еще было в натуре его что-то умно-наивное... Ну вот, существует такая наивность, которая знает, что она и умна, и права, и действительно ее нельзя опровергнуть на словах, хотя в жизни она опровергается на каждом шагу. Собственно, это и есть наивность, как таковая, типичная, главная среди всех других наивностей.

Так вот, тут-то и мог быть для Корнилова опасный случай: когда такому человеку предоставляется вдруг возможность доказать свою правоту, он как бы теряет голову, и даже искренность, и даже наивность, он тогда себя самого утверждает, свою личность — опять-таки не считаясь ни с чем.

Кроме того, УУР был, конечно, человеком страдающим. Страдающим идеей, может быть, великой, но и это страдание опять-таки неизвестно чем могло обернуться для окружающих. Тем более для лица подследственного.

Было даже что-то нелепое в том, что такой человек служит Уполномоченным Уголовного Розыска, следователем, на этой должности должны быть совсем-совсем другие люди — так с самого начала понял Корнилов, не зная при этом, что для него хуже, что лучше: долгие-долгие беседы с УУР или быстрый раз-два! — допрос и заключение какого-то другого следователя?

В общем-то Корнилов и раньше знавал таких людей, как УУР, он любил их и слегка-слегка, но неизменно чувствовал над ними свое превосходство и не до конца, а все-таки умел подчинять их себе, до определенной черты считаясь с их причудами. Если же они :эту черту перешагивали, он без особого сожаления порывал с ними.

Мужской тип. Среди женщин Корнилов что-то не встречал таких же. И не хотел бы встретить.

С каким бы интересом, с каким бы искренним удовольствием он, после многих-многих лет безлюдья, повстречался бы с таким типом снова! Поговорил бы за жизнь! Пообщался бы! Но — без допроса! Посидел бы, попил чайку! Опять-таки — без допроса!

Теперь его судьба оказалась в руках такого человека, и человек этот с увлечением рассказывал ему о себе, хочет с ним спорить и, конечно, взять в споре верх. Это могло быть элементарно просто: лестно было вечному студенту наголову разбить приват-доцента, философа, но могло быть и опасной, коварной игрой, однако же Корнилов так и не решился потребовать, чтобы следствие было перенесено в служебное помещение, чтобы оно велось по форме.

По форме Корнилов давно должен был сидеть в камере предварительного заключения, а он вот живет себе в этой избе, то есть на воле!

По совести говоря, Корнилову давно пора было если уж не сидеть в тюрьме, так, по крайней мере, совершенно отчетливо представить ее в воображении.

И вот воображение настигло-таки его, и вот она — огромная камера, многолюдная, если бы одиночка — так это бы было прекрасно, но нет, самых разных физиономий, может, двадцать, того больше имелось в наличии, а окошечко — одно-единственное, и — и прежде чем заглянуть в него, подышать через него природой — изволь занять очередь. С внешней-то, вольной стороны Корнилов давненько уже окошечко приглядел, оно было крайним справа на втором этаже массивного домзака, не в столь отдаленном прошлом — Аульского женского монастыря с игуменьей Парфенией во главе. Там когда-то, в том побеленном известью капитальном здании, находились кельи монашенок и прочие помещения — трапезные, кладовые; здание было загорожено со стороны Аула приземистым храмом плоских, как бы даже расплющенных очертаний, поэтому только из крайних, расположенных у правого и левого торцов окон и мог открываться достаточный вид на эту и даже на Ту Стороны... Вот Корнилов и облюбовал такое обзорное оконце, но до нынешнего дня стеснялся заглянуть вовнутрь, в камеру — там-то что за обстановка? Что особенного?

Грустно стало на душе от полного отсутствия там чего-нибудь особенного, непредвиденного, и волей-неволей он стал подумывать о спасении:

«Кто-то ведь спасал тебя до сих пор, Корнилов? Тот, кто спасал до сих пор, должен спасти и нынче! Обязан! Для чего-то ты нынче выздоравливал, старался? Для чего-то в драке — во множестве драк — жив остался?» — стал он сперва осторожно, а потом уже и с настойчивостью, с ожесточением думать все в том же смысле,

«Что он — следователь-то, из вечных студентов, бородатенький народник, что он — опаснее всех опасностей, через которые Корнилов прошел? Не может быть!»

Конечно, жизнь спасенного, да еще и неоднократно, да еще в силу случайных каких-то стечений обстоятельств,— не сладкая жизнь, но бог с ней, он согласен и на такую! Бог с ней, уж какая есть, какая будет!

Спасенному остается ведь не сама жизнь, а заплатка на жизни, сперва-то она, эта заплатка, вызывает радость неописуемую, ну, а когда вглядишься, раздумаешься, возникает вопрос: никому-то она не понадобилась, только тебе одному, так, может быть, и тебе она не нужна? Только кажется, будто нужна?

Спасенный то и дело видит себя неспасенным — умершим, убитым, заключенным, истерзанным, для него стало реальным то бытие и даже то небытие, которого он избежал как бы по какой-то ошибке... «Ах, по ошибке? Избежал? — спрашивает у самого себя спасенный.— Так что же это за жизнь, которая существует только благодаря ошибке? Ведь жить надлежит такою жизнью, за которую тебе хочется кого-то благодарить — отца, мать, природу, человечество, а тут следует благодарить ошибку?! Да?!»

Наверное, чтобы избежать ощущения ошибочности своего существования, чтобы было кого за свое существование благодарить, пещерный человек и вытесал себе деревянного божка. Пещерный-то человек — он сколько раз стоял на краю гибели и сколько раз спасался?! Несчетно! Вот ему и надо было свою жизнь узаконить, чтобы она была ему не в укор, чтобы была не обидной. Чтобы не было ощущения, что только ошибка его и спасла, а больше никто и ничто.

А вот у Корнилова, у него деревяшки-спасительницы не было,— управляйся исключительно сам собой как хочешь, как можешь!

И тут-то, когда он, в который уже раз, существовал надеждой на спасение, в то же время не зная с точностью, что лучше, а что хуже, спасение или неспасение,— тут-то и явился ему Великий Барбос — не то добряк, не то злодей, не то в густой и косматой шерсти, не то ангельски голенький, не то в какой-то фигуре, не то вовсе без нее, а так — в виде воздушной волны и веяния. Овеет тебя — и ты понимаешь это — участие в твоей судьбе Великого.

Почему все-таки возникло это обозначение: Барбос? Великий?

Если объяснять долго, подробно, изысканно, то есть в духе Бори и Толи,— тогда никто ничего из этого объяснения не поймет, а кратко и своими словами можно сказать так: Великий Барбос — это великий злодей, но он же и самое большое великодушие.

Вот так; он к людям бывает несправедливо жесток, Барбос, он терзает их, уничтожает их, злой гений, он развлекается такими играми, как самоуничтожение целых народов, и кровавыми войнами между ними, но все это — до последнего их дыхания. При последнем же дыхании он людей неожиданно спасает, таким образом, что люди даже не переживают чувства благодарности к нему, Великому, и не ощущают ошибочности своего дальнейшего существования.

Одним словом — бука, да и только, только не для детей бука, а для взрослых, для человечества, для истории, для всего Существования. Ну, конечно, и для детей тоже, поэтому взрослому, повидавшему виды человеку говорить о нем вслух, да еще с серьезным выражением лица, стыдно и неловко.

Но что поделаешь — мало ли Корнилов пережил на своем веку всяческих неловкостей? Мало ли подобрал, не погнушаашись, чужих осколков и клочков жизни, чужих понятий?

Кроме того, думал он, у него имеются смягчающие обстоятельства: голова-то пробита в драке, дырявая голова, а в дырявой мало ли что могло появиться? В дырявую туда и обратно вход и выход беспрепятственный, и вот, ровным счетом ничего не подозревая, он лежал на печи и от нечего делать вглядывался в деревянную кадушку, которая стояла в сумрачном углу избы, там, где должны были находиться, но не находились, иконы. Кадушка была наполнена землей для большого цветка, но без цветка, и вот оттуда-то, из сумрака, и явился Великий Барбос.

Впрочем, позже Корнилов вглядывался и в другие углы — и Барбос являлся из других и под страшной клятвой, о которой даже самому себе словом нельзя было обмолвиться, сообщал ему, что он — бесконечный злодей и азартный игрок в человеческие судьбы — в конце-то концов, при последнем дыхании своих жертв, становится единственным их спасителем.

Вот так: наступает момент — и азарт спасения у Великого Барбоса становится для него таким же необходимым, как азарт истребления.

В самом деле, сколько, поди-ка, раз тот Шар, который со временем стал Земным, мог взорваться изнутри — не взорвался?

Сколько затем раз он мог столкнуться с другими Небесными Телами — не столкнулся?

Сколько раз он мог окончательно обледенеть, мог быть затоплен растаявшими льдами — не обледенел и не был затоплен?

Кто помог, отвел беду?

«Вот и с тобой так же поступлю, Корнилов, если, конечно, ты не проболтаешься!» — обещал Великий Барбос.

Ну как было не поверить? Сил не было не поверить! Ведь Корнилов-то действительно выздоравливал, заживлялся. Веревочники не хотели позвать к нему доктора, чтобы избежать лишних свидетелей побоища,— а он выздоровел. Веревочники замышляли его из тех же соображений прикончить, утопить в Реке, и не сделали этого потому, что понадеялись на него: сам помрет!— а он выздоровел, ушел от смерти для самой-то смерти совершенно незаметно. Уйдет и от домзака, то есть от углового окошечка на втором этаже бывшего женского монастыря, Великий Барбос поможет. Куда ему деваться, Барбосу? Некуда, надо спасать, такая у него планида, такое самолюбие: не может же он уступить какому-то там следователю, недоучке и вечному студенту? Не может, нет, ему нужно поддерживать престиж!

Это Корнилов готов был со студентом, с рыжим малым, песню спеть, посидеть-поговорить, подумать-передумать, а Великому — к чему? Если он — Великий?

Это Корнилов студента боится — закатает ведь, закатает в бывший монастырь, да еще и ладно бы, когда так, когда на том бы и кончилось, но что-то подозревалось Корнилову: дело начнется,— оно на этом не кончится, Аульский домзак — это предвариловка, не более того, есть еще и Соловки, Архангельская и прочие губернии, по-нынешнему — области.

И первое, что пришло Корнилову в голову,— накляузничать на УУР Великому Барбосу... Тот хоть и Великий, а ведь не дойдет своим умом, не разберется как следует, значит, нужны со стороны Корнилова разъяснения и консультации. Научные консультации, с историческим введением, со всем тем, что называется «происхождением вопроса».

Происхождение же было вот каким, консультировал Корнилов Великого Барбоса,— отношение следователя к нему, к Корнилову, не может быть объективным, она может быть только предвзятым.

Почему?

Так уж сложилась русская история.

Так она сложилась, что в России интеллигенция во многих поколениях ходила в народ — воспитывать его, открывать ему глаза, в конечном счете — поднимать на борьбу за справедливость. Ну вот, а темный мужик просветителей, народников этих, поколачивал, передавал из рук в руки приставам и урядникам, но интеллигенты все ходили, все ходили, все уговаривали и просвещали, безропотно принося себя в жертву народу.

В конце концов сложилось так, что жертва стала привычным делом для тех, кто ее принимал, жертва ведь прежде всего воспитывает палачей и всех тех, кто ее принимает. Урядника убили — событие, газеты пишут, сыскное отделение по этому поводу трудится, а убили какого-то там интеллигента, ну и что? Кто будет по этому поводу тревожиться? Да он сам этого хотел, интеллигент, сам на это шел, кто же, кроме него самого, виноват-то?

Вот и в данном конкретном случае,— объяснял Великому Барбосу Корнилов,— в данном конкретном Уполномоченный Уголовного Розыска запросто принимал в жертву приват-доцента. Это же так просто — принять, гораздо проще, чем решить — нужно принимать или не нужно? Принять, и все. И точка!

Больше того — выходило, будто вовсе не Уполномоченный перед Корниловым, а Корнилов виноват перед ним. Ну еще бы: заставляет человека в поте лица вести следствие, вместо того чтобы целиком признать свою вину — ту, которая может быть, и ту, которой нет и не может быть! И то сказать, ведь это его, Корнилова, деды и бабки ходили в народ, это его отец был адвокатом по крестьянским делам, и сколько, поди-ка, крестьян считали себя обиженными своим адвокатом — великое множество! А вечный студент хоть и учился на юридическом, но адвокатом не стал и потому обид землякам не нанес.

— Другой вины — нет? — поинтересовался Великий Барбос, выслушав Корнилова.— Другой — не чувствуете?

— Чувствую...— пришлось признаться Корнилову. — Ну вот, например, я почти что лично поссорился с кайзером Вильгельмом Вторым и пошел добровольно с ним воевать, а солдатики? Которых я вел за собой? Они-то добровольцами не были, отнюдь!

— И дальше в том же духе...— не то спросил, не то сам подсказал ответ Великий Барбос.

— И дальше в том же духе! — быстренько подтвердил Корнилов.

— Мы — подумаем! — очень серьезно вздохнул Великий.— Мы подумаем, а ты погуляй пока что, Корнилов. Погулять, погуляй!

Покуда Корнилов гулял, то есть лежал на печи, у него было время подумать о том о сем, и вот он додумался: а вдруг Великий-то Барбос сам из вечных студентов?! Вдруг?! Что тогда? Что он тогда сделает с кляузником Корниловым?

Допрашивая, Уполномоченный Уголовного Розыска более десяти минут на месте не сидел, он, будто бы не торопясь, будто бы даже и нехотя, выходил из-за стола, приближался к оконцу с грязными стеклами и через стекла эти, согнувшись, сильно согнувшись, так как ростом он был довольно высок, вглядывался в Ту Сторону, в ее простор, в ее сизый покров: издалека зеленый цвет пойменных кустарников и трав казался сизым.

Отсюда, от окна, не оборачиваясь к Корнилову, он и говорил ему все то, что уже никоим образом не относилось к допросу, к следствию по делу о драке веревочников, к убийству Федора Малых, Кузлякина и вдовы Дуськи, по фамилии Морозкина.

— Да-да! — говорил Уполномоченный со спокойствием очень странным и неподходящим для той порывистой мысли, которую он хотел высказать, и для того возбужденного настроения, в котором он, конечно, находился.— Да, я знаю, я не дело говорю, я все и всяческие правила службы нарушаю, вступая с вами в настоящий разговор, и даже не в служебном помещении, а в этой вот избе, и вы, конечно, можете протестовать, жаловаться можете, но вы этого не сделаете — смелости не хватит! Вы сильно боитесь меня! Если я передам вас другому следователю, я все свои подозрения относительно вас передам ему уже в виде обвинений. Значит, вы правильно меня боитесь!

— И не стыдно? Нисколько? — спросил Корнилов.

— Только самую капельку, Потому что тут уже не юридическое, а обыкновенное человеческое право вступает в силу. Да-да, я, конечно, поддался личной неприязни к вам, этого со мною во всю жизнь не бывало и не будет, никогда не будет хотя бы и потому, что я вскорости, буквально на днях брошу юридическую специальность. Я окончательно убедился — не по мне она, нет-нет, я в фельдшера пойду, я же на медицинском учился, в учителя — еще лучше, я русский язык боготворю, так зачем же мне на этом, на боготворимом мною языке, всяческие следственные протоколы пис ать, через которые приговоры происходят людям, один другого суровее приговоры, а то еще — один другого несправедливее, — зачем? Спрашиваю вас!

— Вот этого я не знаю!

— Ага, высокий интеллигент не знает, а мне так приказываете знать? Нет, не буду этим заниматься и давно бы бросил, но случая все не было и не было, а тут — вот он! Вот оно, дело об участии в драке между веревочниками Верхней и Нижней заимок гражданина Корнилова, бывшего приват-доцента кафедры философии императорского Санкт-Петербургского университета,— это ли не случай? А? Такого и не придумаешь!

— Случай, согласитесь, странный...

— Еще бы! Только странные случаи и есть случаи, остальное же все — не более как отсутствие случая! Так вот он, полностью невозможный в юриспруденции момент и случай,— высказать в лицо человеку все, что ты о нем думаешь! Нет, не то, что думает о нем закон и суд, и не то, что должно думать о нем общество, и не то, что хочет думать о нем всяческое большое и малое начальство, а именно то, что думаю о нем я — следователь, а по-другому — его исследователь! Ведь я, а никто другой, исследую личность подследственного, я, как никто другой, ее знаю и понимаю, но приговор и общественное, так называемое, мнение и все другие определения выношу уже не я. Судьи выносят его, адвокаты и прокуроры, а мне — позор. Ну да — мне иной раз страшный позор слушать судей: они не знают, но судят, я знаю и молчу — да как же так? Ведь было же когда-то: суд на площади, там каждый мог быть следователем и судьей, прокурором и адвокатом, а мы с помощью-то высшего образования во что этот истинный суд превратили, в какое надругательство? Во что, когда нет чтобы товарищ какой-то там пришел бы в суд да и высказал бы свое мнение либо написал его на бумаге, нет, он и так не делает, он снимает трубочку и в нее, в телефонную, высказывает свое мнение, иной раз — категорическое! И вот уже идет под конвоем подследственный и где-нибудь в коридоре встречает меня и спрашивает безмолвно, а то и вслух: «Этого ты хотел? Торжества своего собственного мнения и мысли ты добился — или вовсе не своего, вовсе чужого?» И редко-редко когда я прямо гляну в глаза осужденного: «Да — таково мое мнение, такова и мысль моя!» И давно я уже бросил бы следственное дело и вообще юриспруденцию, но, поверьте, действительно не было подходящего случая, когда можно сказать подследственному все, что ты о нем думаешь, когда есть что ему сказать, когда сказать необходимо!

— Вот так! — усмехнулся Корнилов. — Мне на исключительные случаи везет. Вот и «Буровой конторы» я был лишен в совершенно исключительных обстоятельствах. Благодаря сумасшествию своего совладельца.

— Это прекрасно, прекрасно! — обрадовался УУР.— На ловца и зверь бежит: незаурядные случаи чаще всего случаются с незаурядными людьми. А мне именно таковой человек под завершение юридической карьеры и юридической жизни и нужен. Значит, не напрасно я на вас вышел, на такого зверя, а то ведь — как? Разговариваешь с человеком, а ему — что об стенку горох! Не-ет, уж с вами-то мы поговорим! Уж вы-то кое-что поймете! И вы в тюрьме будете сидеть, уж это обязательно, это самое меньшее, что с вами может и должно случиться, если мне либо преемнику моему удастся расследовать все — все! — ваше прошлое, тогда почему бы и... а я, обучая детей где-нибудь в глухой деревеньке стихам Александра Пушкина и даже Демьяна Бедного, я все время буду с вами разговаривать, буду вас своею мыслью преследовать, живого или мертвого, все равно какого! Буду дальше и дальше вас обвинять и все по одной и той же, по той же причине: народ видел в учении свет, а вы, ученые, через учения свои приводите его к такой тьме, к такой гибели, которую он и представить-то сам по себе никогда не мог!

— За это не судят! Судить за это какого-то доцента?! Нелепо!

— Но ведь судят же! Министров царского правительства при правительстве Временном вы, интеллигенты, адвокаты и прокуроры, судили же? При Советской власти вы, интеллигенты, министров Временного правительства — судили? А одного доцента — так и нельзя? Не-ет, порядок другой: кто попался, того и судят, и во веки веков так же было, другого порядка нет, не выдумаешь, даже вашей интеллигентной и философской головой не выдумаешь! Может, вы хотите попробовать? Может, дать вам пять минут на размышления и догадки? Чтобы выдумали? Другой порядок? — И УУР снова встал из-за стола, снова подошел к оконцу, постоял молча. Когда вернулся, сказал: — Вот нынче явилась хотя бы и крохотная, но последняя возможность народу сохраниться духовно, да и физически тоже, нэп явился. Но ведь вы же и над этой возможностью насмехаетесь, и ее презираете, и ее предаете? Чего ради предаете, а? Узнать бы?

— Вы считаете, нэп — спасение? Единственно возможное?

— Мало того, что единственное в наше время, но и последнее во всей истории — вот что главное. По-след-нее! — УУР снова замолчал, теперь уже сидя за столом, он поглядывал в оконце, а в памяти Корнилова возникала, терялась и снова возникала акварельно-светлая

аудитория с окнами на Неву, на Адмиралтейство по ту сторону Невы и кафедра на небольшом возвышении.

С этого-то возвышения молодой приват-доцент излагал свой натурфилософский взгляд на мир. Много раз излагал.

Слушателей бывало человек сорок, не более того, почти что студенческий кружок, однако же кружок внимательный и благодарный,

И ведь как помнилась она ему — благодарность-то, как помнилась! Он — учит, его — воспринимают... Историки и филологи были там, в том благодарном кружке, и несколько юристов, а еще в правом углу на самой последней скамье неизменно виднелась бестужевка Милочка, чаще одна, иногда — с подружкой, тоже бестужевкой, помнится — естественницей. От Милочки, как ни от кого другого, исходило благодарение почти материальное, которое молодой ученый, казалось, мог бы в какие-то мгновения подержать в собственных руках. Кружилась голова, приват-доцент восторгался этим ощущением, а все-таки, все-таки... Бывало же, что уже тогда возникал вопрос: а вправе ли он удивлять? Вправе ли объяснять этот мир?

Ну вот, через двадцать лет ученик призывает приват-доцента к ответу: повтори-ка, повтори — что ты говорил, что тогда в акварельной аудитории объяснял? Это все еще имеет какой-то смысл или уже никакого?! Никакого — и все надо отбросить за ненадобностью? За вредностью? Да, тревога была уже тогда, в светлой той аудитории, предчувствия — были, но чтобы вот так обернулось — нынешней сумрачной избой и этим следователем, бывшим вечным студентом, и его обвинениями, — такого приват-доцент предвидеть не мог. Никогда! Тем более что ведь и двадцати-то лет не прошло с тех пор, нет, немногим более десятилетия минуло...

Угадать, предусмотреть заранее такого над собою судью, такого пристрастного, такого доморощенного толкователя судеб человеческих, конечно, было невозможно! Немыслимо! — а когда так, то, по справедливости, должна была бы замереть и память, но она-то и действовала, рисовала акварельки, одну лиричнее другой, и все на одну и ту же тему: аудитория с видом на Неву, на Адмиралтейство, аудитория с внимающим, от всей души благодарным студенческим кружком, аудитория с влюбленной бестужевкой Милочкой на задней скамье, в правом углу, чуть-чуть левее сияющего адмиралтейского шпиля... Столь не к месту возникающие эти акварельки окончательно уничтожили дух сопротивления, которым — это было испытано и доказано многократно — всегда, во все трудные моменты жизни обладал Корнилов. И вот он сидел за грубым колченогим столом и молчал, не обладая, кажется, уже ничем.

Он молчал, а УУР говорил дальше, дальше:

— Вы, интеллигенция, давным-давно предали народный идеал справедливости! Ну как же иначе-то — сто лет вы, интеллигенты, призывали народ к революции, а когда революция началась, вы перебесились и переругались между собой, и одни закричали: «Кровь, кровь! Ужас, ужас! Дикость! Варварство!» — и бросились за границы, наклав при этом в штаны, а другие завопили: «Больше, больше крови! Больше, бо-ольше!» — и стали одни белыми, а другие — красными и стали до последней капли крови воевать друг с другом. А недоучек, таких, как я, вы привлекли приговоры писать к расстрелам, мало того — едва явилось мирное время, надежда на успокоение народной жизни явилась, нэп явился, как вы и эту надежду развеиваете снова в прах! Последнюю, учтите, надежду! А ведь вы не тот, за кого вы себя выдаете! А?

— О чем вы говорите?! Как будто революцию выдумали интеллигенты! Доценты! Присяжные поверенные?!

— А кто же? Какая наивность! Предательство снова — какое?! Вы, вы, вы и выдумали! Народ, что ли, выдумал? Народ свои понятия о справедливости имел, народ знал слово «бунт!», ясное слово и понятное — несправедливость, и надо против нее бунтовать — ясно и очевидно, но вы, вы, интеллигенты, подменили бунт другим словечком: «революция»! Вы облекли бунт всяческими теориями и бессмысленными утопиями, в то время как бунт, он издавна был делом святым, он и кровавый, и с жертвами напрасными, и с жестокостями, и с поджогами, но бунтовщики-то неизменно ведь знали, что за все это придется отвечать! Побунтовали, пожгли, чего-то, каких-то уступок добились, ну, а за что-то — это каждый бунтовщик знал — придется отвечать! И приходили войска, и спрашивали — кто зачинщик, а мужицкое общество заранее определяло, кому выходить из низов,— неженатые выходили, бобыли-старики выходили на тот вызов и жертвовали собой, шли на каторгу, и было перед кем за бунт ответить, а р-р-революция? А теории р-р-р-революционные? Им ответить — раз плюнуть, они все ниспровергают, а ответственность прежде всего. Ответственность предается проклятию! Интеллигенты-революционеры вопят: «Мы отвечаем перед народом!», ладно, хорошо, а народ перед кем отвечает? Зачем же с помощью теорий делать народ безответственным за свои действия? Чтобы после перед ним, перед безответственным, самим отвечать, да? Перед таким — легко отвечать, да? Перед таким отвечать — никак не отвечать!

— Не так! — возмутился Корнилов.— Совсем не так. В народе давно зрел раскол на бедных и богатых, на тех, кто за новое, и на тех, кто за старое, а честная русская интеллигенция приняла сторону бедных и угнетенных — что же тут плохого? И эту сторону можно было утвердить только революцией, но никак не бакунинским анархическим бунтом!

— Ну, когда так, когда вы этакий завзятый революционер, тогда почему же вы в белой, а вовсе не в Красной Армии воевали?

— Разве в белой не было революционеров? Там эс-эры были, они царским правительством преследовались даже больше, чем большевики. Анархисты были.

— Ну вы, положим, на эс-эра непохожи. Совершенно! — как показалось Корнилову, даже с некоторым сожалением произнес УУР.

— Нет. Непохож. Совершенно.

— Тогда — кто же вы?

— Я был, я старался быть беспартийным революционером.

— Ага! Потому-то вы и не отвечали ни перед кем за свои поступки!

— Старался отвечать перед самим собою. Перед своей совестью! — тихо-тихо, а все же сказал Корнилов.

— Перед своею? Она у вас есть — своя-то? Совести народа у вас нет, а своя собственная — она теоретическая: подходит под какую-то теорию, значит, есть, не подходит, значит, нет ее и даже не должно быть! Еще и еще: вы все были за революцию, все призывали к ней, а началось — все интеллигенты разбежались по разным теориям и ну бить народ народом же, и ну бить себя самими же собою! Да как же вы могли призывать народ к революции, когда сами не знали, что это такое?! Когда между собой не могли договориться — что это такое? Договорились бы между собой, а тогда и призывали бы, никак не раньше! А ежели вы стали призывать раньше того, то вот вам и результат: гражданская война — и вы, теоретики и философы, свою задачу перекладываете опять же на плечи народа: пусть он сам оружием и кровью своей решает, что такое революция, какой она должна быть, кто в ней прав, а кто — виноват?! Это — совесть?! Да? Я вам, философу, так скажу: последним нашим совестливым, то есть истинным интеллигентом был все-таки Лев Толстой — он всю совесть соединить в одно мечтал, сколотить ее, соединить ее в веру, потому он и был созидателем совести. Ну а после него совершенно уже другое пошло, интеллигенты совершали работу только разрушительную, когда начали растаскивать понятия совести по самым разным теориям!

— Да вам-то, гражданин следователь, кто дал право за народ и от его имени говорить? Вы, верно, какой-нибудь дьячков сын, так по этой причине уже считаете себя народом? Нет, позвольте, я многих-многих интеллигентов встречал, которые больше были народом, чем вы! Уж это точно — больше!

УУР замолк, сделался сердитым, злым даже, и вдруг спросил:

— Когда вы были в последний раз в Самаре? Гражданин Корнилов?

Корнилов долго-долго не отвечал, не мог собраться с мыслями.

Наконец ответил:

— В Самаре, в последний раз... в августе тысяча девятьсот тринадцатого года. За год до войны.

— По причине? По какой причине были?

— Навещал отца.

— Навещали отца... Кем он был? Ваш отец?

— Он был адвокатом.

— Адвокатом... Примечательно! А в каком году отец переехал в Саратов и стал инженером? И основал в Саратове техническое акционерное общество «Волга»?

— Когда я навещал отца в Самаре, он говорил мне, что намерен основать в Саратове строительное общество.

— Способным человеком был ваш отец: адвокат, юрист, а встал во главе технического общества!

— Способным, действительно очень способным человекам он был, я никогда в этом не сомневался. К тому же, знаете ли, филологи, историки, а юристы — особенно — в те времена часто возглавляли коммерческие и технические предприятия. Да хотя бы и Витте Сергей Юльевич! Министр путей сообщения, министр финансов, председатель комитета министров, даже «эру Витте» создал в политике, а ведь по образованию — математик, вот кто!

Корнилова потряхивала дрожь, но он, напрягая память, все пытался увести разговор куда-нибудь в сторону. Вот он и подумал,— может, Витте поможет?

— Это вы — к чему? — спросил УУР.

— Это я вообще.

— Ах, вообще! Вот, значит, кто вам по сию пору не дает покоя — Витте! Немец! Немец, да такой, который хвастался, что ничего немецкого не знает — ни религии, ни одного слова по-немецки, ни даже своей родословной. Что верно, то верно, немецкое-то он все предал, но и русским от этого не стал, был ублюдком и умер ублюдком. Взятки брал чудовищные. Управлял Юго-Западной сетью железных дорог, так жалованье имел пятьдесят тысяч годовых, а стал директором департамента — восемь только, вот и наверстывал. Вас именно эта деятельность господина Витте интересует? Она? Впрочем — о чем это я? Да кто из царских прихвостней и лизоблюдов когда-нибудь не воровал? Смешно!

Так или иначе, но Витте не помог, Корнилов вспомнил историка Ключевского:

— «В половине девятнадцатого века русское дворянство было пристроено к чиновничеству и страна стала управляться не аристократией, не демократией, а бюрократией, лишенной всякого социального облика». Помните? Ключевский? Отсюда, от этой бюрократии, появился и Витте.

— Ну, положим,— обиделся за Ключевского УУР,— положим, Василий Осипович шел дальше, гора-а-здо дальше: «Народ становится исторической и политической личностью, приобретает национальный характер и сознание своего мирового значения только в государстве, а государство это есть верховная власть, народ, закон и общее благо!» Витте, конечно, так же, как и вы, народ не понимал, только вы по-разному не понимаете. Витте думал, будто народ — это рабочая сила, без которой государство, к сожалению, обойтись не может, если же обойдется когда-нибудь, ну, хотя бы с помощью той же самой техники и науки, так это будет отлично, прелестно будет — и государство, и государственность достигнут своего идеала. Вы же думали, и даже возводили в прекрасную мечту, чтобы народ обрел народовластие. Вы, разумеется, так полагали?

— Разумеется! — подтвердил Корнилов, а УУР этому подтверждению обрадовался и даже прихлопнул в ладоши:

— Ну вот, ну вот — разумеется! — Потом он посерьезнел, у него переход от серьезности к чему-то детскому и обратно происходил так явственно, что за этим интересно было наблюдать по глазам, по губам, по складкам на щеках. Очень серьезный, УУР сказал: — А народу совершенно не нужно народовластие. Совершенно! Ему его навязывают различными ухищрениями, но это уже другое дело! Вас это удивляет?

— Что скажете дальше?

— Дальше! А вот: народ наш всегда искал справедливой власти над собой, но собственной власти не искал никогда! Он потому и народ, что не властвует, в этом его отличие от всех других сословий и природа его организма. Нарушьте природу, сделайте в деревне каждого десятого служащим от государства — конец народу! Вы, наверное, знаете — есть и всегда будут люди, им собственная власть противнее посторонней, вот они-то и есть народ, независимо даже от образованности и от сословности. Конечно, государственные умы, Михайлы Ломоносовы, должны из народа выходить, коли они в нем неизбежно нарождаются, но даже и они не все имеют нравственное право очаги свои покидать, уходить в столицы, они и в народном самоуправлении должны быть! Через эти самоуправления народ свои собственные улаживает дела, и общается повседневно с высшей властью, и обращается к ней за помощью, когда дело того требует, и сам требует и бунтует, когда до этого доходит, чтобы власть ушла прочь, ежели она перестала соответствовать своему народу. Вот так! Вот еще объясняют мне нынче: народ — явление социальное! Я согласен, но это же самое простенькое дело, так вопрос представить, потому что народ — это источник истории и духовности, создатель слова, дела, мысли и земного обычая жизни! Он источник всего этого, он и хранитель, а в осознании этого предназначения он и сам-то сохраняется и существует, а без этого становится просто-напросто населением! Потребуется — он в жертву самого себя принесет, это он может, но кому принесет-то? Власти какой-нибудь? Теории какой-нибудь? Нет и нет — он принесет себя в жертву самому же себе, ради продолжения своей жизни. Жертвуя собой, он знает, что он почти весь погибнет в жертве, почти-почти весь, но весь — никогда, а из остатка, хотя бы малого, он возродится снова и снова! Власти приходили и уходили, государства — тоже, религии — тоже, а народы сохранялись, они-то и сохранили человечество! Теперь, ну теперь другое время, и человечеству надо сохранить народы, опять-таки ради собственного сохранения, и нынешние культуры, и науки и философии этому бы и должны служить, но они, вместо того, из наук становятся специальностями, а народы для них — подопытные кролики: «Давайте,— говорят самые разные теоретики и деятели,— давайте вот с этим народом сделаем вот такой опыт, а с этим вот этакий!» А ведь опыт уже есть, уже известно, что значит человечество без народов, но с властью: Северные Американские Соединенные Штаты! Они с чего начали-то? С власти без народности начали, истребив индейцев. Чем продолжили? Властью продолжили, доставив себе африканских рабов, сделавшись рабовладельцами. Ну вот, ну и где же там у них духовность? Или хотя бы истинная боль за ее отсутствие? Страдание из-за того, что нету ее? Мечта о ней, что вот-вот она наступит? Ничего этого, никакого страдания, наоборот, гордость собою, какой нигде в мире! Значит — погибнут! Многих погубят, так же, как индейцев погубили, но и сами погибнут тоже, Вильсон их не спасет, если уж Фенимор Купер не спас!

Когда УУР пускался в рассуждения, Корнилова почти оставляло чувство опасности, ему становилось интересно, сперва — слегка, потом все больше и больше, и теперь он спросил:

— Значит, вы за народность и против умозрительных, как вы их называете, теорий? Иначе говоря, вы анархист, весь в Бакунина, и всякая общественная организация, хотя бы и народная, вам претит, вы ее боитесь как огня! Тогда каким же образом вы хотите добиться справедливости? Вы ведь и сами-то тоже ужас как теоретичны! И геометричны! Только ваша теория состоит в отрицании теорий — вот и все!

— Я?! Ну, если вы так говорите, значит, вы даром что натурфилософ, а к природе, а к земле, а к природе и к людям — глухи и слепы! Да неужели вы не слыхивали всего этого, что я говорю, не от меня, а от них же — от природы и от людей? Не знаете, что когда людям хорошо на душе, так они о власти и всяких там государственных устройствах и говорить-то избегают?! Не замечали, что чем лучше и чище человек, тем он больше этого избегает?

— Но ведь эту вашу теорию, эту вашу естественность в жизнь-то воплотить нельзя? Никак?

— Никак. Конечно, никак...

Корнилов удивился. Посмотрел на УУР, на сосредоточенное и воодушевленное беседой его лицо и удивился еще больше.

— Тогда зачем же она вам, ваша теория? Все ваши рассуждения?

— Ну да, ну да, я вас понял — это у вас, у интеллигентов, заведено: чуть что, чуть какая теория завелась — давай ее воплощать! Еще и неизвестно, как и каким образом,— но обязательно воплощать Это, наверное, потому, что сами-то вы — сословие молодое, даже младенческое, что мысль у вас богатая, но не сильная еще, совсем не то что народная мысль. А вот народ, тот никогда не торопился воплощать, он только все окружающее к мысли своей примеривал и с помощью ее определял — вот это в жизни правильно, а вот это не так и неправильно, но чтобы мысль свою, свой идеал он завтра же, сегодня же кинулся воплощать в жизнь — нет, он с этим не торопился веками. Может, и тысячелетиями. В этом его мудрость...

— И вы лично так же?

— И я лично так же! Живу я каждый день и каждый день о самых разных предметах и людях думаю. Как именно думаю-то? А вот: «Это хорошо, потому что соответствует моей главной, и даже не только моей собственной, но и — верю, искренне и до глубины души верю и чувствую,— но и народной мысли и убеждению», а когда так — я радуюсь! Знаете опять же, как я радуюсь? Вы догадывались когда-нибудь либо нет, как птичка радуется, когда поет? Ну, а когда что в жизни совсем не так, совсем не подходит к той мысли, претит и даже угнетает ее, тогда мне огорчительно — слов нет! Зачем далеко ходить, как вгляжусь в вас внимательно — слов нет! Ведь, скажу я вам, да вы и сами это знаете,— мы ведь с вами почти что друзья! Знаете? Об этом?

Корнилов кивнул — да! Знает!

— Ну вот, ну вот! Мои бы мысли да ваши бы мысли — да вместе, в одно бы! А? Вот бы сложилась мысль? Красота бы получилась бы! А? Догадываетесь?

Корнилов кивнул — да! Догадывается!

— И ведь для народа-то, для других-то людей, как бы это было полезно — понимаете? А?

Корнилов кивнул — да! Понимает!

— А как на самом-то деле происходит? А? На самом-то деле почти что друзья — они часто хуже врагов. Очень часто!

— Так вам это, может быть, только кажется, а на самом деле мы думаем с вами недалеко друг от друга?!

— Далеко-о-о! Так далеко, что едва видим друг друга! Вы — как? Вы от мысли к мысли всю жизнь думали, а я? Я от цветочка какого-нибудь — к мысли, от борозды пашенной — к мысли, от разговора с мужиком или с бабой на свадьбе или на погосте — к мысли. А впрочем, не знаю — мысли это мои или жизненное мое ощущение? Вот какая между нами большая, какая поучительная разница? Но, несмотря на разницу, я бы и еще и еще поговорил, ведь в некоторых интеллигентах действительно — что хорошо? Они к чужим словам любознательны и вот слушают, не перебивая. У нас, у простонародья, такого терпения нет, а мне эта любознательность и всегда-то была по душе, и я, верите ли, интеллигентных собеседников всегда искал, уважал не столько потому, чтобы послушать их, сколько — чтобы они меня, не перебивая, послушали бы. Всегда так, ей-богу, а нынче, перед тем как я навсегда оставлю юридическую деятельность, так мне ваше внимание тем более необходимо. И я бы еще говорил бы и говорил, мне не мешает, что я — следователь, а вы — подследственный, но мне истинно мешают некоторые подозрения в отношении вас...

— Подозрения? Но они же могут и не подтвердиться! Это еще надо выяснить!

— Надо, надо! Скажите-ка, Петр Николаевич, когда вы познакомились с гражданкой Евгенией Владимировной Ковалевской?

Не то чтобы Корнилов этого вопроса не ждал — ждал давно. Они давно с Евгенией условились, как и что отвечать, если кого-нибудь из них будут на этот счет спрашивать, все было продумано ими до подробностей, но а том-то и дело, что УУР в своих вопросах следовал тому именно порядку, который Корнилов давно определил как самый трудный, самый опасный для него порядок.

Таких вопросов, давно определил он, было три: о наследовании имущества Корниловым акционерного общества «Волга» — когда, при каких обстоятельствах?

о Евгении Владимировне — где, когда, почему, каким образом?

о службе Корнилова в белой армии — где, когда, кем? Кем служил?

Последнего вопроса пока еще не возникало, но он возникнет вот-вот, не мог не возникнуть.

Подробности УУР пока не выяснял, до конца свои вопросы не доводил, в протокол ничего не записывал, тем очевиднее становилось, что все это он откладывал на будущее, а сейчас как бы только составлял программу допроса. И очень точно он ее составлял!

Корнилов ответил, что встретил Евгению Владимировну в семнадцатом году, на фронте. Когда его легко ранило в левую руку. Вот сюда, здесь и сейчас остался след пулевого ранения. Его ранило, а сестра милосердия Ковалевская рану перевязывала. Ну, и...

УУР спросил:

— И на несколько лет вы расстались с Ковалевской, а когда вышли из лагеря белых офицеров, ее нашли, приехали к ней а город Аул. Так?

— Совершенно верно.

— Каким образом вы ее нашли? Переписывались? Во время гражданской-то войны?

— Нет. Не переписывался.

— Тогда — как же?

— Совершенно случайно. Мне указал ее адрес сосед по нарам в офицерском лагере.

— Ваш товарищ?

— Сосед по нарам.

— Фамилия товарища?

— Очень похожа на мою: Кормилов.

— Имя-отчество Кормилова?

— Там мы знали друг друга только по фамилиям.

— Он жив, Кормилов?

— Наверное, нет. Когда я выходил из лагеря, он был в тяжелом состоянии — сыпняк.

— Сыпняк... А ведь Ковалевская-то — необыкновенная женщина. Русская, скажу я вам, женщина. Может, во всем свете таких больше нигде и нет, только в России? Я-то ее знаю, в госпитале у нее лежал.

Корнилов промолчал.

— Когда вы расстались? Почему расстались? Снова было молчание.

— Не могу настаивать, но ежели ответите, буду признателен: была же причина, не просто же так расстались?

— Ковалевская не хотела, чтобы я был нэпманом, владельцем «Буровой конторы».

— Вот как! — воскликнул УУР.— Она догадывалась, она как знала, что вы не выдержите, откажетесь от «Конторы»! Как знала! Странно: вы перестали быть нэпманом, струсили, а она все равно уехала из Аула?

— Мы не смогли восстановить прежние отношения.

— Куда уехала Ковалевская?

— Мне это неизвестно.

УУР сочувственно задумался, и в паузе вот что случилось: папочки явились. Оба! Оба-два Константиновича, Василий и Николай Корниловы, один курносенький, в пенсне и, кажется, с веснушками, у другого на сухощавом лице ястребиным нос, одина — двокат, другой — инженер путей сообщения. Оба отнеслись к сыночку участливо: «Мы тебя не выдадим!» Оба полагали, что, если они явились в критический момент, заявили о своей моральной поддержке,— значит, дело в шляпе.

Вечное заблуждение отцов!

И опереточное мимолетное это явление было лучше, чем ничто, гораздо лучше, тем более что папочки промурлыкали какой-то куплетик, кажется, «Когда б имел златые горы...» Папочки были в смущении и ничего не требовали. Наоборот, они о чем-то просили. Ну да, они просили защитить их. Ведь когда защищаешь кого-нибудь, то не с такой очевидностью ощущаешь, что тебе самому совершенно необходима чьято защита!

Вот папочки и подсказывали Петруше: «Защити! Ну, если нас не можешь — защити Борю и Толю?!»

А — что? Стоило представить того и другого в веревочной слободе, чтобы понять, насколько они здесь беззащитны.

«Борю и Толю — не можешь? Ну, а Леночку Феодосьеву?»

Еще бы! Подумать только, что за человек Бурый Философ, и сразу же поймешь, что защищать Леночку совершенно необходимо.

«Леночку — не можешь? Ну, а Евгению Владимировну?»

Евгения Владимировна явилась на память странно: сперва с темными глазами, потом с голубыми.

«Это,— догадался Корнилов,— это при самой первой встрече вблизи крайних избушек Аула, на коровьем выпасе, глаза Евгении Владимировны показались мне темными. На самом же деле они были голубыми». За годы, которые они провели в любви, он так и не сказал ей о ее черноглазости, которая ему столь явственно когдато показалась. Жаль, жаль, что не сказал! Нынче особенно жаль этого стало.

Папочки еще порассуждали — кого бы сынок Петруша мог защитить, и как-то незаметно, бочком-бочком, исчезли...

А Великий-то Барбос? Ни слуха, ни духа, ни гугу.

Корнилов его упрекнул: «Истинно-то великие, они не трусливы!» А потом подумал и сделал скидку:

«Значит, так и надо Великому — умница! Знает, что делает! Значит, так и надо — не показываться на глаза УУР преждевременно!»

Однако же на что-то, на кого-то надо же было надеяться?! Хотя бы слегка? На кого-нибудь?

Никто его не выручал, не облегчал положения.

Неизвестно, надолго ли, но выручил его УПК.

Он вошел в избу, остановившись на пороге, ахнул в недоумении и спросил, почти что крикнул:

— Все сидите? Все сидите, беседуете, язви вас?! И конца-края не видать вашим беседованиям, а что дело стоит — горя мало?! Замечательно и поразительно! Нет чтобы скорее, а сказать, так завтра же собирать собрание, объединять веревочников в единый трудовой коллектив, нет этого государственного и общественного дела, а есть одна только бесконечная беседа, одни только личные разговорчики! Вы даже и не знаете, не интересуетесь, что же за этими стенами в эти часы и в минуты происходит, как там складываются обстоятельства к объединению?!

— Что же там происходит? — спросил УУР.— Что там такого, особенного?

УПК, небольшого росточка, но плечистый и длиннорукий, негодуя, смял в руках матерчатую свою кепочку и, шагая из угла в угол избы, стал говорить отрывисто и зло:

— Ну конечно, ну конечно, где тебе, интеллигентной твоей голове, додуматься — что может и что неизбежно должно в данный момент с веревочниками происходить? Сроду нет, сроду не додумаешься! А вот темные веревочники, они поняли отчетливо, что делать, и на базаре и в соседних сельских поселениях они в спешном порядке продают всю до нитки, у кого какая есть, готовую веревку! Вот чем они, к твоему сведению, в настоящее время заняты!

— Почему это они? Вдруг? — снова спросил УУР.

— А потому вдруг, что завтра, когда они объединятся в настоящую артель, индивидуального сбыта и торговли у них уже не будет, будет только через контору артели. Вот они и спешат сломя голову расторговаться! И продают свою продукцию, веревку свою направо и налево по бросовой хотя бы цене, за копейки, кому придется, хотя бы даже и спекулянтам-антисоветчикам и рвачам!

— Какой же им смысл продавать за копейки? Что-то тут не так...

— Тут все так! Все как есть: копейки они сегодня получают в собственные руки, а рубли-то завтра получит артельная касса — вот какой у них частнособственнический интерес!

— Но ведь это же их собственная, а не артельная веревка, они ее вправе кому угодно и за какую угодно цену продавать! При чем здесь мы с тобой?

— Мы? С тобой? Да мы с тобой полностью в ответственности за такое безобразие, за такую их несознательность: артель завтра в трудовой коллектив организуется окончательно, а касса-то у той артели будет пустая? С чем начинать-то придется артели, с какими такими деньгами и средствами? Может, правление по миру пойдет, с того и начнет свою деятельность?

УУР подумал и сказал:

— Что же мы теперь — веревочников на веревках должны держать? Что мы должны делать?

— Это я тебе враз объясню, потому что это любому ребенку понятно! Первое, это ты должон сию же минуту кончать интеллигентскую свою болтовню с товарищем Корниловым, второе — заниматься порученным тебе государственным делом, то есть заканчивать проверку у всех артельщиков налоговых квитанций и прочих документов, и тут же, не откладывая, собирать собрание, объединять их в истинную уже, а не в поддельную артель! Ребенку понятно!

— Слушай,— сказал УУР, глядя куда-то в сторону, в окно,— в конце концов, артель — это твое дело, мое же первоочередное — снять допрос с гражданина Корнилова. И определить его социальное лицо. Вот так! Кроме того, ты стажируешься у меня по финансово-следственному делу, а не я у тебя!

— Верно! Я у тебя — по финансовому, а ты у меня? Ты у меня по государственному делу стажируешься. Понял? Вот навязался-то, прости господи, на мою шею, стажер! Да как бы не на двоих нас, а только на меня одного было записано поручение устроить артель «Красный веревочник», так у меня дело давно было бы закончено, я бы после того успел уже и еще в одной, а то и в двух промартелях побывать, там наладить порядок! Это точно, что успел бы! И давай-ка короче — кончай интеллигентскую свою болтовню! Собрались двое, один другого стоит!

Над левым глазом УУР часто-часто задергалось веко, а лицо как бы сразу похудело.

Корнилову так захотелось, так захотелось подсказать УПК, как, какими словами можно и дальше ругать и обзывать следователя, что он не сдержался:

— Вы не совсем правы,— сказал он.— Просто ваш товарищ — бо-о-льшой теоретик!

— Куда там! — живо согласился УПК,— Он даже более того, он очень сильно гнилой интеллигент! Я в этом едва ли не в первый же день нашей совместной работы и совместного стажирования убедился, а с того дня только и делаю, что в правильности своего убеждения убеждаюсь!

— Что говоришь?! — постучав пальцем по столу, воскликнул УУР.— Не знаешь! А дело в том, что гражданин Корнилов — враг народа! Я в этом обстоятельно разобрался и еще разберусь. До конца. А ты мне мешаешь! И даже срываешь мне это дело, мое разбирательство!

— Ну, когда он враг, когда ты разобрался в этом — так и сдавай его под суд, сдавай в Уголрозыск или в Чека, мне все равно куда. Но ты же его даже не арестовываешь, никуда не сдаешь, держишь на воле и разговариваешь, и разговариваешь! С врагом — какие у тебя могуть быть разговоры?! Когда он враг — ему давно пора работать в итеде, то есть в исправительно-трудовом доме, либо сидеть в домзаке на строгом режиме за решеткой. Ежели он все ж таки не совсем враг, а только из бывших — пусть работает в веревочной хотя бы артели. Там ли, здесь ли, но пусть работает, потому что кто не работает, тот не должен есть, а вы, небось, едите обои! Постыдился бы! Да ежели люди и на работе будут целыми днями болтать, заниматься безработицей, так мы ее во веки веков и не изживем, безработицу-то!

— Помолчи! Можешь помолчать?! — повысил голос УУР.

— Не могу! Не могу я молчать, потому что мне стыдно за тебя, за интеллигента, за то, что ты прячешься за спину своего же допрашиваемого гражданина! Стыд! Глаза бы не смотрели! А еще партиец со стажем! Да любой веревочник, которого завтра же ты будешь агитировать и записывать в артель,— он сознательнее тебя! Пойди поищи хотя бы одного из них, чтобы вот так же сидел, разговаривал бы изо дня в день и даже протокола не писал бы — о чем все ж таки идет разговор? И это в то время, когда полным ходом идет грабеж будущей артельной кассы, когда спекулянт, антисоветчик и эксплуататор чужого труда скупает за копейку готовую веревку, а потом будет ею же конкурировать с государственной торговой организацией! С той же самой артелью «Красный веревочник» будет вполне успешно конкурировать?!

УУР встал, собрал портфельчик. Вышел из избы. Потом дверь приоткрыл, сказал:

— Пойдем! Пойдем, поговорим в другом месте! Ну?! Корнилов остался в избе один.

Тихо было. Собачонка где-то лаяла без толку. Где-то каркала ворона, к дождю, должно быть. Где-то высоко, в вершинах сосен пела иволга — к хорошей погоде.

Прошел час, неизвестно было — что делать? Свободен он или все еще должен ждать возвращения следователя?

Потом Корнилов заметил, как в соседнюю избу один за другим потянулись веревочники, мужики и бабы, все с бумажонками в руках. Значит, оба уполномоченные, или инструкторы они были, Корнилов так ведь и не знал до сих пор точного их наименования, значит, они снова занялись проверкой налоговых квитанций, прочих документов. В соседней избе они занялись этим.

«А может быть, и не будет дальше допроса?— подумал Корнилов.— Не будет, да и только?! Кончил УУР с ним разговаривать?!»

Когда же на другой день допрос продолжился, Корнилов с первых же слов ждал, что УУР объяснит ему вчерашний разговор с УПК. Попытается объяснить, прокомментировать. Ему казалось — невозможно было не объяснить, не прокомментировать, миновать, забыть...

Может быть, УУР и в самом деле только шутит, играет с бывшим приват-доцентом, играет в допрос? Вечные студенты, они и всегда-то шутили по-своему, неизвестно как, непонятно для других?! Ведь если бы было нешуточно, всерьез, так УУР и в самом деле должен был давно Корнилова арестовать, во всяком случае — вести допрос в служебном помещении?!

— Конечно,— сказал Корнилов в самом начале нынешнего допроса,— конечно, два иронически настроенных человека очень много могут позволить себе в отношении друг друга. Могут даже...

УУР, сидя против него на табуретке, заложил руки за спину и прервал Корнилова, сказав, что иронию выдумали интеллигенты, а народу ирония не свойственна. Юмор — другое дело, смех — да, а ирония — нет. В иронии без конца изощряются и форсят друг перед другом только интеллигенты. Ирония — внутриплеменное дело интеллигенции!

Корнилов не отступал, он заметил, что как это в самом деле странно: встретились два русских интеллигента — и вот уничтожают друг друга! Наверное, потому что один из них — интеллигент потомственный, а другой учился на медные деньги. Который на медные, тот сводит счеты, утверждает, что медные тоже создают и умственность, и образование. Так бывает. Корнилов не раз в своей жизни убеждался — бывает!

Следователь покусал себя за ус, поморщился и сердито сказал:

— Это вам только кажется, будто мы уничтожаем друг друга. По наивности кажется или по чему-то другому? На самом же деле — я вас уничтожаю! — Он присмотрелся к Корнилову, подумал и подтвердил:— И правильно делаю, совершенно правильно! Вы в каком звании закончили гражданскую войну?

— Капитан.

— В какой белой армии находились? Капитан? Под командованием какого генерала?

— Генерала Молчанова.

— Викторина Михайловича?

— Точно так! Вы знали генерала?

— Интересный был генерал. Ходят слухи — жив-здоров, живет в Сан-Франциско. Вы-то ничего о Викторине Михайловиче не слышали? С тех пор, как на Дальнем Востоке он воевал с Блюхером?

— Откуда же...— удивился Корнилов.

УУР был человеком осведомленным и сказал:

— Некоторые колчаковские полки сплошь состояли из уральских рабочих — из воткинцев, ижевцев, уфимцев. Вы ледовый поход по реке Кан вместе с воткинцами совершили?

— Вместе.

— Знаменитое дело. Вы комендантом в каких-нибудь населенных пунктах по пути отступления армии назначались?

— Однажды. В деревне Малая Дмитриевка.

— А в городах?

— Не было. Армия Молчанова шла тайгой, через города по железной дороге отступали эшелоны чехов.

— Не подпускали вас чехи к городам-то! Все-таки: в каких городах Восточной Сибири вы были, капитан?

— Тайшет. Нижнеудинск. Станция Зима.

— Улаганск?

— Улаганск? Нет, не был.

— Точно помните?

— Вне всяких сомнений.

УУР встал, подошел к окну. Долго там стоял, а вернулся к столу будто бы подобревший. Спросил:

— А вы песни крестьянские знаете? Хотя бы одну? Самарскую?

Корнилов не знал. Любил когдато слушать самарские песни и частушки, но не запомнил. Ни одной.

— Эх вы! — упрекнул Корнилова УУР.— Эх вы — «Ночевала тучка золотая» — знаете, «В моем саду мерцают розы белые, мерцают розы белые и красные, в моей душе дрожат мечты несмелые, стыдливые, но страстные!» — тоже знаете, а народной песни из родной своей губернии не знаете ни одной! А без этого и мужика, кормильца своего и родоначальника не знаете тоже. Ну так, издалека. Как графа Витте знали — усмехнулся вдруг УУР, а Корнилов тотчас вос пользовался этой усмешкой и впопад или невпопад, поскорее задал вопрос:

— А дикость деревенской жизни? — помните? Глеб Успенский? Другие народные демократы?

— А я бы их туда же, куда и вас: куда Макар телят не гоняет? Все вы одна шпана! В университетах обучились и ну шпынять мужика, плевать ему в морду. Добродетельно и умилительно плевать, а то — со злостью, разницы нет. Вот они когда уже явились, троцкисты! Не-ет, дворяне, те не забывали, чей хлебушко жуют, им теории в этом не мешали. А вот демократы дорвались до теорий — и нет чтобы принять их умозрительно, свысока и с чувством превосходства — откуда у них, у безродных, не дворян и не крестьян, этакое превосходство взялось бы? Нет, они сразу же теорию на знаменах рисовать, а со знаменами — все тысячелетние порядки жизни уничтожать! Вот и в студенчестве — это сколько же надо было университетских поколений прежде чем из студента-демократа образовался вечный студент? У которого от теорий голова кругом уже не идет отнюдь?! Который профессора послушает-послушает, а потом шасть на годок-другой по дорогам из конца в конец, поглядеть глазами, какая она на самом-то деле, матушка-Россия?! Какая она и каков ее народ, которому не теории справедливости нужны, а сама справедливость?!

— И песня! — подсказал Корнилов.

— И песня! — с готовностью подтвердил УУР.— Обязательно! Вот, поглядите-ка, сколько лет пройдет, и не так уж много, совсем немного, особенно если кто-нибудь с умыслом постарается, а кто-то, вот так же, как вы, руки опустит, отступится от своего хотя бы малого, но дельного русского дела,— и тогда от нас, от русских, ничего, кроме песен, не останется! Значит, песни тоже главные! — УУР как бы даже собрался запеть, но не запел, уже другим тоном сказал: — Я еще что о вас узнал? Я узнал, что, когда вы хлеб едите, вы песни-то в нем не слышите. Нет-нет, не слышите! А этого никак нельзя! Хлеб бабы и девки в поле жали, так не молчали, поди-ка? А зерно веяли, опять же не молча, уже это само собою?! Они пели при этом, и не раз, и не одну песню, а я после того чтобы ни разу их песни не услышал, поедая тот хлеб?! Да какой же это человек после того? Сколько же он и глух и нем? Он уже после того троцкист какой-нибудь, вроде вас... Я еще не решил, это и от меня, это и от вас будет зависеть, но вот подождите — закончим с вами допрос, приобщим показания к делу, тогда я, может быть, и приду вас проводить в края, куда Макар телят не гоняет! Приду с гармоникой и спою вам песни, вы и в жизни своей не слыхивали! Где вам было их слышать-то в Санкт-Петербургах, в Самарах-Саратовах? Северные песни я знаю, поморские-беломорские, истинно русские, без посторонних, тем более иностранных, влияний и воздействий, либо на смыкании двух великих песенных стихий, русской и украинской, в Курской губернии услышанных. Я умею. Я песни собирал едва ли не от самой Варшавы и до Челябинска, от Соловецкого монастыря и до Екатеринодара, это ваш Глеб Успенский на всем том великом пространстве не услышал их ни одной, а какое же, спрошу я вас, какое имеется право у человека не слышать их? Вот вы? Вы их тоже не слышали, потому вы и есть человек никакой!

— Никакой?

— Никакой! — подтвердил УУР. — Самый разный. Сами не знаете — какой! Вот я уголовников допрашивал — те знают, кто они, те личности, а — вы? Вы собеседник. Собеседник с великими и малыми. С малыми, потому что демократ. Да. А в то же время ведь сидит в вас этакое командирское и даже — белогвардейское. И гвардейское что-то — уж это точно. Семеновского либо Преображенского полка. И опять же что-то, ну прямо-таки подлинно-народное тоже застряло. Волосы светлые, будете седеть — не заметите. И никто не заметит, а это очень народная черта, особенно для северо-западного русского населения. А веснушечки в детстве, а может быть, и в отрочестве по лицу прогуливались. Было? Жаль, жаль, что вы всему этому изменили — и гвардейскому, и народному, всякому. Очень жаль. А веснушки-то — были?

— Не было! Веснушек не было никогда!

— Странно! У таких мальчиков, которые при состоятельных родителях других забот не знали, как только размышлять — кто они, великие или не совсем, вундеркинды или так себе,— у таких при православном их облике почти неизбежно являются веснушки. Притом это, в общем-то, не худший человеческий и барский тип, это не самые плохие мальчики, я знаю. Я много репетировал в разных семьях, и такие мальчики меня никогда не подводили, они сами по себе были сообразительны. Поди-ка, лошадь умеете запрягать, Петр Николаевич?

— Приходилось. Но я по-прежнему, я все больше и больше вас не понимаю! Конечно — никаких формальностей, конечно — даже протокола нет, но все-таки: что между нами за беседа? Что это такое? Или вы нарочно так?

— Вот я и говорю: приват-доцент, собственный курс напечатал в типографии, а веревки вить умеете — надо же! А вот к народу вас допускать не следует — плохо повлияете, отрицательно, губительно! Да, вы с народом запросто уживетесь! Ну постреляете его маленько, потом уживетесь, как ни в чем не бывало, тем более — народ наш зло прощает слишком быстро. Но опять же все это — до поры до времени, а как только кормом будете обеспечены — к вам в башку в ту же минуту опять теории полезут. Народ, тот живет днем сегодняшним: сегодняшнее хорошее и доброе — лучшая основа для хорошего завтра, лучше не выдумаешь. Сегодня — нэп, вот он и готов делать нэп как можно лучше, старается, верит, пашет и сеет, глядишь, и завтрашний день будет не худой. Вот так. Ну, а вы — ? Вы, поскольку к вам теории без конца липнут, вы уже и нэп побоку и начнете выдумывать другое, другое завтра, а какое — не знаете сами, потому что его ведь никто не знает, никто в глаза не видел, разве что опять все те же теории только и видели?! И так — вы ни в чем не раскаиваетесь и не признаетесь? Ни в прошлом своем, ни в будущем?

— В будущем тоже требуете раскаяния? И чистосердечных признаний?

— А как же? Будущего надобно побаиваться, капитан, осторожненько с ним обходиться после всех только что происшедших уже потрясений и болезней. Вот как мужик со своей единственной и только что переболевшей коровой обходится. Этакая осторожность и есть раскаяние. Так как же у вас на этот счет обстоит дело? С раскаянием-то? С чистосердечным? Со смягчающим вашу вину?

— Все мы преступны в этом мире. Вот вы — преступны тоже. Я в этом уверен.

— Я во время военного коммунизма едва-едва в петлю не полез, только-только не застрелился, ну, а нынче — вздохнул и даже заново стал революционером. Нынче — ваша очередь стреляться. Не хотите? Напрасно не хотите, надо бы. Для вас надо и для народа надо: ему без вас лучше. Без вашей мудрости.

— Нет-нет, это — невозможно! Ну ладно — вы в петлю чуть не полезли — и вот из-за этого и ведете теперь следствие с пристрастием?! И даже не следствие — судите меня! И даже не меня — а всю, всю как есть интеллигенцию?! Невозможно!

— Возможно! — подтвердил УУР.— Отчего же — вполне возможно! Если уж вы сами догадались, так я вам объясню: я и филологический бросил, а на юридический в свое время пошел из-за этого же — чтобы судить профессоров! Сперва думал — только профессоров, ну а потом решил — нет, всю интеллигенцию надо судить! Правда, кадетов и врачей я признавал. К кадетам относился терпимо, потому что они, землевладельцы, лучше знали народ и вот меньше были склонны ко всяческим теориям и переменам народной жизни, ну и врачей, тех я любил и люблю бескорыстно, тех просто так, за то, что врачи, доктора! Я и ветеринарных докторов тоже сильно люблю! Ну вот, а когда понятно стало, что революция неизбежна,— я пошел к большевикам, четко определил свое место. Другие мои товарищи — те в эсеры кинулись заниматься террором, к меньшевикам — парламентские держать речи, а я понял — большевики возьмут верх, а потому задача: уговаривать их поосторожнее быть с мужиком, а мужика уговаривать — не спорить с большевиками, а скорее-скорее воспитываться в коммунистическом духе. Но даже и после того, после большевизма, у меня ничуть не исчезло желание судить интеллигенцию! Судить и строго спросить — да как же так, когда же и почему случилось, что вы всю жизнь, сколько существуете, клянетесь в любви к народу, приносите ему жертвы, а потом вдруг выясняется, что теории народного устройства вам дороже самого народа? Когда же, как и почему случилось это предательство? Может, вы знаете? Петр Николаевич?

— Я что-то в этом роде думал,— да, я думал — почему интеллигенты шли в народ, приносили жертвы, а воспитывали тем самым кого? — спрашивал я. Не палачей ли, которые жертвы привыкли запросто принимать?

— Вы? Так думали? Эт-то интересно! Это очень интересно! Ну, а скажите — почему же вы, до такой мысли додумавшись, все-таки снова предаете? Нэп предаете? Вам этого никак не докажешь, сколько ни бьюсь, а между тем? Вы опять по тому же, по интеллигентскому образцу предали небольшое, но народное дело, «Буровую контору» предали ради теории бессребреничества. Вы теоретически пришли к выводу: собственность вредна и — точка!

— Да! Повторяю и повторяю: я не хотел быть собственником!

— Предательство! Без собственности нет жизни. Без собственности и мужика нет. Вот и разделяйте с мужиком ответственность, и учитесь вместе с ним, и учите его собственностью владеть, а не бросайте его снова на произвол судьбы! И — теории!

— Собственности я отныне всегда буду избегать!

— Как? Как, спрашиваю я? Учиться жить без собственности — еще труднее, чем с собственностью! Военный коммунизм попробовал, поучил, что получилось? Нэп — этот обращению с собственностью учит, он испытывает нас, он, если хотите, страдает этим, вот они — все партийные-то съезды, все газеты, все нынешние мысли — только этим обучением и заняты, а вам, приват-доценту, и дела нету, вы снова предательствуете! Ну и не начинали бы, не брали бы «Контору», а если начали — тогда как назвать ваше отступление?

Вам и дела-то — бумагу какую-нибудь в суд или в арбитраж достаточно было подать, чтобы получить «Контору» обратно! Ну как же я после этого не скажу вам всего, что о вас думаю? Как же не буду судить тем самым судом над интеллигенцией, о котором столь долго думал? Ну, правда, я думал, мне ангельски чистенький интеллигентик попадется, а вы — замаранный. Потому и запираетесь, и скрываетесь. Ангельски чистенький, идейный, тот давно бы сказал: «Признаюсь — грешен и виновен до конца! Не знаю, в чем я виновен, но признаюсь ради торжества теории! Кроме того, хочу вам своим признанием чистосердечно помочь!» И вот сдается мне, что «Контора»-то совершенно не ваша была. Конечно, вас очень сильно мог перепугать военный коммунизм, но все-таки сдается мне, что вы из соображений совершенно не теоретических от «Конторы» отказались! Сдается мне, что...

Тут Корнилов энергически взмахнул рукой перед самым лицом УУР и воскликнул:

— Да погодите вы! Да мало ли что вам сдается?! Объясните мне: вы с юношеских лет революционер, но как же, как это все в вас уживается — пролетарская революция с этакими взглядами? Двуличие, да? Я вам точно говорю: двуличие! Ну да, ну да, — стал и дальше говорить Корнилов, — вы не саму идею революции восприняли и не ее саму — пролетарскую, а только вопрос, через нее возникший: как мужика сохранить? От революции никуда не уйдешь, у самого-то мужика есть в революции большой резон и расчет, но как бы он не сломал себе шею, а? Как бы он не погибнул? — вот ваша забота! Может быть, и смысл вашей жизни?!

Покачавшись на табуретке, УУР снова встал, снова пригнулся к окошечку, посмотрел сквозь запыленное стекло на Ту Сторону, когда вернулся к столу — надо же! — легко, даже с охотой снова отступил от всего того, что ему «сдается», снова перешел к отвлеченным своим рассуждениям, только сначала он сказал:

— А ведь нравится вам отвечать на мои вопросы? За себя отвечать — меньше нравится, не тот у вас делается голос, и глаза не те, и выражение лица не то, даже энтузиазм — не тот, и вот за всю интеллигенцию отвечать и беседовать теоретически насчет собственности — это вы с большим желанием! Ну, так что же я вам скажу? Скажу: насущная задача! И не знаю, право, более насущной после революции, после того, как она совершилась, уже научившись очень многое разрушать, но все еще учится сохранять! Очень революционная в наши дни задача, тем более когда речь — о мужике! Он ведь еще понадобится, еще ж раз призван будет и к труду, и к духовности, и к войне, а кто нынче о нем заботится? Еще оставшаяся в живых буржуазия — она как-нибудь извернется, интеллигенция, может, и не вся, но извернется тоже, а крестьянин? Он изворачиваться не умеет, не учен, особенно в лучшей своей, в самой честной своей части. Худшая — та опять же не пропадет, тоже вывернется, вон из Аула-то поезда идут с мужиками, с мужицкими семьями, это все те, которым ни крестьянское звание, ни сама земля не дороги, вот они и подаются в города, в Среднюю Азию, ну, а истинные-то пахари? Душевные-то? Они на месте остаются, они в землю верующие, и за них — боль: как-то с ними будет? Какие еще интеллигентские теории на них будут испытываться? Ведь вот же вы, интеллигенты, устраивали же опыт, собирались в толстовские коммуны, землю сообща пахать, коров и коз водить, а чем кончили? Разбежались все, сперва перепутав между собой жен своих и чуть ли не детей, а это — плохой признак, это значит, задача опять же на мужиков будет переложена! Всегда так было — чего у интеллигента не получалось, то должен мужик исполнить! Я — не против, в коммуны мужики сходятся — я не против, но как бы они тем самым лишнего масла и в без того горячие интеллигентские головы не подлили, а то уж и такой слышится разговор: «Ага! — они сходятся! Так загнать их в коммуны всех до одного — лучше будет!» Сегодня — лучше, а завтра — это станет одним-единственным способом мужицкой жизни, вот ведь как — по теориям-то обычно получается! Завтра загоним всех веревочников в артель, хотя психологически их к этому никто ведь не подготовил!

— Но ведь это же и ваша теория! Ведь говорили, говорили же вы мне, что еще в четырнадцать лет пришли к выводу о необходимости срочного перевоспитания народа! Вы — тоже теоретик и утопист! И какой: законы общинности раньше, чем арифметику, хотите в школах преподавать!

— Хочу, хочу... — подтвердил УУР. — Потому и бросаю юриспруденцию, иду в деревню, в сельскую в какую-нибудь школу. Хочу объяснить мужикам, что им и на этот тяжелый случай от природы и опять же от русской истории очень многое дано — общинность дана им, дух общинности дан. Вы знаете, я автора одного изучаю: Швецов некто, «Алтайская крестьянская община», капитальный труд, в тысяча девятьсот одиннадцатом году напечатан, а человек будто бы предвидел год тысяча девятьсот двадцать шестой и вот убеждал мужика: «Ты не забудь, мужик, что ты не дурак, а умный, что ты знаешь то-то и то-то, только сумей этим знанием при необходимости воспользоваться!» и — боже ты мой! — чего же только в том труде нету? Ну прямо-таки пособие общинной жизни — и как налоги мужики одного общества между собой раскладывают, и как совместно скот пасут и племенное стадо устраивают, и как машины покупают и совместно же на них работают, как пьяниц за пьянство наказывают, а лавочников — за обмер-обвес, все предусмотрено! И общинная эта конституция, и Старый и Новый Завет, все что угодно! Опыт-то какой! Мысль — какая! Стремление к справедливости — какое! Теперь бы этот опыт, эту мысль да в жизнь бы вставить, а?! Но не сумеет мужик вставить-то, нет, не сумеет! Уж очень дело сложное — и революцию не обидеть, и историю не порушить, продолжить ее! Это как же надо славировать, по какой по жердочке надо пройти?! А — мужик?! Он лавировать и по жердочке ходить не привычный, да и ваш брат интеллигент его и тут в покое не оставит: «Сам не ходи, давай-ка я тебя: проведу по жердочке-то, я — ученый!»

— Да разве самому-то интеллигенту от своих собственных идей и теорий не больно? Разве он не испытывает их на самом себе? Разве мучительно не выбирает среди них истинную?

УУР сказал угрюмо:

— Вот пускай бы она, интеллигенция, и испытывала свои теории только на самой себе! Вот это было бы справедливо!

— Она готова к этому. Но это невозможно. Вы и сами знаете: невозможно!

УУР еще задумался сосредоточенно, еще сказал:

— А что эта мысль мне в четырнадцать лет, в юности пришла — так это я просто так вам когда-то сказал. Так получилось. Безотчетно. Я тогда не думал, что наши с вами беседы столь далеко зайдут. В четырнадцать-то лет ежели и была у меня вроде этой мысли, то заботы, конечно, еще не было. А это ведь разные вещи-то, очень разные, — мысли и заботы. Впрочем, нам с вами, Петр Николаевич, приближаться к концу пора! Весьма даже пора! И я уже не могу сегодня больше, утомили вы меня, я пойду, а вы бумажку внимательно прочитайте. Вот эту прочитайте, и коли возникнет у вас желание, вспомнив свое прошлое, что-нибудь о себе написать, изложить, то вы уж, пожалуйста, намерение это в долгий ящик не откладывайте, а тотчас его исполните. Под вдохновение исполните его и чистосердечно — это самое лучшее. Под вдохновение! Я и бумаги вам оставлю к этой цели — раз, два, три, пять, восемь совершенно чистых листочков. Нет, больше — двенадцать листочков оставлю я вам. Пишите на здоровье. Теперь — с богом! До завтра!

Завтра днем и встретимся, перемолвимся, день будет мой, а ночь нынешняя будет ваша — размышляйте! На здоровье!

«ПРИКАЗ № 1

Объявляется населению: город Улаганск с момента вступления в него частей Средне-Сибирского Корпуса войск Верховного правителя адмирала Колчака, то есть с 12-ти часов дня 14-го месяца декабря 1919 года, находится на чрезвычайном военном положении.

Вся власть переходит к военному КОМЕНДАНТУ города.

Посему приказываю:

1. Считать комендантский час с шести часов вечера до шести утра.

Жители обоего пола и разного возраста, замеченные в эти часы на улицах, подлежат немедленному аресту и препровождению в КОМЕНДАТУРУ.

2. Всем жителям, имеющим огнестрельное оружие, сдать таковое в КОМЕНДАТУРУ не позднее 12-ти часов дня 15-го месяца декабря.

При обнаружении у жителей несданного в указанный срок оружия виновные подлежат немедленному расстрелу на месте.

3. Всем владельцам жилых домов, смотрителям казенных и прочих зданий и помещений не позже 12-ти часов дня 15-го месяца декабря с.г. сообщить в КОМЕНДАТУРУ о лицах, находящихся в этих помещениях без вида на жительство, выданных органами власти Верховного правителя адмирала Колчака.

Неисполнение данного указания карается расстрелом.

4. Отрядам интендантской службы и полевых войск, расквартированных в г. Улаганске, предоставляется право реквизиции у местного населения теплой одежды, продуктов питания, скота и рабочих лошадей с выдачей соответствующих расписок, заверенных печатью и подписью КОМЕНДАНТА.

Сокрытие теплой одежды, продуктов питания, скота и рабочих лошадей, равно как и сопротивление указанным отрядам, карается расстрелом на месте.

5. Деятельность всех расположенных в городе государственных и частных предприятий и учреждений кроме электрической, водопроводной, почтово-теле

графной и железнодорожной станции) временно прекращается.

Деятельность государственных, общественных и частных предприятий и учреждений может быть возобновлена не ранее чем с 12-ти часов 15-го дня месяца декабря с. г. письменного разрешения КОМЕНДАНТА.

14 декабря 1919 г.

КОМЕНДАТУРА: г. Улаганск, ул. Московская, угол Садового переулка.

КОМЕНДАНТ Капитан П. Корнилов».

Вот она что собой представляла, та бумажка, сложенная вчетверо, оставленная на столе Уполномоченным, какой это был Приказ от 14.XII.1919 г.!!

Корнилов проснулся, ему показалось, проснулся от темноты.

Открыл глаза.

Так и есть: с закрытыми глазами, во сне, было светлее, чем с открытыми и наяву.

Во сне воображаемый, а все-таки мерещился свет, какие-то полоски с какими-то оттенками, при открытых же глазах не было ничего, кроме тьмы.

Корнилов не поверил, накинул пиджак и вышел на улицу — там-то что было?

Невообразимая тьма и совершенно никаких предметов — ни земли, ни неба. Закинув голову, Корнилов смотрел вверх, что-то промелькнуло, какая-то искорка, но промелькнула ли?

Он пригнулся, нащупал рукой приступку, сел.

Веревочники к своим избам крылец не ладили, две-три приступки — и вот она дверь, ведет прямо в избу, это редко, когда сначала надо миновать еще и сени,

И так? По любой дороге? В любую сторону? По любой дороге, в любую сторону, в любые день и ночь, а ведь повсюду, даже в такой вот исчерна-черной ночи, повсюду строгая, недремлющая Советская власть! Мужчина ли, женщина ли, парнишка или девчонка, если только заметят подозрительную личность, первым делом в ближайший орган Советской власти, в сельский Совет: «Личность! Из стога на Мякишкином увале вылазила! В стогу, видать, и ночевала!»

Кроме того...

Непонятной была Корнилову та страна, в которую он мог нынче бежать... Нет, непонятна...

Что-то происходило в ней, какие-то события, от которых его отгораживала Верхняя, а может быть, и Нижняя веревочная заимки, и вот уж он сам себе признавался в том, что за этой оградой он чувствовал себя и спокойнее и даже увереннее.

За пределами же заимок он должен был спрашивать себя: что происходит? И не находил ответа, не знал объяснения.

Не находил, не знал, хотя газеты писали и он своими глазами видел, убеждался в том, что сельское хозяйство страны превзошло довоенный уровень 1913 года, что промышленность этого уровня вот-вот достигнет, что лозунг «Превратим страну из аграрной в индустриальную», который еще недавно вызывал у него возмущение своей самонадеянностью и даже наглостью, кажется, и в самом деле реален.

«Нет, непонятно, как все это произошло-то? Пять лет тому назад — голод, разруха, тиф, холера, не только он, Корнилов, но и вся страна доживала последние дни, и — вдруг?!

Только что заложен первый в истории России тракторный завод.

Только что началось строительство Туркестано-Сибирской железной дороги.

Только что, незадолго до своей смерти, Ленин сказал, что он нашел ту ступень соединения частного интереса и контроля его государством, которая составляла камень преткновения для многих и многих социалистов.

Только что на XIV съезде партия переименовала себя из РКП (б) в ВКП (б) — что все это значило?— думал и думал Корнилов,

Вот-вот будет пущена Волховская гидроэлектрическая станция...

Вот-вот, вот-вот, вот-вот что-то еще и еще случится — только с этим ощущением и можно было жить в России, а он этого ощущения все еще не принимал, не мог и боялся его: потому что ему с головой хватало событий вот-вот минувших, недавних, он и в них-то не мог до сих пор разобраться и все откладывал, все откладывал этот разбор на завтра, на послезавтра...

Кроме того...

Кроме того, приятно, поди-ка, будет УУР, если Корнилов убежит! «Убеги, Корнилов, убеги, а мы тебя поймаем, мы тебя доставим в город Аул по этапу, мы тебя спросим: отчего убежал?» Да так оно, кажется, и было — не провоцировал ли УУР побег? Какая искренность, какие разговоры, какие книжечки — Боря и Толя! — какие свободы: хочешь, допрос будет сегодня, а хочешь, так и завтра.

Потом «Приказ № 1» коменданта города Улаганска от 14.XII.1919 г.

А вдруг... А вдруг УУР очень хотел, чтобы Корнилов убежал с его глаз долой, хотел его выручить, спасти? Ну кто бы это оставил его с «Приказом № 1» наедине и не арестовал бы, если бы не хотел, чтобы подследственный скрылся?

Как же было-то? На самом деле?

Корнилов позавидовал удачливому беглецу. Ну, конечно, вот сейчас, вот в эту минуту, где-нибудь, в какой-нибудь стране кто-то обязательно выламывает решетку тюремной камеры. Кто-то ее уже выломал. Кто-то, крадучись и прыгая, минует тюремную стену.

Кто-то — на свободе!

И никогда-никогда не будет пойман, а будет отныне жить той самой жизнью, которой хотел жить.

Познакомиться бы со счастливчиком, а?! Поздороваться бы. Подлец, поди-ка, убийца, а ведь вызывает чувство зависти — ему-то можно, он-то смог, а — ты?

Вот бы удивился тот беглец: у Корнилова ни решетки, ни тюрьмы, у него невероятно темная ночь под рукой, а не бежит! «Не бежишь? Ну и дурак, пожалеешь не раз! Посадят в настоящую тюрягу, в угловую камеру второго этажа, в бывшую монашескую келью, оттуда будешь рваться на свободу и замышлять побег — вот тогда и поймешь, каким ты в ту ночь, свободную своей темнотой, своей бездонностью, был ничтожным и глупым человеком! Ну — торопись, ведь рана на голове зажила, а за ночь ты тридцать верст отмахаешь! Торопись, чтобы не проклинать себя, когда будешь в тюрьме!»

Корнилов пошарил в карманах пиджака, ничего не нашел, сходил в избу, принес два предмета: спичек коробок и медный пятак.

С большого пальца левой руки он подбросил пятак высоко вверх, прислушался, как упал он на землю.

Зажег спичку. Пришлось и еще зажигать огонька, прежде чем обнаружилась в темноте судьба — пятачок лежал «орлом» вверх, то есть вверх лежали серп и молот, Земной шар, пучки колосьев и показывали: бежать!

Что с собой?

Бритву с собой, полотенце, мыло, зубную щетку — с собой! Порошок-то есть ли зубной? Белья две пары...

Но тут вот какое дело, и это уже всегда, это неизбежно — чуть еще раз засомневался, чуть зазевался, чуть замешкался в исполнении предначертаний «орла», как в ту же минуту вместо твоего собственного «я», судьба которого в эту минуту решается, появляется умненькое такое «мы».

Является, и уже не от себя, не от собственного «я» ты начинаешь думать и рассуждать, нет, ты начинаешь думать за «мы»: что и как должны думать мы, человечество, почему мы должны думать именно так, а не иначе и что из наших раздумий-размышлений следует? Из наших?

«Германия-то,— думал Корнилов,— Германия-то, со всею очевидностью проиграв войну, погибая, обливаясь кровью, все еще дралась, все еще хотела, если уж не воевать, то обязательно еще убивать кого-то, убивать, убивать!»

И дальше, и дальше:

Да если бы кайзер Вильгельм Второй послушался своих генералов, принца Макса Баденского послушался и заключил мир хотя бы на год раньше, сколько бы миллионов жизней сохранилось на земле? От каких страданий и сама-то Германия была бы освобождена? И сколько бы в Европе и на других континентах не состоялось бы революций и гражданских войн, которые нынче состоялись?

Но Вильгельм Второй воевал и воевал, убивал и убивал, и ведь даже после этого его никто не судил всерьез, поговорило правительство Веймарской республики вокруг да около, потом испугалось собственных разговоров и вот, слышно, возмещает кайзеру убытки в размере 125 миллионов марок по довоенному курсу да еще и дополнительно выплачивает 15 миллионов пенсиона! Налоги с бывших солдатиков, которых не успел добить кайзер, взымает новая республика и посылает кайзеру за границу — как хорошо, как патриотично и благородно!

Вот что вдруг припомнило, вот что рассудило вдруг «мы», а почему? По какому же поводу?

Да потому что кайзера Вильгельма Второго оно сравнило с вдовой Дуськой, убитой в драке веревочников. Ну как же: Дуська тоже ведь дралась бессмысленно, уже погибая, истекая кровью, стоя на коленях, она все еще размахивала обломком весла, обязательно хотела кого-нибудь если уж не убить, так хотя бы поранить.

Может, она была права? Почему Вильгельму это можно, а ей, Дуське, нельзя?

И дальше, и дальше: Дуська-то, вдова, она, если бы осталась живой, если бы ее потащили в суд, разве она отрицала бы свою вину? Никогда

И Вильгельм-то-Дуська-Второй — разве когда-нибудь повинился перед кем-нибудь?

Он — герой! Он, герой, не сомневался, бежать или не бежать из своей собственной империи, он такой же вот, кажется, темной ночью, с зонтиком в руках, постучался в домик голландского обывателя — Корнилов слыхал, будто бы к аптекарю,— да и сидит за границей по сей день, пишет геройские свои мемуары и даже не помнит, как, объявив в 14-м году мобилизацию, перепугался до смерти, хотел ее отменить, но генералы генерального штаба не позволили, объяснили его величеству, что мобилизация — дело необратимое.

«А это все — к чему?» — с удивлением спросил Корнилов у «мы».

«А к тому, дорогой, что если миллионы немцев взяли под свою защиту Вильгельма, так ты, Корнилов, совершенно не виноват в том, что взял под защиту вдову Дуську. Так устроено в мире, а ты — ни при чем».

«Верно, верно! — подхватил мысль Корнилов и даже развил ее: — Если уж немцы сделали из Вильгельма героя, то как бы они и еще не натворили каких-нибудь дел. В том же духе...»

Конечно, Корнилов нынче подозревал, что великие философы мира сего, так хорошо, так умно размышлявшие по самым разным поводам от лица «мы», потому только и существовали, что умели очень ловко отнекиваться от своего собственного «я».

Мысль, которую создает «мы», она ведь беспредельна...

«Беспредельна?! » — усмехнулось «мы».— А ну-ка, ну-ка — войди в эту беспредельность! На несколько шагов? Войди — и тотчас наткнешься на какую-то преграду, дальше которой для мысли хода нет! И справа, и слева, и сверху, и снизу — повсюду пограничные знаки, и перешагнуть их — ни-ни! Но какую геометрическую фигуру они ограничивают — треугольник ли, круг ли, квадрат ли — это неизвестно. Какими линиями ограничивают — прямыми, ломаными, синусоидами — неизвестно. Какой ограничивают объем и пространство — понять никак нельзя, невозможно. Крохотный это и вонючий закуток или в огромное ты заключен пространство — ты не знаешь. И все дело в тебе самом: хочешь — считай, что находишься в вонючем закутке, хочешь — думай, что твое пространство это нечто великое и величественное, достойное гордости и благодарности. Выбирай и радуйся! Радуйся и выбирай, потому что — свобода выбора! Другой свободы у тебя нет и не будет».

«Господи, так хочется быть богом! Ведь был же когда-то! Был долгое время, год, а то и больше, а сейчас так и пяти минуток нельзя?»

Мы: «А зачем тебе?»

«Чтобы знать!»

Мы: «Что — знать?»

«Что нужно!»

Мы: «Вот остолоп, вот остолоп! Да кто же это знает все, что нужно знать? Ни один бог на свете никогда не знает этого!»

А тогда и в самом деле — какой смысл быть богом?

И когда это произошло? Когда накопление опыта жизни кончилось, а началось его расходование? В какой точке произошло-то? Для тебя? Для «мы»?

Никогда Корнилов не видел нереальных снов.

Он никогда не слышал во сне не слышанной прежде музыки, точно так же, как не видел красок, которых нет в ньютоновском спектре.

Не видел женщин, которых никогда не знал. Евгения Владимировна ему снилась, бестужевка Милочка снилась, Леночка Феодосьева приснилась недавно, но женщины незнакомые — никогда!

Папочка самарский снился с самых ранних лет но вот саратовский являлся уже только в состоянии полусна, полуяви.

И Великий Барбос — так же.

Боря с Толей — так же.

Пушкинский Евгений Онегин, репинский Петр Первый, толстовский Пьер Безухов — уж как были знакомы, знакомее самых близких людей, но в то время, как близкие и даже случайно встреченные, но реальные люди снились то и дело, эти, близкие, но нереальные, не слились никогда. Итак, сны были для него безукоризненной проверкой реальности — если что-то снится, значит, существует.

Флюиды, что ли, какие-то исходят от одного существующего предмета к другому существующему? Может, не только на земном притяжении, но и на взаимном излучении флюидов держится реальный мир, а все воображаемое, все изображенное на страницах книг, на полотнах художников и в скульптурах не обладает этим флюидным излучением? И потому никогда не снится Корнилову?

От Корнилова флюиды, конечно, исходят тоже, создавая подобие магнитного поля. Вот бы куда заглянуть — в это поле?! Посмотреть, проанализировать — что, как, почему? Почем стоит? В такую-то ночь это поле преотлично должно быть видно. Если уметь смотреть!

Действительно, ночь становилась все темнее, ночнее и ночнее — смотри, изучай, постигай самого себя, кто мешает? Решай — бежать или не бежать? Никто ведь не мешает, свобода!

Звуковая гамма будто бы соответствует цветам оптического спектра, и вот Римский-Корсаков и Скрябин видели ноту «ми» голубой, а «ре» — красной.

«Мысль человеческая,— подумывал нынче Корнилов,— тоже спектральна, то она черная, то — голубая, то — природно зеленая.

Научиться бы понимать, в каком цвете ты всякий раз размышляешь? И звоночек бы предупредительный, чтобы звонил при переходе мысли из одного цвета в другой?!

А не пойти ли в город Аул?

На улицу Локтевскую, в дом № 137? И не выкопать ли там из-под голубятни «Книгу ужасов», а тогда уже, с «Книгой»,— бежать? А с пустыми руками зачем бежать-то? Чего ради? Чего спасать? Свои собственные, Корнилова Петра Васильевича, грехи? Или — Корнилова Петра Николаевича? Или, может быть, уже третий явился Корнилов, бывший когда-то комендантом города Улаганска, и вот уже и его нужно спасать?»

А-а-а, ч-черт побери, а для чего все это ему? Эти мысли, мыслишки? Вопросы, вопросики? Логичные, сумбурные? Для чего?

А вот: если бы он хотя бы на один из них, совершенно безразлично на какой именно, мало-мальски удовлетворительно ответил — жить было бы должно. Это было бы бесспорным доказательством — должно!!! На воле или за решеткой, уже другое дело, это стала бы вопросом не столь существенным.

«Я, Корнилов Петр Васильевич, будучи заключенным в Забайкальском лагере военнопленных белых офицеров в 1921 году сменил отчество ВАСИЛЬЕВИЧ на НИКОЛАЕВИЧ, а под этим именем... » писал он еще несколько минут спустя при свете огарка, то и дело поглядывая на «ПРИКАЗ № 1».

Приказ лежал перед ним в развернутом виде.

«А Евгения Владимировна Ковалевская? — вдруг подумал он.— С ней-то — как же? Он жил под чу жим именем, а кто этому содействовал? Кто, кроме него самого, это преступное деяние совершил? Гражданка Ковалевская совершила! Совершила да и бежала из города Аула в неизвестном направлении — вот как было дело!

Какое юридическое дело, какое уголовное!»

«Нет,— решил Корнилов спустя еще минуту-другую,— нет, нет, не буду я и этого делать, ничего не буду писать, никаких признаний! Не надо письменного вида признаний и размышлений — не подходит! » Пусть по-прежнему будет вид устный — допрос УУР и его, Корнилова, ответы!

На другой день УУР не пришел. Ясно: хотел потомить Корнилова, попытать его:

«А ну, а ну беги, дорогой! На все четыре стороны, а я тебя поймаю! То-то смешно: никто тебя не арестовывал, а ты — убежал!»

А Корнилов-то, он на воине в окопах перед наступлениями не томился, что ли? В Забайкальском лагере не томился? В неизвестности не томился, что ли, когда ехал в телячьем вагоне в город Аул к неизвестной еще женщине Евгении Владимировне?

Привычное дело!

Убеждая себя, что — привычное, он прогулялся в город, походил по улицам Гоголевской и Пушкинской. На улицу Льва Толстого, к дому № 17, не пошел, не было желания.

Гоголевская и Пушкинская напомнили Невский и Литейный. Тем и напомнили, что те и другие он видел собственными глазами. Географическая общность мира в том и состояла, что все виденное своими глазами было Землею, реальным Земным шаром, а все остальные пространства — только понятиями о Земле, о Земном шаре.

Вот он и ходил по Гоголевской и Пушкинской, ждал настроения, все равно какого, лишь бы оно было, лишь бы пришло и потеснило томление, но настроения — никакого — все не было и не было.

Тогда он пошел на окраинные улицы, на знакомые, и там обратил внимание — огромные такие, ну прямо-таки крепостные стоят ворота.

Стоят, коричневые от времени, совсем не городского вида, дикие, им бы около одиночного какого-нибудь, лесного, глухого жилища стоять, не пускать туда ни волков, ни медведей, ни разбойников, но вот они здесь находятся на улице Никитинской, бывшей Бийской, № 131 — две огромных створни, два толстенных вертикальных бревна, на одном бревне — глубокая, черная трещина. Так ведь все это — и створни, и столбы — до революции еще были и существовали?! И трещина, вполне возможно, тоже дореволюционная? Корнилов даже принюхался к трещине — оттуда пахло темнотой.

При воротах — двухэтажный дом К. М. Баева, помощника классного наставника Аульского реального училища, коллежского секретаря.

А рядом — Стефановича, из ссыльных поляков, этот вместе с забором и воротами выкрашен в зелень и тоже двухэтажный.

А с другой стороны домик в один этаж, веселый, с огромными окнами, без ставень, живет немец-колбасник Мерс.

Стефановича кажется в живых нет, а вот Мерс как торговал до революции колбасой, так и торгует ею до сих пор а еще плодит «мерсят» мальчиков и преимущественно девочек.

Мерс брал жену из города Бийска — это издавна считалось хорошим тоном среди купечества и ремесленников многих уездов Западной Сибири.

Кое-какое объяснение странному явлению Корнилов нашел, когда заглянул однажды в материалы переписи населения: во всех сибирских городах мужчин всегда проживало больше чем женщин а вот в Бийске во все времена было почему-то наоборот, преобладали, и довольно заметно, женщины, в том числе, должно быть,— первостатейные невесты.

Вот и Мерса его невеста не подвела.

А еще у Мерса, как до революции, так и в настоящее время, была холеная лошадка, гнедая красавица почти толстушка, но резвая и с громким голосом а при ней был и оставался бородатый, почти безмолвный, кучер.

Кучер по утрам отвозил Мерса в колбасное его заведение, Мерсиху — на базар, покупать мясо, «мерсят»-невест — на Первую Алейскую улицу в 22-ю советскую школу-девятилетку, в послеобеденное время кучер на своей резвушке доставлял свеженькую, удивительно ароматную колбасу, в бумажных пакетах, ресторану «Савой» — бывшего генерала Кобылянского, а также в дома других частных предпринимателей и коммерсантов, поговаривали, что совответработников городского и окружного аппарата кучер тоже иной раз не миновал.

Так или иначе, а только Мерсу и дебелой его супруге 1917-й оказался как с гуся и с гусыни вода. Им что? Им и 2017-й будет нипочем!

Вот и помощник классного наставника Баев, он правда, от народного просвещения отстранен но тоже жив-здоров, он теперь квартальный староста. С вечера до рассвета вокруг жилого квартала ходят сторожа, бьют в деревянные колотушки, так это под его начальствованием ходят и бьют.

Квартальный уполномоченный по стаду крупного рогатого скота — тоже он, Баев.

И счетовод-делопроизводитель «Освода», «Общества спасения на водах», в недавнем еще прошлом общества не простого, а ИМПЕРАТОРСКОГО,— он же. Везде успевает бывший помощник классного наставника, жизненной энергии все еще много.

Не верится... Не верится, будто кто-то, что-то, какие-то живые и мертвые предметы остались на своих местах и после 1917-го года!

1917-й, он ведь, дай бог памяти, из курса русской истории реального училища, это должно быть известно, он был каким?

Он был годом 1917-м от рождества Христова, 1035-м от основания Русского государства, 929-м введения на Руси христианства, 336-м от покорения Сибири, 304-м от вступления на престол дома Романовых, 117-м от уничтожения пыток в России, 54-м от отмены в России телесных наказаний, 56-м от отмены крепостного права, 21-м от начала движения по Сибирской железной дороге, 12-м от учреждения Государственной думы и вот еще 179-м от основания города Аула...

Вот он Каким был, тот 1917-й, когда грохотнул и все предшествующие события, все «от», все истоки ликвидировал, будто бы их и не было никогда, а если были, так потеряли, разумеется, свой исконный смысл. Так себе уже были. Неизвестно почему. Их теперь никто и не помнит, надобности нет. Прости-прощай все это летосчисление, прости-прощай навсегда!

А вот Баев — жил. Лично живет, а также и общественной жизнью. Как был Константином Михайловичем, так им и остался!

Господи, кому-кому, а Корнилову-то этого постоянства никак нельзя, невозможно взять в толк, он думал — одни только средневековые веревочники на своих заимках, Верхней и Нижней, сохранились в неприкосновенности, но нет — помощник классного наставника Баев К. М. жив тоже! Тоже сохранился!

И Корнилов все ходил по знакомым улочкам Зайчанской части, сколько можно брал в толк, и — надо же! — что-то, что-то такое в его организме задерживалось, что-то умиротворяющее: дескать, жив курилка-мир! Мерс тоже торгует колбасой, вместе с супругой производит на свет «мерсят», и мир жив!

Итак, настроение пришло, и Корнилов был доволен, но тут он увидел двоих пьяных мастеровых, один за другим они перебирались по скрипучему деревянному тротуару, делая вид, что вовсе не пьяны, Корнилов же подумал: «Плохо, плохо! Раньше этого не было — пьяные мужчины, рабочие и в рабочее время?!» — и настроение почему-то поубавилось, спало, непонятно — почему. Его-то какое дело, он, что ли, пьян?

А тут и еще: на Зайчанской площади, около Богородской церкви, подражая нищим, какие-то мальчишки-оборванцы, беспризорники, должно быть, громко пели дурацкую, но почему-то распространенную в последнее время песенку:

Цыпленок жареный, Цыпленок пареный Пошел по улицам гулять, Его поймали, Арестовали И приказали Расстрелять!

Мальчишки пели, горланили, особенно один из них старался — высокий, тощий, со ссадинами на обветренном лице,— и не знали, зачем? Зачем цыпленка поймали? Арестовали? И приказали расстрелять? Жареного-то и пареного?

Все-таки в Верхнюю Веревочную Корнилов вернулся совсем не таким, каким из нее вышел часа три тому назад, тем более что он и еще сделал большой круг, внимательно осмотрел домик на улице Локтевской, № 137, с новенькой и высокой голубятней-башней во дворе, потом он вышел на пустырь, испещренный коровьими тропками, с кустами боярышника, разбросанными там и сям, с речушкой Аулкой — она подгрызала свои песчаные берега. Постояв тут, на бережку, Корнилов перешел Аулку по мосткам из двух досок, поднявшись в гору, миновал бор, дачи нэпманов Морозовых, Вершининых, Ладыгина, Полякова и вышел к Верхней заимке, к высоченному яру реки, в ту местность, которой владел уже не свой собственный вид и пейзаж, а вид и пейзаж Той Стороны, та даль, которая открывалась отсюда...

Подходя к своей избе, Корнилов уже ничуть не сомневался, что застанет там изнывающего в ожидании Уполномоченного УР.

Уполномоченный спросит его — где и почему он так долго отсутствовал, Корнилов же ответит, что он под арестом все еще почему-то не находится.

Цыпленок жареный, Цыпленок пареный...

Он вошел в избу, там, на лавке, у оконца сидела Леночка.

— Наконец-то! Я думала — сбежал Корнилов. Завидно стало: сбежал! Ах, как хорошо, поди-ка, сбежать, как приятно! Но бритва-то вот она — лежит на подоконнике. Значит, не сбежал.

Корнилов никогда еще не видел Леночку такой усталой, такой разбитой.

«Роковой год Леночкинои жизни! — Догадался он.— Июнь, а этот год уже успел совершиться!»

А Леночка плакала и не замечала, что плачет, лицо неподвижно, не выражает ничего, даже горя. Пустое лицо.

— Здравствуйте...— сказала чуть спустя Леночка.— Я сейчас! — Она расстегнула верхнюю пуговичку замызганной кофтенки и опустила руку на колени. Снова руку подняла, расстегнула вторую пуговичку и достала из-за лифчика желтоватый, сложенный вчетверо лист бумаги.

Корнилов подумал: «Неужели!», и догадка оказалась правильной: это был «ПРИКАЗ № 1»!

— Да? — только и спросила Леночка.

— Да! — подтвердил Корнилов.— Да. Это мне знакомо!

— Следователь уже предъявлял? Что же теперь делать? Бежать? Оправдываться? Я думала — вы уже арестованы, но тут бритва на подоконнике. Бритву-то вам бы позволили взять с собой?

— Леночка, ты веришь этому? Приказу?

— Если бы верила, зачем бы я принесла это вам? Сами написали, сами и оправдывались бы. Мое-то дело какое было дело? Вы по-свински недогадливы, Петр Николаевич! Даже стыдно это объяснять...

— И не надо объяснять, Леночка. Но ты ведь знаешь, что далеко не все обо мне знаешь?

— Так ведь все из-за этого и произошло — из-за того, что вы скрывали себя от меня! Все-все! Ведь почему нам не было хорошо, не могло быть хорошо на улице Льва Толстого, в вашей прекрасной, в вашей нэпманской квартире? Помните? Только потому, что вы многое скрывали, а мне никогда-никогда не может быть хорошо с человеком, который скрывается от меня! Не знаю, что у вас за тайны, ваше дело, но вы хотели тогда только следующего раза между нами, а больше ничего, у вас даже и мысли не было и намерения не было хотя бы в ближайшее время рассказать о себе. Вы скрывали легко, просто, вот его и не было, следующего раза между нами, и не могло быть, но вы и этого не поняли — почему не могло быть? И все-таки, все-таки я знаю, что вы скрывали не это. Не эту бумажку! Нет!

— Ты знаешь, что это не я,— почему же ты так расстроена?

— А я не расстроена, Петр Николаевич, я убита. И так ужасно быть живой, после того как тебя убили. Мо-о-ой му-у-уж меня убил!

— Твой?

— Мо-о-ой! Это он поехал в Улаганск и привез оттуда бумажку — не одну, а несколько, много экземпляров. Одну он отдал вашему следователю. Мой му-у-уж был во время гражданской войны в Улаганске, он знал, что приказ висел там на всех заборах. И вот он нарочно пошел со мной к вам, навестить вас, больного, увидеть, тот вы Корнилов, улаганский, или нет, не улаганский. Он понял, что вы — не тот, но все равно поехал, все равно привез приказ и отдал следователю, и еще он сказал кому-то, какому-то начальству, что следователь ведет ваше дело слишком мягко, не по-партийному и никуда не годно!

— Для чего ему все это?

— Опять не понимаете? Чтобы вы не мешали нам любить друг друга! Ему — меня, мне — его. Вот и все! И вы знаете, от мо-о-его му-у-ужа ничего при этом не убыло, он ничего не почувствовал, он каким был, таким остался, но я-то?! Я-то обманута! Я-то обманулась, я уже не поняла, кто со мной, не поняла, с кем мне было так хорошо! Значит, я совершенно падшая женщина, если могу так обманываться! Я даже не знаю — кто я? Все еще женщина или уже нет? Человек — или уже нет? Немыслимо! Вы знаете, я имя свое забыла, утром задремала, проснулась, спрашиваю: « Кто проснулся-то? Как зовут?» — «Леночка Феодосьева!» — «Да не может быть — разве Леночка Феодосьева когда-нибудь любила подлецов?! Разве она могла так ошибаться! А если она так ошибается, значит, это уже не она!»

— Леночка Феодосьева — только одна на свете, что бы с ней ни случилось, как бы она ни ошиблась! А я, конечно, должен был все рассказать тебе, рассказать вам, Леночка, о себе. Должен был!

— Наверное, уже тогда во мне было что-то подлое, какая-то склонность, и вот вы подумали: «Не обязательно! И так обойдется, и можно ничего не говорить! »

— Может быть, еще не поздно? Я скажу тебе все!

— Не нужно.

— Подумай — да или нет? Два ответа!

— Три: да, нет — и да и нет. То есть все безразлично, все — ни к чему. Господи, зачем мне теперь ваши тайны? Когда я была женщиной — дело другое, а сейчас?

— Леночка! Да что же тебя — никогда не обманывали, что ли? И до сих пор ты не знаешь, что обманывают ни за что, кому-то нужно обмануть, вот и все, вот и достаточно! Тебя разве не так же обманывали?

— Господи, да всю жизнь! Сколько я на них насмотрелась, на обманщиков, сколько их поила-кормила! Но они обманывали мои деньги, мое благополучие, в этом я была глупа, как пробка, но обмануть меня, чтобы быть со мною близким,— никогда! В этом я была гениальна! Больше ни в чем, но в этом, клянусь, была! Никому не удавалось, и мне было даже интересно в это играть, никогда не проигрывая! Если человек ко мне прикасался, целовал щечку, ручку даже... и? И я уже знала, что он — подлец, что способен обмануть вот так, как обманул меня мо-ой му-у-уж! А теперь не могу простить себе, простить себя, а непрощеной — как жить? Скажите? Как жить среди всех, если все довели меня до такого скотского состояния? Если все терпят между собой таких людей, как Боренька! Мо-ой му-у-уж! Ну подождите, все! — вдруг крикнула Леночка и соскочила с лавки, отбежала от окна и в окно погрозила.— Подождите, вы еще заплачете кровавыми слезами — все! Вас еще постигнет кара небесная — всех! Вы еще раскаетесь, что допускаете эти ужасные преступления,— все! Раскаетесь, но поздно уже будет, поздно, и вы погибнете — все, все, все! И не думайте — все! — что вот я поплачу, покидаюсь из угла в угол, порву на себе волосы, а потом прощу вас! Не прощу! Никогда! Ни за что! Проклинаю! Нет во мне ничего, клеточки одной нет, волоска одного нет, чтобы вас — всех!— не проклинал бы! Навсегда! Я никогда, я ни за какие преступления всех не проклинала, но за это — проклинаю! Всей душой!

— Не надо так...

— Вы знаете, как надо? Тогда что же вы молчали-то раньше?

— Леночка, все — не слышат и не понимают, уж это всегда так. Слышу и понимаю только я, я один. Ты все это для меня говоришь?

— Для всех! Всем! — упрямо повторила Леночка.— Они не слышат меня? Пусть! Им наплевать на то, что говорю, как я их проклинаю? Пусть! Но когда начнут погибать, околевать, плакать кровавыми слезами — в этом будет и мое проклятие! Они опять не будут этого знать? Пусть не знают, но оно будет, будет, будет мое проклятие! Мне не надо торжества, мне только надо знать, что погибель всех будет, будет, будет! Ведь я никогда ничего не жалела для всех — ради бога, хватайте, обманывайте меня на здоровье, веселитесь, пойте, пейте, делайте что хотите, мне все равно, потому что ни у кого не было сил меня обмануть в том, в чем я обмануться не хотела, и я была невинна, могла быть хорошей для себя, для того, кого я истинно любила! Это ведь только мужчина, если он хороший, так ходит, как петух, и не знает, куда себя, хорошего, девать, а женщине мало быть хорошей одной, ей всегда нужно двое хороших — она и он! Вот так у меня всегда было, а потом все подослали мне одного — он не пил, не пел, не веселился, только философствовал и вот сделал меня падшей. Убил меня!

Она все это говорила, Леночка, то совсем тихо, то вскрикивая, то закрывая лицо чернорабочими своими ручонками, то вытаращивая на Корнилова глаза,

— Ну, что такое с тобой, Леночка, случилось-то нынче невероятного? Во второй четверти двадцатого века — что?

— В том-то и дело, Петр Николаевич, что случилось ве-ро-ят-ное! Самое вероятное! А что двадцатый век — мне наплевать! Я знаю, вы скажете —

война, нэпы, революции! А мне наплевать, я в этом не понимаю, но в том, что случилось со мной, я понимаю все! Все до конца! До конца ничего нельзя понимать, но я-то поняла!

— Ты, Леночка, хорошая! Поэтому постарайся, убереги все хорошее в себе! Постарайся, детка! Дело в том, что хорошие люди не отдают себе отчета в том, что они хорошие, вот они и беззащитны — против подлости, которая всегда считает себя самой лучшей.

— Господи! И вы туда же! Да чему учить-то пустое место? Что пустому месту объяснять? Господи, как же вы все глупы, умные люди! Теперь самое умное, самое правильное знаете что, Петр Николаевич? Самое умное теперь — будь что будет! Ведь сколько я жила, как только не жила, а невинности не теряла никогда. А теперь? Теперь уже все равно!

— Леночка! Тебе хочется, чтобы заплакал я?

— Плачьте на здоровье! Мне-то что...

— Ну представь, Леночка, представь себе, что ты вдруг, ни с того ни с сего, стала хромой? Представь и с сегодняшнего дня живи хромой!

— Не все это могут, Петр Николаевич. Не все.

— Все могут, Леночка. Все-все, я знаю. Еще не было случая, чтобы кто-то кончил самоубийством из-за хромоты! А вот людей, которые живут и без рук и без ног, я видел сколько угодно. И ты видела!

— Вы не хотите ли, Петр Николаевич, чтобы я кончила самоубийством?

Корнилов оторопел, не сразу смог ответить:

— Что ты, Леночка, что ты! Не пугай меня!

— А вы не пугайтесь, Петр Николаевич, не надо! Я этим не кончу. Я слишком много уже пережила, чтобы кончить. Раньше надо было подумать, догадаться, а теперь поздно. Поздно! Всему свое время.

— У тебя нынче роковой год, Леночка. Надо его пережить, а дальше пойдет и пойдет жизнь. Своим чередом!

— Ну какой опять-таки может быть черед? Никакого! Я знала, что нынешний год будет для меня страшным, и ко всему приготовилась, я бы все пережила, но это?! К этому приготовиться нельзя! В том-то и дело — нельзя! Петр Николаевич? Дайте рубль!

— Рубль?!

— Один рубль.

— Для чего? Один?

— Хватит дня на три. Через три дня у меня будут деньги. Собственно, рубль у меня и сегодня нашелся бы, но в той комнате, где мой му-уж. И я уйти туда не могу: он снова будет валяться у меня в ногах, снова будет обещать. Как будто еще можно хоть что-то изменить. Боже мой, что он только мне не обещал — украсть обратно «Приказ» у вашего следователя, поклясться, что вы — не тот Корнилов, не улаганский, что... Одним словом, я иду к нэпману. Присматривать за квартирой.

— Ты? К нэпману?

— Ну, можно и не к нэпману, а к совответработнику. К спецу какому-нибудь. Секретаршей. Еще кем-нибудь. Конечно, странно, еще бы — я ведь того, кто меня возьмет, буду презирать, а в презрении к себе и к другим — чего только не сделаешь? Ручаться ни за что нельзя — все сделаешь!

— Леночка! У меня есть деньги, остались с моих нэпманских времен. Мне в соседней комнате обед готовят, и завтраки, и ужины, а я расплачиваюсь, хозяйка довольна. Приходи ко мне обедать?! И завтракать приходи. И ужинать.

— Может быть, проще и не уходить от ужина до завтрака? Ладно, давайте три рубля!

— Слушай, Леночка! Должны же меня арестовать?. Меня обязательно арестуют, а кому я отдам свои деньги?

— Этого мне не хватало — возиться с чужими деньгами!

— Хочу тебе помочь!

— Давайте три рубля! Вот так, вот спасибо! Если будете на воле — верну, если в тюрьме — принесу передачу. Я умею носить передачи, было время, научилась. И носить научилась и получать. До свидания. Спасибо.

Корнилов решил вить веревки, это мудрое было решение.

Он методом исключения пришел к нему: уйти из Веревочной заимки нельзя; разыскать Леночку Феодосьеву, продолжить с ней разговор — бессмысленно и тоже нельзя; ждать следователя в полном бездействии нет сил, нельзя. Веревки вить — можно!

Он подрядился к Буланову, зажиточному хозяину и хорошему мастеру, человеку жадному, но и в жадности немножко справедливому, они с Булановым выпили по рюмочке, поговорили пять минут о жизни, и Корнилов пошел в сарай.

Он сказал себе: «Поехали!» — и медленно-медленно стал пятиться задом, прокручивая между ладонями жесткую струйку кудели, осторожно и равномерно извлекая кудель из мешка, подвешенного на поясе.

Впереди, в той стороне, куда он был обращен лицом в том конце сарая, ходила по кругу лошадь, ходила, ходила, опуская и вздымая голову, казалось, что голова и придает лошади круговое движение, и вот она вращала деревянное колесо, а колесо наматывало веревку, а позади Корнилова, в той стороне, куда он пятился, навстречу ему, начинали свое движение деревянные чурбаки-противовесы, оставляя за собою гладкий след на земле, запорошенной серой кудельной пылью.

Скорости движения Корнилова и этих деревянных чурбаков должны были быть совершенно одинаковы, и вот Корнилов шел и шел неглубоким, длинным, узким желобком, вытоптанным в земле ступнями Буланова, его отца и матери, его дочерей и сыновей, его внуков и внучек.

Щелеватый, длинный сарай, сколоченный из горбылей, кое-где открывался свету большими проемами, и тогда видны были бурые стволы сосен, примятая травка, сосновые шишки, разбросанные по этой травке, а еще был виден краешек неба — предмет здесь посторонний и почему-то синий.

Саженей сорок в длину был сарай, три проема были в его стенках. Пропуская через руки жесткую струю кудели, медленно пятясь, Корнилов трижды сталкивался с этим синим предметом, всякий раз недоумевая: небо было нынешним, сиюминутным, каждое мгновение оно из синего могло стать белесым, потемнеть могло или еще посветлеть, это как ему вздумается, и такая изменчивость и готовность к ней совершенно не совмещались с постоянством труда, которым был занят Корнилов.

Ну да, люди однажды установили, как должен совершаться этот труд, в каких движениях, с какой скоростью, и с тех пор ничего уже не менялось в нем, ни одна мысль ничто больше и никогда в нем не изменила — такое было постоянство в этом труде, недоступное природе.

Вот Корнилов и чувствовал себя и там, и здесь — в тех временах, когда еще существовала тайна, когда неизвестно было, чем все, вся жизнь, кончится, к чему жизнь идет, и эта тайна, может быть, и была тогда причиной и смыслом жизни, и здесь он тоже существовал, где тайны больше нет и неизвестно есть ли причина существования? Необходимость — есть ли?

Знания — приват-доценту Корнилову, было время, бог знает как кружили голову,— знания не столько что-нибудь новое разгадывали, сколько развенчивали все существующее, а развенчание всегда нетерпеливо, и вот с тем большим упорством Корнилов-веревочник отрешался нынче от нетерпеливости, тем сильнее чувствовал себя последним из могикан: он-то еще повьет веревки, точно так же, как вились они и тысячу лет тому назад, успеет, но тот, кто будет вить после него,— не успеет, нет, будет суетиться около каких-нибудь веревочных полуавтоматов и канатных машин, не зная, что значит «вить веревку»!

Ну, конечно, не обошлось без Бори и Толи, хоть кратко, а все-таки они мелькнули, полномочные представители настоящего, заявили о себе: «Наша задача — заглядывать в будущее! Наша задача — подготавливать к будущему ум человеческий! А — твоя?»

Корнилов подумал: «Хорошо, если бы так, если бы — подготавливать! Отлично бы! Но будет ли оно — будущее-то? А может, я вас, Боря и Толя, перехитрю, переплюну: вы в будущем и вы умрете, а я в прошлом и я не умру: прошлое не умирает! Что было, то обязательно — было!»

С этим Корнилов и погрузился окончательно в состояние, ни Боре, ни Толе не доступное, он медленно пятился, пропуская через руки струйку кудели; слушал скрип колеса, которое крутила, крутила, крутила, взмахивая головой, подслеповатая лошадь; улавливал шорох чурбаков-противовесов, которые ползком приближались к колесу ровно с той же скоростью, с которой Корнилов от него удалялся; ощущал на лице узкие полоски солнечного света, проникавшего сквозь щелеватые стенки сарая, изредка вглядывался в синий и посторонний предмет, называемый небом. Да разве можно представить себе Борю и Толю в таком же состоянии?!

Для них витье веревок — это средневековый труд, да и сами-то средние века это научно-историческое понятие, не более того. Для них веревочники не были и не могли быть ни театральными зрителями, ни читателями, поэтому их и вовсе не было. Наверное, не было?

Между тем они были, существовали в своем собственном укладе и привычках, которые Корнилову были хорошо известны и даже понятны.

Ну вот — веревочники яростно ненавидели нищих, и нищие никогда не заходили в Веревочные заимки, если кто и попадал туда нечаянно, веревочники тотчас заставляли убогого трепать или расчесывать тресту, если нищий был одноруким — давали ему в единственную руку кнут — погоняй лошадь у колеса, для этого двух рук и не нужно, слеп он тоже мог быть погоняльщиком — не обязательно на лошадь глядеть, ее можно и слышать, если же нищий отказывался работать — его били, отнимали суму с подаянием: «дураки подавали, теперь пущай умные попользуются!», но бывали случаи — нищие приживались на заимках, становились работниками. Средневековье умело работать. Как умело оно работать!

У веревочников не было детства.

В пять лет детишки еще предавались забавам, играли в куклы, в лошадок, но тихо как то и без смеха, без беготни, ну, а в шесть они начинали уже понимать, что быть детьми — это нехорошо, даже позорно, это обуза отцу-матери, и вот они становились няньками или погонщиками лошадей, собирали на топливо огромные кучи сосновых шишек около каждой избы.

И родословных тоже не было у веревочного народа. Дедов и бабок своих они еще помнили, дальше — нет, дальше никто известным не был, кто, откуда пришел в заимки — зачем это знать? История нужна, чтобы подкреплять ею нынешнее свое существование, но никто из веревочников никогда не сомневался в своей необходимости на этом свете. Веревка — вот что было этой необходимостью!

Да разве тот же Демидов построил бы аульские и прочие уральские и сибирские заводы, если бы не было у него веревок? Или, может быть, можно без веревки плавать по морям? Ездить на лошадях? Пахать? Воевать? Жить? Умирать? Без веревки покойника-то в могилу не опустишь и даже не повесишься, вот какая очевидность! К тому же веревкой кончались многие-многие надежды!

Веревочники жили по всей Сибири только заимками, несколько десятков дворов в каждой, а большего числа не нужно, больше нельзя: земли много требуется, под сараи, и сбывать готовую веревку трудно... Жить порознь — того хуже, мужики из деревень не повезут одному тебе конопляную тресту, мужики ищут покупателя крупного; в одинокой избе поблизости от города — это и не жизнь, всякая шпана ограбит и обидит.

Поэтому и устраивались заимки. Каждый хозяин сам по себе, не прочь побить соседа, но все равно они вместе и работа одна, жизнь одна, образ мыслей и образ безмыслия — один. Как в давние времена объединяла людей пещера, так же объединяла их и заимка...

Иногда веревочники ходили в город «баловаться»: бить фонари, рвать провода.

А зачем они — фонари и провода? Ежели подумать? Веревочники же, заимочные жители, обходятся без этих предметов? Пусть и другие тоже обходятся!

Веревочники питали не только недоверие, они ненависть питали ко всему, без чего человек может прожить, ко всему, в чем они сомневались, что неизвестно, не совсем известно, для чего существует. А сомнения были для них той же ненавистью.

И это уже логика. Логика сохранности жизни и природы: чем меньше человечеству нужно, тем дольше оно просуществует.

Когда же веревочники дрались между собой — они отдыхали от своего постоянства, от своей неизменности и очевидности.

Они никогда и ничего не изображали, они были только такими, какие есть, но что ни говори, а в каждом человеке живет потребность побывать артистом. Вот они и бывали артистами — в драках.

Такой был здесь заимочный коллективизм — в изначальности своей.

В изначальность и погрузился Корнилов. «Боря и Толя! А ну — догоните!» Черта с два, если Корнилов кожей чувствует себя веревочником, уже саженей двадцать он свил веревки!

Это когда же он был богом-то? Тысячу лет тому назад?!

А когда был натурфилософом, приват-доцентом, читал курс в университете? Сто, может, и двести лет прошло с тех пор? Точно не скажешь.

Когда в теплушке с дырявым полом, с дырявыми стенками прибыл в город Аул? Уж не во времена ли Демидова?

Когда воевал с немцами? Несколько десятилетий тому назад?

Только и общего у всех этих людей, у всех этих Корниловых, проживших такую разную, такую разновременную жизнь, что все они существовали под одной кожей.

Да что там говорить, если, ставши «бывшим», он и в «бывшести» своей уже ухитрился еще несколько жизней приобрести и потерять!

К сожалению, потерять только временно — навсегда-то их не потеряешь, не отделаешься от них, дескать, потерял! Дескать, были, но — не стало!

Что-то завораживающее.

Что-то трудное, но завораживающее ритмом движений, шорохом и несомненной своей необходимостью: разве можно сомневаться в том, что веревки вить необходимо?

И не хочешь, да поймешь личинок, когда они совершенно добровольно и в сознании все той же необходимости заключают себя в куколки и в коконы! Интересно — знают личинки или не знают, что когда-нибудь они вылупятся из куколок?

Корнилов, тот не знал — кончит он когда-нибудь вить свою веревку или не кончит никогда?

А еще через день явился УПК, небольшой этот, деловой и служебный человечек.

Парусиновый портфельчик положил на стол, парусиновую же кепочку повесил около дверей на гвоздь, на парусиновой толстовке распустил поясок.

— Жара-то кинулась! — сказал он.— И дожди были! Замечательно и поразительно, соберем нынче урожай!

Ну, как идут дела? Как твои дела, товарищ Корнилов?

— Мои? Дела? Жду своего следователя. А пока жду и вью веревки.

— Следователь не придет.

— Не придет?!

— Он с позавчера уже и не следователь, и даже никакой не служащий, он из партии вычищенный элемент. Следовательно, с должности снятый. Замечательно и поразительно!

Корнилов был ошеломлен:

— Это — каким же образом?!

— Обыкновенным. Сперва поставлен был вопрос на партячейке, после он был исключен как переродившийся. Там нашлись партийцы — защищать его, как воевавшего гражданскую, как имеющего дореволюционный партийный стаж,— не помогло! Нынче как раз среди дореволюционников слишком много оппортунизма, это им нехорошо, это в нынешнем нэпе неладно, а начнут объяснять — как ладно, то и сами не знают. Не-ет, я на это не поддался, я безоговорочно взялся его разоблачать...

Вы?

— Когда вопрос был мной поставлен, так я и довожу его до конца.

— Вы же в Уголовном розыске не служите? Служите в промысловой кооперации?

— Служу рабочим и крестьянам, нерушимому их союзу! Везде служу, куда меня пошлют, на что мне дано поручение. Служу честно, сколько есть моих сил. А — он? Да он давным-давно знал, что артели «Красный веревочник» в действительности нету, одна лишь вывеска, под которой происходит обман государства, льготы по налогам происходят, незарегистрированный наемный труд происходит! Он все это знал, ему известно было, а он молчал, актов не составил ни одного, только на словах и уговаривал одуматься. Как же — одумаются они, веревочники, хотя бы верхние, хотя бы и нижние! Они ему песни взамен того пели, старинные разные песни демидовских еще времен, а он слушал, а чтобы составить акт, тут его нет! Он — скрывал, а я пришел в этот куст, новый работник, выдвиженец, откуда и какое у меня знание? Я до того в сальском кусте работал, в Павловском кусте, у меня там порядок заведен и через десять лет никто не нарушит, а сюда меня бросили на укрепление и выдвижение, в пригородный куст промысловой кооперации,— откуда же мне знать? Ладно, не ввел он меня в дальнейшее заблуждение, не удалось, а мало ли что могло случиться? Замечательно и поразительно!

— И не жалко? Не жалко вам товарища?

— Жалко, но — кулацкий перерожденец, монархические песни слушал от веревочников, а когда даже среди них находился кто и запевал нынешнюю, пролетарскую, он говорил: «Не надо! Это — не интересно»

— Может быть, исправился бы?

— При нынешнем-то буржуазном влиянии? При столкновении противных идеологий?

Потом Уполномоченный Промысловой Кооперации сказал:

— Ну, а теперь вступай, товарищ Корнилов, на должность председателя артели — и чтобы работа шла без обману государству! Ты — из разных, из бывших, ты должон понимать: кому-кому, но тебе никакой развал работы не простится, с тебя спросится да спросится. Я знаю, у меня в Павловском кусту имелись председатели из бывших, а бугалтера, те сплошь и рядом — и что? С них главное — глаз не спускать, а когда они поймут, что глаза с них не спускаются, они работают и работают, что и выдвиженец позавидует. Принимай дела! Замечательно и поразительно!

— Ну, а как же дело о драке веревочников? Оно же не закончилось? И я по тому делу под следствием?

— Закончилось! Из тех, которые по темноте и несознательности убили Дуську-вдову и старикашку Федьку Малых, а еще кого-то третьего,— из тех двое арестованные, остальные же должны работать в настоящем соревновании друг с дружкой. Лозунги повесим над веревочными ихними сараями, над производственными помещениями — и пойдет, и пойдет дело!

— Мое дело следователь мог ведь кому-то передать?

— Нечего передавать! Под моими же вопросами он сознался, что вел твое дело из личного, а вовсе не из государственного интереса. И вот еще что, Корнилов: хватит тянуть время! Принимай дела!

— Куда же он теперь пойдет, наш следователь? На какую работу? — упорствовал Корнилов.

— Он сказал: «Пойду в деревню, в учителя! Учить детей грамоте и пению!» И все в ячейке согласились, а я ему наказал, чтобы песни для детей были не монархического содержания, не дедовские какие-нибудь, а пролетарские! «Наш паровоз, лети вперед, в коммуне остановка, иного нет у нас пути, в руках нас винтовка!»

«Великий Барбос! — Догадался Коридор.— Больше некому! Упасть на колени перед Великим?» Осязание подсказывало Корнилову, что Великий, что Барбос где-то здесь, рядом.

При этом Корнилов не забыл и самого себя: в самом деле, ведь только кому-то одному Великий доверил свою тайну, свое спасительное назначение в этом мире, а этим одним был — кто? Он, Корнилов, был им!

УПК говорил и говорил еще словами быстрыми, укороченными, нарошечным каким-то языком, любую мысли, любой разговор он сводил к одному, к двум словам: «Служить! Служить!», он был при этом живым, подвижным и серьезным. Серьезностью сияли его глазки, энергия светилась в них и такая убежденность, что Корнилову вдруг захотелось служить Председателем Красных Веревочников.

— Ты не думай, товарищ Корнилов, будто я говорю тебе истину в последней инстанции! Конечно, нет. Я тоже могу ошибаться, но вот в этой избе, в дому в этом мы сделаем контору. Вот сюда мы поставим стол письменный, сюда повесим лозунг по соревнованию, сюда мы приладим плакат! Хороший имеется у меня в запасе плакат, по заказу промысловой кооперации нарисованный! — планировал УПК, изредка оборачиваясь к Корнилову: — Ты слушай, председатель! Я не каждый день около тебя находиться буду. Нет у меня такой ежедневной возможности, вот и слушай меня внимательно!

Я промысловый кооператор, Новой жизни агитатор!

Мужчина в профиль и с порядочными усами, неопределенного возраста, в розовой рубахе... Розовое появилось из типографски несостоявшегося красного.

Мужчина под углом в сорок пять градусов приподнял руку и указывает в перспективу — на предметы кооперативного промысла.

Такими предметами были:

шуба, кажется, с коричневыми, очень короткими рукавами; пара черных пимов, поставленных в виде буквы «Л»; кирпичи, тоже розовые, сложенные в штабель, должно быть, в кубическую сажень; однопалые рабочие рукавицы, опять же в паре связанные друг с другом розовой веревочкой; сани; телега и тележное колесо... За колесом следовало и еще что-то, еще какие-то предметы, но уже неопределенных очертаний и все меньших и меньших размеров, они уходили в далекую перспективу, как раз туда, куда указывал розовый мужчина.

Туда же уходил, повторяясь, и профиль мужчины, уходил до тех пор, пока не становился бледно-розовой горошинкой.

Над буквами «Я — промысловый кооператор», над мужчиной и его профилями, над предметами кооперативного промыслового производства сияла, наливаясь истинно красным цветом, нижняя половина солнца, помеченная серпом и молотом.

Ниже плаката и чуть правее был письменный стол, левее — канцелярский шкаф, оба предмета были приземисты; капитальны и свежи, недавней поделки, оба не оставляли сомнений в своем промыслово-кооперативном происхождении, а вот на столе, там была продукция государственного промышленного сектора: две стопки бумаги — писчей и промокательной, огромные счеты с костяшками на выгнутых медных стержнях, граненые карандаши фабрики «Светоч» и картонная коробочка с десятком металлических перьев — бронзовые, изящные «№ 86» и стальные тупорылые «рондо».

Ручки, в которую можно было бы вставить «№ 86» или «рондо», почему-то на столе не было. Чернильница была — крупная, прозрачного стекла, пустая.

Такой кабинет.

Такой кабинет председателя артели промысловой кооперации «Красный веревочник» был оборудован в избе, в которой недавно, лежа на печи, выздоравливал Корнилов. В которой его допрашивал УУР

Уполномоченный Уголовного Розыска, а может быть, он инструктором назывался, или — сотрудником, или — агентом, Корнилов, оказывается, так и не узнал правильного его наименования, но теперь будто бы видел перед собой бородку рыженькую, глазки голубенькие, слышал голос раздумчивый, но иногда и сердитый:

«Вы, интеллигенты, кого любите? По вашим же словам судя, никого не любите, и нет и не было в России сословий, чтобы вы его не осмеяли, не охаяли бы! В том числе и самих себя — не охаяли бы! Вот господин Чехов, доктор, лечить должен был людей, внушать им бодрую психологию, а ведь как своего же брата интеллигента разделал, под какой орех? Мужики интеллигенцию ругали, так разве им так же удавалось? Судить за это надо!»

«Вы, интеллигенты, хотя бы один из вас, хотя бы однажды, постоял навытяжку перед каким-нибудь товарищем министра народного просвещения, попросили бы его открыть школу в деревне Ивановке, в селе Петровском?! Ради народного блага — можно ведь было бы разок навытяжку-то? Но нет-нет, ни за что, гордость и благородство не позволяли, и вот вместо этого интеллигент отправляется в народ — и просвещает его не столько в арифметике и в грамматике, сколько в идеях революций. Он при этом думал, интеллигент, что революция навсегда освободит его самого от стояния навытяжку! Ну и дурак! А дураков — судить надо!»

«Вас, интеллигентов, уже за то судить надо, что вы радоваться и то не умеете! Вот мужик: постонет, постонет, пожалобится, что ему жить совсем худо, но уж когда ему весело — господи! — тогда ему действительно весело, когда он доволен — так он доволен жизнью, а не чем-нибудь там еще! Он тогда всем доволен — птичками и всем миром божьим! Да я вот и сам, проснусь иной раз утром: «Боже ты мой, да хорошо-то как, что я до сих гор — мужик!» А вы? Вас и интеллигентность обременяет, и без нее вам жизнь не жизнь! Судить!»

«Уйду в деревню, уйду учить ребятишек арифметике, грамматике по новой орфографии и старинным народным песням. Взрослых — учить уму-разуму, что это значит — быть взрослым мужиком в нынешний исторический период нэпа. А вы? Интеллигент? Вам, русскому человеку, куда уйти? Вам, доценту, есть чему учить?»

«Судить!»

В общем — человек довольно симпатичный, много, но не зря думающий. Если уж пришел в мыслях своих к тому или иному выводу, значит, это надолго, может быть, и навсегда. Если, родившись, увидел и услышал вокруг себя какой-то мир, значит, будет помнить и любить его всю жизнь. И ведь что-то природно судейское в человеке действительно было! Следователь, может быть, и не бог знает какой, но судья — это уже так и есть, это бог ему велел, так что Корнилов все еще чувствовал незаконченность суда этого человека над собою.

Жалеть его не жалел, это прекрасно, что суд не состоялся до конца, но интересно было — чем бы кончилось? Особенно интересно было бы понаблюдать, если бы УУР судил не самого Корнилова, а очередную его копию,— чем бы кончилось? Конечно, было такое жизнерадостное чувство: «Вырвался! Удалось», а все-таки — страсть любопытно, поверил бы или нет УУР, что Корнилов улаганский — это не Корнилов самарский, саратовский и аульский? Докопался бы или нет, что Корнилов Петр Николаевич — это Корнилов Петр Васильевич? Докопавшись, что бы он вменил ему в вину безусловную, а что — в условную? Ввиду того, что странный этот суд не состоялся до конца, он казался теперь еще более странным, образ же судьи — еще более незаконченным: не то чудаковатым судья был, не то — свирепым? Не то рыжим и очень крупным, не то — слегка рыжеватым, среднего роста? Вот и с чувством подсудности, по той же, должно быть, причине Корнилов не знал, что делать,— прислушиваться к нему? Разрабатывать вглубь и вширь? Или — к черту! По шапке! Забыть, забыть?! Даже если и слишком много забывает Корнилов — и тогда забыть?! «Время покажет!» — думал он, подразумевая все-таки, что время поможет забыть.

Судебные и следственные осколки, остатки, издержки — забыть! Обязательно!

Теперь они Корнилову, кажется, оригинальными представились, а уж нелепыми и нескладными — так это точно! А ведь угрожали ему! Еще как угрожали, оригинальные!

«Поменьше бы таких оригинальностей на будущее, таких интересных сцен, таких неординарных людей, каким был УУР! Каким был Бурый Философ!» — желал самому себе Корнилов. Самому себе, как бы даже имениннику и как бы даже герою.

Потом он подумал, что Леночку-то феодосьеву надо будет выручать... Из лап какого-нибудь нэпмана. Надо, надо! Как выручать — он об этом не думал, он надеялся — какой-нибудь случай поможет. Мало ли какой может быть случай, вон их сколько, самых разных, бывает!

А Бурого Философа, который чувства отрицает, а в то же время из ревности чуть не погубил Корнилова, а любимую женщину, жену — ту погубил совсем, Бурого Философа не худо бы пристрелить. Хотя бы из за угла все равно не грех!

А ровно восемь часов назад, вчера вечером, уже при свечах, Корнилов был единогласно избран председателем «Кр. веревочника». Кроме того, в протоколе собрания записано было; «Постановили: объединиться навсегда».

Объединенные веревочники, жители Верхней и Нижней заимок, громко похлопали в заскорузлые, средневековые свои ладоши, Корнилов же недоумевал: веревочники-то объединены? Навсегда?! Корнилов-то — у них председателем?

Ну, а где сейчас находится каторжник? Который бежал из тюрьмы в ту самую ночь, когда Корнилов бежать не решился? Хотя и бросал в темный ночной воздух медный пятачок, и выпал «орел» — все равно не решился. Где-то он сейчас, товарищ по несостоявшемуся ремеслу? Поздороваться бы: «Здравствуйте, разбойничек! Как живете, что поделываете? Разрешите представиться: Корнилов Петр... Ну тот, который очень-очень выиграл: и не бежал, а все равно на воле! Председателем он на воле-то! » — «Председателем чего?» — «А не все ли равно чего?»

А УПК весь вчерашний день все рассуждал и рассуждал, исходя из выгод промыслового кооператива. Нынешнее время, лето 1926 года, рассуждал он, очень благоприятное, можно сказать, самое счастливое для объединения веревочников. Как же иначе? Веревочникам предстоит суд, а суд, безусловно, примет во внимание, что перед ним уже не кустари-одиночки, отсталый элемент, не частные хозяева, а кооператоры, то есть сознательные граждане, строители нового, социалистического общества, — таким очень многое можно простить, а не только драку, о которой за это время уже и думать забыли!

Кроме того, если веревочники не объединятся сегодня же, завтра им принесут налоговые повестки и штрафы за прошлый год, за позапрошлый, да как бы и не за те три года, когда под вывеской артели они скрывали свои частные доходы, а также не зарегистрированную наемную рабочую силу. Значит — объединяться! Навсегда!

Вообще, полагал УПК, летом 1926 года работа по организации и дальнейшему укреплению промысловой кооперации во всей стране, а в пригородном Аульском кусте в частности, вступила в свою решающую фазу. С некоторых пор УПК полюбил это слово: «фа-за»!

Между прочим, для УПК его стажировка в «Кр. веревочнике» или еще что-то, что происходило в последние дни, не прошли даром: он будто бы повзрослел, предметы и слова канцелярского обихода: «квитанция», «скоросшиватель», «кредит-дебет», кажется, уже не производили на него прежнего впечатления,— он все больше и больше становился работником.

И вот ровнехонько в семь часов на другое утро после объединительного и выборного собрания веревочников Корнилов вступил в свой рабочий кабинет и решил быть ироничным. Не бог весть какой выход, зато из любого положения.

Значит, так: начинаясь в необозримости, в грандиозных событиях мира, в масштабах общечеловеческих, его собственная судьба пошаталась по таким лабиринтам, по таким закоулкам-переулкам, что запуталась окончательно, не соображала, что такое «хорошо», а что такое «плохо», что такое «можно», что такое «нельзя», что такое «да», что такое «нет», и вот в каком-то ошалевшем виде и достигла она своего нынешнего владельца — Корнилова Петра Васильевича-Николаевича.

Я — промысловый кооператор...

Впрочем, что это он хотя иронически, но ополчился-таки на свою судьбу, безобразник? Того гляди начнет упрекать Великого Барбоса, безобразник!

Уж это точно — стоит спастись, как тут же забываешь, а то и поносишь последними словами, и упрекаешь своего спасителя?! Иногда — поносишь и упрекаешь нехорошими словами — вот какая привычка! И среди всех людей так же, и среди различных человеческих обществ так, и среди государств и народов — точно так же!.. Подумаешь, какой чистоплюй, уже и к средневековью относится чуть ли не свысока, а ведь только на прошлой неделе он, безобразник, вил веревки, а в средневековье находил огромный смысл! Подумаешь, какой интеллигент, какой Боря-Толя! Какой Боретоля! Напустить бы на него снова Уполномоченного Уголовного Розыска!

Новой жизни агитатор...

Вот это — дело другое, садись-ка, брат Корнилов, под плакат, садись, руководи «Кр. веревочником»— именно так на круглой артельной печати было указано.

Ну?

С чего бы начать?

В июне светает едва за полночь, а к семи-то часам утра веревочники уже изждались своего руководителя, истомились, сидя — трое — на приступках избы, лежа — четверо — на травке рядышком.

И вот прошла минута-другая, в председательский кабинет явился Павлуха Павлов.

Он пришел первым, Павлуха. Его другие послали, а он согласился, безответный мужик. Сам бы он первым — ни в жизнь!

Послали его потому, что он, желтовато-черной шерстью обросший, на вид страховитый, в действительности был душой-человеком. Корнилов с ним, чуть ли не с единственным, водил знакомство, сердечно беседовал еще в то время, когда работал в Верхней заимке.

Павлуха просил, чтобы пристройка к его веревочному сараю, чтобы «сараюшка» оставалась бы под замком, как частная и неприкосновенная собственность, не подлежала бы осмотрам и записям.

Просьбу Павлуха излагал следующим образом:

— Тама-ка,— объяснял он,— у меня сундук находится с разной с моей дребеденью. С моей, с бабьей и с ребятишковой. Годов уже тридцать, припомнить, сундук уже все тама-ка, а нынче куда я с им? С тем с сундуком — во-от с таким? В избу же не затаскивать его, когда он сам в пол-избы? Не в изголовье же его класти в самое в постель? Не на крыльцо же? Не в огород же его бросить? Не в бор же выносить его без присмотру? Не...— Павлуха еще и еще соображал — куда нельзя отнести и поставить его сундук, и чем больше приходило ему на ум совершенно непригодных для этого мест, тем больше он воодушевлялся и основательнее чувствовал свою правоту. Наконец Павлуха еще и такой сделал дипломатический ход:— А пожечь тот сундук невозможно ни в каком даже случае, мне за его баба голову начисто сымет. Мало того, она еще из кооперации обратно в единоличество выйдет, а когда я живой в то времечко еще буду, то и меня снасильничает выйти. Веревочный сарай, тот действительно в пятьдесят одну сажень, действительно большой и главный, и он, истинный бог, должон существовать как артельное имущество, а сараюшке-то — ей нельзя! Невозможно, и вот на ей должон мой личный замок веситься!

Дело-то ясное: в сараюшке под личным замком будет находиться у Павлухи сундук с дребеденью, там же будет и кудель самая лучшая, самая мягкая, пушистая кудель; там же найдет убежище и готовый веревочный товар, который, помимо артели, произведет Павлуха, а затем потихоньку будет сбывать на аульском базаре.

Павлуха не сомневался, что в большом сарае он будет истинным кооператором, членом артели «Красный веревочник», но в сараюшке хотел оставаться единоличником. Она как будто была навеки предназначена для единоличества, та сараюшка!

И Корнилов сказал об этом Павлухе, а Павлуха вытаращил сквозь желто-черную шерсть глаза: «Председатель-то! И как догадался, шельма? Догадался обо всем? А догадался — так дальше что же и как будет?»

А вот это — что дальше? — Корнилову тоже не было известно, и они сидели, растерявшись, оба, моргали в две пары глаз. Корнилов стал говорить. Долго говорил о частном и коллективном способе производства и не мог понять — для чего говорит-то? Наконец понял: чтобы ничего не сказать.

Что было сказать?

Павлуху уговаривать, чтобы он и думать забыл о сараюшке и собственном хозяйстве, уповал бы только на артель? Обман! Чтобы Павлуха как зеницу ока берег свою сараюшку? Какая же тогда будет артель, какая кооперация?

Ни много ни мало, а необходимо было идеальное решение вопроса, гармоническое согласование личного и общественного интереса.

Тут что требовалось? Для решения вопроса? Тут ни много ни мало, а требовалось гармоническое сочетание личного и общественного интересов — так читал в газетах Корнилов. Но для этого они с Павлухой тоже ведь должны стать личностями гармоническими?! Уж это — точно, как же иначе?

Корнилов поглядывал на Павлуху — нет, не то.

Корнилов и самого себя представил мысленно, и опять — не то!

Ну, кончилось не так уж плохо: Павлуха-то ушел довольный!

«Ох, и хорошо поговорили, ох — поговорили!»— сказал довольный Павлуха и ушел, а насчет сараюшки они вопроса так и не решили; дескать, время покажет, как и что.

Еще посетители были у Корнилова, каждый полагал, что пришел по делу совершенно секретному: насчет замка на сараюшке.

С каждым Корнилов разговаривал долго, ему уже было ясно — чем дольше, тем лучше.

Заключал же он так:

— Вот и познакомились!

И действительно, посетитель уходил уже не чужим человеком, уходил знакомым, и Корнилов подумал, что теперь самое главное его занятие — это знакомиться, узнавать, у кого какая сознательность.

А еще он думал, что средневековье всегда поставляет современности самых верных рекрутов. Сама-то современность разве таких же соберет? Да ни в жизнь! Боря и Толя, что ли, пойдут — еще и еще думал он — в уполномоченные промкооперации? Или — в машинисты современных курьерских поездов? В прислугу дальнобойных орудий? А вот веревочники, подучи их, и пойдут и туда, и сюда, и куда пошлют. Веревочники, правда, хаживали и в город Аул бить электрические лампочки и рвать провода, но это потому, что они не были призваны те же самые лампочки и провода охранять.

А если бы их к этому призвали, научили бы ни к одной лампочке никого ближе, чем на двадцать метров, не подпускать? Да они бы и на километр никого не подпустили бы, они любую ценность и любое безобразие современности охраняли бы с энтузиазмом даже от нее самой,

И вообще, что бы делала современность без средневековья? Да она без него — ни шагу!

Вот и Корнилов — он не то что в коллективе, он среди двух-трех друзей, бывало, скучал, они мешали ему думать, а призвал его Уполномоченный исполнить нынешнюю идею Промысловой Кооперации — и он оказался готов к этому, уже надеется на себя: «Будет сделано!» Подспудно, но уже думает, что спасает мир.

Ведь если сам по себе не надеешься и своим собственным умом не спасаешь мир, так тебя этому быстренько научат!

Тот же Иван Ипполитович, автор «Книги ужасов», научит. В два счета!

Иван Ипполитович, когда Корнилов посетил его в сумасшедшем доме, объяснил ему положение дел в мире следующим образом:

«Мало, мало человечество истребляло друг дружку, мало-с! Всего-то и отвоевало оно пятнадцать тысяч войн — много ли? К тому же и памяти нет на те пятнадцать тысяч,— рукой Иван Ипполитович в воздухе рисовал цифру «15», а потом и три кругляшка при ней,— забыты они почти что навсегда. Потому и забыты, что во все те тысячелетия не было еще гения, который «Книгу ужасов» бы писал и записывал. Нынче такой гений явился, скажу-с вам по секрету, впрочем, вы и сами о том знаете! Нынче явилась надежда на спасение, не столь уж скорая, но — надежда!

Конечно, потребуются и еще войны, а также самые различные ужасы для той книги, и когда Россия провоевала в войнах мировой и гражданской сем лет, то это, скажу вам по секрету, дорогой Петр Николаевич, хи-хи-хи! Ни-ко-ла-е-вич! — это есть сущий пустяк — сем-то лет! Такой пустяк, он только новые слова на свет может произвести, а чтобы новые дела — нет, конечно, нет! Для новых-то дел, чтобы сознание человеческое окончательно содрогнуть и подвигнуть его на новые дела,— сем лет военного изничтожения — пустяк, он даже мне не помешал, этот пустяк, и вот в тот же день, как вы меня послали в Саратов оформить ваше владение на «Контору», я подумал: «А — мне? А нельзя ли и мне оформиться? А?!» А ведь я не кто-нибудь, ведь я автор гениальной книги-с, да! Так вот, все пятнадцать тысяч прошлых войн мне же в этом моем соображении нисколечко не помешали, нет и нет! И сем лет — не помешали тоже! И, значит, не сем, а двадцать сем, пятьдесят сем, семсот семьдесят сем лет столь же губительных войн и прочих событий требуется, чтобы «Книга ужасов» содрогнула бы человечество, чтобы Россия содрогнулась бы не только в слове, но и в деле!»

Корнилов тогда содрогался от этих слов Ивана Ипполитовича, потом успокоил себя: «Сумасшедший же?!»

Теперь же, вспоминая Ивана Ипполитовича, одетого в длинную холщовую рубаху, он думал: «Попробуй опровергни сумасшедшего! Попробуй не поверь в сегодняшнюю идею, в многообещающую идею спасения мира, хотя бы и через промысловую кооперацию! »

Корнилова уже подхватило, он уже чувствовал себя через мировой масштаб, тем более что в последнее свое посещение города Аула он накупил там газет и все их, от строчки до строчки, прочитал, но тут явился к нему Гришка Худяков, зажиточный, а того больше — жадный мужик с Нижней заимки.

Несколько лет тому назад к нему первому нанялся Корнилов вить веревки, но уже на другой день Гришка полез на работника с кулаками, работник замахнулся на хозяина деревянной колотушкой, на том они и расстались — Корнилов ушел в Верхнюю заимку, там и научился вить толком, вил у нескольких хозяев, но такого хама, как Худяков, слава богу, больше не встречал.

— Тае,— сказал Худяков, усаживаясь на стул и разбрасывая черной лапой во все стороны сивую свою лохматую, давным-давно не чесанную бороду.— Тае, ты сарай мой знаешь, ты бывал в ем, в ем пятьдесят один сажен с дюймом, пишу его весь в артель, пиши и ты сию же минуту, я слова не скажу против, а сараюшку не дам! Не позволю писать! Сараюшка, не в пример сараю, завсегда под замком, чужим в нее ходу ни ногой, а ключ — у бабы, а бабу свою я обшаривать ни в коем случае никому не велю! Не позволю! Пущай она ходит при ключе, она всею жизнь при ключах ходила. А кто сунется обшаривать либо хотя бы Христом-богом выпрашивать ключ — тому проломаю башку. Проломаю. Сам.

И Худяков показал кулак, на пальце было у него толстое, потемневшее серебряное кольцо.

Господи боже мой — так вот ведь кто стукнул Корнилова по голове в той ужасной драке!

Ну, конечно, сколько Корнилов вспоминал — кто? Следователь спрашивал — кто? — он ответить не мог, он не видел. Он тогда, в драке, в какой-то миг почувствовал, будто кто-то, чем-то на него со страшное силой замахивается сзади, кажется, железной тростью, он хотел обернуться, почти обернулся и не успел. Но вот эту руку, вот этот волосатый кулак, в котором была тогда зажата железная трость, вот это серебряное потертое и потускневшее кольцо он тогда, оборачиваясь, увидеть успел!

А следователь-то, УУР-то думал, будто Корнилов запирается, из каких-то соображений не хочет выдать человека, который его едва не убил, а когда так, следователь и дальше подследственного ковырял, сначала слегка, потом больше-больше. А до каких пор доковырялся?!

— А-а-а! — закричал Корнилов, вскочив за столом и взмахнув над головой Худякова рукой. — А-а-а, да ты еще и грозишься, гад! Я тебе покажу сараюшку на замке! Я тебе покажу, гад, что значит идти против артели, подрывать артельный устав! Понял?!

— А я сам... — раскрыв пасть, глубоким басом взревел Худяков.

— Понял? — перебил его Корнилов.

— Сам! ..

— Понял? ..

Это несколько раз повторялось, и человек в розовой рубахе, будто слушая их, подтверждал: «Давай, давай, Корнилов! »

Вошел УПК, встал у порога, потом подвинулся к столу.

— Что за разговор?

Худяков умолк, посмотрел на УПК. Теперь двое было против одного, и Худяков встал и ушел.

В дверях, не оглядываясь, погрозился:

— Вы! Собрались тут интеллигенты! А я — сам! УПК прошелся из угла в угол избы-кабинета, огляделся вокруг, посмотрел и на Корнилова:

— Здорово ты начал. Не шибко интеллигентно ты начал, интеллигент, но — здорово! А что же? Ежели обстановка требует, значит, она требует! И вот я вижу, дело у тебя пойдет, я выдвиженец от сохи, но глаз у меня на кадры наметанный, я в Павловском своем кусте промкооперации сколько председателев снял, сколько назначил?! Бугалтеров и счетоводов сколько снял, сколько назначил — ошибок не допустил! И на тебя гляжу и вижу — дело у тебя пойдет замечательно и поразительно! Ведь они кем по сей день были, веревочники? По какой графе в статистическом управлении они числились? Они так же, как художники и писатели, числились там по графе «кустари-одиночки, без мотора». Но это писателям и художникам ничего не значит, им это как с гусей вода, а рабочему человеку это же позор! И вот они, веревочники, нынче, благодаря хотя бы и твоим стараниям, товарищ Корнилов, полностью от векового своего позора освобождаются и становятся кооператорами, членами артели, почти полноценным рабочим классом! Так вот — исполняй свою высокую должность, Корнилов, исполняй по всей форме изо всех сил! А тогда история тебя ни в коем случае не забудет! Ты не думай, Корнилов, будто я излагаю тебе истину в последней инстанции, но все ж таки я думаю — обязательно найдутся люди, они скажут: «Вот,— скажут они,— был председатель в промысловой артели «Красный веревочник» по фамилии Корнилов. Он был, тот Корнилов, из бывших, а в то же самое время — сознательный советский гражданин! Он не только сам перевоспитался, он вокруг — сколько было несознательныхвсех перевоспитал! »

И УПК пожал Корнилову руку. Крепко!

«Давай, Давай!» — Подтвердил Это рукопожатие человек с плаката.

Конец первый книги

Приложение к журналу «Дружба народов».