Уважаемый литератор Сергей Залыгин!

К Вам обращается Ваш читатель. Достаточно внимательный.

Почему он обращается к Вам? И в чем доказательство его внимательности? Откуда у него это редкостное качество?

Все дело в том, что, прочитав роман «После бури», он, этот читатель, узнал в романе себя.

Даже не столько узнал, сколько вспомнил свое прошлое. Во всяком случае, Вы дали этому читателю повод для воспоминаний.

И повод для этого письма тоже.

Я ведь никогда не чувствовал себя человеком пишущим, а разве только думающим. Вы об этом хорошо знаете. Ну и, конечно, я пишу Вам не только потому, что я — Ваш «герой», а еще потому, что спросил себя: «Человек моего возраста должен что-то принести в сегодня? Конечно, должен! А если он что-то принес, должен он об этом кому-то поведать? Безусловно! Если, конечно, есть тот, кому поведать можно...» Кому же, как не Вам? Просьба: постарайтесь читать по строкам, а не по диагонали. Пожалуйста!

Как же, как же, помню: полковник, которого вывели Вы под фамилией Махова, на самом деле был, кажется, Гудковым, так? А великий мастер и умелец Казанцев — это же Кузнецов? Интересно, известна ли Вам его дальнейшая судьба? Мне известна... Ну, а Бондарин? Впрочем, прототипы Бондарина, Озолиня, Вегменского, Прохина — о них говорить нечего, это были настолько известные в Сибири люди, что и расшифровка не требуется.

Подумать только — пусть и заочная, а все-таки встреча более чем через полвека! И какие полвека — эпоха. Две эпохи. Невероятно! И все-таки...

Вот и Вы, работая над своим произведением, тоже, конечно, вспоминали. И город Аул вспоминали, и Красносибирск, и Корнилова Петра Васильевича-Николаевича...

Я понимаю условность литературного произведения, понимаю, что я, как прототип, могу возражать: «Было не так!» — но все равно меня ни на минуту не покидало ощущение, что это я и что «так было», хотя Вы и примыслили и приписали мне множество мыслей и таких поступков, которых я никогда не совершал, разве только мог бы совершить. Впрочем, насколько я понимаю, в этом и состоит специальность писателя: писатель не столько пишет, сколько приписывает что-то к чему-то.

И Вас тоже помню немного... Живой мальчик и, кажется мне, несколько татарского облика, мой сосед в доме №137 по улице Бийской... И как это Вы столько удержали в своей памяти?! Небось уже взрослым не раз ездили в город Аул, чтобы восстановить в памяти детство? И откуда Вы так много знаете обо мне? Неужели и тогда, мальчиком, знали? Или узнали позже, но каким же образом?..

Впрочем, я не задаю вопросов никаких, не затеваю с Вами переписку — поздно!

«Тогда в чем дело! Для чего это письмо?» — спросите Вы.

Дело в том, что, во-первых, я все еще жив и мне доставляет удовольствие поразить Вас этим фактом. А во-вторых...

Я еще и сам не знаю точно, что напишу Вам. Что-нибудь напишу. О себе. О Вас. И, наверное, о мировых проблемах... Мы, русские, не можем без мировых. Ну и еще что-нибудь.

Хотел бы заметить: это мое последнее письмо, последние слова, которые я напишу на бумаге.

На прошлой неделе я в последний раз вышел побродить по саду, в котором еще недавно гулял ежедневно и в любую погоду.

Две недели назад я в последний раз зашел к своему давнему другу-парикмахеру. Теперь уже он придет ко мне...

Я буду писать Вам так, как для меня легче — отдельными заметками. Вы же знаете, что иногда мы тратим больше усилий на то, чтобы связать между собой наши мысли и соображения, чем на сами мысли и соображения, полагая, что без этого нельзя. А без этого можно, иногда и должно, Иногда мысли теряют оттого, что мы пытаемся связать их в некое подобие чего-то целого, и тогда эти подобия — старые картонные коробки и бечевки — видны явственно, а их содержание остается взаперти.

Сколько мне нынче лет, Вы можете не совсем точно, но зато легко и быстро подсчитать. Получится чудовищная цифра. Округляйте эту цифру, округляйте без тени смущения. Ведь я-то не смущаюсь!

Что за жизнь была у меня после того, как я исчез из Вашего поля зрения, об этом Вы никогда не догадаетесь, как бы ни старались. Я бы на Вашем месте тоже не догадался. Больше того, мне иногда кажется, что у меня нет никаких догадок по поводу своей собственной жизни. Я ее прожил, и все. Я ее вызубрил назубок по датам, по географическим пунктам, так же как прилежный ученик вызубривает историю, и только.

Да, я жил так долго и так разно, что мне кажется, будто я уже давно-давно кончил жить, но продолжаю заживать чей-то чужой век, чтобы и за себя, и еще за кого-то додуматься до чего-нибудь. Естественное чувство, потому что у меня было слишком много судеб и жизней — возрастных, социальных, деловых, психологических, физиологических, еще каких-то, которым я и названия-то не знаю. Я знаю только, что ни одна из них не была логическим продолжением жизни предшествующей, ни одна полностью не проистекала из другой, а каждая была сама по себе и совершенно недоказуема с точки зрения моего прошлого.

В моей жизни однажды был все-таки итог, была черта, это когда я окончательно отрешился от Корнилова Петра Николаевича, от той тяжести, которую возложило на меня чужое имя. Это было, когда я пошел на самоубийство.

Я его не совершил, нет.

Не пришлось.

Но я его пережил, и черта возникла, и я воспринимаю ныне время так: «Все это было до черты!», или «Вот это было после черты!»

И вот, на «отлично» вызубрив собственную жизнь, я так и не узнал самого себя, и мне кажется, что все мои «я» — это совершенно разные люди. Что, в Самом деле, общего между мною сегодняшним и тем, проживающим в Самаре мальчиком, который захотел стать богом? Совершенно ничего! Что общего между мною сегодняшним и владельцем буровой конторы «Корнилов и К°» в городе Ауле? Совершенно ничего! Да если вспомнить мои более или менее близкие друг к другу и даже смежные жизни, что общего между Корниловым Петром Васильевичем-Николаевичем, кустарем веревочником и работником Крайплана? Пацифист-натурфилософ и строевой офицер действующей армии — что общего?

Да-да, я заучил, что все эти люди есть одно человеческое лицо, что все они — это я, что все они объединены одним именем-фамилией, но и тут, как Вы об этом хорошо знаете, и тут отсутствовали строгость и законность.

В этом пестром и непоследовательном ряду моих жизней, о которых формально я знаю все, а по существу, лишь кое-что, будто бы из чьих-то рассказов, наступила в конце концов жизнь самая последняя! И эта суть, эта однозначность и полная, никогда прежде и не снившаяся мне определенность радуют меня — наконец-то!

Вам не понять меня нынешнего, переживающего старость своей старости, не понять состояния моего организма и течения мысли, которые стали слишком просты для Вас, а Вы ведь не умеете понимать простоты, разучились…

А если так, я и не буду сообщать ничего о себе.

Где я живу — в соседнем с Вами доме или в другом полушарии,— не все ли равно? И то и другое вполне возможно. Живу ли я в обширных апартаментах или в каком-то тесном углу, окружен ли я домочадцами или совершенно одинок, не все ли равно? Одно могу сказать: за те годы своей жизни, которые для Вас остались неизвестными, я повидал мир со всех сторон. У ж мой-то век — двадцатый — это же сплошные события, но вряд ли кто-нибудь больше, чем я, Корнилов П. В.-Н., прихватил от этих событий. И не подумайте, будто по старости или еще по каким-то другим причинам я лишился способности к сравнениям и вот не знаю, что лучше, а что хуже, что приятно, а что ненавистно, что есть конец света, а что его продолжение. Нет, мне кажется, я действительно приобрел ту сосредоточенность, которая есть вполне осмысленная старость старости. Если же я и отвлекаюсь от своей сосредоточенности, так уж наверняка в последний раз и только благодаря Вам, точнее, Вашему литературному произведению под названием «После бури». (Мне не нравится это название.)

А ведь для огромного большинства людей «последнее» навсегда остается загадкой. Даже большей, чем сама смерть.

Между тем, если бы мы лучше знали «последнее», его назначение, мы больше понимали бы жизнь и позже умирали бы...

«Последнее» мы все еще чувствуем только как физиологическую старость, а это так ничтожно мало... Старость сама по себе, без полного чувства «последнего» — глупая шутка, человек или попусту молодится, или громко — чем громче, тем лучше — стучит костяшками домино, или никому не дает покоя своими недугами и болезнями. И все это в то время, как истинное назначение старости — пережить чувство «последнего». Дети же правильно исполняют свое назначение — передают взрослым людям чувство «первого», чувство начала, а старики своего назначения не исполняют. Они думают о нем только в молодости: «Вот уж состарюсь, тогда и сосредоточусь... » Но, состарившись, они пытаются молодиться. Им, наверное, мешают мысли, которые они передумали за всю свою прошедшую жизнь; к которым они привыкли так же, как к пятнышкам на костяшках домино, как к собственным ногтям на ногах и руках: ногти хоть и подрастают, хотя их нужно время от времени подстригать, но они всегда на своем месте и нет опасений, что когда-нибудь их там не окажется.

И редко-редко кто из стариков сказал что-нибудь путное и соответствующее «последнему».

Мне лично на этот счет даже и не Толстой запомнился, а совершенно другой писатель: «Умирать — невежливо!» И: «Умирать, будучи гостем,— пятикратная невежливость». (Пятикратная! А ведь все мы гости на этой земле! — П. К.)

Мы вообще не знаем необходимых для этого слов, а знаем только три категории возгласов: «Да будет проклято!», «Да здравствует!», «Так или иначе… »

Ну, и вот еще что: я хочу обратить Ваше внимание на те места книги, где Вы вольно, а вернее всего, невольно, но все-таки слишком бегло, может быть, даже и легкомысленно коснулись некоторых событий моей жизни... В том смысле, что они выглядят у Вас эпизодами в то время, когда они были для меня действительной жизнью, да еще какой!

Еще уточню: речь идет не о тех страницах, которые Вами написаны, но о тех, которых в книге не хватает...

Да, да, помню, где-то Вы сказали о том, что Корнилову Петру Васильевичу кажется, будто мертвый Петр Николаевич упрекает его: «Скотина! Ну присвоил себе мою женщину, ну присвоил себе мою «Буровую контору», присвоил всю мою жизнь, так хотя бы доказал, что достоин этого присвоения» Кажется, так написали Вы? Но это же очень мало, мало и поверхностно! Потому что истинные отношения с моим двойником занимали в моей тогдашней жизни особое место. Говоря по правде, эти отношения долгие годы были еще одной моей жизнью, второй или третьей, уж и не скажу, какой по счету, но были!

Конечно, в разные годы они были разными...

Сначала я боялся своего однофамильца безотчетно, боялся, не зная почему. Он снился мне, а в самом себе я чувствовал что-то, вошедшее в меня от него, от того человека, который умер. Наяву же я еще долго вздрагивал всякий раз, когда кто-нибудь окликал меня: «Петр Николаевич!» Мне казалось, будто кто-то зовет меня в ту могилу, в которой лежал тот человек. Помнится, особенно действовали на меня мужские голоса.

Потом неожиданно я стал ревновать к тому человеку святую женщину Евгению Владимировну, я ревновал даже и тогда, когда окончательно убедился в том, что она предана мне до конца, безоговорочно, но ревность все равно не давала мне покоя, меня не оставляла мысль о том, что если женщина очень любит меня, то это благодаря лишь ее давно минувшей и, наверное, даже не настоящей, а только воображаемой любви к тому человеку, моему однофамильцу. Мне было и горько, и стыдно сознавать, что ее любовь ко мне породил не я, а какой-то другой мужчина, которого я едва мог вспомнить лежащим на полутемных лагерных нарах, бредящим и умирающим от сыпняка. Ну, а теперь представьте себе, что и в моем разрыве со святой женщиной Евгенией Владимировной опять немалую роль сыграла все та же нелепая и недостойная ревность. Не буду вдаваться в подробности, но именно так и было.

И когда мы порвали, когда Евгения Владимировна оставила меня, меня перестал преследовать и «Корнилов Петр Николаевич», я забыл о нем, освободился от него, а это освобождение стало для меня очередной новой жизнью.

Но ненадолго — однофамилец вернулся ко мне теперь уже в другом, еще более зловещем виде: я стал догадываться, и некоторые факты это подтвердили, что мои преступления и зло, которое я совершил, ничто по сравнению с тем, что совершил действительный Петр Николаевич Корнилов.

Не знаю, не знаю, как это когда-то случилось, что не он мне подсунул, а я сам взял его отчество и тем взвалил на себя всю его вину. Мне-то казалось тогда, что я виновен больше всех на свете, и вот я был готов с кем угодно поменяться своим именем, своим прошлым и будущим. И я поменялся.

И меня, новоявленного Петра Николаевича, выпустили из лагеря; я не знаю почему, должно быть, в тот момент его преступления еще не были известны до конца.

Когда же уполномоченный Уголовного розыска в городе Ауле представил мне приказ коменданта города Улаганска, я окончательно убедился в том, что я возвел на себя чужие преступления. Все перепуталось, я не знал точно, что я совершил доподлинно, а что приписал мне мой двойник...

У Вас же все это получилось очень просто: Ваш Корнилов легко, незаметно для самого себя чуть ли не полностью отрешился не только от всего того, что совершил когда-то его однофамилец, но и от того, что совершил он сам. Отрешился и зажил чуть ли не счастливой жизнью. Нет, нет — так не было, не могло быть!

Что меня спасло — это встреча с бывшим генералом Бондариным, как Вы его называете, а потом и работа в Крайплане, работа с таким энтузиазмом, который Вы и в малой степени не смогли передать в своем произведении. Вот тогда-то мой однофамилец отстал от меня, потерял меня.

Но опять ненадолго — я все больше утверждался в мысли, что Корнилов Петр Николаевич жив! У меня были к тому основания, во всяком случае, Вы были правы, когда изобразили приезд из Ленинграда агента акционерного общества «Хим-унион» по вопросу производства карнаубского воска, он вовсе не по этому поводу приезжал. И не в «Хим-унионе» он был агентом...

Вот с этого момента, показалось мне, Ваш роман должен был резко повернуть в сторону отношений между двумя Корниловыми при том, что они никогда больше так и не встретились.

Однако Вы пошли по иному пути и совсем предали забвению моего двойника. Очень странно! Вы даже мою манеру говорить и думать усвоили, уж это точно, я чувствую себя в Вашем Корнилове, но тут Вы от меня, двойного Корнилова, отступились, ушли куда-то в сторону, да и не вернулись... Может быть, это было удобнее для романа, а может быть, для его автора... Но о себе-то я знаю: двойник, который давным-давно уже не существует на свете до сих пор, негодяй, существует во мне, в моей судьбе, в моем одиночестве. Так и умру с ним вместе не одной, а сразу двумя смертями, а что поделаешь? В этом даже будет некоторое удовольствие: сам умру и его наконец-то умертвлю!

И как странно, что то же самое время было и временем моего великого счастья!

Бывает же, это известно, что природа создает вдруг такое совершенство, что перед собственным чувством к нему ты сам никто и ничто. Бывает же, что твое чувство встречает взаимностью И бывает, что уже вскоре и самым противоестественным образом ты теряешь все это навсегда. И даже понимаешь при этом, что навсегда!

Я даже не успел догадаться, не успел узнать, что там было еще в той жизни, в душе той женщины, которую я потерял. Не успел узнать, не оказался достоин, не сумел! И все, что мне оставалось, это догадываться обо всем том, что было мною потеряно. Время-то для догадок у меня было — больше полувека. Но все равно я и тут мало что успел.

Когда мы встретились, ни девичества, ни юношества в нас уже не оставалось, мы были разными людьми с совершенно разными судьбами.

И происходило приятие судеб друг друга со всеми их муками, испытаниями, страстями, терпением и нетерпением, ошибками, заблуждениями, со всей их телесной и душевной зрелостью, со всеми тревогами, опытом и сомнениями, которыми эти судьбы обладали каждая сама по себе для того, чтобы в конце концов и произошло это приятие. Но ведь оно так и не произошло! Разве только в чуточной какой-то мере.

Я виноват! Меня так увлекло, так покорило настоящее, все, что происходило между нами сию минуту, что я подумал, будто мы начинаем все сначала.

И почему я, «бывший», мог так подумать? Как. мог, если сам себя представил последним Адамом, а ее последней Евой? Если в минуту самой близкой близости говорил ей о конце света?

О конце света помнил, а о ее прошлом, о своем прошлом забывал?! Уж эта мне магия настоящего, вот она что натворила!

Должно быть, я поддался мечте о завершении: мы встретились и эта встреча завершит все наше прошлое, думал я тогда. Ведь так приятно и так необходимо — завершить! Поразить самого себя итогом и даже определенным выводом из всей своей прошлой жизни и тем самым избавиться от прошлого.

Как будто я не знал, что жизнь, покуда она во мне длилась, никогда не терпела никаких итогов, завершений и заключений. Но, может быть, иначе мне было нельзя? Может быть, в том и состояло тогда мое тайное сопротивление концу света, что я не в состоянии еще был подвести хоть какие то итоги своей прошедшей жизни?

Говорят «любовь» и думают, будто этим что-то сказано. А этим ничего не сказано, я помню, знаю — ничего! Это все равно, что сказать «небо» или «земля». Ну и что? Какое небо? Какая земля?

А это вот что было: множество чувств, мыслей, влечений, существований, на которые способен человек. Это и радость, и тоска, и счастье, и несчастье, и страсть, и тишина. И бог знает что... Нет, бог тоже не знает. Бог может учить человека чему угодно, но только не любви, любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине — это единственное, чему бог должен учиться у людей. В этом деле он приготовишка, дитя, которому еще предстоит стать юношей, не говоря уже о какой-то там зрелости. Ведь бог — бесполое существо.

Почему же, почему Вы написали о моей потере так простенько? Сегодня потерял, завтра побеседовал с Председателем человечества, послезавтра пошел в ресторан «Меркурий», пообедал и поговорил с бывшим генералом о том, где мы нынче находимся, на краю света или при конце его? И в день потери, и завтра, и послезавтра у Вас все тот же самый Корнилов Петр Николаевич, а ведь было совсем-совсем не так: сегодня была потеря и сегодня же Корнилов стал другим человеком, не Николаевичем, не Васильевичем, а кем-то никогда еще не известным для самого себя — оскорбленным, униженным всем окружающим миром. Стал совсем не человеком, а только существом, потерявшимся в этом мире. Лишенным того единственного, чего лишаться невозможно. Нельзя! Вот когда я потерялся так, как не терялся еще никогда! Вот когда я до конца стал никем...

Я сгорал от стыда, я погибал от низменных чувств и упреков самому себе... Да, женщина — она пережила в жизни столько любви, она так прекрасно знала, что это такое, а я, ее мужчина? Я предстал перед нею недорослем, сопляком и глупцом.

Да-да, я был глуп до подлости, полагая, будто знаю ее, знаю даже ее любовь ко мне! Вот я и проклинал себя — разве все это не было достойно проклятия?!

Но иногда уже через минуту я проклинал и ее: если я действительно был для нее не больше чем минутное утешение, если она действительно ждала меня от постели до постели, а все остальное время только и делала, что презирала и себя и меня за это ожидание, а я по глупости был счастлив, если все это было так, она все-таки должна была мне это объяснить! Она не объясняла до последнего момента, вот я и проклинал ее коварство, ее бесчестие...

Вот что со мной происходило тогда. Действительно происходило, если я все это и сейчас помню так отчетливо.

Ну, а потом? Без нее кем я стал?

Я стал своей собственной анкетой, не более того...

В то время это было в большом ходу; фамилия... имя... отчество... год рождения... место рождения... кем был до революции... во время... состоял ли когда-либо в партии большевиков... год и причины выбытия... состоял ли в других партиях...

Да-да, у меня и не оставалось ничего, никаких данных о самом себе, кроме анкетных. И те липовые.

В общем-то, я ведь никогда не боялся одиночества, быть одним было для меня и просто, и ясно, но тут я навсегда лишился этой единственной простоты и ясности.

Наверное, потому, что я никогда не смог забыть; никто и никогда так не возвышал и так не унижал меня, как моя любовь!

Ну, а Вы все-таки доказали мне, что Вы — писатель-реалист, доказали тем, что правильно оценили свои силы и возможности и поняли, что Вам не нужна вся моя жизнь. Вы попросту с ней не справились бы! Попробовали бы Вы раздвинуть рамки Вашего повествования от того времени, которое Вы так или иначе описали, до всей моей жизни! Попробовал бы это Ваш читатель? Да никогда, ни за что не получилось бы! Мне и хочется верить, что получилось бы. Уж если я в качестве «героя» угодил на страницы книги, тогда, конечно, хочется, чтобы этого было больше. Но не получилось бы, нет и нет!

Впрочем...

Впрочем, я-то ведь закончил свою жизнь, только не знаю когда — глядя в прорубь во льду реки Тобол, в которую я так искренне хотел броситься и все-таки не бросился, когда Вы, автор, окончательно потеряли меня из своего поля зрения, или же только сейчас, сию минуту, когда я пишу Вам это письмо.

Но не в нем, не в этом вопросе нынче дело. Да-да, если бы Вы, автор, воспользовались лишь одним каким-то, и притом незначительным эпизодом из моей жизни, или если бы, наоборот, вдруг нашли бы в себе силы и умение написать всю мою жизнь от корки до корки, этот выбор, эти варианты очень резко отличались бы один от другого еще десять лет тому назад, когда Вы (по моим предположениям) замышляли свой роман.

Но нынче? Когда Вы этот роман закончили? И опубликовали его в журнале «Дружба народов»?

Нынче такой выбор уже не имеет прежнего значения. Нет! Потому что нынешний день и вся прошлая история как бы уравновесились и сравнялись, поскольку они могут одинаково и запросто исчезнуть не сегодня-завтра. Вот что она сработала, какое равновесие,— наша НТР!

О чем же еще мысль?

Какое положение вещей: мысль стремится к устройству мира, но сама-то она разве совершенна? И устроена? Разве она универсальна? Разве сама-то она ни в чем не нуждается? В каком-нибудь сильном подспорье? Не нуждается в таких же принципиальных открытиях самой себя, которые то и дело она совершает в окружающем мире?

Я... Я как узнал себя во времена древних греков и еще раньше, так и топчусь, и топчусь почти на том же самом месте... А ведь мне нужно какое-то открытие в самом себе, равное открытиям во внешнем мире. Такое же, как открытие Менделеева, Ньютона, Колумба.

Я требую этих открытий! Я многие годы ждал их, страдал без них и умру прежде всего из-за того, что их так и не было, они не совершились! Ведь были же открыты энергия пара, электричества, атомная, а где открытие новой мыслительной энергии во мне самом?! Его нет и нет, и будет ли? Будет ли открыт тот импульс, который включил бы в работу не какие-то несколько процентов моего серого мозгового вещества, а все сто процентов? А я не согласен! Я требую подобного открытия, я единственный хозяин своего мозга! Положим, я умру, потому что жил, а мозговые клетки, которые еще не жили, они-то при чем? Может быть, наш страх смерти это и есть их страх? Они-то и пробуждаются умирая?

И умирать буду — буду требовать. Но...

Но, как сказал умница Эйнштейн: «С ядерным веком все меняется кроме образа мыслей людей».

Да, так оно и есть: если во мне самом, в моей мысли о самом себе никогда не произойдет открытия, равного открытиям Ньютона или Менделеева, кто я перед лицом этого мира? Я постоянная величина рядом с бесконечностями, а любая постоянная в сравнении с бесконечностью — это уже бесконечно малая величина, неуклонно стремящаяся к нулю. Конечно, она сопротивляется своей нулевидности, барахтается, придумывает возражения, возгласы и теории, но дела-то это ничуть не меняет! Конечно, человек — искажает и порабощает природу, принцип ее бесконечного существования. (И многие люди нынче признают за собой этот грех.) Вот мне и кажется, что единственный способ спасти мир и себя — это разумная жизнь, а разумная жизнь немыслима без новой энергии мышления.

А вдруг смысл всего и есть он сам, как явление природы, сосредоточенное ею в человеке? Зачем, в самом деле, искать смысл за его собственными пределами? Где-то на стороне? Это, пожалуй, смешно. И нелепо.

Ведь все остальное, существующее в мире, лишено мысли в ее столь же сильном развитии, таким развитием обладает только человек, значит, только человеку, и никому больше, и дано нести этот крест смысла. Ему и вменяется в обязанность вписать мысль в природу, соединить их. А если так, то и не должно быть, чтобы природа ограничила мысль человека о самом себе. Если, конечно, она не пошутила над ним. Если в своей собственной истории она не отвела ему роль (мыслящего?) мотылька. Ведь только дай мотыльку долгую жизнь, он тут же и заполнит, и застит собою весь белый свет!

Итак, я требую! Той мысли, которой у меня нет и не было никогда, до которой я так и не дожил, зато дожил до тех часов и минут, когда отсутствие этой мысли приобретает свой конечный результат. То, чего нет, тоже, оказывается, имеет свой результат! Вот я и требую до сих пор, до последнего вздоха то, чего не имел никогда.

И вспоминаю, что многие мои поступки были не чем иным, как неистовым, но бессознательным протестом против моей проклятой ограниченности: «Все меняется, кроме образа мыслей людей!»

Вспоминаю, что до наступления старости я надеялся сам совершить это открытие в самом себе, сам, своими силами.

Не удалось... Единственное, что удалось — многие-многие годы протянуть в этой надежде...

Удалось тешить себя своей личной невинностью. Дескать, не я, а человечество само для себя завело множество болезней, само изобрело такую жизнь, которая умерщвляет человека уже лет в семьдесят, в детском возрасте, а эта повальная детская смертность и не дала возможности развиться мысли взрослой. Дескать, мы попросту не успеваем до нее дожить — до разумно практической мысли, до теоретически обоснованной жизни, Я вот если и успел проникнуться ею, так только как догадкой, неясной и далекой.

Успел, значит, я виноват меньше других — браво! Я знаю глубоких стариков, которые воспринимают смерть как нечто преждевременное и совершенно необязательное, и правильно — смерть должна совпадать с ощущением ее своевременности и современности, вот это будет уже и в природе вещей, и в природе разумной жизни. Не удивляемся же мы тому, что родимся, не протестуем?! А против того, что мы умираем, протест! Почему? Все потому же — и в сто лет мы все еще дети, все еще не прошли через «последнее», все еще не дожили свой срок.

Нам так же, как и малому ребенку, свойственно тыкать в любой предмет пальцем: «А что это? А это почему? Как устроено?» Нельзя ли разобрать и посмотреть, что внутри? (Собрать не обязательно.) Но кто же он, этот ребенок-старик? И почему нужно ему знать так много о каждом предмете мира? Куда приведут его эти знания, разве он задается таким вопросом? Ведь это вопрос взрослой мысли и той взрослости, до которой он так и не успевает дожить...

Но, может быть, моя способность постигать окружающий мир для того и дана мне, чтобы когда-нибудь перенести меня в другое пространство? В другую систему времени? Где я сумел бы обрести другое мышление? Где я в самом себе совершил бы ньютоновское открытие?

Я ведь и сейчас все время готов отправиться куда-нибудь, все равно куда, на Тот Свет, на какую-нибудь Ту Сторону, в рай, в ад, и это неспроста, это еще подтверждает, что моя ничем не проявившаяся мысль страдает здесь и стремится туда, где она может проявиться. Ей так страшно умереть, не родившись, и даже я, пережив старость своей старости, чувствую эту трагедию! Ей-богу, я готов приспособиться к любым пространствам и к любому времени, только бы обрести ту мысль, которой у меня не было никогда! Которая и есть мое будущее.

Но может быть, впереди пустота? И никакой мысли? Может, предыдущие поколения уже исчерпали все варианты мысли, а значит, и человеческого существования? Может быть, что впереди какой-нибудь супер-НТР, и той нет... Президента, который мечтает каждый земной и лунный квадратный метр напичкать взрывчаткой и вирусами, и того нет?

Я-то, Корнилов П. В. Н., давно об этом задумывался, сдается мне, и Вы, уважаемый С. 3., не миновали этого, но разве мы с Вами открыли счет? Счет открыт давным-давно самыми разными людьми, и сроки определялись самые разные. Ближайший к нам срок конца света, если помните, определил, кажется, Мирандола: год 1994 он определил.

Чем черт не шутит, особенно если шутки-то модные?

О сыне своем, родившемся в Белогорске, я узнал, когда он уже был юношей.

А потом узнал, что он погиб в 1945 году под Берлином.

А ведь погибнуть-то должен был я. Причем еще до того, как стал его отцом. Конечно, я — двух мнений быть не может. Вы лучше других знаете об этом. Но я не умер тогда, а теперь слышу: «Лучше, чтобы дети умирали сейчас, продолжая верить в бога, чем чтобы они выросли при коммунизме и когда-нибудь умерли, уже не веря в бога».

И всюду так: провозглашение бога в том смысле, когда провозглашающий выше бога, которого он так усердно превозносит, и лучше него знает, когда нужно и когда не нужно убивать миллионы детей. Лучше бога знает, быть или не быть человечеству, лучше него знает, что должно быть: что-нибудь или же такое ничего, в котором одиночества и того нет. В котором ничем не обузданного стяжательства (когда самых богатых предлагается совершенно освободить от налогов для «пользы» государства и народа, руками которого все богатства созданы), и того нет!

Предложения все налоги взыскивать только с бедняков — нет! И придуманных «Десяти заповедей Николая Ленина», которыми просвещенный президент умеет чуть не до смерти перепугать свою сверхцивилизованную страну, а своих поклонниц и поклонников прежде всего,— нет! И уже нечем и некого, и некому пугать, устрашать какой-то «угрозой»! Никаких угроз — нет!

Да-да — Вы угадали: мне всегда нравилось представить себя последним, самым последним. Я даже с любимой женщиной и с той разыгрывал последних Адама и Еву. (Может быть, я потому ее и потерял, что навязывал ей совершенно несвойственную роль, не раз думал я позже. Может быть, она этой роли сначала поддалась, а потом ужаснулась?)

Но вот уже и театр, который я когда-то с таким увлечением и легкостью чуть ли не ребяческой разыгрывал на полном серьезе, вот уже этот театр разыгрывают не только голливудские актеры и каскадеры, но и генералы, и актерствующие президенты, премьер-министры обоего пола, «леди и джентльмены».

А вдруг я тоже виноват? Я ради собственного интереса и «самоутверждения» разыграл когда-то роль «последнего», ради оригинальности собственной мысли убедил себя в неизбежности скорого конца света, а потом неким телепатическим образом эта мысль достигла и других актеров, в том числе — актерствующих президентов... Конечно, не я первый, но ведь и я тоже... «И я тоже...» Это ведь у меня не впервые в жизни. Не впервые. Моя-то роль возникла от слабости, от бессилия, оттого, что я не нашел себя ни в одной из своих жизней, от невезения во всех них, и я никогда не думал, не предполагал, что эта роль станет возможной для самых сильных мира сего, притом же действующих божьим именем... А надо было об этом думать. Надо было предполагать.

И как какая ошибка могла произойти со мной? Спустя многие-то годы — ума не приложу! Ведь я-то никогда и ни в чем не искал корысти, уж это — как перед богом — никогда, ни в чем! Ну, кроме разве того, что всегда хотел оставаться в живых.

Да, да, был грех, очень хотелось жить. Даже и тогда, когда совершенно не знал, зачем и почему. Когда жить не хочется, но умирать не хочется еще больше и нет сил умереть. Так и чередуются две фазы... Первая — когда грех чувствуется и переживается, и мучаешься им бесконечно; вторая — отпущение греха самому себе...

Первая-вторая, первая-вторая, первая-вторая...

Бездарный сценарий жизни, задуманный атомными режиссерами, становится сильнее самой жизни, он ужасно как закамуфлирован, но вот послушайте, что когда-то было сказано об этом сценарии: «Капитал боится отсутствия прибыли или слишком маленькой прибыли, как природа боится пустоты. Но раз имеется в наличии достаточная прибыль, капитал становится смелым. Обеспечьте 10 процентов, и капитал согласен на всякое применение, при 20 процентах он становится оживленным, при 50 процентах положительно готов сломать себе голову, при 100 процентах он попирает все человеческие законы, при 300 процентах нет такого преступления, на которое он не рискнул бы, хотя бы под страхом виселицы».

Ну, а прибыль в 2000 процентов? Ничего удивительного, если она все человечество загонит на эшафот. Ничего удивительного, что 2000 процентов прибыли называются «борьбой за права человека».

Объявление

Всем беднякам и безработным настоятельно рекомендуется вступить во вновь организуемый профсоюз КППМиМ — Конгресс помощи пострадавшим (на военных поставках) миллионерам и миллиардерам!

Радетель.

А что такое прибыль в 2000 процентов?

Это, кроме всего прочего, беспредельный диктат настоящего над будущим.

«Я торжествую сегодня!» — это и возникает-то в таком обществе, у которого меньше всего истории, а значит, и будущее полно недомыслий, когда настоящее полностью поглощено собою, когда оно лишает себя прошлого и представляет будущее только как продолжение самого себя.

Точь-в-точь как у животных — животные лишены понятий о своем прошлом, тем более о будущем, вот они и существуют в состоянии вечности.

Если бы всю мыслительную энергию, затраченную на то, чтобы искать подлинное значение только одного слова «обогащение», направить на поиск той мысли, из-за отсутствия которой мы приходим к ничему?! Это ли не мечта мечты?

Всегда и повсюду мы живем мучительно трудно, и еще никто не доказал свое существование как ту или иную полностью воплощенную в реальность положительную идею; всегда мы несем в себе задатки конца света, но ничего не воплощает этот задаток столь же последовательно, как страсть богатых к обогащению.

Ах, как удобно, как любопытно и занятно наблюдать со стороны за теми людьми и государствами, которые настойчиво ищут будущее для человечества!

И позлорадствовать вволю можно, и обвинить, и выдумок нагородить сколько угодно, и огромные, никогда не мыслимые прежде достижения принизить, и ошибки возвести на пьедестал...

В этой страсти такая свобода свободного мира — дальше некуда! Дальше уже ничего не выдумаешь...

Объявление

Для ядерных опытов и в связи с постановкой нового кинобоевика «Советская угроза» срочно требуется напрокат земной шарик. Вознаграждение по договоренности и в определенных пределах.

Президент.

А после этакого опыта кто останется! «Оставашки» — больше некому!

А «оставашкам», тем что останется?

Отыскать и дополнить заключительной записью «Книгу ужасов»? Автор — мой бывший совладелец по «Буровой конторе» Иван Ипполитович. Фамилию, представьте, забыл, а вот имя-отчество помню. Может, для «оставашек» Иваном Ипполитовичем и была написана его книга?

Объявление

Хороший палестинец — это мертвый палестинец!

Военный министр.

Может быть, Вы думаете, что новейшая история уже не предоставляла нам никакого выбора?

А помните, Вы написали о моей последней встрече с б. генералом Бондариным в ресторане «Меркурий»? Вы угадали, было, было что-то в этом роде, такая встреча и генерал Бондарин в тот раз сильно задумался: почему же он в 1917 году, летом, издал приказ о расстреле солдат, дезертирующих с фронта? Только в 1928 году он задумался об этом, генерал, в то время как одиннадцать лет назад рядовые солдаты — русские и немецкие — уже знали, что война преступна. Знали и, минуя штабы, генералов, дипломатов, императоров, сами по себе заключали перемирия. Договорились не воевать на пасху и не воевали.

И на западном фронте французские солдаты тоже братались с немецкими. Вот и возник первый декрет русской революции — Декрет о мире.

Ведь уж какой умница был генерал Бондарин, а солдатики-то оказались умнее!

И если бы однажды история обрела опыт заключения мира именно между солдатами, помимо генералов и дипломатов, может быть, она и дальше пошла бы по другому пути? А этот другой путь и научил бы нас мыслить истинно?

Но генерал Бондарин стоял тогда на своем. И настоял на своем.

15 000 войн, которые произошли в истории человечества, тоже настаивали на своем. И настояли, и настала вторая мировая.

Но, заметьте, людям и тут была дана фора: война началась чуть ли не за мгновение до того, как она неизбежно стала бы последней.

Вы только представьте, что вторая разыгралась бы лет на пять, на десять позже, когда развилась бы атомная техника, а жажда обогащения богатых стала бы еще сильнее, тогда что? Тогда вторая была бы уже Последней. Представляете себе, если бы она началась с Хиросимы? Чем бы она кончилась?

«Мои соотечественники — американцы! Я рад сообщить вам, что только что подписал законодательный акт, который навсегда ставит Россию вне закона.

Бомбардировка начнется через пять минут».

Шутка Президента.

Объявление

Очень старому человеку срочно требуется уступить кому-нибудь кое-какое понимание того, что происходит.

Все еще житель.

Почему я только теперь догадался: если война безоговорочно требует каких угодно жертв, так ведь и мир тоже их вправе требовать? Пусть в меньших масштабах, но вправе! И возникает необходимость выбора меньшего из двух зол. Но ведь величины-то здесь несравнимые! И выбор-то очевиден!

И ведь я знаю, ведь я понимаю, помню и днем и ночью сегодняшний голос разума: «...готовы использовать любой реальный шанс для ведения переговоров...», «...хотим избежать еще одного витка гонки вооружений...», «...не применять первыми ядерное оружие...», «...не применять военную силу друг против друга... » «Нельзя откладывать решения проблемы предотвращения гонки вооружения в космосе!»

«Необходимы срочные шаги, пока грозный процесс милитаризации космического пространства не приобрел необратимого характера... проблема общечеловеческого значения... она требует радикальных решений. Такие решения вполне достижимы. Нужно осознать всю полноту своей ответственности перед народами, проявить волю к договоренности».

А какие шоу разыграет «шутник», какие применит силовые приемы и каскадерские трюки перед выборами? Уж, наверное, разыграет, наверное, применит — ведь в его избирательном фонде, в его кассе во много раз больше миллионов, чем у других участников аукциона. И опыт есть, богатый опыт: он уже разыгрывал на киноленте роль генерала, начавшего третью мировую...

Один километр и один миллион световых лет... Одна молекула и одна планета Земля... Одна секунда и одна геологическая эпоха — все это сопоставимые величины. Теоретически они могут составить между собой некие разности.

Быть или не быть — тоже сопоставимы, но разности между ними уже не исчислишь, хотя «не быть» — это тоже конечная величина... Та конечная величина, перед которой любые бесконечности не значат ничего. (И надо же было мне дожить почти до таких вот величин — удивляюсь!)

Да-да, мысли все меньше и меньше можно выразить словами. Одним словом, таким, как «жизнь», «смерть», «начало», «преступление», «стяжательство», «потеря», «приобретение», можно, но словами во множестве почти нельзя. Очень трудно. Слова во множестве искажают смысл каждого из них.

Вот и я — с чего начал? С двух слов: «Бог — Природа». Я захотел учения о слиянности природы и мысли. Потом к этим двум словам я стал присоединять множество других, а тогда все рухнуло, пошло прахом. Для моей мысли уже не стало такого явления, которое она не взваливала бы на свои плечи, а толку? Для нее уже никто не был пример: прошлое — не пример, настоящее — не пример, дети — не пример, сосед — не пример, родители — не пример. Такой характер... И с таким-то дурным характером, со всеми ее пороками и слабостями я без нее ни шагу, и вот уже мы оба — и я, и она, моя мысль — выпали из мира, из его порядка и примера.

И приближаемся к решающему испытанию: быть ним или не быть? Ночь перед экзаменом — это страшно... И шпаргалок у всех у нас в избытке, хорошие, не раз испытанные шпаргалки, но... Еще бы не страшно!

У меня такое ощущение (разумеется, старческое), будто до сих пор мы как экзаменовались-то? В веках? Мы решали два уравнения:

1) Что такое хорошо?

2) Что такое плохо?

А неизвестных было три, и вот мы гадали, что оно такое, третье неизвестное, и подставляли в уравнения всяческие его значения, какие только приходили в голову. Надеялись на удачу. На счастливый случай.

Кто-то когда-то сказал, что если разобрать шрифт собрания сочинений Шекспира, положить его в огро-о-о-мный такой ящик и трясти, трясти ящик без конца, то теоретически рано или поздно шрифт снова ляжет в таком порядке, который восстановит указанное собрание сочинений... Вот мы и трясли, и трясли ящик с разобранным шрифтом, искали его сложения.

А надо было искать не третье неизвестное, а третье уравнение, давно надо было, только мы не догадывались об этом и дождались, пока двадцатый век нам его не навязал:

3) Что такое ничего?

Теперь у нас неизвестных три, уравнении тоже три... Настала пора экзаменоваться всерьез. Настала, настала... Тем более что ведь известные причины — они в наличии: Первая мировая, Вторая мировая, Хиросима, Вьетнам, Великий день 9 мая. Святой день. День самой значительной в истории человечества победы справедливости над несправедливостью.

Доподлинно знаю, что своею смертью я никому не причиню каких-то хлопот, житейских затруднений. Ни на кого я не переложу своих, хотя бы самых малых обязанностей, потому что всегда я сам ходил платить по счетам за телефон, квартиру, газ и электричество. Меня не будет — не будет и этих счетов, и ни на кого я не переложу забот о них. Очень вежливой будет моя смерть. Я всегда любил вежливость!

Снова и снова напоминаю: кто-кто, а уж я-то был так был! Свободным был, заключенным был, начальником был, подчиненным был, «бывшим» и последним был. Воюющим был, мирным был. Я много был, разно был, долго был и до конца пережил «последнее».

Наверное, поэтому никто так же отчетливо, как я, не может представить себя той разностью между быть и не быть.

Никто, как я, не может сообщить Вам, что разность эта, несмотря на любые доводы, доказательства, теоремы и аксиомы, противоестественна, когда касается всех. Всех, всех!

Мертвые, конечно, тоже с энтузиазмом сказали бы точно так же, заверили бы это сообщение нотариально. Но не могут. Не могут, хотя среди них, поверьте, гораздо больше порядочных и доброжелательных людей, чем среди живых, смерть — ведь это серьезное перевоспитание. Так или иначе, но они не могут, а я все еще могу...

Могу, потому что в эту минуту все еще жив... Впрочем...

С уважением

Ваш читатель Корни

17 августа 1984 года.