И вот прочитана последняя страница этой книги. Необычной, удивительной, никак не поддающейся дежурным, критическим классификациям. Историко-революционная проза? Конечно. Само название романа указывает на это. «После бури», то есть после Октября, после нескольких лет гражданской войны и сурового военного коммунизма. От начала и до заката новой экономической политики, с 1921 по 1929 год. Такая хронология, такой период. И повторю вслед за автором: «Очень интересный период! Очень немного аналогии можно найти ему в истории вообще — такое же вот пересечение и переплетение частной, коллективной и государственной деятельности, такое же разнообразие психологий, самосознаний, поисков, потерь и находок, и все это на фоне только что минувших катаклизмов...»

Будем откровенны: литература последних десятилетий не слишком-то жаловала нэп своим вниманием. А если и писалось, то с явным моральным пренебрежением. Мол, временное отступление, вынужденная уступка частному капиталу, тактический маневр. Из романа в роман кочевали отталкивающие фигуры торгашей, спекулянтов, новоявленных бизнесменов. И точно так же переходил из книги в книгу мотив тоски. Тоски вчерашних идеалистов, романтиков, которые были обмануты в своих упованиях на скорую мировую революцию, на немедленное торжество справедливости. Какая уж там мировая, какая уж там справедливость, если кругом лавки, лавочники, концессии, если в воздухе нэпманский угар, если герань на окнах и мурло мещанина за ней.

Сергей Залыгин решительно порывает с такой традицией и с такими клише. Созданный им портрет эпохи куда более сложен. Не просто отступление, но попытка «как-то умиротворить историю, сделать жизнь жизнью, а не каким-то необыкновенным событием, которое, кажется, только того и хочет, чтобы окончательно жизнь сломать». Не просто откат с завоеванных рубежей, а поиск новых перспектив, новых способов соединения общественного и личного. Итак, историко-революционная проза? Не только. Слишком уж созвучна она нашим нынешним страстям, тревогам, спорам. Слишком далека от академически спокойного рассмотрения прошлого.

Наверное, можно было бы назвать «После бури» и политическим романом. Да и как иначе? Все здесь заполнено отголосками недавних революционных событий. Агония буржуазных партий, крах всевозможных иллюзий, жалкое идейное бессилие белой эмиграции. Что ни шаг, то размежевание, духовная ломка, выбор. И столько соблазнов, столько концепций, проектов, догадок. Однако и политическая проблематика отнюдь не исчерпывает богатства романа.

Детектив? И он тоже. Двойничество главного героя, выступающего то как Петр Васильевич, то как Петр Николаевич Корнилов. Протянувшийся сквозь годы страх перед разоблачением, попытки затеряться, замести следы, хитроумная имитация самоубийства. Но этот приключенческий пунктир словно бы и не имеет особого значения. Даже следователи какие-то странные. Копают, но под философию, запутывают, но парадоксами. И Корнилов сам не прочь разыграть роль следователя. По делу Бондарина, например. Или — шире — по делам человечества. Какое уж тут легкое чтение? Скорее интеллектуальная проза.

Словом, любое определение небеспочвенно и любое — однобоко, приблизительно. Так что же это за роман? Историко-революционный, политический, детективный? Я бы сказал: и тот, и другой, и третий. Плюс философский, плюс экологический, плюс... Эклектика? Нет, синтез. Размышляя над особенностями современного искусства, писатель заметил однажды: «Не так давно мы точно различали: вот фантастика, вот реализм, вот критический реализм, вот реализм романтический и т. д. И жанры мы различали точно — повесть, роман... На мой взгляд, сегодня эти границы размываются. В технике и науке происходит расщепление, дробление на узкие отрасли. В литературе же наблюдается обратное явление: совмещение жанров, их синтез».

Я бы не придавал этому выводу универсального значения. Но к творческой практике целого ряда художников, в том числе и самого Залыгина, он имеет самое прямое отношение.

Взгляните на роман «После бури» хотя бы со стилевой точки зрения. Никакой внешней гармонии, никакого умиротворяющего единства интонации. Напротив, сплошные контрасты, смешение, чередование манер. Добротный социально-психологический анализ и рядом озорная, фельетонная ирония. Драматическое исследование судьбы человека и по соседству какой-то театр абсурда. Публицистические эссе, монтаж документов и фантасмагория, фантастика, Вплоть до появления таких безымянных персонажей, как УУР, УПК, или совсем уж таинственного, химерического Великого Барбоса. Однако в этом кажущемся хаосе своя система, своя эстетика: установка на разнообразие «интонаций и даже жанров» внутри романа, на соединение под общей крышей «реализма и фантастики, смешного и серьезного, фарса и трагедии».

А цепочка событий? Они то в реальности приключаются, то в воображении, на зыбкой грани полусна-полуяви. Эти беседы Корнилова с Бернардом Шоу и Анатолем Франсом, эти его диалоги с восторженными — самарским и саратовским — папочками, эти горячечные мысленные объяснения с Уполномоченным Уголовного Розыска, А впрочем, не так уж существенно — было или не было, во сне или наяву; важно, что и взаправдашние и мнимые происшествия воспринимаются и переживаются всерьез, растравляют душу, «к тому же не знаешь, что лучше, что хуже: явления фантасмагорические или реальные? Одни других стоят...»

Столь же прихотлива, причудлива и композиция произведения. Во всяком случае, она далека от классической стройности, от привычного повествовательного ритма, устремленного к кульминации и диктуемого сцеплением судеб, динамикой сквозного конфликта, строгой причинностью. Бывший приват-доцент Корнилов неспроста тоскует по эталону, «чтобы и завязка была, и развязка, и кульминация». Потому и тоскует, что устал от сумбурности собственного существования, от шараханья из огня да в полымя. Ему ведь порядка хочется, гармонии, стабильности, и она, послереволюционная действительность, отнюдь еще не упорядочена.

Вчера военный коммунизм, сегодня нэп, завтра? Что ни день, то эксперименты, встряски, подвохи. Эта неупорядоченность, непредсказуемость и воплощена в самой художественной структуре. Роман С. Залыгина полнится внезапными сюжетными поворотами, боковыми ходами, вставными новеллами. Он движется толчками, рывками, задерживаясь не столько возле новых происшествий, сколько возле новых лиц. Иные герои, подобно князю Ухтомскому или скандальному отроку Витюле, словно для того и появляются, чтобы, подбросив каверзную задачку, кануть в неизвестность. Не показательно ли, что никто из персонажей пространной первой книги, за исключением Корнилова, не попадает во вторую. Ни подозрительный УУР, ни сумрачный буровой мастер Иван Ипполитович, ни деятельный кооператор Барышников — никто. Так сказать, отзвонили и с колокольни долой, полная смена караула.

Во всем этом — последовательная творческая установка. Такова уж специфика романа, специфика замысла — дать калейдоскоп настроений той поры, развернуть панораму поисков, догадок, позиций. Не кто иной, как сам Корнилов, заботливо предлагает нам ключ к художественному шифру. В своем прощальном письме к автору он разъясняет: «Я буду писать Вам, как для меня легче — отдельными заметками. Вы же знаете, что иногда мы тратим больше усилий на то, чтобы связать между собой наши мысли и соображения, чем на сами мысли и соображения, полагая, что без этого нельзя. А без этого можно, иногда и должно. Иногда мысли теряют оттого, что мы пытаемся связать их в некое подобие чего-то целого, и тогда эти подобия — старые картонные коробки и бечевки — видны явственно, а их содержание остается взаперти».

Не будем, понятно, отождествлять героя и его создателя, однако определенное родство их интересов и манер налицо. С. Залыгин тоже обходится или почти обходится в своем романе без таких связок и бечевок. Его занимают здесь не столько подробности быта или перипетии биографий, сколько мысли, суждения. О жизни, общественном устройстве, о будущем, о природе. Разные мысли и суждения. Порой наивные, порой неожиданные, порой проницательные. Оттого и главная форма самопроявления персонажей — монологи, диалоги, спор. Начавшись иной раз с мелочи, с какой-нибудь пустяковой зацепки, эти споры разгораются, накаляются до ожесточения, воспаряют к государственным, а то и мировым проблемам. Они ведь всегда многозначны в романе, всегда символичны и сплошь и рядом коварны, зловещи, эти прикидывающиеся безобидными мелочи. Так, ничтожный камешек, угодивший на дно буровой скважины, не просто измучил, но расколол, разобщил, рассорил всю артель. Не камешек, а испытание свыше, библейский ужас: «Предмет, лежащий на дне скважины, крохотная точка, которая уже много дней мешала Корнилову жить, возрастала до невероятных каких-то размеров, до смысла и даже цели самой жизни».

Велик соблазн сказать, что в «После бури» мы увидели неожиданного Залыгина. Непривычного, не похожего на себя, Эффектно, но не будем торопиться с подобным выводом. К чему уже давно приучил нас прозаик, так это именно к неожиданностям. Что ни работа, то новая задача, то открытие. В поэтике, в проблематике, во взгляде на вещи. Еще в 1964 году, рассуждая о поэзии Леонида Мартынова, он заключал: «Поэту и писателю собственный опыт всегда нужен не только, а может быть, и не столько для того, чтобы его использовать, сколько для того, чтобы его отвергать. Для творчества это обязательно — иметь то, что можно отвергнуть. Чем больше этого иметь — тем лучше, потому что литература, как и любое творчество, всегда ищет неизведанное не только для других, но и для себя, а поэт или прозаик стремится писать так, как писать он еще не умеет. Там, где писатель пишет только так, как он умеет,— кончается творчество».

Так что неожиданность для Залыгина — традиция, нравственный закон.

Неожиданность — норма. Нетипичны как раз повторы, возвращения «на круги своя».

Я бы сказал, что новый роман органически вписывается в контекст всего творчества художника.

Сам С. Залыгин выделяет в своей работе два русла, два направления. Главное («На Иртыше», «Соленая Падь», «Комиссия») и дополняющее, параллельное ( «Южноамериканский вариант», «Оська — смешной мальчик», эссе). Первый ряд связан с эпохой революции, послеоктябрьским переломом в деревенском укладе, с исторической эпикой. Второй — по преимуществу с днем нынешним, с современными представлениями о самореализации личности, о гармонии, счастье, об отношениях человека и природы.

Оно, разумеется, относительно, это разделение. Никакой китайской стены нет. Все переплетается, дополняет друг друга: проблемы, идеи, образы. И все же... Одно направление более традиционно, более близко к личному свидетельству о минувшем, тут крупнее масштабы: народоправство, человек и власть, суд над прошлым, жертвы допустимые и недопустимые, тут в центре основной народный кряж: крестьяне, поднявшиеся на борьбу с Колчаком, мужицкие представления о разумном устройстве мира, потрясения и уроки коллективизации. Самая яркая опознавательная черта второго — экспериментальность. Дерзкая, вызывающая. Хотя бы потому, что теперь перед нами коллизии научно-технической революции, что речь идет о научной интеллигенции, ее настроениях и запросах, ее мировосприятии, ее амбициях. И здесь уже иная стилевая стихия — эстетическое равноправие реального и фантастики, интеллектуальные парадоксы, совмещение далекого и близкого во времени и пространстве. Героиня «Южноамериканского варианта» могла запросто поставить себя на место крестьянки из курной избы, царевны Софьи, вообще «какого угодно человека — современного или доисторического, раба или императора, все равно». А профессор Дроздов из «Оськи — смешного мальчика», охваченный технократическим азартом, безудержной страстью к преобразованию природы, готов был рассматривать весь земной шар как свою лабораторию, как опытный полигон, как «сырье и сырьевую базу, необходимую для переработки и создания иных, не очень отчетливых, зато современных форм и конструкций… » Оттого так характерны для этих произведений гротеск, моделирование ситуаций, обращение к условным формам (явление идеализированного рыцаря в «Южноамериканском варианте» или самодовольного мыслящего таракана в «Оське...»)

Так вот, роман «После бури» располагается на перекрестке обеих линий творчества. Принадлежит и той, и другой. По хронологии событий — двадцатые годы — он занимает место между «Соленой Падью» и повестью «На Иртыше», по манере — пусть не целиком, но в заметной мере — примыкает к экспериментальным работам.

В самом деле, по ходу действия возникает ссылка на главного героя «Соленой Пади», партизанского главнокомандующего Ефрема Мещерякова («Мещеряков после войны вернулся в родную деревню пахать и сеять»), тяжелая подозрительность ревнителя классовой чистоты Сени Сурикова восходит к мещеряковскому антиподу Ивану Брусенкову, а эти бесконечные пересуды, выяснения истины — к заседаниям лебяжинских мужиков из «Комиссии». Что же касается сосредоточенности на мысли, как таковой, на самостоятельном, максимально очищенном, освобожденном от житейского антуража бытии мысли, ее приключениях и превращениях, то тут сказался, пришелся ко двору опыт создания «Оськи...»

И еще одна подсветка к произведению. Это публицистика Залыгина, его литературно-критические эссе, его размышления о земле и воде, мелиорации и Сибири, его выступления в защиту северных рек, против ведомственности, против технократического ослепления.

Читаю в давней статье «Писатель и Сибирь»: «Время ведь влияет на человека, мы в этом не сомневаемся, а пространство? Вероятно, если бы Россия простиралась на восток только до Урала, русские были бы несколько иного национального склада». Спустя годы эти строки отзовутся в «После бури»: «Нет, что ни говори, а Россия — страна пространственная, всего в ней много, но все в разные стороны. Без пространства они ничто — ни страна, ни природа, ни народ, ни история».

Текстуальная близость от постоянства интересов художника. От цельности его этической, философской, гражданственной позиции. И очерковые, и прозаические работы писателя пронизаны едиными духовными токами. Начинается в одном жанре, откликается в другом.

Посмотрите, на каких фундаментальных опорах стоит вся публицистика Залыгина — земля, почва, вода, лес. Природа как источник жизни, как высшая ценность, дарованная человеку. Дарованная для сбережения, для рачительного, а не для хищнического использования. Для союза, а не для раздора. Для постижения, а не для покорения, не для кичливого зазнайства. В том и вина науки, что «она в недостаточной мере отождествляла существование человека с существованием природы, как бы полагая, что эта связь сама собой разумеется». В том и предназначение литературы — по крайней мере нынешней, сегодняшней, чтобы это тождество восстановить, возродить. И не случайно герой «После бури» Петр Корнилов по своей профессии, по своему призванию не кто-нибудь, а натурфилософ. И не случайно мечты его — о соединении мысли с природой. И предостерегает он род человеческий от самомнения, от легкого, потребительского отношения к среде обитания, от вседозволенности: «Человеку нужно приспособиться к природе, а не природе к человеку. Сумеет ли?»

Публицистика Залыгина неустанно напоминает об ограниченности, исчерпаемости ресурсов планеты, о хрупкости, ранимости почвенного слоя, о неизбежной плате за мотовство, транжирство, за злоупотребление техническим прогрессом. Теперешнее могущество людей столь велико, что они способны изменять климат, поворачивать течение рек, создавать и уничтожать моря и озера. Но время наивной гордости своими беспредельными силами подходит к концу. И сегодня человек «может быть, еще более своих собственных возможностей должен опасаться и учиться их обуздывать. Возможности, если они не являются подлинной необходимостью,— вот что представляет сегодня для самих же людей наибольшую угрозу».

Литература издавна судила человека с точки зрения нравственной, политической, Залыгин судит еще и с точки зрения экологической. Причем судит в масштабе философском, глобальном.

Природа «слишком много создала для человека благ, чуть ли не всю себя подчинила ему. И вот человек слишком избаловался»,— провозглашает в романе профессор Сапожков. «Человек требует от природы неизмеримо больше, чем остальные вместе взятые живые существа, он природу пачкает, грабит и разоряет, так что же, она за это должна терпеть его дольше всех?» — вторит ему Корнилов. Как будто бы проблематика скорее наших дней, чем двадцатых годов. И так легко угадать в подтексте Чернобыль, катастрофически высыхающий Арал, кислотные дожди, озонные дыры. Но, во-первых, негативные последствия воздействия людей на окружающую среду проявлялись и прежде, а во-вторых, писатель всегда стремится взглянуть на деятельность людей с максимальной широтой, в комплексе обстоятельств. Не только экономические, социальные, классовые аспекты, но и экологические, Не только борьба за те или иные перемены, но сам «закон Существования».

Отсюда характерная для его этики категория предела, края, черты. Того рубежа, который люди не имеют права переступать, если хотят уцелеть, сохраниться на нашей планете.

Предел — это ядерная бомба, способная испепелить все живое, ликвидировать цивилизацию.

Предел — это потеря плодородия земли, чистоты рек и воздуха: «...нам не привыкать к потерям, но только до тех пор, пока не настанет момент потерять природу,— после этого терять уже будет нечего».

И роман «После бури» тоже пронизан драматическими мотивами края света, конца света. Хотя между краем и концом еще есть некий спасительный зазор, некая дистанция. Край — это последний звонок, последний сигнал образумиться, спохватиться, попятиться от пропасти, Конец — это обрыв, тотальное исчезновение, небытие.

Вот так и происходит взаимодействие прозы и публицистики, взаимопроникновение настроений, идей.

Не забудем, что роман «После бури» рождался на протяжении целого десятилетия, что за этот срок совершалась естественная и неизбежная трансформация замысла. И связь между обеими частями вовсе не механистична. Даже в стилевом смысле, Первая книга более экспериментальна, символична, вторая — традиционные, сюжетнее, она более внимательна к характера, конкретной обстановке, биографическим хитросплетениям.

Первая глава произведения открывается ударом колокола на городской каланче и обозначением времени: 10 часов утра 28 июля 1921 года. С этого момента и пущены часы, включен календарь событий.

Однако есть в романе и другая точка отсчета. Основная, решающая. Это начало новой эры, начало нового летосчисления — Октябрь 1917 года, Великая дата, переломная в истории всей цивилизации. Ведь каким он был, этот год; «Он был годом 1917-м от рождества Христова, 1035-м от основания Русского государства, 929-м от введения на Руси христианства, 336-м от покорения Сибири, 304-м от вступления на престол дома Романовых, 117-м от уничтоже

ния пыток в России, 54-м от отмены в России телесных наказаний, 56-м от отмены крепостного права... » И этот хронологический шлейф существен. С ним связано сосуществование в настоящем различных пластов духовного опыта, различных психологий, идеалов, иллюзий.

Артель веревочников и теперь, после гражданской войны, живет по законам средневековья. Та же технология, тот же уклад, те же нравы. Неподвижность, кондовость, застывшее время. А «председатель человечества» Пахомов, он уже весь в будущем, в хлопотах о грядущем общечеловеческом братстве, о проектируемой им Мировой Культурной Эволюции и перераспределении духовных ценностей между народами. Архаика и фантастика запросто встречаются на площадке настоящего, навязывают свои требования.

Никто из героев повествования не тоскует по недавнему, дооктябрьскому прошлому. Никто из них, даже самые «бывшие», не жаждет реставрации, возвращения царя. Разве что полковник Махов испытывает ностальгию. Да и он уже смирился с поражением, признал скрепя сердце, что «сильнее большевики, и точка». Да и он не столько сопротивляется новой власти, сколько исполняет рутинные предписания кодекса офицерской чести, предпочитая погибнуть в перестрелке с красноармейцами-чоновцами, чем быть арестованным.

Махов, он — что? Символ окостенелости, статики. Раз и навсегда сформировавшиеся то ли убеждения, то ли предрассудки. Приверженность одним и тем же догмам. Уверенность в своем совершенстве («его идеалом был он сам, точно такой, каким он неизменно был, есть и будет — если только он будет?! — но изданный тиражом минимум в пять-шесть тысяч экземпляров»).

Они убоги, маховские трактовки истории («все нынешние беды человечества, а России прежде всего, суть производные от Англии»), убоги рецепты спасения через казарменную дисциплину, унификацию умов, субординацию и беспрекословное выполнение приказов, убоги и взгляды на общество как на «армейский тыл и обширное интендантство».

Выпавший из любезной своему сердцу системы фрунта, ранжира и команды, полковник остался не у дел, ни с чем и никем. И не просто Махов выбывает из романного действия — выбывает обреченное, отмеченное печатью безжизненности, мертвенности. Одна за другой исчезают, аннигилируются судьба эсеровская, судьба кадетская, судьба меньшевистская. Все они сходят на нет после Октября, все они внутренне исчерпаны и не способны к развитию. Писательский сарказм очевиден, и обращен он против отвергнутого историей.

Как и в прежних произведениях, Залыгина привлекает то, что может отозваться, сказаться в будущем. Другое дело — как? С каким знаком — с плюсом или минусом?

Да, многие политические идеи рассыпались, перегорели в пламени революции и гражданской войны. Но психология-то осталась, привычки сохранились, и «бывшее», «бывшесть» вступили во взаимодействие с новизной, приспосабливаясь к ней, а то и осложняя ее. Это изобретателю Казанцеву просто. Путаник в теории, утопист, прожектер, но ведь самородок же, талант, золотые руки. Герой, близкий по духу мастерам и машинистам А. Платонова, ощущающий себя пусть малой, но органической частью целого. И весь мир он воспринимал «как огромную машину, не во всем идеальную, в смысле социальном и вовсе плохо отрегулированную, зато с надежным двигателем, которому кто-то и когда-то дал красивое название: «Солнце». Наказанный новой властью за шашни со Вторым Интернационалом, он той же властью и призван на службу — на заводское производство, к Большой Наладке.

Махов ушел из жизни, потому что в ней, нынешней, ему нечего было делать.

Казанцев ушел в жизнь, потому что она лежала перед ним как бескрайнее поле деятельности.

И то, и другое естественно. Это варианты самоочевидные, но есть и другие.

И тут самое время присмотреться к персонажам романа. Кто они? По роду занятий, по взглядам, по устремлениям? Отрицательные характеристики порой тоже могут быть полезными, проясняющими. Как в данном случае, например. Герои первой книги — не рабочие, не крестьяне, не большевики и не сознательные борцы за линию партии. Но они и не враги, не оппозиционеры, не злопыхатели. Они то ли осколки разбитого прошлого, то ли листья, подхваченные водоворотом истории. Они — с бору по сосенке и соответственно — кто в лес, кто по дрова. У каждого своя программа, свой конек, своя задушевная мысль. Иногда безобидная, иногда симпатичная, иногда опасная. Одни ищут правду, другие — выгоду, третьи берегут свой покой. Но ни у кого нет определенности, устойчивости. Одним словом, как замечает о своих товарищах по артели бурильщик Портнягин, «собрались неизвестно кто... Верно, что сброд!» От бывшего приват-доцента Корнилова до бывшего же мародера Сенушкина.

Я говорю об этом, потому что с такой спецификой «человеческого фактора» сопряжена специфика повествования. Не то чтобы оно бессобытийно (уж в те-то нэповские годы событий хватало — и мировых, и государственных, и местных, и всяких прочих), просто оно ориентировано на другое. На обозрение мировосприятий, мыслей, проектов, утопий, на медитацию. Характеры не через поступки, а через высказывания, через прямое самовыражение.

А Петр Васильевич Корнилов? Он-то к этой роли обозревателя и приспособлен в наилучшей мере. Он со своей идеей отыскать нечто общечеловеческое, непреложное, равно обязательное для всех наций, сословий и классов. Он со своей претензией стать Колумбом цивилизации, открыть «великую, величайшую мысль всех народов», мысль объединяющую, цементирующую, которая была бы «не христианская, не исламская, не исключающая одна другую», а всеохватная, для всех приемлемая. Он, жаждущий выслушать всех и каждого. Так кому же, как не ему, быть идеальным слушателем, идеальным собеседником? Кому, как не ему, впитывать, вбирать в себя, сопоставлять, классифицировать?

Положение этого героя в книге уникально и своеобразно. Он соприкасается со всеми, но остается одиноким, неприкаянным. Он ищет свою миссию, свое предназначение, но лишь ко всему присматривается, не в силах определить подлинно свое: этакий вечный экскурсант по событиям, пространствам, теориям, эпохам. Он одновременно и экспериментатор, ставящий опыты на себе, и подопытное существо, на котором Ее Величество История испытывает свои затеи. Например, войну, «и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом».

Ах, сколько их в «После бури», корниловских превращений и перевоплощений. Самых разных и самых неожиданных. Приват-доцент Петербургского университета, доброволец первой мировой войны, белый офицер, подавшийся под натиском красных аж до Читы, неприметный, тише воды, ниже травы, веревочник, предприниматель-нэпман, совслужащий. И вдобавок ко всему — лицо, живущее под чужим именем, по чужому паспорту и по чужой биографии. Когда-то ухитрился бежать из лагеря белых офицеров с документами случайного соседа по нарам, почти полного тезки — Корнилова Петра Николаевича. И мало того, что бежал,— сумел легализоваться, столковался с женой того самого Корнилова, заполучил даже внезапно свалившееся наследство — буровую контору.

Вот такой это герой — составной, двухименный, «дореволюционный, революционный, послереволюционный, а еще всякий». Такая жизнь — за себя и за другого, со своим и не своим внутренним миром. Такая планида — ждать расплаты то ли за свои грехи, то ли за грехи однофамильца. Как тут не возникнуть душевному сумбуру, психологической мешанине, актерству. И при всем том — неподдельный интерес к переменам, благожелательность к новому, пришедшему после Октября. И при всем том гордость за первые успехи новой, революционной России, желание «прислониться к власти. К советской власти! Плечами ощутил он какую-то опору и основу, какой-то принцип, какой-то способ жизни...»

Двойственность Корнилова демонстративная, откровенная.

Два папочки — свой собственный («Васильевича»), самарский, и благоприобретенный ( «Николаевича»), саратовский.

Два родовых начала — гуманитарное, адвокатское (самарское) и инженерное, техническое (саратовское).

Два мировоззренческих истока: «Петр Васильевич — это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич — до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке».

Один Корнилов, как потомственный русский интеллигент, инстинктивно презирал собственничество, накопительство, нэпманское предпринимательство, другой добросовестно в тот же нэповский воз впрягся, использовал саратовское наследство.

Меньше всего Залыгин пишет этакого безвольного, бесхарактерного героя. Нет уж, его Корнилов никак не размазня. Цепок, расчетлив, умеет добиваться своего. И Евгению Владимировну Ковалевскую окрутил, убедил принять себя как законного мужа, и самоубийство разыграл будто по нотам, и прочие чудеса изобретательности продемонстрировал. Однако завеса над корниловским бытом в романе лишь слегка приподнята. Прав критик И. Дедков, утверждая, что «все бытовое — лишь самое необходимое для читательской ориентировки», так сказать, информационный минимум. Интересы писателя сосредоточены не столько на злоключениях, сколько на мыслях приват-доцента. И есть у Корнилова в «После бури» своя самостоятельная духовная линия, своя мессианская претензия — объединить человечество вокруг чего-то бесспорного, несомненного, не подлежащего кривотолкам и отрицанию. Но вокруг чего? Вокруг какой-нибудь теории? Так теории сплошь и рядом производят раскол, противоречат друг другу, «существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!» Вокруг бога? Так и боги у всех разные, «и нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен». И только одно обнаруживает Корнилов бесспорное, единственное, неопровержимое: «Ну, конечно, природа! Только ее и нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!»

Природа в романе — критерий истины, высшая инстанция, та объективная данность, которая призвана задавать направление ума и всей человеческой деятельности. Главное в том, чтобы «соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление». Слова героя? Разумеется. Но как созвучны они высказываниям самого автора, его убеждению, что «разобщенное существование человека и природы исчерпало себя почти до самого конца, до самых донышек, и его может хватить не более чем на считанные годы. И только будучи соединенными, будучи одной системой, эти сосуды смогут и дальше пополняться эликсиром жизни».

И раздвоенность Корнилова не просто и не только отрицательная черта. Вынужденная эта раздвоенность по-своему спасительна. В практическом плане она обеспечивает маневренность, приспособляемость к головоломным, меняющимся обстоятельствам, в духовном — делает героя чутким к противоречиям, к разнообразным, даже полярным мнениям, помогает вступать в контакт с самыми несхожими людьми. Вообще Корнилов в «После бури» и реален, и в какой-то мере условен. Как размышляет о нем буровой мастер Иван Ипполитович, «Корнилов, человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация». В нем есть что-то от каждого из залыгинских персонажей, и в каждом из них есть что-то от Корнилова.

Как бы ни отличались действующие лица книги образом жизни, уровнем образования, привычками или намерениями, у всех у них есть и нечто родственное, общее. Все они — философы. Патентованные или доморощенные, от науки или от практики, но все равно философы. Барышников и Портнягин, Махов и Иван Ипполитович, УУР и УПК, Лазарев и Бондарин — без малейшего исключения. Так было и в предыдущем романе — «Комиссия». Писатель даже оправдывался: «Мне вот говорили — у тебя мужики что-то уж очень умно толкуют! А так оно и было — так и толковали, еще умнее, время заставляло...» Бот и в «После бури» так. Вечно перечащие друг другу, расходящиеся то в большом, то в малом, герои романа создают своеобразную духовную панораму времени, выражают спектр тогдашних настроений, прорицают и предостерегают. И Корнилов нередко улавливает в чужих речах отголоски своих же догадок, сомнений, страхов, Крайности у Залыгина сплошь и рядом сходятся. В антиподах проступают черты близнецов, а в близнецах — антиподов.

Уж на что далек от Корнилова бурильщик Портнягин. Один — приват-доцент, другой — книжек в руки не брал. Один — проповедник сознательности, другой — яростный ее отрицатель, «мастер безделья», человек, девиз которого — «на все наплевать». А вот поди ж ты! Не так-то легко отмахнуться от его софизмов, от его нападок на сознательность (кто, как не «сознательные», затеяли мировую войну), от его веры, что «когда без этой вредной сознательности люди бы научились жить, той войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек...»

Или почтальон Митрохин с его простодушным убеждением, что все недуги человечества — от неграмотности, что осиль оно азбуку,— и все изменится: не будет ни войны, ни раздоров, ни пьянства, ни семейных скандалов. Он по-своему трогателен и благороден, этот деревенский книгочей. И самоотвержен в своем просветительском рвении. Не жизнь — подвижничество: письмо в газету, организация и пропаганда ликбеза. Однако ведь и почтение к печатному слову у него почти абсолютное. Что вышло из-под типографского станка, то и свято, то и закон, Корнилов предчувствует, а писатель-то хорошо знает, куда может завести такая лишенная критического иммунитета доверчивость. Однако и с Митрохиным герой романа находит точку соприкосновения, некое внутреннее родство. Один лишь раз усомнился почтальон в истинности напечатанного, когда прочитал речь кайзера Вильгельма, объявлявшего себя мечом божьим и призывавшего своих подданных к уничтожению врагов Германии: «Вот гад, вот гад император, ведь грамотный был, поди-ка, и все одно пропагандировал этакое человеконенавистничество!» Так ведь и сам Корнилов споткнулся о ту же речь, сам реагировал так же и, охваченный негодованием, записался в добровольцы, «пошел воевать против этих слов».

Сходятся, сходятся в повествовании параллели судеб. И, выслушивая других, бывший приват-доцент нередко узнает самого себя. Отталкиваясь от других, к себе же и возвращается.

Он, конечно, несправедлив, вопиюще, чудовищно несправедлив, фанатичный, мрачный УУР (Уполномоченный Уголовного Розыска), требуя суда над интеллигенцией и обвиняя ее во всех смертных грехах. Она, мол, смутила и расколола народ, она-де подстрекала крестьянство к революции хотя сама еще не разобралась, какого хочет решения, какого порядка, какого счастья для мужика. А в результате — смута, разброд, кровопролитие. И та же интеллигенция увязла, запуталась в теориях, встала под разные знамена: одни — за красных, другие — за белых: «Да как же вы могли призывать народ к революции, когда сами не знали что это такое! Договорились бы между собой, а тогда и призывали бы, никак не раньше! А ежели вы стали призывать раньше того, то вот вам и результат: гражданская война — и вы, теоретики и философы, свою задачу перекладываете опять же на плечи народа ...»

Демагогический напор, чистой воды казуистика. Не замечать классового расслоения деревни и социальной пестроты самой интеллигенции, валить в одну кучу либералов и революционных демократов, прекраснодушных фразеров и борцов за справедливость? И хоть не велик из Корнилова спец по политике, даже он нашел аргументы против. Итак, антиподы — следователь и подследственный? Однако УУР разве не корниловской тоской по всеобщей идее болен, не его методологию подхватывает? И разве УУР не лекции Корнилова посещал в предвоенные времена, не его студентом значился? То-то и узнает герой в своем мучителе родственную душу, в воинственном обличителе интеллигенции терзаемого вечными вопросами интеллигента.

А совладелец буровой конторы Иван Ипполитович Глазунков? Уж от него-то, от своего компаньона, приват-доцент шарахается как от огня. Нелепый, несчастный и невезучий человек. Страдающий и от своей неустроенности, и от несовершенства мира. Сотворивший ад в собственной душе, изнывающий от обид на родительский дом, на неверную жену, на встречных и поперечных. И вместе с тем какая спесь, какая гордыня, какая мания величия! Притязания не на что-нибудь, а на истину в последней инстанции, на роль величайшего писателя, на первое место в литературе. Выше Толстого, выше Достоевского. Ведь Достоевский чем не угодил Ивану Ипполитовичу? Да тем, что окружил своего Родиона Раскольникова ореолом мученичества, страстотерпцем сделал. Тем, что разукрасил преступление психологическими терзаниями, идейными мотивировками, устроил из убийства «игру и развлечение для читателя», посеял сомнение: можно или нельзя? А убийство, «оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом, совершается». Ибо «там, где мысль, там не убивают».

Они наивны, глазунковские рецепты вразумления и спасения человечества посредством создаваемой им «Книги ужасов», этакой энциклопедии зла, посредством священного трепета перед любым преступлением, большим или малым. Наивны, но и понятны Корнилову тоже. Знакомый почерк, знакомая одержимость. Ведь юный Петя Корнилов и юный Ваня Глазунков были некогда в одном поиске, брели в одном направлении: «Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова». И как бы ни старался Корнилов стряхнуть наваждение, избавиться от этого кошмара — даже зарыл дарованную ему «Книгу ужасов» в землю,— все тщетно. Болезненные идеи безумного компаньона настигали, проникали в душу, обосновались в ней, сомкнувшись с собственными корниловскими рассуждениями о возможном конце света, о всемирной катастрофе. Ибо горячечные апелляции к страху как к благодетельной панацее, страху как средству вразумления не лишены смысла. Быть может, не столь явного тогда, в двадцатые годы, но куда более отчетливого теперь, в восьмидесятые (время романного эпилога). После уроков второй мировой войны, уроков Хиросимы и Нагасаки. И не так уже беспочвен ныне категорический императив Ивана Ипполитовича: «Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти! «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому что оно и есть превыше всего! Всех принципов!»

Что ни герой произведения, то своя программа, своя философия, своя логика решения глобальных проблем.

У Портнягина — через несознательность.

У Митрохина — через грамотность.

У Барышникова — через кооперацию.

У УУРа — через общинно-общественное воспитание.

Даже Сенушкин, тунеядец, мародер, любитель легкой наживы, и тот претендует на «общечеловеческую мудрость». А что? И у Сенушкина — свой опыт, свой расчет, свои поучения — пристроиться к распределителю благ, побольше «от мужика... заготавливать, на то он и мужик. Ежели не так сильно, как при разверстке военного коммунизма, ежели что мужику и оставлять, так все равно с тем же расчетом: взять с его когда-нибудь». Пакостные советы, хищнические, однако же и они не пропали втуне, не остались без применения. И система распределителей укоренилась, и с крестьянина попытались впоследствии брать что можно и что нельзя.

Все повествование Залыгина полнится проповедями, декларациями, манифестами. От широковещательных заявлений для е прессы (Казанцев, Митрохин) до откровений в узком кругу, перед каким-нибудь единственным слушателем (Иван Ипполитович). Причем ни у кого здесь нет монополии на правоту, на безошибочную оценку. Этакая разноголосица, этакая пестрота, этакая смесь завиральных идей с существенными. Озлобленный на интеллигенцию, готовый преследовать и искоренять ее, УУР тем не менее не слишком далек от истины, когда твердит: «Я — не против, мужики в коммуны сходятся — я не против, но как бы они тем самым лишнего масла и в без того горячие интеллигентские головы не подлили, а то уж и такой слышится разговор: «Ага! — они сходятся. Так загнать их в коммуны всех до одного — лучше будет! » Сегодня — лучше, а завтра — это станет одним-единственным способом мужицкой жизни...» А симпатичный, жизнерадостный УПК (Уполномоченный Промысловой Кооперации), враг праздных разговоров и перестраховочных подозрений, вдруг обнаруживает в своей кипучей деятельности опасную, чреватую механическим исполнительством тенденцию: «...ему все равно было что и как делать, лишь бы дело называлось службой».

Правда, по большей части споры и конфликты между проповедниками (особенно в первой книге) пока остаются в пределах теории, в сфере чистого духа. Пока, но надолго ли? Вон как наседает на кооператора Барышникова строгий, придирчивый Миша-комсомолец. Тот про нэп, про хозяйственную выгоду, про умение торговать, про взаимовыгодный союз государственного и кооперативного сектора, а этот: не зарывайся в экономику, не кичись прибылью, «политика... неизменно главнее всего остального! Она главнейший участок!» И, как ни крути, подчинит, окоротит Миша ловкого кооператора. Не теперь прижмет, так позже. Не он, так другие. Это Барышников видел в нэпе ладное дело, средство освобождения государства «от всякой мелочи, от мелочной торговли, от заботы пришивания каждой пуговицы на пинджаке каждого советского гражданина», а Миша-комсомолец, а Митрохин только «временность», только уступку.

От одной главы к другой усложняется в «После бури» образ времени, представление о тенденциях и подводных рифах тогдашней жизни. Они порой головокружительны, водовороты истории. Смена политики, смена лозунгов, смена настроений. И за иными трансформациями, за сгущением противоречий, за злобой дня, как за деревьями, уже не видать леса, теряется первоначальный замысел. Потому так обострено в романе ощущение основ, исходных ориентиров, так властен протест против «исказительства», против «уклонений», против «блудного слова».

Не случайно Корнилов начинает любой отсчет с азов — с Природы.

Не случайно Иван Ипполитович ставит во главу угла кусок хлеба. Поскольку «он, кусок тот, еще до науки и до политики существовал, он по первородности своей куда-а-а выше их всех находится».

В том же ряду первородных, исходных ценностей и сама революция, ее идеалы. Подводя итог своей жизни, своей духовной эпопеи, бывший генерал Бондарин как завещание оставляет Корнилову слова: «Социализм надо беречь! Ох как надо его беречь: другого-то случая человечеству, может, и не выпадет — спасти себя от гибели. Может, это случай — единственный?! Другого-то история никогда уже не предоставит?»

Да, революция занималась в крови, пожарищах, страданиях, но она несла надежду. Для человека и для всего человечества.

Спасение в союзе с природой и спасение революции. Эти положения в концепции романа равновелики, равноправны и нерасторжимы. Вспомним традиционные для писателя акценты: Единственное небо, Единственная земля. И революция тоже Единственная. Единственный шанс.

Первая книга «После бури», как я уже говорил, более мозаична, «осколочна», трактатна; ее тон задавали доморощенные мыслители. Вторая — более целостна, более эпична, что ли, более богата сюжетами истории, минувшей гражданской войны(взять хотя бы добротно, разносторонне исследованную борьбу генерала Бондарина), она обращена не только к «теориям», но и к непосредственной практике.

И Корнилов тут уже не притихший, залегший на дно веревочник, а весьма представительная персона: советский служащий, один из столпов Крайплана. Учреждение, кстати сказать, тоже символичное. И в стихии произведения — вдвойне. Еще бы: штаб будущего, планирование завтрашнего дня, планирование социализма.

Пожалуй, немного найдется в литературе последних лет характеров, которые бы столь свободно и столь естественно олицетворяли гуманистический, созидательный пафос Октября, как председатель Крайплана Константин Лазарев. Иные в ту пору, в двадцатые годы, сетовали: «За что кровь проливали?» У Лазарева был другой принцип, другая формула: «Воевали, кровь проливали, теперь нужно доказать, что не зря!» И доказывает: словом и делом, увлеченно, самозабвенно, зажигательно. Ведь Лазарев, он — кто? В прошлом — подпольщик, политэмигрант, пропагандист. Ныне — организатор, мозговой центр Крайплана, собиратель творческих сил. Вон сколько сплотилось вокруг него первоклассных спецов, сколько умов и талантов. Как из «бывших», так и из сегодняшних. Гроза местной контры, вчерашний чекист Прохин и его подследственный, приговоренный к расстрелу, но прощенный всесоюзным старостой Калининым, несостоявшийся главковерх и правитель Бондарин, «сибирский Маркс», ветеран революции Вегменский а незадачливый министр временного Сибирского правительства, знаменитый ученый Сапожков, профессор-юрист Новгородский и приват-доцент Корнилов. И, что удивительно, «бывшие» работали в одной упряжке с нынешними. Дружно, азартно, с энтузиазмом. Словно только и ждали, что Советская власть призовет их к себе. Словно к тому и стремились, чтобы воскликнуть вместе с Бондариным: «Служба требует и вы требуете от меня строить социализм? Строю. И даже с удовольствием! Это оказалось гораздо интереснее и даже гораздо душевнее, чем можно было предположить!»

Буровая артель Корнилова являла собой случайный конгломерат. Каждый сам по себе и каждый сам за себя.

Теперь перед нами не конгломерат, а коллектив. Состоящий из индивидуальностей, из звезд первой величины, но объединенных в созвездие. И разномыслие, разнохарактерность солистов не мешали сплочению. Напротив, требовали его. Спорили о том, строить ли Южно-Сибирскую магистраль или совершенствовать Транссибирскую, намечать ли тот или иной процент коллективизации, ничьих авторитетов не щадили, но договаривались же, приходили к согласию.

Это позже станут коситься на многообразие, обожествлять анкету и пускать ее впереди человека, равняться не на истину, а на директиву. Позже, когда окрепнут, наберут силу Суриковы и Кунафины. А Лазарев до своего последнего часа, до последнего вздоха шел от личности, от способностей, от компетентности, от готовности работать искренне, не за страх, а за совесть. Увлекал «бывших», зажигал молодых. Ленинская школа и ленинское же искусство воодушевлять людей, поднимать их над амбициями, над суетой и раздорами. Различия различиями, а Корнилов «чувствовал с Лазаревым энергетическую общность и дорожил ею, понимая так, что это подает надежду на общность человеческую...»

Печать Лазарева лежит на стиле крайплановской работы. Смелом, независимом, инициативном. Печать — и на самом быте крайплановцев. И как они необходимы, как художественно безукоризненны, эти картины, рисующие жизнь дачного поселка. Взаимная предупредительность его обитателей, деликатность, такт, страх хоть в чем-нибудь показать свое превосходство над прочими, все равно какое — в образовании, в эрудиции или в должности, в заслугах. Дачная идиллия, вечерняя пастораль? Да нет же! «Почти что коммуна», нравственные нормы, рожденные революцией, ее поэзия, ее романтика. Отблеск костра.

Не так уж много страниц второй книги отдано Лазареву, но они из числа определяющих.

Здесь моральные ориентиры, здесь связующее звено, здесь, как говаривали в старину, источник магнетизма. С председателем крайплана — каждый по-своему — соотносятся и сверяются все остальные герои. Как бывшие, так и представляющие новую, послеоктябрьскую генерацию. Рядом с ним и Корнилов чувствовал надежность, «истово верил в то, что будущее будет, что его будет много, что о его устройстве обязательно нужно хлопотать...»

Величие революции не только в том, что она рождала и выдвигала Лазаревых, но и в том, что она переубеждала, перетягивала на свою сторону Бондариных.

Они были политическими противниками, эти герои, они смотрели друг на друга сквозь прорезь прицела. Один утверждал Советскую власть, другой с этой властью боролся. Один был комиссаром Красной Армии, другой командовал войсками Уфимской директории, даже соперничал с Колчаком за пост главковерха.

Однако при всех своих заблуждениях Бондарин в повествовании личность незаурядная, неординарная. И по-человечески обаятельная. Генерал, но выходец из низов, сын кузнеца из-под Сызрани. Военная косточка, но не солдафон какой-нибудь. Напротив, широкая натура, эрудит, теоретик, автор научных трудов и мемуаров о русско-японской и гражданской войне.

В других своих сослуживцах Корнилов нюхом угадывал «бывшинку», скованность, ущербность, в Бондарине — никогда. Генерал был самим собой и тогда в Омске, когда принимал на белом коне парад белой армии, и теперь, в Красносибирске, сотрудничая с Лазаревым, «и тот, давний, и этот, настоящий, Бондарин были удивительно похожи друг на друга. И внешне близнецы, и в манерах, в каждом движении полное сходство!»

А ведь между обоими — дистанция, полоса штормов и кризиса. И не столько новые идеалы привели героя к разрыву со своими сподвижниками, сколько разочарование в старых, осознание их исчерпанности, тупиковости, разрушительности. Доказательство от противного? Оно самое, и несомненное, убедительное.

Вот ведь как получилось: полководческие способности, военные знания, боевой опыт. И все эти способности — впустую. И весь этот опыт — зря. И все эти знания — обуза. Выиграть бой, провести тактический маневр они, конечно, помогали. Ко переломить ход событий — нет. Раскрытие закономерности революции идет у Залыгина бок о бок с изображением агонии белого движения, агонии самой белой идеи.

Как патриот, как государственный муж, Бондарин жаждал процветания и могущества отечества. Но какое могло быть могущество, если шел постыдный торг с Антантой, если за французскую и другую подмогу пришлось бы «расплачиваться доброй половиной России — кто же это даром-то будет помогать? Был уже опыт, Колчак же российскими окраинными губерниями расплачивался!»

Как патриот же, он стремился к скорейшему завершению кровопролития. Но какое могло быть завершение при торжестве Колчака: «Если бы белые армии победили, они так же разодрались бы между собой, как все вместе разодрались до того с красными. Генералы разодрались бы с атаманами, эсеры с монархистами, казаки с солдатами».

Как человек из народа, он хотел спокойствия для своей земли, призывал к великодушию, а не к мести. Но разве в случае своей победы белые «были бы снисходительны к побежденным — красным, да? Да ни в коем случае!»

Такова ирония бондаринской судьбы. Гарцуя на белом коне, командуя белыми войсками, он в глубине души не желал и боялся их возможной победы, «победы колчаковским способом». Ибо она была бы губительной для России, привела бы к неисчислимым жертвам, к национальному краху. Нет, никак не мог генерал согласовать свою победу с истиной, с прогрессом. А вот собственное поражение — вполне. И еще тогда, еще в разгар колчаковского мятежа, склонялся к договору с Красной Армией, с Лениным.

Потому что большевики тоже хотели мира. Потому что ради него они готовы были отправиться аж на Принцевы острова. Потому что они, если не силой оружия, то силой духа превосходили своих врагов. Ведь и Колчак, и Семенов, и братья Меркуловы — «это же все страшное, жуткое ворье и воровство! Золото крали, деньги крали, власть крали... Нет, что ни говорите, а в Красной Армии этого не было. Реквизиции были, конфискации были, экспроприации были... но все шло в государственное распределение, а не в личное!» Ведь большевики, когда находились в эмиграции, подачек у иностранных правительств не выпрашивали и в услужение к ним не нанимались. Не то что их противники, сбежавшие от революции во Францию и Америку, в Польшу и Китай. Они уже не отечеству служат, а тем, кто их содержит, кто платит.

Бондаринский анализ честен, трезв и беспристрастен. Перебирая в уме гипотетические варианты развития российской истории после Октября, генерал неизменно приходит к мысли, что единственно спасительный среди них — советский. Все остальные катастрофичны и безысходны. И потому — окончательное прозрение во Владивостоке. Остановка у предельной черты. Путь не за океан, в эмиграцию, а от океана, от самого края. Навстречу тревожной неизвестности, навстречу испытаниям, но на своей земле и со своим народом. И потому — безоговорочный, по-солдатски прямой вывод: «Всякая борьба против Советской власти является, безусловно, вредной, ведущей лишь к новым вмешательствам иностранцев...»

Свидетельство с того берега, с той стороны. И тем более убедительное, что из первых уст, что за ним — знание реальности, тяжкий груз переосмысления прожитого, разочарований в собственных же усилиях,

Штабс-капитан и приват-доцент Корнилов тоже остался на родине. Но тут не выбор, а случай. Сраженный под Читой сыпным тифом, в беспамятстве попал к красным. Так что «не сам за себя он сделал выбор, а сыпнотифозная маленькая серенькая вошь его сделала...» Бондарин же определил свою судьбу сам.

И в этом различие между героями «После бури». Коренное, принципиальное. Корнилов «привык быть управляемым механизмом», Бондарин поступал самостоятельно. Корнилов уповал на везение, на фортуну, на Великого Барбоса, Бондарин старался исходить из правды фактов. Корнилов предрекал конец света, Бондарин искал путь от края, Не для себя — для самой жизни, для народа. Его логика: «Надобно всем людям сильно меняться. Если уж мы, человеки, дошли до края и дальше идти некуда. Белые дошли, красные дошли, какие угодно дошли, значит, всем и меняться. И, представьте себе, мне кажется, большевики-то к этому больше других были готовы».

Белые проиграли еще и потому, что рабски держались за догмы, за фетиши. Большевики не держались, а дерзали. Как тогда,— с возможной встречей на Принцевых островах, так и теперь — с нэпом, с пятилеткой, с привлечением «бывших» к сотрудничеству.

Интересы жизни, только они и совпадают в романе с истиной, с человечностью. Эти интересы на первом месте для председателя Крайплана Лазарева. На первом — и для нынешнего Бондарина. Оттого и предупреждает он, что военная «техника, ежели не взять ее в руки, приведет человечество к катастрофе. К ужасной! К такому сражению, которое будет последним». Оттого и настаивает, что «человечеству пора научиться строго судить виновников войн. Уголовным судом». Оттого и себя судит за собственную слепоту. За то, что, будучи командующим, упустил шанс договориться с красными. За то, что в семнадцатом году ввел на своем фронте смертную казнь. Вопреки очевидности, вопреки бессмысленности империалистической бойни. Не понял того, что давно уже было ясно солдатам в окопах. И эта вина его неискупима — страшная, неизбывная вина перед народом, а стало быть, и перед самой жизнью.

Судьба Бондарина в романе драматична. Это человек, хотя и помилованный новой властью, но тем не менее обреченный. Не в силу фатальных, а в силу конкретных обстоятельств времени.

Он мог держаться покровительством Лазарева, умевшего находить и направлять талантливых людей, дорожившего ими, считавшего, что надо осуществлять «братство между всеми, кто к этому способен». Но это Лазарев, это секретарь крайкома Озолинь, это старый большевик Вегменский, написавший комментарии к мемуарам генерала. Люди широких взглядов, воспитанники ленинской школы, они руководствовались интересами дела, интересами революции. А Сеня Суриков, а Владислав Кунафин? Те видели в генерале классового врага, и только. Те не соединять и сплачивать, а разделять и выводить на чистую воду стремились. Что им эволюция, что перемены в сознании? От лукавого это, уход от «ясной постановки вопроса».

Формально «комиссия по Бондарину» устроенная сверхбдительным Сеней Суриковым, завершилась конфузом, разгоном самозваного судилища. Бывший чекист и преемник покойного Лазарева Прохин сумел осадить ретивых разоблачителей. Но надолго ли? Ведь так или иначе, а бывшему генералу пришлось-таки сложить полномочия, расстаться с Крайпланом. Я не сказал бы, что характер Сурикова прописан в романе достаточно отчетливо, но зловещая сила, но фанатическая одержимость в нем все-таки угадывается.

Такова в повествовании эпоха после бури. Яркая, романтическая, беспримерная по смелости дерзаний, но и грозная, крутая вместе с тем. И вторая книга сплошь на контрастах: радостное и тревожное, светлое и горькое. С одной стороны, захватывающие планы, энтузиазм созидания, индустриальное преображение страны, с другой — угрозы из-за рубежа, заговоры, лихорадка внутрипартийных дискуссий. С одной стороны, раскрепощение масс, выплеск творческой энергии, «вера, великая вера в человека, в новые идеи», с другой — поднимающая голову подозрительность, переплетение борьбы против действительных врагов с охотой на ведьм.

Я не убежден в бесспорности художественного решения главы «Год 1929-й — год великого перелома» через сплошной (почти сплошной) поток документов. Как ни ряди, а это вторжение в роман чужеродного текста, захлестывание психологического, философского исследования информацией. Но отдадим автору должное: монтаж изобретательный, передающий гул потрясений, противоречивость времени.

И писатель неизменно исходит из этой противоречивости, из столкновения и динамики тенденций, из сопряжения сиюминутного и вечного. Его работа как бы возобновляет, возрождает традицию художественного исследования эпохи нэпа, столь значительной в нашей послеоктябрьской истории, столь богатой своими экономическими, хозяйственными, организационными и прочими экспериментами. На этот раз перед нами галерея человеческих типов, калейдоскоп идей, глубоких и вздорных, воспринятых или отвергнутых завтрашним днем. Однако вполне возможны и другие подходы, другие аспекты анализа. Через крестьянское бытие, через настроения рабочего класса, через жизнь партии и т. д. Ведь все мы сейчас заново открываем и заново постигаем происходившее тогда. Роман С. Залыгина разомкнут навстречу будущему, навстречу грядущим конфликтам. Завершается нэп, на подходе коллективизация с ее столь же драматическими коллизиями (вспомним «На Иртыше»). И, вслушиваясь в голоса своих героев, писатель старается представить, как и чем их слово отзовется. Слово Барышникова и Миши-комсомольца, Сени Сурикова и Прохина, Ивана Ипполитовича и Сенушкина.

Вторая книга романа развертывается уже после смерти Лазарева. С его соратниками, преемниками Озолинем, Прохиным, Вегменским, Мартыновым, но без него. Образ первого председатели Крайплана возникает здесь лишь в ретроспекциях и реминисценциях. Как моральный пример, как эталон. Но если Лазарев и воспоминание, то не только о прошлом, но и о будущем. О той нравственной норме, том ленинском стиле работы, которые нам так необходимы сегодня. Может быть, особенно необходимы после всяческих деформаций, после бюрократического исказительства, после культа и культиков.

Ну а главный герой, многострадальный и многотерпеливый Петр Васильевич-Николаевич Корнилов? Он-то что знаменует? Какой урок, какой вывод? Он, который тратил свой душевный заряд не столько на самовыражение, сколько на «сокрытие себя». Он, которому вечно недоставало искренности, раскованности, подлинности, который только то и делал, что играл чью-то роль. Играл, но и расплачивался за лицедейство, Хотя бы тем, что эту неподвижность, эту зажатость, уклончивость инстинктивно угадывали женщины: Евгения Ковалевская, Леночка Федосьева, Нина Лазарева. Неспроста же ни одна из них не решилась окончательно связать с ним, таким умным, таким осмотрительным, свою судьбу.

Нет, приват-доцент Корнилов явно не образец рыцарственности, безупречности. Генерал Бондарин никогда бы не пошел в «комиссию по Корнилову», а Корнилов в «комиссию по Бондарину» пошел. Спорил, разумеется, с Сеней Суриковым, но и расследовал вместе с ним.

И все же... В необразцовом, небезупречном тоже может проступать общезначимое. Как в прожектах «председателя человечества» Пахомова, кривляниях Витюли, фантасмагориях Ивана Ипполитовича. Такова уж особенность романа: в любых, самых путаных излияниях «осколков» нет-нет да и сверкнет крупица истины. И писатель то заодно со своими героями, то в стороне от них. А в случае с Корниловым эти совпадения-расхождения и вовсе часты. Тут уж ухо держи востро. Поступки приват-доцента порой ничтожны, эгоистичны, мысли же вызывают отклик.

Лейтмотив корниловских рассуждений двуедин — поиск всеобщей идеи и предостережение против беззаботности, предчувствие конца света. Это предчувствие возникло еще в гражданскую войну, в момент гибели сотен беженцев при переправе через Каму. Оно разрасталось с каждой катастрофой и воплотилось позднее в осознание себя последним Адамом, последним человеком на нашей грешной планете. Во всем этом есть доля рисовки, позерства, самолюбования ( «мне всегда нравилось представить себя последним, самым последним»), но и не только актерство. И не будем торопиться зачислять Корнилова в пессимисты. Не пессимист он и не проповедник обреченности, а, напротив, болельщик за людей, их доброжелатель. Он не разоружить стремится мрачной перспективой, а мобилизовать, воззвать к инстинкту самосохранения. Ибо апокалипсические предчувствия героя небеспричинны и гуманистичны. Страхи страхами, но есть в них «и очень здоровый оптимизм, самый здоровый для нашего времени».

И впрямь, человечество дорого платило за априорное убеждение в своей вечности, неизносимости, в своем коллективном, суммарном бессмертии. Кровопролитными, опустошительными войнами, безоглядной тратой нефти, газа, леса, воды, безудержной гонкой вооружений. Платило, пока не столкнулось всерьез с возможностью самоуничтожения, со всесокрушающим могуществом атома. Пока не спохватилось, что техника может быть не только помощником, но и врагом, что мысль, если она лишена нравственного контроля, способна обернуться губителем всего сущего. И, стало быть, это край, и, стало быть, необходим поворот, смена курса. В своем завещании от 1984 года натурфилософ Корнилов ставит точки над «i»: «Конечно, человек искажает и порабощает природу, принцип ее бесконечного существования. Вот мне и кажется, что единственный способ спасти мир и себя — это разумная жизнь, а разумная жизнь немыслима без новой энергии мышления». Энергии, обращенной на самоспасение цивилизации, на самого человека, его мозг, его душу, требующей кардинальных открытий в нем самом, в его отношении к природе, к планете, ко всему окружающему. Позиция героя! Но и автора тоже. Тут полный унисон, гармония, смычка (если публицистика Залыгина влияет на прозу, то и его проза — на публицистику). В статье «Интеллект и литература», вышедшей после романа, писатель говорил прямо-таки по-корниловски: «Сравним: за последнюю тысячу лет, за последний век куда мы ушли во всем том, что касается нашего знания мира внешнего и куда — в познании самих себя? Дистанции несоизмеримы, пропорции так велики, что невольно напрашивается вопрос: не они ли и привели нас к сегодняшней проблеме: «быть или не быть?»

Вся логика произведения обращена к человеческому самопознанию и совершенствованию, к необходимости ньютоновских, менделеевских открытий в самом нашем интеллекте, к созданию надежного духовного иммунитета против разрушительных затей, рискованных экспериментов над жизнью, против того, что чревато оскудением и деградацией бытия.

Роман Сергея Залыгина, посвященный двадцатым годам, не замыкается в коллизиях только этого периода. Он выходит к самой философии человеческого существования, к проблематике, имеющей глобальное значение. И я в своих заметках коснулся далеко не всех граней этой емкой, насыщенной мыслью книги, которая равно нужна и нашей современной литературе, и самой нашей современности.

Л. ТЕРАКОПЯН

Приложение к журналу «Дружба народов».