Жизнь в экспедиции шла своим собственным, присущим ей порядком.

Вершинин-старший делил время между двумя отрядами — луговым, который обследовал нижнюю границу леса, и высокогорным, но всякий раз, как высокогорный отряд, закончив работу в одном месте, переезжал на другое, он обязательно был с ним. Любил двигаться, перемещаться. Очень любил выбирать места стоянки.

Где-нибудь метров за двести-триста до верхней границы леса, на поляне, становился в позу, вытягивал руку в белой брезентовой рукавице, с огромной дубиной и произносил:

— Здесь!

— Здесь будет город заложен! — вполголоса говорил Андрей, оглядывался кругом, потягивал носом воздух и определял: — Палатки лицом сюда.

Четыре палатки разбивали в ряд, входом в ту сторону, куда показывал Андрей.

Все было чужим кругом и незнакомым всего лишь час или два, не больше. А потом каждый кустик, каждый камень вблизи лагеря приобретал свое назначение.

Среди камней на берегу ручья появлялся один такой, с которого неизменно черпали воду; ниже по течению каждый выбирал себе камень, чтобы с него можно было удобно умываться, чтобы была на нем ложбинка для мыла и зубной щетки.

Деревья и кусты так же быстро становились предметами «домашнего» обихода: на одном развешивали после стирки свои вещички девушки, на другом — мужчины, под ветвями ' какой-нибудь старой большой лиственницы устраивался «склад» рабочего инструмента — лопат, пил, топоров.

Разводили костер, размещались вокруг него один раз, и вот уже каждый знал свое место «за столом».

Лопарев — Михмих упорно называл лагерь станом. Это встречало бурю протестов со стороны Вершинина-старшего.

— Долго ли еще я должен объяснять, — горячился Вершинин и вздымал кверху одну, а то и обе руки, — что стан — это нечто стационарное, постоянное. Стан предполагает наличие пусть небольшой, но постоянной избушки, землянки или хотя бы постоянных кольев для натягивания палаток! Нельзя, неправильно, ошибочно называть наш лагерь станом! Недопустимо! У нас кочующий лагерь, мы никогда не возвращаемся и не возвратимся на прежнее место второй раз, мы живем лагерем на одном месте не более шести-семи дней, и все это, вместе взятое, заставляет называть наш лагерь табором. Та-бор! Неужели непонятно? Поражаюсь!

— Правильно, правильно! — кивал головой невозмутимый Михмих. — Где остановились, там и стан! Точно!

Если Вершинин-старший был в отряде, он просыпался раньше всех и объявлял подъем, оглашая лес скрипучим, но очень громким голосом.

Завтракали, а потом выходили на работу — тоже по команде Вершинина. Вершинин утверждал, что весь личный состав экспедиции — полевые работники, поэтому выход на работу — это выход в поле.

Лопарев же назло говорил: «Выходим в лес!»

Перерывы на обед тоже обозначались по-разному: Рязанцев так и говорил — «перерыв», Вершинин объявлял «шабаш», Лопарев — «перекур», «заправка».

Эклиметром и рулеткой в лесу разбивали две делянки, сто на сто метров каждая, — одну на верхней границе леса, другую в самом лесу, метров на двести ниже, — а потом в течение нескольких дней на этих делянках проводилось детальное обследование. Полученные данные сравнивались, и тогда возникала картина всех тех изменений, которые лес претерпевал на верхней границе.

В своей «Карте растительных ресурсов Горного Алтая» Вершинин обязательно хотел учесть так называемую вертикальную зональность — изменение растительного покрова с высотой. Ему нужно было получить не только данные по распространению различных древесных пород, но и качественную их оценку.

Лопарев при этом больше всего обращал внимание на лиственницу, самую распространенную древесную породу на Алтае, — что с ней происходит, как она переносит суровые условия. Ползучий кедр обычно взбирался по склонам выше. Это было правилом, но иногда встречались исключения — кедр отступал раньше, а лиственница еще продолжала ползти вверх.

Лопарев тогда радовался.

В лесу Лопарев работал шумно, по-медвежьи, его издали было слышно: все вокруг него трещало и гудело. Стоило ему каким-нибудь деревом заинтересоваться, он его не задумываясь срубал, будь то трехсотлетний кряж — все равно. Он всегда носил за поясом топор — тяжелый, остро-остро отточенный; топор этот никому больше чем на минуту не уступал, называл его «рабочим», все же остальные топоры были для него «кухонными».

Андрюша составлял геоботаническое описание, используя почвенную карту академика Корабельникова; собирая гербарий, работал сосредоточенно, никого не замечая, так, как если бы на всем Алтае он был совершенно один.

«Доктор» ставил капканы, в которых десятками набивались мыши, и палил по ним из двух своих великолепных ружей — «зауэра» и «тулки». Мыши были его главной добычей. Он так и говорил: «Вот добыл трех!» — и торжественно протягивал собеседнику руку, на которой покоились три пестреньках трупика с тонкими, как нити, хвостиками.

Потом под микроскопом он рассматривал содержимое мышиных желудков — ему нужно было установить, что мыши едят, много ли они съедают семян деревьев и какой ущерб наносят лесу. Еще он палил по хищным птицам и тех тоже потрошил: много ли хищники уничтожали мышей? Одним словом, Доктор был занят вопросом: кто, кого и в каком количестве ест?

Вершинин-старший описывал «общую географическую обстановку». Он забирался на какую-нибудь гору, усаживался там поудобнее, пристраивал на коленях дневник, а рядом с собой — бинокль, крупномасштабную карту и записывал:

«12 июля 1960 года. 9.15. Вершина в устье (с правой стороны) ручья Чирик, притока Усулы. Отметка 935,8. Видимость хорошая. Погода безоблачная.

На запад открывается долина реки Усулы, в нижней своей части покрытая смешанным лиственно-хвой-пым лесом с преобладанием последнего. Пойма реки выражена довольно четко, особенно по левому берегу, где заметны обнажения и оползневые явления. В целом долина ящикообразной формы, относительно прямая. Ширина поймы 100–200 метров, долины — до 0,5 километра. Экспозиция склонов правобережных высотой до 300–350 метров, а левобережных до 400–450 метров, чрезвычайно сильно сказывается на характере не только растительности, но и на внешнем виде обнаженных горных пород. Так, склоны южной экспозиции покрыты преимущественно травянистой растительностью, значительно поблекшей и высохшей к моменту наблюдений, а из кустарников преобладает карагана Комарова (С. frutex), выступы же гнейса и гранита повсюду несут следы эрозионной деятельности.

Наоборот, склоны северной экспозиции покрыты мхами, брусничником под покровом хвойных, преимущественно лиственницы.

На севере видимость ограничивается одним из отрогов Курайского хребта, на высоте около 2500 метров уже покрытого отдельными снежными пятнами, а выше — сплошной шапкой снегов…»

Писал свои дневники Вершинин-старший необычайно гладко, любил читать их кому-нибудь вслух, все равно кому, но только не Рязанцеву.

Рязанцев сказал однажды:

— Кандидаты искусствоведческих наук тоже читают популярные лекции о живописи Репина! И — Пикассо! И — Ренуара!

Сам Рязанцев измерял температуру воды в ручьях, относительную влажность воздуха и ручным буром брал почвенные пробы на влажность — изучал режим увлажнения лесных почв, глубину залегания и режим оттаивания подпочвенного мерзлотного слоя. Все это не требовало много времени, и он еще помогал Онежке и Рите. Втроем они определяли число деревьев на делянке, их возраст, высоту и состояние, число ветвей на типичных экземплярах, которые назывались «модельными» деревьями и срубались, число шишек на них и среднее число семян в шишке.

Вечера выдавались иногда очень приятные. Как только чувствовалось, что настал такой вечер, затягивали песню, Вершинин-старший рассказывал необыкновенные истории из своей жизни и первым начинал прыгать через костер. Были карманные шахматы, и разыгрывался чемпионат отряда. Пока что лидировал Вершинин-старший и очень этим гордился.

Иногда приходило и грустное настроение, особенно если кто-нибудь прихварывал. Вершинин-старший обычно говорил в таких случаях: «Болеть надо уметь! Каждый болеет как умеет!», но сам болеть не умел совершенно: как только появлялось у него недомогание, он становился злым, всех ругал, больше всех Андрюшу, терял аппетит и без конца вспоминал, кто из знаменитых ученых в каком возрасте и от чего умер.

Чуть оправившись после недомогания, обязательно рассказывал, что он поехал на Алтай вопреки запретам врачей.

Это было сущей правдой: накануне отъезда экспедиции к Вершинину на работу явилась совсем еще молоденькая женщина-врач и со слезами на глазах стала уговаривать его никуда не ездить. Вершинин отказался, врач призвала всех сотрудников в свидетели.

Теперь Вершинин этим самым свидетелям без конца объяснял, как было дело, — что сказал врач, как он врачу ответил: «Нет и нет! Мой долг быть там!»

Онежка слушала Вершинина-старшего, потом внимательно смотрела на Андрюшу и однажды сказала Рите:

— Вот как бывает — у такого сына и такой отец!

— Вот именно: у такого отца и такой сын! — ответила Рита.

Вершинины отец и сын настолько были непохожи, что если кому-то нравился один, другой уже не мог нравиться. А Рита хотела невзлюбить Вершинина-младшего, — может быть, еще и поэтому старший казался ей великолепным.

Это Ритино желание во что бы то ни стало самой невзлюбить Андрюшу и заставить Онежку почувствовать ту же неприязнь после ночи, проведенной ими в палатке почти без сна, ощущалось Онежкой все время, и чем дальше, тем больше. Рита не отступала — рано или поздно снова должна была вернуться бессонная ночь, снова между ними должен был возникнуть разговор об Андрюше.

А сможет ли Онежка снова защитить его? Вдруг уступит?! Так хочется дружбы! Так хочется обо всем говорить с подругой! Так нужно спросить у Риты о своей болезни! Со всеми ли это бывает? Умирают от этого или не умирают? Ведь умереть в нынешнее яркое лето — невозможно!

Умываясь из ручья, Онежка всякий раз подолгу рассматривала себя — руки, ноги, лицо, — никак не могла представить, будто в ней что-то больное может быть и скрытое, в то время как все вокруг такое яркое, такое видимое…

Когда боли становились сильнее, Онежка уединялась, ложилась на спину и сквозь кроны деревьев глядела в небо — лучшее средство, которое она знала… Небо успокаивало своей необъятной мудростью, тишиной. Ласковое, тихое, оно что-то внушало, предупреждало о чем-то, и Онежке казалось, вот-вот она поймет — о чем.

Она умела доверяться природе — небу, деревьям, мохнатым камням, травам. Ей казалось: природа, весь этот мир не позволят себе несправедливо и страшно поступить с нею, не позволят, чтобы она тяжело заболела, чтобы с ней что-нибудь случилось… Не должны. И она старалась не вспоминать, как горько она плакала на Семинском хребте, когда поняла, что даже молодость не спасает от невзгод и от самой смерти.

Но однажды она все-таки решилась: возвращаясь в лагерь, хотела сказать, что нездорова, первому, кто ей встретится. Не жаловаться, не расспрашивать ни о чем, ничего не объяснять — просто нужно было, чтобы кто-нибудь услышал от нее эти слова: «Болит… Нездорова…» Ей казалось — легче и как-то проще станет сразу же, может быть, все пройдет навсегда.

Она заставила себя не угадывать, кто первым встретится. Угадывая, выбирая, она не выбрала бы никого — пусть ей случай поможет.

Встретился Вершинин-старший.

Он стоял один между двумя невысокими кустиками и сосредоточенно рассматривал свою обнаженную до плеча руку.

Всего шагах в двадцати от Вершинина был Рязаицев — он делал отсчет на шкале родникового термометра, под очками щурил глаза.

Онежка захотела подойти к Рязанцеву, заколебалась — шаг вперед, потом назад и встала неподвижно… Так она простояла долго, а потом все-таки решила не нарушать уговора с самой собой — сказать о своей болезни первому, кто ей встретился.

— Константин Владимирович! — проговорила Онежка, придерживая рукой сердце. — Знаете что… Вот что: у меня болит… Одним словом, я больна…

— Где? — вскрикнул Вершинин и взмахнул голой рукой. Где болит? Что болит? — Он весь вопрошал.

— Желудок… кажется… — сказала Онежка почти шепотом. Ей было страшно неудобно, что профессор Вершинин так встревожен ее жалобой.

— А-а-а! — протянул Вершинин, и вдруг лицо его стало добрым, участливым. — Это пройдет! В два счета! Рита заболела — вот что случилось! Очень сильно! Понимаешь — Рита! И никого не хочет видеть, кроме тебя. Никого! Хорошо, что ты пораньше вернулась! Беги скорее к ней! Скорее!

Только Онежка откинула полы брезентовой палатки, как почувствовала на лице, на шее прикосновение горячих Ритиных рук — Рита лежала головой к выходу.

— Сядь! Вот тут, рядом! Еще ближе!

У Риты были пунцовые щеки, глаза еще больше, чем всегда.

В одно мгновение Онежка испытала к ней и жалость, будто к больному ребенку, и увидела ее взрослой женщиной, недосягаемо красивой, которая становится еще красивее оттого, что ей трудно, она в жару.

Стемнело…

Несколько раз в палатку заглядывал то Рязанцев, то Вершинин, они успокаивали Онежку, говорили, чтобы Онежка не плакала: все обойдется хорошо, Рига скоро выздоровеет, признаков энцефалита у нее нет.

Вершинин-старший волновался больше всех. Его не покидало подозрение, что у Риты энцефалит, хотя для этого и не было, кажется, никаких оснований.

Вершинин-младший тоже подошел один раз к палатке и спросил:

— Болеешь, Рита?

— А ты, Челкаш?

— Я… нет…

— Тогда давай положим тебя дня на четыре в Чуйские ледники, — может, ты будешь чихать после этого?

— Не буду.

— Ну, по крайней мере, мы о тебе соскучимся за четыре дня.

Андрей подумал и серьезно сказал:

— Вот это может быть.

Постоял и ушел.

Рязанцев излагал свою теорию.

— По данным эпидемиологов, — говорил он, поглядывая из-под стекол очков, в которых трепетал огонек свечи, — по данным многих исследователей, на Алтае не более одного процента клещей являются носителями энцефалита. Значит, только каждый сотый клещ может вызвать заболевание. Самцы клещей вообще безвредны, — значит, шансы уменьшаются еще вдвое. Тяжелыми последствиями заболевание заканчивается в половине всех случаев. Значит, вероятность тяжелого исхода составляет всего лишь одну четырехсотую. Против — триста девяносто девять четырехсотых. Если учесть, что у больной нет рвоты и сильной головной боли — первых признаков болезни, — значит, заболевание энцефалитом почти полностью исключено. Остается еще одно — внимательно осмотреть Риту.

На этот счет Вершининым в отряде был заведен твердый порядок — когда возвращались с работы, он спрашивал каждого:

— Зудится где-нибудь?

— Константин Владимирович, нигде, ничего!

Вершинин вынимал тогда часы-секундомер и требовал:

— Стойте неподвижно одну минуту, слушайте себя: не свербит ли где-нибудь, не зудится ли?

Мало этого было Вершинину — он отправлял мужчин вправо, девушек влево и требовал, чтобы был произведен, как он говорил: «само- и взаимоосмотр»: не впился ли в кого-нибудь клещ?

Михмих процедуре осмотра почему-то дал прозвище «христосования».

Нынче Рита вернулась из леса рано, ее некому было осмотреть, а теперь, с опозданием, все решили, что Онежка должна это сделать.

Онежка дрожала. Боялась: вот сейчас обнаружит на подруге маленькую, чуть кровоточащую ранку, даже не ранку, а просто царапинку и в ней клеща.

И этот ничтожный случай, эта царапинка будет как явственный признак несчастья. Невероятная, жуткая догадка перестанет быть только догадкой, а толковые, умные рассуждения Рязанцева о том, что это не энцефалит, что его не может быть, в одну секунду потеряют всякий смысл.

Не все ли равно будет тогда Рите, что она с ее страшным заболеванием составляет один случай из четырехсот? Не все ли равно ей будет: одна миллионная она или одна пятидесятая?

Рита дышала тяжело, горячая была с головы до кончиков пальцев на ногах, а глаза у нее становились будто еще горячее и горячее, и казалось Онежке, что глазами Рита светит. Освещает себя — свои руки, грудь, ноги, чтобы Онежка лучше видела, чтобы Онежка каждую ничтожную царапинку, каждое пятнышко на ней заметила, не пропустила.

В палате душно пахло лекарствами, воздух нагрелся — Рита как будто раскаляла его собою, — яркий круг электрического света от фонарика быстро катался туда и сюда, освещая Риту, и Онежке казалось, что сейчас весь мир здесь, в темной маленькой палатке, в которой даже выпрямиться и вздохнуть глубоко нельзя, а кругом уже нет ни гор, ни людей.

Матовая, чуть смуглая была Рита, без единой царапинки, без пятнышка…

Онежка выбралась из палатки и сказала:

— Нет ничего. Комариного укуса нет…

— Я же говорил! — тотчас отозвался Вершинин-старший и подбросил хворостинку в костер.

Рязанцев спросил:

— Тщательно осмотрела?

А Реутский промолчал, поднялся и пошел куда-то прочь от палаток, в темноту.

Вершинин-младший лежал на спине, глядел в небо и, не поворачивая головы, сказал:

— Нельзя же по каждому случаю разводить панику! Правда, Онежка? Так и житья не будет!

Онежка с ним согласилась, ей как-то легче стало от этих слов, ей вообще было легко с ним соглашаться. Вернулась в палатку.

Риту знобило. Все, что было теплого — одеяла, куртки, пологи, — Онежка на нее положила. Рита просила что-нибудь ей рассказать, сама же говорила и говорила, не давала вымолвить слова. Все о том, какая Онежка хорошая, добрая, ласковая, нежная, как она ждала ее и как умерла бы через час, если бы не дождалась.

Онежка сначала только слушала Риту, а верить не хотела, а потом стала верить. Растрогалась и где-то уже перед рассветом вдруг почувствовала, как она может любить Риту, как нужна ей ее любовь и дружба, как нужна человеку любовь и дружба другого, очень красивого человека.

Попросила бы Рита умереть вместо нее — Онежка умерла бы. Слезы катились у Онежки, она не знала отчего — от Ритиной или от своей боли, режущей где-то в желудке, справа. Но ни за Риту, ни за себя уже не было страха, и ощущение, будто весь мир втиснулся в их палатку, тоже прошло, слышала она и шум леса, и потрескивание костра, и плеск ручьев — их два было поблизости, они как раз около лагеря сливались вместе. Самое страшное, самое жуткое миновало, только что прошло где-то неподалеку. Прошло… А для него ведь все было безразличным — Ритина молодость, ее глаза, все! Оно прошло и теперь каждую минуту уходило куда-то дальше…

Оно было одной четырехсотой, которую подсчитал Рязанцев.

Онежка была уже мудрой: в тумане, на Семинском хребте, она с четырехсотой встречалась и нынче тотчас ее узнала — холодную, ко всему безразличную.

А Рита ничего не заметила. Рите стало легче.

Онежка знала — сейчас вернется обыкновенная жизнь, и она стала ждать, как это случится.

Вскоре хрипловатый встревоженный голос Реутского спросил:

— Маргарита, ну что с вами сейчас? Как с вами?

Рита улыбнулась радостно и в то же время презрительно, как она всегда умела.

— Оставьте, пожалуйста, меня! Оставьте! Идите и спите!

«Оставьте» она говорила, как будто к ней кто-то прикасался и не так уж ей было это неприятно.

Реутский замолчал, но вдруг деловито заговорил Лопарев:

— Что вы, в самом деле, доктор, беспокоитесь? За Риту? Ее клещи не кусали! За себя? Тем более. Вы пропахли пороховым дымом в баталиях с мышами, вас клещи не тронут. Они разбираются.

Бренчали ручьи — каждый на свой лад и оба вместе.

Теперь должна была снова заговорить Рита. О чем? О том, что ее больше всего в эти дни тревожило.

Рита молчала долго, потом приподнялась на локте, поцеловала Онежку в лоб.

— Милая, хорошая! Но ведь Андрюшка-то плохой! Скверный, неинтересный! Сознайся, ты просто хочешь мне досадить?

Трудно было Онежке ответить, что Андрюша — хороший. Трудно! Но она все равно ответила. Не могла она сказать, что Андрюша плохой, потому что назавтра ей было бы стыдно встретиться с ним. И с самой собой. И с Ритой тоже. Ей просто никого не хотелось бы видеть завтра. Никого!

Если бы Рита умирала сейчас, Онежка могла бы с ней согласиться, но самое страшное — одна четырехсотая — минуло, им предстояло жить обеим, каждый день глядеть друг другу в глаза.

А Рита упорствовала.

— Терпеть его не могу! — шептала она громко. — Ненавижу!

— За что?

— Не мужчина! Убежал в ботанику, убежал под покровительство своего отца! Он должен быть строителем, или горняком, или физиком, а он — ботаник! Скрывается! Ну ладно, я убежала из горного института, а он? Здоровый, сильный и скрывается здесь! Трус!

— А если все это неправда?

— А если бы он был там, в горном институте, я знаю, он прорабатывал бы меня, издевался бы надо мной! Он как раз такой, как все те! Он — из всех! Ты еще очень молода, Онежка, и не знаешь, что такое жизнь, какой она бывает! Не понимаешь этого. Может быть, никогда не поймешь! Андрея защищаешь, а он вовсе не нуждается в твоей защите! Нисколько! Зато издевается надо мной, над всем, что у меня есть!

— Ты, Рита, милая. Ты красивая. Ну зачем тебе еще твои выдумки?

— Ты сказала «красивая»… А знаешь ли ты, что это такое? Как легко это ранится всеми? Как легко каждый день это ранит Андрей: смотрит на меня с презрением?! Свинячьими глазками!

«Красивая… Знаешь ли ты, что это такое?» И Онежка ощутила сначала свои пухлые щеки, потом всю себя, небольшую, приземистую, свои серые, даже бесцветные, глаза.

Когда ей было и труднее и страшнее — когда она почувствовала где-то здесь, рядом, совсем близко одну четырехсотую или сейчас?

А Рита плакала по-детски горько и неизвестно отчего…

Но одна глупая, капризная, больная девчонка могла быть в палатке, двух же глупых, капризных, больных быть не могло — это стало бы чем-то обидно-смешным, несерьезным, даже оскорбительным для всех людей, для всех женщин… И Онежка заставила себя не быть глупой, не быть капризной и не быть больной. Онежка сказала:

— Успокойся! Когда ты поправишься, все будет для тебя по-другому, по-хорошему. Мы будем с тобой дружить. Обо всем, обо всем будем говорить друг с другом… Я знаю…

Ничего этого Онежка не знала. Может быть, даже знала, что этого не будет. Но сейчас нужно было чуть-чуть обмануть ребенка. Погладить его по головке нежно-нежно и обмануть…

И ребенок обманулся, пролепетал сквозь слезы:

— Ну разве ты не видишь хотя бы, какой он — Андрюшка — безобразный, какие у него уши оттопыренные? Ему, наверно, очень идет быть пьяным! Открой на него свои глаза!

— Вижу, вижу, — согласилась Онежка. — Но мало ли у кого уши тоже оттопыренные? — и вспомнила, какие оттопыренные уши у Лопарева, только Рита этого не замечает.

Перед тем как уснуть, ребенок еще раз встрепенулся:

— А может быть, Андрюшка тебе нравится? В самом деле, может быть? Скажи, не стесняйся. Тогда все хорошо и в самом деле, я бы все простила тебе… И ему… И самой себе! Ну?

— Его не за что не любить! — сказала Онежка.

Поняла Рита Онежку или не поняла? Она уснула…

А выздоровела так же неожиданно, как и заболела.

На другой день вышла из палатки — бледная, похудевшая и, кажется, еще красивее, чем всегда. Посмотрелась в зеркальце и себе не понравилась. Скорчила гримасу. Подставила лицо солнцу, зажмурилась, потом подумала, что так ведь и кожа может потрескаться на носу. Надела на нос бумажный колпачок. Потом сорвала зеленый лист с кустарника, ветви которого повисли как раз у входа в палатку, и приспособила его вместо колпачка.

Полежала так, но недолго — все-таки боялась, что нос облезет. А погреться ей хотелось. Она положила голову на колени, сидя повернулась к солнцу спиной и сказала ему:

— Ну вот, грей! Грей сильнее! Ну!

Очень подходило ей ее прозвище — Биологиня.

И вот уже жизнь в экспедиции снова покатилась своим порядком. Обыкновенная, все та же и все-таки не та…

Когда Онежка не ощущала на себе пристального взгляда огромных Ритиных глаз, она сама себе казалась старше Риты. Удивлялась, но все равно это ощущение ее не покидало.

Она многое узнавала нынче.

С детства знала она лес, деревья, травы, а теперь видела не просто травы, а растительные сообщества, в какой-то последовательности произраставшие на вершинах и склонах, открытых и под пологом леса.

И не просто она видела остролодочник, а это было растение из семейства бобовых, многолетнее, с непарноперистыми очередными листьями и мотыльковым венчиком, о котором Вершинин-старший говорил, что свое русское название растение несет из глубокой древности и что вообще ученым, изучающим древнеславянский язык, обязательно нужно знать ботанику.

Онежка слушала его жадно.

Истод, адонис, эдельвейс — эти названия цветов, которые, словно на высокой и стройной ножке, держались на звонком «д», она могла повторять хоть тысячу раз. Шла по тропе, шаг — и произносит про себя «истод», другой — «адонис», еще один — «эдельвейс». И так без конца.

Морковник, кудрявый, с трижды перисто-рассеченными листьями, с букетами мелких зеленовато-желтых цветов, она и раньше знала, а теперь еще верила примете — там, где он растет, почва обязательно должна быть плодородной. Об этом говорил однажды Лопарев.

Видела она камень, так это был не только камень, а гранит — глубинная зернистая порода, которая состояла из кварца, калиевого шпата и плагиоклаза, гранит, о происхождении которого до сих пор спорят ученые, считая его то магматическим, то осадочным образованием.

Входила в лес — там она видела очень много: и тип леса, и ярусы, и бонитет его, и число стволов на гектаре она тотчас прикидывала, и выход древесины в кубометрах. При виде же лиственниц очень горячо начинала кому-то доказывать, что порода эта отнюдь не реликтовая, что никогда она не вымирала и вымирать не будет.

Онежка всю свою жизнь училась, всегда была ученицей, но только теперь стала замечать, что научилась чему-то, что-то узнала.

Ей не казалось больше, будто в лесном институте она учится по какой-то случайности, только потому, что родилась в леспромхозе.

Ей и надо было родиться именно в леспромхозе и потом слушать лекции в лесном институте, — ни медиком, ни инженером на заводе она, наверное, не могла бы быть — только лесником. Такое к ней пришло убеждение…

А слышать как стала Онежка вокруг себя!

Она любила музыку, но никогда музыке не училась, даже слушать ее не умела так, как другие слушают. У нее был неплохой слух и память была — своим некрасивым голоском она в любое время правильно могла пропеть давным-давно слышанную мелодию, но ее всегда поражало: откуда люди знают, как угадывают, где в музыке грустное должно сменяться бодрым, тихое — громким, медленное — быстрым? И как это получается, что, заслышав начало музыкальной фразы, уже догадываешься о конце ее?

Теперь, прислушиваясь ко всем тем звукам, которые к ней приходили, к мотивам, которые она давным-давно знала, она вдруг стала открывать что-то главное в них, самое яркое, что подчиняло себе все остальное.

Это оно — самое главное и самое яркое — чередовало грустное и бодрое, тихое и громкое, медленное и быстрое, эго оно создавало одно-единственное из множества разного, пестрого, рассыпанного, в котором каждое звучало только как умело, как ему звучалось.

В людях тоже она слышала слова, которыми они не говорили, а звучали.

О чем и как бы ни говорила Рита, Онежке слышались в ее голосе детские нотки. Когда же Рита молчала, она становилась похожей на взрослую женщину. Как будто Ритино молчание тоже говорило. Еще у Риты было такое слово: «Па-адумаешь!» Если она сказала «па-адумаешь!» — значит, думать она больше ни о чем не будет.

Андрюша, наоборот, говорит: «Интер-р-ресно!» После этого ему тоже можно ни о чем не говорить, он ничего не услышит, ничего не ответит — он задумался.

Доктор медицины твердит: «Позвольте, позвольте!», а Вершинин-старший отвечает ему: «Минутку, минутку!», и всё — Доктор уже не может высказаться. А ему так хочется!

Больше всего каких-то своих слов у Лопарева.

Когда Лопареву что-нибудь или кто-нибудь нравится, он говорит как мальчишка: «Сила!» Однажды он так про Онежку сказал. Потерялся в лагере топор, сколько его ни искали, не могли найти, а Онежки, которая все потери всегда обнаруживала, в это время не было, — она ходила в ближайший поселок за молоком. Поспорили, и Лопарев сказал, что Онежка, как только вернется, найдет топор в пять минут. Она вернулась и не в пять, а в одну минуту нашла. На дереве. Вспомнила, как накануне при закате солнца блеснуло топорище — словно мрамор.

Наверное, в дерево его всадил Вершинин-старший. Он любил демонстрировать свою ловкость — топоры и ножи бросал так, чтобы они втыкались в деревья, а когда никого не было в лагере, наедине практиковался в своем искусстве.

Если что Лопареву не нравилось (а ему многое не нравилось — сердитый был Михмих), он говорил: «Отрава!», «Не дорога — отрава», «Погода — отрава», — «Не академик — одна отрава!» Если Лопарев на что-нибудь надеялся, сам обещал что-то обязательно сделать, на этот случай у него было слово «железобетон»: «Залезу вон на ту вершину еще до заката — железобетон!» А когда он хотел что-нибудь опровергнуть, представить в несерьезном виде, то говорил: «Цирк». «Какая это книга? Сплошной цирк!»

У Вершинина-старшего слов было великое множество на все случаи, но, когда ему приходилось трудновато в спорах с Лопаревым или с Рязанцевым, он заявлял: «Нечего мне разъяснять! Я сам себе профорг!»

У Рязанцева не было таких слов — только для себя. Сколько Онежка ни слушала, не услыхала. Должно быть, Рязанцев с самим собой и для себя разговаривал молча, а когда говорил с кем-нибудь, очень внимательно слушал собеседника.

Едва только начинали Рязанцев и Вершинин-старший спорить, как Онежка и Андрюша переглядывались между собой, словно уговариваясь: «Послушаем!»

Правда, спор нередко сводился к тому, что Лопарев называл «цирком». Но «цирк» тоже бывал интересным, даже очень. Сколько фактов из географии, истории, биологии, из жизни оба приводили, какие маневры друг против друга Вершинин и Рязанцев применяли!

Можно было представить себе, что, если бы вдруг на некоторое время в мире остались одни только совершенно взрослые люди, которые не ощущали бы рядом с собой молодых, они такого натворили бы, напутали, что потом, наверно, за века никто не сумел бы распутать!

В словах эти взрослые могли утопить целый мир: они столько и таких убедительных высказали бы друг другу подозрений, что в конце концов эти подозрения стали бы действительностью… Они не любили и не понимали шуток, шутки принимали всерьез. Они многое знали, но знания, должно быть, еще не ум или не весь ум.

Две величины, порознь равные третьей, всегда равны между собой, — это Онежка еще из школьной программы запомнила.

И вот Вершинин-старший и Рита, каждый порознь, были удивительно похожи на ребенка.

Легко себе представить этого ребенка: толстоморденький, с оттопыренной губой, с умными, упрямыми глазками вундеркинд. Девочка или мальчик — не имеет значения. Разница была только в том, что вундеркинд Вершинина-старшего требовал, чтобы его все время слушали, а вундеркинд Риты Плонской — чтобы на него все время смотрели. Вот и всё.

Как-то возвращались из леса все вместе. Шли по широкой проезжей тропе, не очень устали, не очень торопились, поглядывали на сизые в вечернем солнце крутые склоны, и вдруг Вершинин-старший провозгласил:

— Самокритика? Не признаю!

До сих пор они с Рязанцевым о чем-то беседовали довольно мирно, но вот, видимо, подвернулось Вершинину какое-то слово, от которого сразу захотелось ему спорить.

— Не признаю! Покаяние на миру — высшая степень эгоизма! Человек совершает что-то против людей, потом у этих же людей ищет защиты против самого себя?! Если человек морально здоров, ему самокритика противопоказана. Критика — это понятно! Сам критикую и — увы! — от критики других не огражден.

Рита горячо зашептала Онежке:

— И я не признаю! Не признаю! И я!

А Рязанцев снял очки, держа их в руках, поглядел сквозь стекла, словно в бинокль.

— Почему бы вам и не покритиковать себя перед нами, если именно мы первоисточник вашего совершенствования? Первоисточник!

Тут Вершинин-старший громко засмеялся, победно поднял палку над головой.

— А что, дорогой Николай Иванович, если я сам себе профорг? И если я вас всех пошлю к черту?

Рита схватила Онежку за руку:

— А он пошлет! Возьмет и пошлет — всех! Всех! И меня тоже! Меня еще никто никогда не посылал к черту — просто так, потому что хочется!

Но вдруг подал голос Андрей:

— Так-таки, батя, всех?

— Так-таки всех! Философов! Шилишперов, — протянул палку в сторону Андрея. — Нигилистов! — Это он Михмиха имел в виду. — И всех остальных за компанию!

— А краеведов, батя? Тоже к черту?

Никто не знал, почему Вершинин-старший, должно быть, метров пятьдесят прошел совершенно молча, а потом снова и как-то очень сердито накинулся на Рязанцева:

— А знаете, Николай Иванович, по натуре вы поп! Проповеди у вас: «Не убий», «В грехах своих исповедуйся!»

— Что же, — кивнул Рязанцев, — очень может быть, в другое время я и пошел бы в попы. Лет двести-триста назад. Но за триста лет я вот что понял: людям нужен был кто-то, к кому они всегда обращались бы, чтобы говорить между собой. И они, между прочим, и ради этого создали себе бога. Создали, а потом, очень не скоро, спросили себя: «А что он может нам сказать?» Оказалось, никак не более того, что мы, люди, сами можем сказать друг другу. И вот нынче исключаем посредников. Будем сами договариваться между собой. Как договоримся, так и сложится наша жизнь, такими и будем. В большом ли, в малом ли.

— И — сможем?

— Должны… Жить хотим? Значит, должны.

Вершинин снова захохотал:

— Но-но, дорогой Николай Иванович! Но-но! Послушаешь — вам все ясно! Вам с религией ничего не стоит покончить в мировом масштабе! Завидую!

— Нет, — возразил Рязанцев. — Не так просто! Предрассудки тоже прогрессируют, тоже стараются шагать с просвещенным веком наравне. Они тем и отличаются от рассудка, что ничего не познают, ничего не открывают, но к открытиям приспосабливаются удивительно! И теперь о многих понятиях можно сказать, что они — предрассудок модерн!

В библиотеке, куда перед каждой сессией ходила заниматься Онежка, в нишах, под самым потолком, вверху, стояли бронзовые бюсты — Пастер, Менделеев, Ломоносов, Коперник, еще и еще великие.

Это были единственные боги для Онежки — других она не знала и знала, что других нет. Но они были людьми, а кем же была тогда Онежка перед ними? Стоило ей что-нибудь не уяснить в учебнике, поднять лицо к потолку, как тотчас со всех сторон на нее устремлялись бронзовые взгляды: «Мы люди! Мы умы! А ты кто?»

Она же ответить ничего, совершенно ничего не могла — маленькая, серенькая, скорее опять склонялась над книгой.

А сейчас в горах, рядом с Андрюшей, с которым они вместе думали, которого она защищала, рядом с Лопаревым, который спрашивал ее однажды, жива ли она, рядом с Доктором, у которого обо всем было свое мнение, но только мнение это никто не выслушивал, рядом с Вершининым-старшим и Рязанцевым, — она чувствовала, как что-то в ней бунтовало против давней власти умов.

Сначала, в первые дни путешествия, она и здесь ощутила их власть — очень стеснялась Рязанцева только потому, что он показался ей умным. А сейчас она думала, что, когда вернется в город, в институт, в библиотеку, никогда уже не будет больше испытывать смущение перед бронзовыми бюстами.

Они обязательно снова спросят: «А ты кто?» Очень просто она скажет: «Онежка, Онежка Коренькова!» — «А почему ты не понимаешь наших открытий, Коренькова?» Она улыбнется: «Пойму… А почему вы не объясняете как следует? Ведь вы не потому великие, что открыли, а потому, что вас поняли?!»

С великими Онежка договорилась. Она и они друг друга поняли… А с Ритой! Ведь нельзя же и дальше жить без дружбы! Без подруги!

Была у них такая работа — они делали «расчистки»: квадрат сто на сто сантиметров осторожно освобождали от травы и хвои, слой за слоем снимали мох, а затем перегной. Они вели счет семенам древесных — нужно было на квадратном метре определить общее количество семян, число семян, вышелушенных мышами, и число всходов…

Сырой перегной пах чем-то древним, какими-то грибами, и в этой остро пахнущей буровато-черной и рыхлой массе, которая еще не перестала быть останками деревьев и трав, со множеством трупиков насекомых, уже царила новая жизнь — было там бесчисленное количество чьих-то личинок, яичек, семян и всходов, которые стремились только вверх.

Рита с трудом выполняла эту работу: она была брезглива, вся менялась в лице, когда в руке у нее оказывалась самка клеща — зеленая, упившаяся кровью какого-то животного так, что маленькие ножки были у нее едва различимы в центре неимоверно раздувшейся брюшной полости.

И вот, когда Рита однажды проговорила: «Боже мой, какая мерзость! Чего только нет в этом перегное!», — ее услышал Рязанцев.

Подошел, сел рядом, поковырял перегной маленькой Ритиной лопаточкой.

И когда они все вместе — Рязанцев, Онежка и Рита — подсчитали, сколько семян дает одно дерево и один цветок иван-да-марьи, получилось, что и в самом деле, если бы семена не погибали, если бы их не умерщвляли морозы и горячие пески, через десяток лет одна-две травинки заняли бы всю сушу земного шара — сто пятьдесят миллионов квадратных километров!

— Отсюда каждое семечко стремится завоевать земной шар… Здесь, — сказал Рязанцев, а поглядел куда-то вверх сквозь очки, — в этой тончайшей пленке на поверхности земного шара взаимодействуют между собой миры… Василий Васильевич Докучаев открыл почвы как четвертое царство природы, и тогда впервые все три других царства — растений, животных и минералов — предстали как нечто общее и существующее одно в зависимости от другого…

Рите ужасно противен был зеленый трупик самки лесного клеща, и она не хотела ничего больше слышать ни о перегное, ни о царствах природы, а Онежка и хотела бы, но не могла и тут с Ритой согласиться — она должна была слушать и понимать Рязанцева.

— …В этом тончайшем слое заканчивают свой необозримый многолетний путь солнечные лучи, здесь рождаются великие реки, отсюда ничтожные капельки воды поднимаются вверх, чтобы слиться в облака. Здесь кончает свой путь все живое на земле.

…Отсюда начинаются специальные науки, которыми человек для своего собственного удобства, и в силу своего разума, и по причине своего неразумения отделил одни явления от других явлений и процессов, здесь начинаются почвоведение, земледелие и лесоводство, ботаника и зоология, еще множество «ведений» и «логосов»; и здесь же, постигая этот тончайший слой, человек вынужден будет рано или поздно разрушить воздвигнутые им самим границы отдельных наук, по мере того как он станет приближаться к смыслу одного лишь краткого, но всеобъемлющего слова — жизнь.

Потом Рязанцев спросил:

— Ну как, Рита? Понятно, или ты скажешь: «Па-адумаешь!»?

Оказывается, Рязанцев тоже заметил и даже очень точно мог повторить выражение, с которым Рита это слово произносила.

Рита пожала плечами:

— Интересно… если бы не это! — Вздохнула и показала глазами на зеленый трупик самки клеща.

А Онежка снова ничего не сказала. Молчала. Ждала, чтобы и у нее Рязанцев спросил: «Ну как, интересно?»

Но Рязанцев не спрашивал ее ни словом, ни взглядом. Конечно, он говорил только для одной Риты. Глядел в Ритины чуть прикрытые большими ресницами черные глаза и говорил, стараясь, чтобы в глазах ее исчезло выражение какой-то насмешки, чтобы снисходительность исчезла в них.

Не один Рязанцев, все с Ритой так говорили — и Андрюша, и Вершинин-отец, и даже Михмих, разговаривая с нею, хотя и отводил взгляд в сторону, но всякий раз лишь ненадолго, потом снова таращился сердито и даже как-то растерянно.

Онежка стала глядеть вокруг себя.

Лес был смешанный; причудливо переплетались в нем листва с хвоей, и весь он был залит солнцем: стволы деревьев, ветви, и травы, и кустарники, и даже камни — все было пронизано светом. Острия хвоинок излучали яркие искры.

Все сияло, все слепило взгляд. Пришлось зажмуриться на мгновение.

А когда Онежка снова открыла глаза, ей показалось, будто сырая земля, пахучий чернозем где только мог, повсюду распахнулся навстречу солнцу. Показалось ей, будто желтые, почти медные стволы сосен потому такие черные внизу, что вынесли в трещинах своей коры почву из глубины…

Поглядела, — чернозем яркими, сияющими пятнами поднимался по белоснежным стволам берез к самым вершинам, тоже к солнцу, и по сизой, детски хрупкой кожице осин тоже…

И тут Онежка нагнулась, взяла горсть перегноя и медленно-медленно растерла его на другой руке, выше локтя — у нее кофточка была с короткими рукавами. Перегной и на руке тоже заблестел, на ее коже.

— Ты что это делаешь? — удивилась Рита.

— Так… — ответила Онежка. — Просто так.

И подумала: «А почему-то плакать хочется…»