Надрезы
Предчувствие. 1935-1938. Б., тушь, перо. 21x18
В результате я ее не имел. Она вышла замуж. А теперь начинается сезон – охота. Хлопоты очень кстати.
Освободясь от приятелей и спутников, я таскаюсь по деревне. Все разъехались. Я остался один. Мне казалось, что я сюда вернулся. Здесь было трогательно. И эта осень как будто уже знакома, а один из горцев с эспаньолкой, такой красивый и изящный, был похож на моего отца. Но я не знал, как говорить с ним, не знал языка.
Я бы ее повесил.
Улицы залиты. Сырой холод дует от панджары. К сожалению, я просыпался слишком рано. Мне он нравился, но, видимо, он много недоедал, хотя ходил легко, подпоясанный своим бельвоком. Я ему все совал консервы, а он не ел их, считая, что рыба – свинина, а я не мог объяснить.
Мне было жалко его. Наверное, я хотел думать, что еще кому-то плохо. Кроме того, я любил всех, кого не видел рядом с ней. Это трудно объяснить. Я любил всех, кто не был похож на ее мужа.
Наконец мы спустились вниз. Далеко вниз, и вышли к джунглям. Мы не углублялись, а шли по краю. Были наняты люди.
Подняли большое стадо. Была страшная жара. Я ждал шума, чтобы избавиться от своих мыслей, то есть от неудач.
Теперь слоны найдены, люди расставлены. Они оцепят стадо и погонят по долине. Какое мне дело до слонов. Легче иметь слона, чем эту бабу.
Но вот засияло солнце, затрубил утренний свет, и гром зелени застилает. Когда мы идем, свет пробивается горячими лучами и разрезает мою толчею, глаза слепнут, а потом меня помутила жара.
Когда же стадо бросилось от правого края, где его подняли воем и треском, оно стало наваливаться на нас, так как мы зашли слишком вперед, и нам пришлось спасаться, перебежав ему дорогу, – к холмам. Мы едва успели.
У меня не было никаких поползновений, так как прошло семь лет. Я бежал, только и думая добраться до холма, где колючки.
Долина, по которой они неслись, над низкой чащей торча черными спинами, оказалась справа от нас, и, боясь, что слоны скроются и что впереди их не смогут задержать пальбой, мы бежали, иногда спотыкаясь и падая, за ними по кряжу, который нас охранял. Впрочем, напрасно.
И вот, внезапно, к концу дня, когда все было уже тихо, кусты чернели и страшная тишина казалась холодной, моя кровь леденела и меня трясло от одинокой тоски, мы увидели сломанные шезлонги и скомканные палатки. Очевидно, чей-то маленький лагерь, стоящий у самого подножия кряжа, был смят слонами, а люди из него разбежались. Как в кинофильме. Нет, правда, кажется, я видел что-то в этом роде в кино: ночь, синяя пленка…
Пока я смотрел – настала быстрая ночь. Эта уютная темнота, внезапное дуновение или запах. Мне-то эти штуки хорошо знакомы. И я с беспокойством, обойдя эти остатки, всматривался в светлое еще небо над острой путаницей кустов, когда внезапно кто-то стал кричать. Это был детский голос и не очень близко. Я с удивлением пошел туда, но вместо ребенка, – темнеет здесь сразу и до полной темноты, – я натолкнулся на кого-то, стоявшего в высокой траве.
Мои руки ощущали платье – пуговицы, – которое даже показалось еще белым, а затем, – опустив, – две маленькие узкие руки, холодные и знакомые. Было впечатление, что я держу их в воде. Я даже не успел сообразить, а уже видел многое, впиваясь в эту именно ночь.
Вдруг я услышал голос, который сразу узнал. Это была она. Я узнал и вздрагивающие пальцы.
Я не видел ее семь лет, то есть видел раза два-три издали, мельком… не мог. Но это было иначе, и я был противен себе, когда видел, и все-таки продолжал мысленно перебирать все наше бывшее и небывшее. Было неестественно видеть ее ноги с узенькими пальцами и знать, что они есть – настоящие и живые, и что на них смотрю не я. Я был обижен, что все это существует. Потом с ее мужем что-то случилось, но я не знал точно. Я не прикасался.
А теперь я боялся говорить, чтобы она меня не узнала, но это не потому, что не хотел говорить, а для того, чтобы она сразу же не ушла.
Но она с испугом и радостью оборачивалась, звала кого-то, я сообразил, что сына, и спрашивала у меня, что это было за стадо.
Вспомнивши, что ей некуда уйти, я повел ее к своим охотникам, которые развели огонь.
Я с жадностью разглядывал ее лицо, не глядя на идущего с ней рядом мальчишку, но трудно было разобрать, так свет менялся. Но я ловил – трудно было поверить… Кроме того я был страшно взволнован, у меня дрожали ноги и тяжело билось сердце. Мельком я уже успел взглянуть: он был очень похож на нее. У него были те же пристальные и рассеянные круглые глаза.
Она узнала меня, но не казалась ни удивленной, ни взволнованной. Она не отнимала своей руки с длинными пальцами, хотя говорила ровным голосом об охоте. – Все их люди разбежались, а лагерь ее друзей был гораздо дальше, именно там они охотились, а она только поджидала их в стороне. Теперь, наверное, эти слоны нагнали и на них страху. Однако надо искать их.
– Кто эти друзья, кто это такие?
– Это новые знакомые.
– А муж?
– Мужа нет.
– Умер?
– Да, для меня умер.
– Вы одна?
Она промолчала. Вряд ли. Эта дама не умела быть долго одна. Я мог думать что угодно. Она всегда умела соврать.
Но когда мы сидели вместе, после того, как она уложила сына спать, – и это ожидание – только бы скорее, – и проводники заснули, – она держала руки неподвижно, когда я положил свои руки на ее, и не отнимала их.
Я видел, что ей пришлось даже теперь сделать усилие. Она целыми неделями не давала себя трогать. Я понимал, что ее не убудет. Это был такой сволочной характер. Я помнил это мягкое неторопливое движение, когда она сбрасывала мою руку. И я должен был знать, что она даст раздевать себя и меня не будет, и что это уже было. Она тоже знала, что я об этом думаю, и скорее всего наслаждалась. А теперь она не отнимала своих рук.
Может быть, она ничего другого не находила сделать. Ей было неудобно… из благодарности. У меня все это толкалось в груди. Тогда я стал целовать опять ее закрытые веки. Но она была озабочена только тем, чтобы никого не разбудить. Она не отходила от сына. Мне было и невыносимо внутри, и неловко внешне: ты говоришь, а тебе молчат, и ты не знаешь, что о тебе думают.
Она умела помалкивать. Но я уже ловил ту старую полуулыбку, обращенную внутрь, – кончики рта вниз, – улыбку внезапного жестокого самодовольства, которую я ненавидел, так как она тащила меня лизать ей ноги. Я хотел этого, но я боялся. А она не отходила от сына.
Утром в оглушающем стрекотании, сбрасывая воду с листьев, – мы забрались в разлившийся ручей, гремя обутыми ногами по камням в воде, а потом с трудом вытаскивая их из прибрежной топи, – мы заходили все глубже в какие-то заросли, чтоб быть одним. Я даже допускал, что это ей не менее интересно чем мне, но для чего? Это, конечно, безволие. Я ее ненавидел, но я перестал видеть, потерял все это из глаз. И ее мужа, хотя это сидело спрятанным глубоко. Сейчас я видел только ее. Я мог быть даже весел и шутить.
Наши вещи несли в лагерь, который нужно было найти. Мы не боялись отстать от проводников, но, кажется, нам обоим хотелось продолжить хотя бы эту ночь – ожидание. Мне минутами так казалось, – что и она, – так хотелось.
Она подчинялась мне без особой охоты, но и это было много. При этом я все-таки боялся, что она вдруг уйдет, и я уводил ее глубже.
Вылезши из воды этого ручья, мы остановились. Она отжала низ платья и я ясно видел ее спину и голые белые ноги. Это было невероятно. Я не переставал ощущать невероятность того, что я могу ее видеть, – я не надеялся, – узкие ступни с тоненькими белыми пальцами, когда она сняла ботинки, чтоб вылить из них воду.
Я хочу удостовериться, что это она. Я обнимаю ее плечи и уткнувшись в ее шею, слышу ее запах. Однако она оборачивается ко мне с насмешливой улыбкой, которая заставляет сдерживаться и ожидать. Да и что мне нужно… Главное – не выпускать ее еще минуту, еще час. Это всегда была главная боязнь и сомнения. Если бы мне когда-нибудь пришла в голову мысль, что она еще и еще захочет быть рядом со мной, я был бы страшно удивлен. Все было поставлено в наших отношениях так, что она может уйти каждую секунду. Поэтому я уводил ее все глубже, не слушая рассуждений о ее друзьях, к которым она должна вернуться. Там ее вещи, а тут все растоптано и попорчено, ни одной пижамы. О сыне она не говорила. Он был с моими охотниками.
Мы спохватились, когда быстро стало темнеть и пошел дождь, стучавший по плоским перепутанным острым стеблям. Пришлось пробивать путь в этой кромешной чаще. Я руками отводил их острия.
Наконец мы выбрались наверх, и я в туманном горячем воздухе разглядел при мутной луне над болотами наш холм и огонь лагеря. Мы подходили к единственной палатке, где уже спал ее сын.
Она повесила простыню на веревку, идущую между стойками.
Жара сгущалась. С бьющимся сердцем я отказался от света. Она, как будто ничего не подозревая, взяла фонарь и пошла туда.
Это опять было невероятно: эта раскрывающаяся стена, это чудо.
Мы обливались потом, дышать трудно. Она должна раздеться. Она вспотела и промокла. И я опять не верил, что она рядом.
Я только что при свете фонаря увидел, что у меня порезана рука, но сразу же забыл об этом. – Я должен был ее увидеть.
Она не гасила. Мне все равно, что́ это было такое. И все равно, что́ было раньше. А теперь это могло быть, что угодно: за палатку, за бисквиты и сухари, за деньги. Как я хотел, чтобы это было за деньги. Я был бы спокоен. Конечно, у меня не было самолюбия. Пусть она кто угодно, что угодно, если я ее увижу.
Стоя в темноте, я вижу ее спину, с которой она сдергивает поднятое белое платье, заведенные назад две руки, которыми она быстро расстегивает пуговицы. Я ясно вижу все, а она не видит меня. Хорошо. Пусть меня нет. Она подходит к складной кровати, где лежит ее сын, и нагнувшись над ним, – ко мне спиной, – я вижу ее бедра, которые облепила влажная материя, и ее босые ноги, – она стала наивно ниже ростом, – ступнями в темноте, в тени от стенки, – целует своего сына.
Может быть, она думает, что я не смотрю. Вряд ли. Этот ребенок прекрасно знает. Тут она повернулась ко мне и погасила свет.
Ах, как будто ее не бывало. Я в ужасе, я ловлю ее. Ведь это же то, что она ощущает отдельно. Она это делает со мной. Темнота, – то что она исчезла, – действительно меня очень испугала. Я ловлю ее.
И вот я слышу как она ложится вместе с сыном. Она встает… нет, – видимо, она заснула. А я не могу. Или она встала очень тихо. Темнота лишает ясности.
У меня болит рука, и я мог бы пойти за фонарем. Это прекрасно. Удачно, что я порезал руку. Я тихо окликаю ее:
– Я порезал руку, мне нужен фонарь.
– Я вам дам, – и она сама, приподняв простыню и пролезая под ней, приносит мне снова зажженный фонарь.
Она по-прежнему в одной рубашке, достаточно тонкой и к тому же влажной от воды и от пота, очень несвежей и кое-где рваной, босая. Я не слышу ее шагов, но я ее вижу. Эта рубашка почти прозрачная, и я вижу ее так, как не видел никогда. Это до сладкой тошноты. Мне нужно броситься даже не к ней, а на землю, чтобы грызть и гладить землю.
Она стоит очень спокойно и спрашивает:
– Где у вас порез?
– Вот, – я протягиваю дрожащую руку, чтобы она подошла поближе, и она ступает и уже рядом со мной. Ее плечи совсем открыты. Она наклоняется над моей порезанной рукой, и я гляжу на ее грудь, на нежную живую белую кожу, которая у самых моих рук, и я мог бы гладить ее губами, – и дальше, – рубашка провисла и стоило бы только оттянуть… Но она тихо, медленно шевеля тубами, шепчет:
– Посмотрите, действительно сильный порез. Где вы это?
Я с нетерпением гляжу на руку и вижу на середине от кисти к локтю с внутренней стороны довольно глубокий надрез, раскрытый, но уже засохший.
Черт бы его побрал: она уже выпрямилась и подняла на меня лицо.
Мы стоим друг против друга.
– Можно тебя обнять? – Неужели я это сказал? Нет, я просто протянул руку. Она ничего не отвечает. Но мы стоим уже тесно. Еще секунда – ее спина, ее живот – она не торопясь отталкивает мои руки.
У меня жар. Я думаю!
Единственная кровать занята тут же, рядом, ее сыном, и она в очень простых словах дает понять это. А на земле неудобно, – так и сказала. В каком смысле неудобно? Она совершенно спокойна и не торопится.
Я стараюсь что-то припомнить – у меня такое впечатление, – но не могу. Что-то она сказала вроде того, что «я буду твоя», какую-то пошлость. У меня жар. У меня настоящая лихорадка. Мне трудно спать, но я все засыпаю и просыпаюсь. Много раз.
А утром еще оказалось, что этот порез вспух, и кожа вокруг горит. Я тороплюсь сняться с места. Скорее, скорее до деревни. Пусть там льет дождь и пахнет травой и дождем – я это помню. И четыре стены. И одни. Только это. Дожди и круглая ночь. Постоянная ночь над нашей землишкой. Чего еще надо человеку.
Но я все не верю себе, своим глазам, ночной темноте, которая должна прийти. Я ее хочу, но боюсь. Мы быстро, торопясь идем.
Ее мальчишка-сын – на носилках. Я внимательно рассматриваю две длинные, совершенно прямые серые палки и переплетные ремни, и это меня успокаивает. Неприятно только, что я не могу вспомнить названия дерева.
Ведь это не может быть больно – это не может быть ревность. Он трется об нее. Это горькое чувство. Мне иногда чудится, что он лукаво взглядывает на меня. Он, кажется, тоже нездоров. А я весь высох. Кстати, и рука болит. Не удивительно – я не заметил – у меня, оказывается, не один порез, а три. Я поздно решил промыть ранку – хотя бы марганцовкой, так как под рукой ничего нет. Она стала какой-то мокрой, и я увидел, что рядом с ней – странно, именно рядом, на светлой здесь коже – еще два маленьких надреза. Как я их не заметил прежде? Может быть это что-то вроде какой-нибудь крапивы, которая дает себя знать потом? Но у них была странная форма – не царапины, а именно надрезы с расступившейся кожей.
Мы не дошли до деревни.
Не защищенные ничем от открытого солнца, – за туманом парит, – и она и ее сын совсем измучились. Мальчик очень похож на нее. Мне странно было смотреть на него. Мне было жалко, когда он засыпал на ходу и его голова свешивалась и кивала. Я это чувствовал слишком живо.
Когда нам пришлось остановиться и я вместе с проводниками развертывал палатку, у меня неожиданно по руке потекла кровь. Я поднял руку и снял бинт, чтобы рассмотреть порезы. И вот я увидел, что их не три, а пять. Я стоял с открытым ртом, разглядывая их, а затем позвал ее. Но она не успела подойти ко мне, как оба проводника, возившиеся с веревками, подняли головы и уставились на меня. Увидя мое удивленное лицо, они поднялись и глядели на руку.
Они казались испуганными. Один из них кивнул головой другому и отвел глаза. Потом они заторопились и вдруг, бросивши веревки, отошли от палатки к остальным, которые распаковывали провизию. Я отвернулся от них, показывая ей ранки. Потом я услышал шорох и быстрый топот. Я обернулся и увидел, что они оба бегут – уже на холме – через колючий кустарник. Потом они скрылись. Что такое? Куда они?
– Ты разве не видишь – они сбежали!
– Но что случилось?
В это время опять топот бегущих. С ума они сошли! Остальные трое – они тащили с собой винтовки и два узла с пищей. Я побежал за ними, но догнать их не удалось. Они разбежались в разные стороны. Я не мог один ничего сделать. Ругался и кричал. Потом без всякого толку выстрелил. Уже хрипел и, взбесившись, пустил им вслед несколько пуль – без результата.
Они так и исчезли. Сбежали все пятеро. А ведь мы не знали дороги.
Еды было достаточно, но мы не могли все унести. И палатка была одна. Опять палатка одна. Но у меня роились хитрости и своевольства… Я обезумел и с радостью сознавал это. Она может строить что угодно и по обыкновению трепаться и валять дурака. Это все чушь. Что бы им ни вздумалось, чего бы они ни испугались, они расскажут о нас в первой же деревне. Нас найдут. Мы просто можем сидеть и ждать. Сбежали – ну и черт с ними, и прекрасно. Мы одни, и пусть никого не будет. Уже вечер, и ей некого будет звать и нечего стесняться – лишь бы он уснул. Но она занималась бесконечной болтовней. Она была с сыном. Мне хотелось бы придушить его. Но он так похож на нее. Это-то и невыносимо. И я, сидя один, опять, каждую секунду, как тогда, когда ее не было, видел ее ноги и все то, чего не должен был бы видеть никто другой. Что уж слишком сделано мной самим и слишком оскорбительно дорого стоит, и не должно быть чужим. Тут же я видел чужого и даже любого из них, и мне было физически больно, когда ей было больно. Я растравлял себя, представляя ее ощущения в это время. Ведь в этом был ее резон. А ведь резон был же. Все уже сорвалось с цепи, я не мог не видеть этого, не мог себя удержать. Мне было очень плохо.
Вместо того, чтобы разводить эту мразь, нужно пойти к ней и быть рядом с ней. Тогда все это проходит. Это лекарство. Это-то мне и нужно. Но рядом с ней был ее сын.
Нет, я не хотел позволить не только теперь, но и прежде. Я хочу ногой выломать стойку, чтоб палатка повалилась на них, и уйти к черту, чтоб их не было. И все это потому, что это такая физическая обида. Сколько же думать и вымаливать то, что у других. А мне не просто, не случайно, не ненужно и грош цена, а уже слишком дорого, и этого нет позавчера, вчера, сегодня, завтра… под любым предлогом.
Будь она проклята со всеми этими сладостями! И все-таки я ждал, когда она будет раздеваться.
Я сходил с ума.
Было уже темно, и она зажгла фонарь. И вот тут произошло нечто очень странное и страшное. Я хорошо помню, что мне было страшно. Я заснул. Мне приснилась чаща, через которую мы пробирались. Низкое болотистое место. В коротком дождике блестели острые стебли. Я порезал руку и проснулся от боли. Тут я опять, задравши рукав, посмотрел на руку. Фонарь, стоявший на земле около моего одеяла, ярко освещал ее. Она вся была покрыта порезами.
Там – за простыней – было темно. Она оставила мне фонарь, и, видимо, спала. Нет, на первый мой шорох она спросила:
– Вы не спите? – И не давая мне ответить: – Тише, он только что заснул. Бедняга, малыш, нужно же было тащить его. – Она замолчала, видимо, прислушиваясь, как он дышит. – Боюсь, что температура. Он утомился – солнце перегрело. Вдруг лихорадка. Он часто просил воды.
Опять молчание.
– Надо скорее выбраться отсюда.
Я понял, что она поглощена им и что ей ни до чего нет дела.
Мне и самому было плохо. Но я хотел, чтобы она вышла. Я почти забыл о руке.
Я позвал ее тихо по имени. Она вышла. Я плохо различал ее, так как фонарь был на земле и повернут в мою сторону.
Она испуганно зашептала:
– Что это у вас – смотрите – у вся грудь исцарапана. У вас грудь в крови…
Мы бросили все – наши вещи, оружие, палатку, взяли на себя что могли и втроем пошли. Мы вышли еще на рассвете, чтоб не мучиться от жары.
Но мне было холодно. У меня были холодные ледяные руки.
Кроме того, я боялся, что как только попаду к врачам, меня заставят лечь и неизвестно, как долго я не вижу ее. Но она уверяла меня, что мы не расстанемся.
Часа в два пополудни, когда мы выбились из сил и сидели на своих мешках, я увидел двух человек. Они приближались, мелькая из-за кустов. Это были горцы, судя по серым одеждам, с вьючным ослом; кажется, они шли за каном > или, может быть, охотились. В руках у них были ружья. Я бросился к ним и остановил их.
– Нужно доставить нас в деревню, которая ближе, как можно скорей. Идти сейчас же.
Один из них спросил:
– А где ваши люди?
Я коротко сказал, что люди сбежали.
– Это бывает, – сказал он. Горцы уселись. – По какой же причине? Кто-нибудь погиб? Была плохая охота?
– Это мне не приходило в голову. Может быть они боялись, что я им не заплачу? Охота была плохая, но никто не погиб. Так или иначе нужно торопиться.
Я нагнулся за вещевым мешком. При этом, когда я вытянул руку – рукав задрался, – я с невольным любопытством остановился на ней. Кровь проступила через бинт. Взглянув искоса на горцев, я заметил, что они внимательно разглядывают меня.
Показавши им руку и приоткрыв бинт, я спросил:
– Вы не знаете, что это? Дело в том, что я залез в болото и порезал руку, Но я порезал в одном месте. Только в одном.
Один из них быстро поднялся, в то время как другой сидел съежившись.
Первый сказал:
– Нет, это не от пореза, – не думаю. Это пройдет, просто лихорадка.
Вдруг он толкнул второго и крикнул: «Пошли!» Оба поднялись, потянули осла и стали уходить.
– Куда! Подождите! – Я схватил винтовку и щелкнул затвором. Но и они подняли ружья.
– Я вам заплачу!
– Не сердись, – сказал первый, – мы вам не можем помочь.
– Почему вы уходите?
– А ты разве не знаешь?
– Если вы мне не объясните, в чем дело, я буду стрелять.
Они навели на меня ружья.
– Не надо. Мы расскажем. Но имей в виду, что если ты не отпустишь нас, мы будем стрелять в твою жену и в твоего сына. (Моя жена, мой сын!)
Я оглянулся на нее. Она во все глаза глядела на них.
– Рассказывайте.
– Мы будем говорить коротко и уйдем.
– Хорошо.
– Ты порезался…
– Не называй ее, – перебил второй.
– Ничего.
– Чем?
– В этих местах на болотах растет… Но очень редко растет. Редко кто на это наскочит… Травка, которая называется…
– Не называй ее…
– Да брось ты… Своего имени у нее нет. Она называется по имени змеи. Есть маленькая змея с белым брюшком…
– Не называй ее…
– Травка низкая и нежная. Ею порезаться трудно. Например, ногу едва ли порежешь, особенно ступню, а вот внутреннюю часть руки – можно. От этого пореза умирают.
– Как, почему?
– Делается все больше порезов.
– Где город, где город, – шептала она, прислоняясь ко мне боком, близко привалившись и вытягивая шею, чтобы видеть говорящих. А я искоса глядел на нее, не вполне понимая, что она говорит, и пользуясь случаем, вжимал свой локоть в ее грудь. Хотя у меня был сильный жар, я с особенной силой хотел быть с ней один и боялся своей слабости.
– Почему они бежали? Почему вы бежите? – вдруг спросила она. Я тоже поднял голову на них, не отводя винтовки.
– Говорят, что от нее спасались.
– Значит, можно спастись?
– Да, говорят, что можно. Нужно, чтоб кто-нибудь согласился сделать себе надрез… Но это можно сделать и без согласия. Они боялись – можно было уговорить всех и выбрать одного. Этой болезни сильно боятся… И нужно вмазать жидкость из пореза тому человеку, а потом, через полдня, вмазать его крови в ранку первому. Тогда второй заболеет, а первый будет жить. Так можно спасти и второго, а третьего уже нельзя. Брось винтовку, господин… Не стреляй напрасно.
Они стали пятиться, не опуская своих ружей. Мне казалось, что они пятятся, почти не передвигая ног, но при этом они уходили все дальше и дальше. Я не мог понять этого – они странно уходили, лицом ко мне. Меня охватил ледяной страх, когда мне вдруг показалось, что я видел одного из них. Видимо, просто он был похож на того горца. Я мельком вспомнил о его легкой и стройной фигуре и красивом лице.
Таким образом, мы остались одни. Я уже не мог идти. Она разрезала ножом и разостлала мешок прямо на земле. Я изредка приходил в полное сознание. Большей частью мне представлялись вещи, которых не было. Иногда меня обступала темнота, которой я больше всего боялся. Дело в том, что когда вокруг становилось темно, мне начинало казаться, что ее совсем нет. Что ее здесь нет. Я, помню, делал физическое усилие или внутреннее усилие, чтоб стало опять видно и чтоб она появилась.
Я хотел, чтоб она была все время рядом. В темноте я ловил ее голос, и тогда я начинал видеть ее.
Но я также видел, что она хлопочет вокруг меня. Она стала очень доброй и нежной. Она тесно наклонялась ко мне и несколько раз плакала. То о чем я мечтал: ее слезы, красные глаза, всхлипывания и носовой платок, совсем мокрый, и покрасневшие дрожащие пальцы, которыми складывала платок, после глаз, сморкаясь и вытирая лицо. – Было такое дикое счастье видеть, как она давилась рыданиями. Да, но откуда носовой платок? Я в это не верил… И тем не менее я засыпал все чаще – так был слаб, и, наконец, потерял сознание.
Я только в самой глубине ощущал беспомощный ужас, что ее уже нет.
Я проснулся среди ночи. Я был очень удивлен, что чувствую себе гораздо лучше. Было еще темно, но чувствовалась предутренняя свежесть и запах осеннего сада, нет – запах цветов или травы. Это я хорошо распознал. Мне было свежо, и я очень ослабел, но лежал ясно и спокойно.
Вдруг с невероятной радостью, с восторгом я ощутил, что она здесь. Что она может быть опять здесь и, действительно, услышал ее дыхание – радость, что она лежит рядом. Я опустил свою руку и прикоснулся к ней – это было плечо. Я стал шарить рукой по горячему телу. Шея, ключицы, грудь… Я, наконец, положил руку на ее грудь. Она слабо пошевелилась и это наполнило меня и нежностью, и состраданием, как к малому ребенку. Я придвинулся к ней, чтобы быть рядом с ней, ближе. Я касался ее тела и обнял ее. Мы лежали на земле.
И в это время – уже начало светать – я различил ее лицо. Ее губы были открыты. Я был близко от нее. В это время я ощутил, что мои руки скользят по мокрому. В быстром рассвете я сразу не мог различить, но, вглядевшись, увидел, что ее кожа покрыта надрезами.
Я помню, что я закричал и поднялся на ноги, но я был так еще слаб, что сразу же опустился и сел с ней рядом. Она заворочалась и заметалась. Я оттянул с ее груди рубашку и рассмотрел их.
Ее веки припухли и покраснели. Дыхание вылетало из рта редко и с хрипом. Я понял, что она скоро умрет. Я ползал вокруг нее и то жестоко тискал ее, так как она не могла сопротивляться, то лизал ей руки и ноги. Один раз я вжал в ее рот свои губы, но она застонала и отвернула голову. Я лежал с мокрыми щеками, прекрасно понимая, что так не может быть.
Я не представлял, что будет, когда она умрет. Она решила спасти меня, а теперь я останусь опять один и не увижу ее. Я не помню, как прошел день. Она несколько раз приходила в себя и просила пить. Этот день не был солнечным. Наоборот, все небо было покрыто тучами и было не жарко. С гор тянуло резким осенним ветром. Зелень стала свежее и темнее. День был коротким, я не помню его. Мне приходилось заботиться о ее сыне и, между прочим, три раза кормить его. Он со страхом глядел на мать и не подходил к ней. В его глазах было вместе с испугом что-то жестокое. Он несколько раз плакал, чувствуя себя оставленным. Еда отвлекала его. Он ел с жадностью, отрывая зубами куски вяленого мяса и хрустя бисквитами. При этом он снова и снова искоса глядел на меня. Иногда мне казалось, что он чему-то улыбался. И в его чертах я видел какие-то новые чужие черты. Я его ненавидел, но черт с ним, забывал о нем, подходя к ней.
Ночь наступила сразу. Я уселся рядом с ней. И опять повторилось старое ощущение. Когда настала темнота – она исчезла. Не было ни звука, И только тут я понял, что будет, когда она умрет. Я напрасно прислушивался к ее дыханию. В страхе я вскочил и зажег фонарь. Нет, она еще была здесь. Она слабо дышала. Тогда я подошел к ее сыну, который спал. У меня был кроме большого охотничьего, маленький перочинный ножик. Я нагнулся к нему, поставивши фонарь на землю.
Его голова на худенькой шее с широкими скулами и светлыми волосами вдруг неожиданно показалась мне страшно схожей с ее головой. Нежные прикрытые веки были ее веки, и рот дышал так же. Это было как наваждение. Я обернулся и поглядел на нее. Снова страшная жалость и тоска резанули меня. Я не должен был ни о чем раздумывать. Я нагнулся над ним и осторожно провел ножиком по его руке.
Я почувствовал, что кожа мягкая и немножко дряблая, – как у курицы, подумал я, – и что надрез сделан довольно глубоко. Я кинулся к ней и провел пальцем по ее ране. Я почувствовал, что на пальце осталась тягучая масса, и поднеся руку к фонарю, увидел, что это белый гной. Я вмазал его в порез на руке ее сына. Уже давно я ощущал приближение чего-то невообразимо страшного. Это был опять надвигающийся ужас, но я никак не мог понять, чего я боюсь. То, что я убиваю мальчишку? – Не это. Я не мог понять – что именно. От этого мне делалось еще страшнее.
Я не помню, долго ли тянулась ночь. Я должен был ждать, – я определил по часам – до четырех часов.
Кажется, я заснул все с тем же мучительным тягостным страхом. Меня разбудило то, что этот нараставший страх пронзал меня всего. Вдруг я понял, отчего это было – оттого, что когда я резал, ребенок не крикнул, не проснулся. Но как только я понял это – в ту же секунду я заметил, что мои часы показывают ровно четыре.
Все – и эта мысль, и страх выскочили у меня из головы. Я нагнулся к нему и с полной остраненностью собрал крови из его пореза, – я с удовлетворением отметил, что у него появилось уже пять или шесть царапин, – и стал втирать ей в руку. Я возился с этим довольно долго. Мне все казалось, что я делаю недостаточно и я весь перепачкался кровью.
Меня уже не удивляло, что мальчик не кричит. Затем он стал тихо стонать. Видимо, у него была высокая температура. Я очень хотел бы, чтоб он умер до того, как она придет в себя.
К счастью, это случилось ночью, в то время как она крепко спала. Я оттащил его в сторону – подальше, и целиком прикрыл брезентом от распоротого вещевого мешка. В сущности, теперь между нами ничего не было, не стояло, но она была еще покрыта свежими рубцами. Мои уже успели присохнуть.
Наконец, она открыла глаза и даже приподнялась. Мы опять лежали рядом. Но на этот раз я был так измучен, что даже не прикоснулся к ней рукой. Я слышал сквозь сон, как она пытается встать, но, кажется, ей это не удалось. Она смогла только усесться. Я же свалился ничком и, уткнувшись головой в брезент подстилки, уснул.
Меня разбудило солнце. Пахло листьями, осенью. Воздух был великолепно теплый. Я сообразил, что ночью был дождь, так как одежда моя и все вокруг было мокро. Видно было недалеко, так как стоял солнечный туман, может быть, из-за недавнего дождя.
Она стояла, нагнувшись близко надо мной, и глядела мне прямо в глаза. Я сразу все понял. Она ничего не говорила об этом, и ни о чем не говорила. Она только глядела на меня, и мне показалось вдруг, что в ее взгляде была какая-то странная улыбка, нет, не злая, нет, кажется, даже нежная, и это опять пронзило меня страхом. И вот эта улыбка как будто соскользнула на ее губы, и в самом деле – они раздвинулись, – все шире, шире, открывая зубы, – углы рта вниз, – как она обычно улыбалась, – но без звука. Мой страх стал мучительным, тем более, что она ничего не говорила. Я крикнул. Тогда она повернулась туда и сказала:
– Помоги мне его зарыть. Я возьму его, а ты принеси что-нибудь, чтоб копать.
И она пошла к телу, где я его оставил. Она очень легко подняла и остановилась с ним. Я глядел во все глаза, но не мог разглядеть. У меня было ощущение, что она с силой сжимает и комкает его, как кусок материи. Ведь это брезент. Она взяла это и, наконец, понесла к краю оврага, где мы были, туда, где начинался кустарник. Молочный солнечный туман спустился, и начало накрапывать.
Я нагнулся под дождем в поисках какой-нибудь подходящей палки, и, торопясь еще раз, взглянул ей вслед. Она обернулась. Наши взгляды встретились. На этот раз нечего было сомневаться. Она хохотала совсем беззвучно, но явно с насмешкой. Я несколько секунд разглядывал ее, вскочил и бросился за ней. В этот момент она поднялась на бугор и торопливо шла по его краю.
Руины и деревья. 1951. Б., чернила. 29x20
Когда я нагнал ее, она обернулась и положила свой комок на землю. Меня поразило что-то в этом свертке.
– Зарой это, – сказала она, по-прежнему насмешливо улыбаясь, – но смотри не разматывай.
– Почему? Ну, хорошо, подожди секунду.
Она повернулась и стала торопливо уходить. Я рванул край брезента, и когда я потянул за угол, клубок стал разматываться.
Материя выпрямилась, и я с ужасом понял, что там ничего нет.
Тогда я обернулся, изо всех сил крикнул ее имя и побежал за ней. Она еще шла по краю бугра, но в этот момент стала спускаться с него на другую сторону, и кустарник закрыл ее. Когда я подбежал туда, ее уже не было. Я стал раздирать кусты и проламываться сквозь них. Я видел снова порезы на своих руках. Я метался в высокой траве в падающем солнечном тумане, и чем становилось светлее, безжалостно светлее, тем яснее я видел предметы вокруг. Но ее не было.
Тогда я рухнул на колени и пополз за ней. Я громко всхлипывал, колючие слезы рвали мне глаза и текли по щекам. Я протягивал за ней руки и умолял ее, все время, все время называя ее имя, как ребенок, которого жестоко наказывают. Я все полз на коленях, чтоб найти ее.
В это время туман рассеялся. Стало солнечно светло, как бывает осенью в горах, и я, наконец, всерьез понял, что ее здесь не было. У меня не хватило бы сил возвращаться, но болезнь прошла. Товарищи подобрали меня недалеко от деревни.
Больница. Бред. 1946
Вчерне закончено 2 января 1955