Я долго не встречался с Шандором Поньей. Я даже не знал, где он. Дорожная случайность столкнула нас. Один из моих спутников сообщил мне, что в соседнем вагоне едет мой земляк, страстный шахматист и к тому же интересный человек. Я заинтересовался и пошел знакомиться. Его фамилия сейчас же напомнила мне все.
— Погодите! Вы из Березовки.
— Да. Я провел плен в Березовке.
— Вы тот… немой? Верно?
Лицо Шандора Поньи залила краска, однако он дружески улыбнулся.
Понья был высокого роста, сухой, с иссиня-выбритым лицом, черными глубокими глазами и седеющей головой. От правого уха до середины лба проходил глубокий шрам.
— Таким я вас и представлял, — сказал я. — Я знаю кое-что о вашей истории, но, по правде сказать, думал, что после гражданской войны вы уехали из Советского Союза. Вы как-то исчезли… Чем вы занимаетесь теперь?
— Профессорствую.
— Можно узнать, где именно?
Понья назвал большой сибирский город, где он был ректором Академии коммунистического воспитания. Гражданскую войну он закончил в тысяча девятьсот двадцать третьем году. Он был под Спасском, под Волочаевкой и при взятии Хабаровска, — тогда при нем еще находилось несколько сот старых, испытанных бойцов, партизан-интернациоиалистов.
Мы вошли в вагон-ресторан. Было пусто и тихо, как бывает обычно между обедом и ужином. Это располагало к беседе.
Понья не заставил себя упрашивать.
— Законы катастрофы — неожиданность и бесповоротность. Это неумолимый факт, который нельзя ни объяснить, ни исправить. С тех пор я пережил очень много. Прошел через теснину множества опасностей. Но той катастрофической быстроты, с какой я попал в русский плен, я не забуду никогда.
Наш батальон прошел малоизвестный лесной участок. Это был пахнущий смолою волынский густой перелесок. Я был тогда, в двадцать лет, командиром роты, в чине лейтенанта. За моей спиной была уже двухлетняя фронтовая служба. Я относился к войне спокойно. Знаете, мне даже иногда нравилось чувствовать, что за мной хорошо слаженная, непугливая рота. И проходить с ней незнакомый лес не представляло ничего особенного. Я, конечно, понятия не имел о том, что в шестнадцатом году венгерский солдат уже давно потерял наивность солдата четырнадцатого года. Я был молодым, немножко влюбленным в себя, крепким крестьянским парнем, но оставался лейтенантом, перед которым солдат строил веселую гримасу. Фронтовые «старички» говорили об опасностях с лихим презрением.
Батальон вышел на опушку леса. Раскинулось поле, все в цветах. Наша передовая цепь сразу себя обнаружила, и нас встретил неистовый огонь. Мгновенно мы залегли в высокий хлеб. Бывают положения, когда ничего не видишь перед собой, нельзя осмотреться, и тогда теряешь связь со своими людьми. Огонь был губительный. Все чаще раздавались вскрики боли.
Я знал, что медлить нельзя. Надо или скрыться обратно в лес, или же примкнуть штыки. Но не успел я встать и выпрямиться, как увидел, что на нас движутся со всех сторон плотные и широкие цепи русских. Их как будто посылали густые хлебные поля. Здесь я почувствовал, что моя правая нога немеет. Боли не было, и я подумал: «Пуля. Интересно только, цела ли кость».
А потом совсем близко что-то лопнуло, и я упал. Когда я пришел в себя, то понял, что меня несут. Несли долго. Голова была тяжелая, словно вместо мозга ее налили свинцом.
Когда меня опустили на землю, я узнал село, из которого мы вышли утром. Около церковной ограды кучками стояли мои безоружные солдаты. Их охраняло несколько верховых казаков.
Я пошевелил рукой. Двое солдат, — очевидно, те, которые принесли меня сюда, — нагнулись. Я хотел что-то сказать, но мой язык будто перевязали веревкой. Рана на лбу сильно болела, и при каждом ударе сердца казалось — штык вонзается мне в мозг. Лежал я на измятой соломе, неподалеку серели слонообразные контуры палатки. Я закрыл глаза.
«Быть не может. Невозможно!» — думал я с каким-то странным, беспомощным протестом, хотя уже сознавал, что мы находимся в русском плену. Сперва незаметно, потом все сильнее мной овладевала непреодолимая дрожь. Зубы лязгали, дрожали руки, ноги и каждый мускул в отдельности, сам по себе. Я чувствовал, что мое тело холодеет, жизнь покидает меня. Тихо разговаривали солдаты:
— Ну, господина лейтенанта начисто отделали…
Их слова доносились точно издалека. Громко и отчетливо слышал я незнакомую русскую команду. И от каждого слова вздрагивал. Я чувствовал острый запах сапог, смешанный с запахом свежего хлеба, который всегда оставляли за собой русские солдаты. Я понимал безнадежность своего положения. Я был похож на связанное животное, приготовленное для бойни. Во мне не осталось ничего от бравого лейтенанта. Был недобитый теленок, которого решили съесть без остатка. Я мучительно думал об Эльвире. Я чувствовал, как у меня сочились тихие слезы. Потом я снова потерял сознание. Пришел в себя в палатке, где пахло лекарствами. Надо мной склонились люди в белых халатах, и по выражению их лиц я понял, что мое положение незавидно.
Я был в бреду и полусознании, а санитарный поезд тащил меня через леса и степи незнакомой стороны. Это казалось бесконечным навязчивым сном. Что я знал до сих пор о России? Русских солдат я видел только в плену. Помнил, что когда-то царь Николай Первый посылал своего генерала Паскевича против армии нашего Кошута…
Вокруг железнодорожных станций пестрела невоенная толпа. Я помню — первое, что дошло до моего сознания, было удивление: русские едят огурцы, как у нас едят яблоки.
Я попал в Псков, старый северный русский город. Тяжелые, крепкие дома, булыжные мостовые. В псковском госпитале я услышал в первый раз спор русских врачей.
— Афази…
— Дисартерия афенпа…
Я скоро привык к этим терминам. Слух у меня начал понемногу восстанавливаться.
Меня мучил постоянный шум в голове, а с речью дело вовсе не клеилось. Как только я пытался произнести слово, язык деревенел. В мозгу у меня бушевали целые потоки слов, но выговорить их я не мог. Даже сочинил стихотворение — печальное, на мотив крестьянской песни о пленном. Первые и последние мои стихи. Очевидно, я не родился поэтом. В псковском госпитале была специальная палата для военнопленных. Там я пролежал целый месяц и каждый день пробовал, не могу ли заговорить. А потом произошло событие, изменившее мои стремления восстановить речь.
К нам прибыли новые больные: одноглазый фенрих и обер-лейтенант с ампутированными ногами. Одноглазый разыгрывал полную слепоту. Дело другого офицера было ясным: правую ногу отняли до колена, левую — до бедра. Он обвинял университетскую клинику в том, что студенты ампутировали у него обе ноги. Он утверждал, что это было сделано в целях учебы. С ним поступили, как с крысой для опыта, а раны были совершенно незначительные. Так говорил обер-лейтенант. Это был отчаявшийся человек, относившийся ко всему враждебно, с едким сарказмом. Единственный вопрос, интересовавший его, — был вопрос о возвращении на родину.
Он сказал мне:
— Не торопись говорить. Постарайся попасть в транспорт инвалидов для обмена. Немецкие профессора сделают тебе такую операцию, что ты сможешь стать парламентским оратором. Ох… если бы меня оперировали немецкие хирурги!..
Попасть домой…
Мне хотелось вернуться на родину. Я смотрел на плен, как на ужасную катастрофу. Вот какова война: я лишь на миг оглянулся, и хищная птица схватила меня, я повис в ее когтях, и вот она уносит меня в далекие, неведомые, чужие края. Теперь у меня есть выход. Я буду немым и, может быть, попаду в транспорт для обмена. Раньше я понятия не имел о том, что существуют такие транспорты. А одноглазого фенриха уже выписывают из третьего транспорта. Не верят ему, что он не видит, хотя русские врачи спалили ему ресницы и он даже не моргнул.
Ну, а если я действительно онемел? Нет, нет. Об этом не надо и думать. Обменные транспорты идут из Петрограда в Швецию через Данию, а оттуда — домой. Там увидим. Безногий обер-лейтенант дал направление моей воле. С этого дня я начал заметно поправляться, у меня появился аппетит, но я оставил попытки заговорить.
— Инсуале реилли! — сказал врач, и его коллега солидно покачал головой.
Однако все перечеркнул внезапно пришедший приказ сверху. Из Пскова эвакуировали пленных больных. У одноглазого был отличный нюх:
— Поезд идет в Сибирь. Сопровождающим солдатам выдают пайки на сорок дней.
Безногий обер-лейтенант устроил скандал на всю больницу. Это не помогло. В приказе «сверху» о нем в отдельности не упоминалось.
Мы двинулись. В Самаре «слепому» удалось остаться. Он спас даже свои убогие манатки. Ему помогали все. У Челябинска безногий устроил второй скандал, и его просто сняли с поезда. Много шума и пять рублей, сунутых в руку унтер-офицера, сыграли решающую роль. Прощаясь со мной, обер-лейтенант сказал:
— Не позволяй себя тащить далеко в глубь Сибири. Старайся попасть в обменный список. Немые считаются небоеспособными. Стопроцентные! Я это хорошо знаю.
На восемнадцатый день путешествия мы достигли Байкала. Проезжали самые разнообразные места. Россия ведь целый континент. На двадцать первый день путешествия за Байкалом, под Верхнеудинском, на реке Селенге, около железнодорожной станции, мы увидели красные кирпичные дома военного городка Березовки. Там нас выгрузили, я попал в лагерь военнопленных. Вы ведь знаете, жизнь пленных — это особый мир, со своими неписаными законами, полутюремным режимом и полусумасшедшими людьми, у которых война вывихнула нервную систему и которые должны переживать продолжение трагедии. Меня зачислили как «немого». Последнюю повязку сняли с моей головы через месяц. Безобразная была рана. Левое ухо у меня и по сей день не в порядке. Я был тогда полуглухим. Это мне очень помогало — способствовало большему отрешению от окружающего, большей оторванности. Я сам поверил в то, что я нем.
Главный врач лагеря, милейший доктор Бараиь, хотел меня ободрить и сказал:
— Вы будете совершенно здоровы.
Я написал ему на бумажке: «Только дома».
Доктор Барань был, очевидно, хорошим психологом и без всяких объяснений написал на моей «истории болезни»: «100 %».
Потом все-таки добавил:
— Куда ты, к черту, спешишь, молодой друг?
Я действительно спешил. Я смотрел на плен как на временную остановку, на транзитную станцию. Я стремился на родину. Меня звала туда Эльвира. Разлука только обостряла мое стремление к ней. Эльвира была моей романтической любовью. Я к ней пришел через отроческую тайную влюбленность, через огонь войны, блеск орденов, удачные ранения и побывки дома, в родном городе, где я учился и где Эльвира стала моей невестой.
Теперь я объясняю это иначе. Эльвира была для меня, если можно так сказать, проблемой существования, бессознательным влечением в высшие круги. Но в основном это было влечением от примитивного, сильного, грубо-здорового к рафинированному, нежному и сложному. Я мечтал: приезжаю, иду к Эльвире, она меня принимает в своей белой комнате, сама вся белая, воздушная, озаренная солнцем. Я склоняюсь перед нею и говорю: «Я приехал. Видите, Эльвира, все это я сделал для вас…» Ребячество, правда? Незрелая, зеленая романтика. Но в двадцать один год редкий человек не подвержен этой болезни. А о том, что после встречи снова придется идти в казарму и на фронт, мне и в голову не приходило. Я пережил страшную катастрофу. События швырнули меня в далекие дикие края. От этого моя любовь стала более отвлеченной и еще более романтической. Достаточно мне было вспомнить эту девушку, чтобы потерять здравый смысл. В моей молодой жизни Эльвира была единственной надеждой. Так мне тогда казалось.
Я — сын старательных средних крестьян Бихарского комитата. Семья наша была маленькая: я и сестра. Это дало возможность моему отцу стать на ноги. В нашей сельской школе я считался «первой башкой». Отец мой дослужился на военной службе до унтер-офицера. Он вбил в мою голову правило: всегда смотреть в глаза тому, с кем говоришь. Поэтому учителя меня любили и отец никогда не наказывал. Какую бы глупость я ни сделал, стоило ему поставить меня между своих колен, и я, глядя ему в глаза, признавался во всем без колебаний.
Помню случай. Был у меня друг, постарше меня, озорник и насмешник. Он подговорил меня обрезать хвост нашему коняге, уверяя, что если вырезать волосы из середины, то заметно не будет. Когда отец спросил меня, почему у Буланого стал куцый хвост, я сейчас же все рассказал ему. В гневе он поднял на меня руку, — а рука у него была сильная, — но я даже не моргнул.
— Досаднее всего то, что такой дурак-дылда мог тебя провести, — сказал отец, опуская руку.
На следующий же день я сказал приятелю, что нашей дружбе конец.
Извините, я замечаю, что немного отклонился от темы.
Словом, я, как видите, из крестьянской семьи. Отец хотел сделать из меня «господина»: все равно — священника, нотариуса или учителя, дать мне одну из трех профессий, которые как-то соприкасаются с жизнью села, дают наибольший доход и пользуются наивысшим почетом среди крестьян. Я избрал учительство.
Окончил гимназию первым учеником, в учительской семинарии тоже считался примерным. Учение давалось мне легко. На жизнь я смотрел с любопытством, и мне очень правилось, что я в конце концов стану барином.
Еще семинаристом я встретился с Эльвирой. Она была дочерью директора гимназии. Гимназисты ходили за ней роем. Отец ее был овенгерившпйся поляк, эмигрант. Эльвира со своей солнечной косой выделялась из общей массы смуглых венгерок. Долгое время я даже боялся взглянуть на нее. В ее обществе я больше молчал и удивлялся, как мои приятели могут говорить с ней так спокойно. Спазма сдавливала мне горло, сердце замирало. Девушка, конечно, сейчас же заметила это и только увеличила мои адские муки.
Вы не думайте, что я был каким-то растяпой. Когда я окончил семинарию, меня премировали. Мои профессора добились того, что университетский город пригласил меня учителем в одну из начальных школ. Это было большим достижением. Городской учитель значит много. И теперь, как закопченный «зрелый человек», я встретился с Эльвирой. И что же? Никем уже не запрещенная папироса и тросточка в руке сделали свое дело: язык больше не заплетался, и я смотрел ей прямо в глаза. Она была заметно удивлена. Говорил я спокойно и плавно. Эльвира была в полном сознании своего превосходства. Она была обожаема всеми. Вокруг нее постоянно вилась и жужжала молодежь. Она решила начать наступление:
— Не смотрите на меня, как на изваяние, — это смешно! Если я вам нравлюсь, старайтесь импонировать мне.
Эти капризные слова произвели на меня ошеломляющее впечатление. Я ей не «импонирую»?! И ведь верно, через два-три года за ней будут ухаживать — и серьезно ухаживать — университетские профессора, богатые адвокаты и даже, может быть, кто-нибудь из блестящих офицеров…
После бессонной ночи я написал ей письмо.
Я написал ей, что буду учителем и не успокоюсь, пока не стану профессором университета. И прямо, по-крестьянски, попросил ее ждать меня.
При следующей встрече я так же прямо спросил ее:
— Ну как, подождете?
— Мне некуда спешить. А вы поторопитесь! — сказала она необычно серьезно.
Вы знаете, у женщин особое чутье в таких вопросах.
Это было весной четырнадцатого года, а осенью я уже мерил маршами Галицию.
Чем нахальнее я был, тем больше избегала меня смерть. Десятками падали вокруг меня офицеры, сотнями и тысячами солдаты. Куртка моя над левым карманом стала пестрой от ленточек. Командование баловало меня орденами и производствами. Я был бравым и жизнерадостным, как крестьянский парень после воскресной выпивки. Два раза я был ранен: один раз — когда я был прапорщиком, другой раз — подпоручиком. При втором ранении я лечился в нашем городе. Мы встретились. Во время моего пребывания на фронте мы вели переписку. Эльвира стала еще красивее и чуть-чуть серьезнее. Большое впечатление на нее произвело новоиспеченное лейтенантство и мои ордена. Мы сами не заметили, как стали женихом и невестой. С этой победой я вернулся на фронт. И через месяц оказался в Пскове.
Березовка была большим лагерем. Кирпичные казармы, офицерские флигели, госпитали — все было переполнено пленными. Когда каменные строения набили до отказа, стали заполнять земляные бараки. В этих «братских могилах» было невыносимо тестю. Военнопленные немцы, австрийцы, венгерцы кишмя кишели в лагере. Они разбивались на три группы: офицеров, интеллигентов и серую массу рядовых.
«Интеллигенты» были главным образом унтер-офицеры, вольноопределяющиеся и те, получившие некоторое образование солдаты, которых офицерство удостоило возвести в этот «заштатный чин».
Вначале я не обращал большого внимания на лагерный быт и, ожидая зачисления в транспорт, аккуратно ходил в госпиталь на освидетельствование. Меня испытывали русские врачи, разные скучные комиссии, но сто процентов доктора Бараня все еще оставались на «истории болезни». «Немой лейтенант» — таково было мое прозвище;
В первое время товарищи выказывали мне особое внимание, потом привыкли. Всякий занимался своими лагерными, никому не нужными делами. Это было хитроумное изобретательство — как лучше заполнить мучительно медленно тянувшееся время? Вопрос о транспорте все оттягивался. Система «сейчас» процветала. А «сейчас» означало — «потом». Постепенно я стал интересоваться тем, что творилось вокруг меня.
Военнопленные офицеры материально жили сносно, правда за высоким забором с постовыми башнями за проволочными заграждениями. Но этот режим уже сильно сказывался на тех, кто попал сюда в четырнадцатом и пятнадцатом годах. Эти люди были чрезмерно нервны и вспыльчивы или меланхоличны и замкнуты. Они жили, но жизнь их была какой-то призрачной.
Жизнь рядовых была другой. Летом они работали у крестьян и помещиков или на заводах и в железнодорожных мастерских, заменяя ушедших на фронт. Осенью большинство возвращалось обратно. Тысячами набивались они в тесные щели бараков. И тут начиналось нечеловеческое существование.
«Интеллигенты» жили отдельно. Тесно, но чисто. На работы их не посылали. Офицеры уделяли им крохи из своего обильного жалованья.
Одно объединяло пленных: все одинаково ждали мира — конца войны и возвращения на родину.
Но я не считал конец войны обязательным условием для моего возвращения домой. В этом была существенная разница между мной и остальными пленными.
Наконец меня зачислили в список полных инвалидов, и комиссия уехала на Дальний Восток для обследования и отбора в амурских лагерях таких же инвалидов, как я. Говорили о приезде какой-то графини из Красного Креста, в задачи которой входило ускорить организацию инвалидных транспортов. Графиня появилась. Она прошла через лагерь, оставив тонкий запах духов, несколько молитвенников, и уехала.
Зимой тысяча девятьсот шестнадцатого — семнадцатого года из находившихся в березовском лагере двенадцати тысяч солдат и четырех тысяч офицеров умерло четыре тысячи девятьсот восемьдесят семь человек: из них рядовых — четыре тысячи девятьсот пятьдесят один. Голод, жесточайший климат делали свое дело. Кроме того, здесь действовали, с одной стороны, воровская система русского начальства, а с другой — полное равнодушие своих же офицеров к солдатам, жившим бок о бок с ними. Заболевших отправляли в специальный земляной барак, совершенно нетопленный, и там они умирали. Железными крючьями их извлекали оттуда уже мертвыми, складывали в высокие штабели и засыпали до весны снегом. Не было ни лекарств, ни санитарной помощи.
Первое письмо от Эльвиры я получил зимой, — в то время, когда младшие чины запасного офицерства подняли вопрос о необходимости вмешательства, чтобы остановить руку смерти. Они призывали отдать часть жалованья на лекарства. Офицерское собрание под давлением кадровых и старших офицеров вынесло постановление, в котором говорилось, что офицер армии его величества не может заниматься филантропией и самаритянством, офицер должен «репрезентировать» и распоряжаться.
Эльвира называла меня «своим героем», гордилась тем, что я попал в плен из-за ранения, а не так, как многие офицеры, которых ловили, как мокрых куриц.
Во время одного из моих визитов доктор Барань упрекнул меня:
— Эх вы — вы, молодежь, доблестные офицеры, что вы делаете?.. Неужели вас война не научила ничему? Офицеры, начальники… Вы не чувствуете ответственности перед солдатами. Как вы ведете себя?
Я потупил взгляд, боясь смотреть в бледное лицо измученного врача. За его словами я остро чувствовал невысказанные, но прямо напрашивающиеся мысли:
«В особенности ты. Ты — крестьянский парень, дослужившийся до барина…»
Этот разговор долго мучил меня. Мне было стыдно.
Весной разразилась первая русская революция. Дело с обменом отодвинулось. Летом я встретился с моим школьным другом Яношем Больди; он жил в «интеллигентском» бараке, хотя не имел прав вольноопределяющегося. Больди оказался очень серьезным парнем и рассказал возмутительные случаи из жизни военнопленных. Он открыто критиковал порядки в армии и был уверен, что с войной может покончить только революция.
— Если бы случилось иначе и наши победили — мы, мелкие сошки, пострадали бы от этого больше всего.
Я не верил в пророчества моего друга, но ценил его общество. Он тоже охотно посещал меня. Ему нравилось, что в беседе с офицером он может говорить все, что взбредет ему в голову, и от моих скептических записок только весело отмахивался. Для меня были совершенно новы взгляды такого ярого антимилитариста, каким был Больди. Очевидно, он был не одинок. Неопровержимые суждения сокрушающим потоком лились из его уст. Чувствовалось, что он основательно подумал над этой проблемой. Он много раз пытался заставить меня заговорить, считая, что глупо подвергать себя таким мучениям.
В моем мозгу клубились слова, меня охватывал страх, я бледнел, от волнения покрывался холодным потом. Видя это, Больди бросал свои уговоры. Но когда подымался вопрос о возвращении на родину, Больди становился серьезным и непоколебимым.
— Ты знаешь, — говорил он убежденно, — если бы я попал домой до конца войны, я бы всю свою жизнь посвятил только тому, чтобы разрушить всю нашу систему. G войной надо покончить силой. Министры не способны разрешить этот вопрос. Это дело солдата.
То, что я испытал в лагере, во многом изменило мои взгляды на военную службу и на войну. Все это до плена было для меня романтическим похождением и довольно удачным. Я слепо прошел такие опасности, от которых можно было поседеть. Я был молод. На этом ужасном деле и я делал карьеру. К тому же еще Эльвира…
В разговорах с Больди я вдруг понял, что, собственно говоря, я бессовестный человек. Домой можно было писать письма раз в неделю. Раз в месяц я писал родителям, а три раза изливался перед Эльвирой. Я писал письма каллиграфическими буквами немого человека. Мать я почти забыл. Об отце вспомнил только тогда, когда Больди сказал, что старик давно уже мобилизован и, может быть, теперь уже на фронте.
Я был пленен Эльвирой, этим блиставшим в моем воображении существом, означавшим для меня продвижение в высшие слои общества. Конечно, тогда я не мог вполне ясно разобраться в этом чувстве — у меня не было ни подходящей терминологии, ни точного понимания, — но время, если человек к нему прислушивается, может объяснить очень многое.
В словах друга я почуял упрек.
— Ага… забыл своих! Забыл об отцовской халупе!
Ведь ты крестьянин, и если бы не старания отца, ты сгнил бы среди этих тысяч…
Однажды мне приснилось, что я спорю с Больди. Доказываю ему, что я не продался, что я не забыл о долге…
В ужасе я проснулся. Вся палата спала. Я долго прислушивался. Не говорил ли я в действительности?
Была зима, и в Петрограде, как нам говорили, «обновилась революция». Офицерам читали выдержки из верхнеудинских и иркутских буржуазных газет, в которых говорилось: «Большевик означает большой. Большой с большака. Это не что иное, как завербованные на немецкие деньги рослые бандиты из бывших гвардейцев-дезертиров, каторжников. Во главе их стоит Ленин, который своими отрядами терроризирует лучшие слои населения».
Больди объяснил мне, что большевики — это социалистическая партия, которая организованно берет власть во всей стране и первым же делом покончит с войной.
— Это серьезные люди. Рекомендую тебе познакомиться с их программой. В Иркутске мы как раз печатаем ее на венгерском языке. Очень поучительное чтение.
Больди так и не принес мне программы большевиков на венгерском языке. Неожиданно он уехал в Иркутск, и с ним, как мне передавали, ушли двадцать пять солдат. Они переоделись в русские мундиры, вооружились и назвали себя красногвардейцами-интернационалистами.
— Это измена присяге! Это измена родине!
О тех, кто вступил в красногвардейские отряды, офицеры составляли секретные протоколы, чтобы по возвращении на родину передать их в военное министерство. Но это не помогало. В Иркутске фенрих Нотьонди уже навербовал целый батальон интернационалистов, и амурские казаки боялись их, как самого черта.
В душе я гордился Больди, его убежденной последовательностью, и все с меньшими надеждами ожидал весны.
Стояла еще глубокая зима, когда из березовского лагеря бежали последние русские офицеры, и лагерь стал советским.
Пленное офицерство всполошилось:
— Будут ли красные платить жалованье? Волнения были напрасны, Большевики платили.
В Брест-Литовске собралась мирная конференция, и разнесся слух, что скоро начнется всеобщий обмен пленными. Это вызвало неожиданную симпатию офицеров к красным. Ио эту идиллию скоро омрачило то, что Советы передали охрану офицерских лагерей бывшим пленным солдатам — теперь красногвардейцам.
Эти ребята не скрывали своей антипатии к бывшим начальникам, но в их вражде было много наивного благородства. Они и пальцем не трогали своих прежних мордобойцев и истязателей. Но сами истязатели были полны безотчетного страха. Все же эта злоба не могла не прорваться. Однажды два солдата избили австрийского капитана Бардла в отместку за все мучения, которым он подвергал их на фронте. Избив капитана, они немедленно вступили в Красную гвардию. Делу хотели придать широкую огласку, и королевский датский консул обратился с запросом по этому поводу к иркутским властям.
Со мной однажды тоже произошла забавная история. Гуляя около лагерного забора, я столкнулся лицом к лицу с двумя красногвардейцами. Один был длинный мрачный человек, другой — кругленький и веселый.
Кругленький сказал тихо:
— Вот немой лейтенант!
Другой мрачно заметил:
— Немой, а лейтенантскую звездочку все еще носит, — и решительно загородил мне дорогу. — Эй, господни лейтенант, пора уже бросить эти королевские финтифлюшки. — Он указал на мои офицерские звездочки и на кокарду на моей фуражке.
Я остановился. Тогда длинный сердито сдернул с меня фуражку и сорвал кокарду. Тем временем маленький осторожно отцепил звездочки с нашивок. Находившиеся во дворе офицеры разбежались. Длинный красногвардеец сунул трофеи мне в руку. Я спокойно оглядел солдат, улыбнулся и сильным рывком кинул все эти потускневшие вещички через забор.
Это вызвало неожиданный эффект. Оба красногвардейца четко откозыряли и уступили мне дорогу.
В начале мая совершенно неожиданно пришел небольшой поезд инвалидов с Дальнего Востока. В Березовке сформировали два вагона, и я покинул лагерь. У меня было какое-то странное чувство. Мне было жаль чего-то. Я был в смятении. Я не подозревал, что человек может привыкнуть к любому месту.
В Иркутске к нам прицепили еще четыре вагона калек. Здесь же я встретил Больдн, который охранял наши эшелоны. Он был пламенным большевистским агитатором, рассказывал, что в Красную гвардию вступают тысячи бывших пленных и примыкают к русской революции.
— Впрочем, эта революция не только русская. Она должна перекинуться на Запад. С войной может покончить только всемирный пожар!
Он говорил горячо, и каждое его слово дышало убежденностью и фанатизмом.
На пути от Березовки до Иркутска мы часто встречали эшелоны чехословаков. Они вели себя по отношению к нам хамски враждебно.
Я хотел уколоть моего Яноша и передал ему записку: «Кто такие эти чехословаки?»
— Они — обманутые пролетарии и темные мелкие буржуа, желающие сражаться на французском фронте за какую-то дурацкую демократическую республику. Пусть едут на французский фронт. Там поумнеют, — сказал Больди, пожимая мне руку. — Надеюсь, ты будешь дома на стороне революции?..
Незадолго до того, как наш поезд достиг большого моста через Енисей («ох, как далек еще заветный обелиск на перевале Урала, на границе Европы и Азии»), мы узнали о восстании чехов.
Красногвардейцы прицепили паровоз к хвосту поезда, и дьявольская машина, которая так медленно тащилась сюда, со скоростью сверхэкспресса помчала нас обратно к Иркутску. Иркутск нас не принял. В городе была тревога. Нас отправили в Верхнеудинск. Собранные со всех лагерей Приамурья калеки и инвалиды были высажены в Березовке, и я очутился на прежнем своем месте — «от окна налево».
Чехи теснили красных. Гул гражданской войны приближался. Наиболее сознательные из рядового состава пленных вступали в Красную гвардию и, не имея опытных командиров, дрались с храбростью, вызывавшей восхищение русских товарищей.
В офицерском лагере было волнение. Каждый приносил новую сенсацию:
— Заняли Красноярск! Чехи идут на Волгу!
— На Петроград наступают германские войска!
— Война возобновляется с еще большей силой, и фронт будет между Волгой и Доном.
— Чехи бесчинствуют не только с красными, но и с военнопленными.
Среди офицерского молодняка была группа, которая предлагала вооружиться и идти против чехов под национальным флагом. Но они не посмели заявить об этом красным.
Офицеры ходили мрачные, прикрывая свои нашивки воротниками рубашек. Однажды ночью красногвардейцы сделали налет на лагерную канцелярию и нашли тайные протоколы об их действиях, составленные офицерами. Полковнику Миттельрегеру пришлось спрятаться в подвале с картофелем, иначе его избили бы до смерти.
Мною опять овладела меланхолическая апатия. Я интересовался только общими событиями. Моя личная судьба перестала меня волновать. Я нервно прислушивался к каждому звуку, идущему с Байкала. Мне казалось, что орудийный гул приближается. Хотелось еще раз встретиться с Больди.
В один прекрасный день из лагеря исчез лейтенант Ярида. Думали, что он вступил в ряды красных. Потом выяснилось, что он бежал к чехам с важными агентурными сведениями.
Гражданская война надвигалась. Красные не скрывали, что их сильно теснят.
Однажды, когда орудийная пальба, при тихой погоде, была уже ясно слышна, через ворота офицерского лагеря въехала во двор сотня красных венгерских гусар. Комиссар был русский: щупленький человек с соломенной козьей бородкой, в пенсне, сероглазый, интеллигент-большевик. Офицеры высыпали во двор. Выяснилось, что комиссар прекрасно говорит по-французски и по-немецки, а на расспросы Хельда он отвечал на отличном английском языке. Его засыпали вопросами. Комиссар вначале отвечал вяло, но так как большинство вопросов носило политический характер, он слез с коня, поднялся на крыльцо одного из бараков и произнес большую речь. Получился политический митинг. Никогда в жизни ничто не производило на меня такого сильного впечатления, как эта речь незнакомого комиссара, В конце он сказал, что эта революция — историческая неизбежность, совершенно непобедимая сила. Она должна двинуть человечество вперед и вывести его из прежнего тупика путаницы и несчастий. Обратившись затем к нам, офицерам-интеллигентам, он бросил прямой и горький упрек в том, что среди нас нет людей, которые были бы истинными сынами своего народа. Он указал на наших солдат, которые героически дерутся за то, что нам кажется только интересами чужой ладан. Он объяснил это тем, что у нас, на Западе, не было революционной традиции, что мы все погрязли в мещанском благополучии и каждый из нас смотрит на свою жизнь, как на что-то касающееся его одного, как на карьеру.
Вдруг мне вспомнились слова Больди — те, которые он мне последний раз сказал. Они ожили, они жгли. Такие же слова бросил сейчас в мое сердце комиссар.
Я оглядел стоявших вокруг офицеров. Их лица были чужими, замкнутыми, холодными и тупыми. Они посматривали друг на друга, некоторые даже посмеивались. Все во мне закипело.
Тогда раздался враждебно-холодный голос полковника Миттельрегера, этого трусливого, неприятного офицера:
— Кто разрешил это собрание?.. Я буду протестовать перед королевским датским Красным Крестом.
Комиссар вытер пенсне носовым платком и, прищурив глаза, обвел взглядом собравшихся.
Тут случилось нечто совсем неожиданное. Меня как будто кто-то толкнул. Я шагнул… нет, я одним прыжком очутился посреди круга. Охваченный каким-то радостным, горячим чувством, я открыл рот, и вместо нечленораздельных звуков из него вылетели настоящие живые слова.
— Довольно! Довольно молчать! — закричал я.
Я говорил долго. Не помню что. Я видел исступленный взгляд полковника Миттельрегера, слышал удивленное гудение офицеров. Случилось необычайное.
Когда я кончил, меня окружили вооруженные солдаты, они жали мне руки, обнимали меня. Я видел их радостные лица. Я что-то пробормотал и бросился вверх по лестнице. Схватив с койки мешок с вещами, я побежал вниз. На лестнице вспомнил, что на стене осталась фотография Эльвиры. Я остановился и выглянул в окно. Во дворе стояла уже построенная сотня. Впереди, на сибирском маленьком коне, сидел комиссар и вопросительно, через пенсне, смотрел на окна второго этажа…
* * *
Я не записывал, но запомнил до слова рассказ Шандора Поньи.
Поезд наш мчался через Донбасс. Уже стемнело, и из труб мартеновских печей выбрасывалось красное пламя, которое своим отблеском озаряло умный профиль моего Друга.