Мириам Залманович
Котик Фридович
#_1.jpeg
До встречи друг с другом, это были две самых неприкаянных души нашего хайфского двора – пенсионерка Фрида Абрамовна и помойный кот Кишкуш. Гордый сын кошачьего племени завёлся здесь задолго до алии(дословно - поднятие , здесь - переезд евреев из других стран в Израиль в начале 90тых - иврит ) девяностых и, по сравнению с новоприбывшей бабкой, вполне мог считать себя местным старожилом. Вёл он себя соответственно – независимо и даже нагловато. Впрочем, бабка настолько не обращала на него никакого внимания, что Кишкуша это стало задевать – ни миску с угощением не вынесет, как местные старушки, ни ногой пнёт, как их внуки. Вечно смотрит на всех испытующе, да осуждающе вздыхает. Разве что подходя к мусорнику, у которого кот неторопливо столовался, она, завидев его, говорила что-то резкое на непонятном языке, вроде «брысь» и топала сухонькой ножкой. По-русски, на тот момент, кот понимал только «кися-кися-кися», что в отличии от скупого «брысь» сулило доброе слово и миску молока.
Молока Кишкуш не пил, как-то приучен не был, да и приучать его было некому. В отличии от избалованных жизнью домашних собратьев, он родился и вырос на улице, как раз в углу этого двора, в коробке из-под масла, пожертвованной его кошачей мамаше местным лавочником. Лавка находилась на фасадной стороне дома, куда котятам ходу не было – их мать, битая жизнью кошка странного окраса, рассказывала, что котят там давят машины, отлавливают сердобольные любители животных и в негуманных целях используют местные подростки.
Судя по всему, и кошкам там приходилось не сладко – уходя к лавке за съестным, нерадивая мамаша пропадала дня на три и котята дрожали от страха, слыша грозные вопли огромных котов, со всей округи сбегавшихся на короткий роман. В такие дни вернуть мать к коробке мог только тропический ливень, рушивший все её амур-мур-ные планы; или горячий чай, вылитый из окна бдительной польской бабушкой, норовившей прервать эти непристойности. Тогда воздыхатели разбегались, из укрытий злобно косясь на ревнительницу нравственности и украдкой матеря её по-кошачьи. Если подобных неприятностей не случалось, в коробку кошка возвращалась день на четвертый, выглядела усталой, но довольной. Суетливо лизнув котят, она тут же засыпала, дрыхла сутки, они же спали отдельно, сбившись в кучу. Притулиться к маме им больше не хотелось – вместо сладкого молока она пахла чужими котами.
Проснувшись, кошка начинала учить своих двухмесячных отпрысков котячим премудростям. Курсы выживания и добывания были недолгими, ибо ещё через пару месяцев она благополучно разрешалась очередными потомками и судьба предыдущих её заботить переставала. Для старшеньких это означало совершеннолетие и полную свободу передвижения : хоть за дом, хоть в лавку, хоть под машину, когда ты никому не нужен — ты абсолютно свободен. Кошкины гульки и последующие роды для сонного двора на Верхнем Адаре были целым культурным событием, оно повторялось с завидным постоянством и постепенно все окрестности наполнились усато-хвостатыми плодами кошачей любвеобильности. Котобратия родства не признавала, промышляла по отдельности и нередко вступала в кровосмесительные связи.
Кишкуша мартовская камарилья мало интересовала, в его жизни была одна вполне человеческая любовь, по имени Яэль. Любовь была взаимной, сначала сладкой, а потом разлучно-горькой. Лет шесть-семь назад, когда Киш был ещё котёнком-подростком Яэль была чудной девчушкой, самой замечательной среди двуногих. Рыжая копна кудряшек, веснушки, за которые её так дразнили сверстники и озорные ярко-синие глаза. Такой яркий синий цвет встречается только в восточных глазах, северная красота скромнее.
Яэлькины глаза были гордостью её отца, иракского еврея, в своё время съевшего ни один пуд соли, чтобы добиться руки её мамы. То ли соль впрок не пошла, то ли горделивая дочка выходцев из Польши забыла к руке приложить сердце, но прожив вместе года три и родив дочку они поняли, что не созданы друг для друга, а потерпев ещё года два ради ребёнка, решили друг-друга не мучить и разошлись.
С тех пор мама Яэли находилась в постоянном и безрезультатном поиске того, для кого создана, а отец довольно быстро женился и сотворил дочке трёх братиков. Братьев Яэль любила, а их умная и по-восточному гостеприимная мама девочку дома привечала. Отец дочку по-прежнему обожал и называл Принцессой. Всё бы хорошо, но мама Яэль считала бывшего мужа предателем и раздражалась при любом упоминании о нём. «Быстро же он пристроился, не долго горевал! Ты хоть понимаешь, что он нас предал?! Имей гордость, перестань к нему ходить. О чём тебе с ним разговаривать, этот неуч никогда двух слов связать не мог?!» — это были самые ласковые комментарии, которыми она разражалась, когда Яэль возвращалась со встречи с отцом.
Девочка маму любила так, как только может любить единственная дочь родную мать, но эмоционально была намного ближе к папе, у них даже пароль такой с детства был «Ты моя душа» — говорил ей папа, «Нет, ты моя душа» — отвечала Яэли. У неё и «ш» выравнялось самой первой в садике, так часто повторяла она это сладкое слово. Мама тогда только удивлялась и папу отгоняла, мол Яэли пора спать/кушать/гулять, перестань всё время ребёнка чмокать в лицо, это не гигиенично, и что у вас там за секреты вечные — шептаться не прилично.
Когда папа ушёл, мама перестала называть его по имени, упоминая только как «Этот». «Этот опять тебе звонил? Опять зовёт к себе на Шабат? А ты и побежишь, как собачка, на их кус-кус, как будто у тебя нет гордости или дома, не дай Б-г нечего кушать. Ты на меня посмотри — с того момента как мы развелись, я Этому и слова не сказала, пускай теперь с Той разговаривает. Дети у него тоже теперь и без тебя есть, вот пусть их нянчит, нечего дочку от мамы на выходной дергать!». Запретить отцу видеть дочь, бывшая жена законным путём не могла, поэтому старалась настроить против него маленькую Яэльку. Яэль очень любила бывать у папы в доме — у них была Семья. Там не было так чисто и тихо как дома у мамы, всё время приходили гости и пахло готовящейся едой, иногда слишком острой, но там был настоящий дружный дом, там жили её братья, а главное там был её папа-душа.
Яэль любила ездить с папиной семьёй в разные интересные места, а когда родился третий братик, папа даже специально поменял машину на семиместную «мицубиши спейс-вагон», чтобы для его Принцессы всегда было место не только в его доме, но и в их машине. Вместе они объехали весь север Страны, бывали в разных пасторальных его уголках, сначала в детском Балагане, что поближе к Хайфе, в киббуце Ягур, потом в крокодилятнике в Хамат Гадер, на Кинерете, в Ган Кенгуру, ещё северней и даже в пограничной Метуле ели домашнее мороженное в старом темплиерском доме. Объездив весь Север стали устраивать вылазки в Центр Страны, там тоже оказалось много интересного, один ЛунаГан чего стоил, или Сафари в Рамат Гане!
В это «алиментное время» девочка была счастлива, но рассказывать об этом маме не могла – та очень раздражалась и потом ещё долго срывала свою злость на всём подряд. В семь-восемь лет радость утаить также трудно, как и беду, но чтобы не огорчать маму, Яэль старалась и годам к одиннадцати совсем этому научилась. После встреч с отцом она больше не врывалась в дом счастливым рыжим вихрем, не пыталась угощать принесенными из его дома сладостями, не передавала от него привет, не жевала запрещенные мамой жвачки. Она стала просить папу остановить машину не доезжая до дома, чтобы мама не видела, как она целовалась с братишками и папиной женой, как прильнув щекой к щеке сидящего за рулём отца, долго стояла обнявшись с ним, набираясь тепла на всю неделю, и как ей вслед тот непременно просил передать привет маме.
Едва машина отъезжала, Яэль выплёвывала жвачку, достав из рюкзачка сладости запихивала их за обе щеки и наспех пережевывала, снимала с руки махровую резинку, которую у папы носила как браслет и ею арестовывала свою рыжую копну, превращая её в благопристойный хвост. Заходя в подъезд, Яэль старалась вспомнить о чем-нибудь очень неприятном, дабы сообщить своей шаловливой мордашке самое постное выражение.
Она приняла правила маминой игры и больше не вызывала её недовольство, конечно если не считать редкое бурчание «и что ты всё к ним таскаешься, и как тебе не надоест, вон другие девчонки в твоём возрасте…». Дальше следовал непременный рассказ о том, как под этим вот окном за ней, мамой, когда она была в Яэлином возрасте очередь стояла аж до Машбира, и были в ней ухажеры один завиднее другого, один вырос лётчиком, другой врачом, а она, дура, связалась с этим неучем, потратила на него столько драгоценного времени и как теперь жаль Яэль, которая попусту тратит время в его доме.
Девочка кивала и молчала, с тоской думая о предстоящей неделе, приближающихся месячных, которые всегда начинались неожиданно и проходили очень болезненно, об огромном прыщике на подбородке и о том, что её под окном ждёт только полудикий кот странной окраски. Это и был Кишкуш, преждевременно вышедший в жизнь после очередного кошкиного загула. Одинокий кошачий подросток, ощущавший себя никчёмным и ненужным даже собственной маме, потянулся к такому же подростку рода человеческого. Он ничего от Яэль не ждал и не клянчил, более того поначалу пресёк её попытку выкинуть ему пастраму, всем видом показывая, что его к ней интерес бескорыстен. Девочку это подкупило, она даже попыталась принести котика домой, но отступила, выслушав от мамы лекцию о гигиене, блохах и дворовом происхождении соискателя. Дружба с Кишкушем стала такой же её тайной, как и радость от общения с отцом и его семьёй.
Папа был готов кота «усыновить», но рассудив, Яэль поняла, что тогда она опять всю неделю будет одна и они с Кишкушем решили оставить всё, как есть. В тот раз она гладила его и плача говорила о том, что папа его заберет и теперь ему будет так же хорошо, как её братьям, и там его будут любить, а она будет его по субботам навещать. Кот встал, как бы оттолкнув её руку, серьёзно посмотрел ей в глаза и пошёл под апельсиновое дерево, где часто отдыхал в послеобеденную жару. Отошёл и лег под ним, как обычно, всем видом давая понять, что никуда он не поедет, что здесь его дом, что она, Яэль — его дом, и вообще, разговор закончен.
С той поры у Яэль появился друг, любящий, всегда готовый выслушать, не разбалтывающий её секретов и нечего не требующий взамен. Имя ему тоже дала девочка. В самом начале папа спросил, как зовут её любимца и она стала кота пристально разглядывать, чтобы назвать по примете. Он не был белым, что бы стать «Снежком», уже не был стремительным, как раньше, чтобы стать Молнией, сюсюкающей клички он бы тоже не признал, поэтому пришлось отталкиваться от окраса, а он был непростым. Отсюда и пошло «Кишкуш», то бишь каляка-маляка, очень точная характеристика той хохломы, под которую его расписала природа.
Под «кошачьим» апельсином Яэль проводила пол дня и знала, что есть на свете место, где ей всегда рады. Со временем кот милостиво позволил себя угощать, потом и кормить. Так было удобнее им обоим — ему не надо было стирать лапы в поисках пропитания, а ей долго звать его, когда он убегал «на заработки». К тому же кормила Яэль деликатно, уважая мужское кишкушачье достоинство, никогда не заставляла за еду «служить» и не забывала покормить, даже когда болела.
Папа подарил коту антиблошиный ошейник и даже свозил к ветеринару сделать необходимые прививки, считая, что кот на дочку хорошо влияет. Он и вправду хорошо влиял – когда в тринадцать лет её одноклассницы одна за другой теряли невинность в лагерях и после поздних дискотек, Яэль сидела дома. Она не была скромницей-заучкой, просто ей надо было кормить кота, да и скучал он по ней.
Когда Яэль получила первое приглашение на собеседование в призывную комиссию, она больше думала о судьбе своего питомца, чем о тяготах и прелестях военной жизни. А потом всё как-то закрутилось: выпускные экзамены, летняя подработка, осенний призыв, сборы, курс молодого бойца и встреча с тем, кого через четыре года, в день свадьбы она назовёт Моя Душа, как до сих пор называла лишь папу. В общем, девочка выросла, а кот осиротел…
История повторилась, опять самое родное существо стало пахнуть чужим запахом, который довольно быстро стал важнее его кошачьей любви и преданности. Какое-то время, после разлучившего их лета, Яэль ещё приезжала их навещать, для приличия – мамашу, от души – своего кошачьего друга. Но встречи становились всё реже и короче, девушка уже почти не разговаривала с Кишкушем, как-то не о чём было – всё самое важное обсуждалось с будущей Душой, а о глупостях они с котом и раньше не говорили.
Даже старая ведьма — Яэлина мамаша, наконец-то заметила кота, поди не заметь, когда он сутками сидел то напротив их окна, то у подъезда. «Ну что, нечисть, скучаешь?» почти ласково спрашивала она, застав его у подъезда. У подъезда Кишкуш оказывался каждый раз, когда Ведьма выходила из дома. Это был их с Яэлькой негласный договор – как только открывалась дверь девочкиной квартиры на втором этаже, кот знал что она к нему спускается и бежал встречать. По привычке и в надежде увидеть свою Яэль во время её нечастых визитов, Кишкуш продолжал бросаться к подъезду, заслышав поворот ключа в заветной двери. Только теперь вместо легкого девичьего бега в кроссовках или сандаликах, лестница всё чаще несла ему звук чинно цокающих Ведьминых туфель.
Если Ведьма не сильно торопилась, то кроме «Кишта» (Брысь! – иврит) и незлобного пинка, кот удостаивался короткой аудиенции и невкусных объедков. В отличии от дочери, Ведьма никогда не покупала для кота специальной пищи и никогда не присаживалась его погладить. От вечной диетической погони за красотой, объедки у неё были постными и вообще мало съедобными, с точки зрения уважающего себя кота. Постепенно и Ведьма стала появляться дома реже – отчаявшись найти Достойного, она была готова на любого согласного, в очередной раз пойдя в атаку на мужское население.
Выступление было подготовлено по всем правилам военного искусства, с применением маскировки (покраска волос, очки в тонкой оправе, а-ля директор банка), красивой легенды и целой обоймы женских штучек. Неприятелями, которых предстояло брать живьём, стали все ранее знакомые Ведьме мужские особи, начиная с той легендарной очереди-до-Машбира и заканчивая сантехником, на прошлой неделе чинившим кран.
Счастливчики к этому возрасту отрастили себе не только брюшки, но и семьи, а главное — долги по ссудам, по факту чего из списка дичи вычёркивались. Те, кому повезло меньше, например разведенные владельцы квартиры/лавки/сбережений/полезных привычек/удачи в лотерее — автоматически попадали в группу риска. Как-то раз Ведьма сбежав по лестнице легкой, почти яэлькиной поступью, вышла лично к Кишкушу. «Слышишь, паршивец» — обратилась она ласково, «я тоже отсюда уезжаю. Всё, хватит торчать в этой черной дыре. Я переезжаю на Кармель, в квартиру с садиком, куда более мне подходящую. К ней правда прилагается такой же беспородный засранец, как и ты, только на двух ногах, но уж не противней моего бывшего муженька, пообразованней, поудачливей» — проворковала она. И менее уверенно добавила «Из приличной семьи». «Его родители из Берлина!», тоном адвоката безвинной жертвы продолжила она и впервые подумала, что в идеале у шестидесятилетнего мужика это достоинство могло бы быть не единственным. «Короче» — решительно резюмировала она, «Остаешься за здесь за главного! Присмотри мне за квартирой, я буду её сдавать.» Искусственно улыбнувшись, как обычно одними губами, Ведьма энергично зацокала прочь.
Так со двора исчезла последняя ниточка, связывающая Кишкуша с Яэлью. Квартира вскоре была сдана седой бабке из России, неприветливой, ревматизмом прикрученой к палочке, которой она шумно открывала Яэлину дверь. Сначала лязгал замок, потом бабка, которую соседи звали фыркающим именем Фрида, кряхтя выставляла палку на лестничную клетку, выползала сама, брала палку, снимала с дверной ручки мусорный пакет, и запирала дверь бурча на «не тот» ключ, который по закону подлости всегда попадался первым. Все эти манёвры кот не видел, но слышал, по привычке сидя на посту у подъезда. Он и сам себе не мог объяснить, что до сих пор заставляло его бежать к подъезду, едва заслышав движение у знакомой двери. Даже в самую знойную жару он покорно вылезал из-под апельсинового дерева и плёлся ко входу, а после очередного разочарования бросал свою тушку в прохладной тени подъезда, рискуя быть пнутым почтальоном и любым другим захожим чужаком.
Яэлин Душа не согласился забрать кота к ним домой, у него на этот случай была какая-то странная болезнь — не то ревность, не то аллергия. Кишкуш и сам не сильно рвался, ему было бы обидно смотреть как его девочка ластиться к чужому двуногому самцу. Стать надиванным котом у какой-нибудь местной бабки ему не позволяла гордость и дворовая привольность, которую на харчи кот менять не собирался.
Некоторым котятам из его помёта удалось «выбиться в люди», то бишь пристроиться в домашние питомцы, Кишкуш же пристраиваться категорически не хотел. Видно тем он и привлёк внимание Фриды, что было в нём многое, присущее ей самой – нежелание приспосабливаться, привычка держаться особняком, с достоинством. Об ноги кот не тёрся, за подачки не служил, был не ласков и не труслив, на коронный Фридин «брысь с притопом» он даже ухом не вёл, ну, или умело безразличие изображал.
«Ты подумай, какая персона» рассуждала про себя Фрида, учительница с тридцатипятилетним стажем. «Я бывало только в класс входила, лоботрясы-старшеклассники по струнке вытягивались, а тут кот какой-то дворовый, и нате вам – ноль внимания, фунт призрения. Конечно, откуда у кота воспитанию взяться, когда тут, в Израиле, даже дети дикие – книг не читают, в театры не ходят, у девочек вместо игры на пианино каратэ, у мальчиков вместо скрипки или хотя бы паяльника в головах Человек – паук да Черепаха-Самурай».
Эти выводы Фрида делала из наблюдения за живой природой (так она называла местную жизнь), и из редких телефонных разговоров с внуками. Внуки жили километров за сто-сто пятьдесят, в центре страны, не то в Ашкелоне, не то Ашдоде, точнее Фрида даже не стремилась запомнить. Во-первых, не была там не разу, никто особенно не звал. К тому же на подъём она на старости лет стала тяжёлая — как из аэропорта в Хайфу привезли, так и сидела там безвылазно. Только один раз, когда училась в ульпане, их от Сохнута возили в Иерусалим, в обзорную поездку из серии «знай и люби родной край». Да и обиделась она сильно, когда один из внуков рассказал ей старую шутку о том, что их родные Черновцы в Израиле называют «город на А». Мол, если на вопрос- «Ты откуда?», собеседник отвечает - «из Черновцов», вопрошающий прибалтиец, питерец и прочий столичный житель протягивает сочувственно-неопределенное «А-а-а!». Свой красивый зелёный городок Фрида любила и в отместку городами на А стала называть здешние Ашкелон с Ашдодом.
Оба внука сначала неабсорбируемую бабушку поправляли, но видя её упорство отступили, да и виделись они очень редко – раз в год, когда с родителями приезжали её навестить. Родители мальчишек — сын Фриды и его жена, приезжали поздравить старуху с Днём Рождения и соблюсти приличия, всё-таки именно они подвигли её на переезд в эту жару.
С невесткой у Фриды отношения не сложились с самого начала, ещё лет двадцать назад. Она считала молодую хитрой и ленивой, да ещё и подозревала в развратности, иначе как понять, что эта простоватая бабёнка смогла обженить такое сокровище, как её сыночек. Та, в ответ, грешила на свекруху за то, что неприлично долго не могла забеременеть, её подружки нашептали, что сглазила муженькова матерь, и вообще у евреев всякие тяжёлые наговоры есть, так что от греха подальше лучше покреститься и свекровь от дома отвадить.
У «сокровища» и яблока раздора двух этих женщин, было одно неоспоримое достоинство – с детства он не доставлял особых хлопот своей вечноработающей маме, а позже не перечил жёниному уставу. Ну, и конечно, эта образцовая особенность еврейских мужей не бить и не пить, за которую их так любят дщери разных народов. Он и в школе так учился – без особенных проблесков одаренности, но и до двоек не скатывался. Отслужил также, без геройства, но ведь и не дезертировал. В армии ему пришлось нелегко — слабый духом неспортивный парень не раз бывал бит и оскорблён, но как всегда, дела до его проблем никому не было. В год призыва сына, Фриду Абрамовну назначили завучем, а потому его служба прошла мимо неё, она практически поселилась в школе.
Потом он что, бы мамочку порадовать поступил в университет, но долго там не задержался, вылетел после второй сессии и пошёл в техникум. С точки зрения Фриды это было так непрестижно, что она даже особо не вникала, на кого он там учился и долго скрывала сей позорный факт от коллег. Между тем, в маленькой черновицкой школе, где все друг-друга знали, любопытное внимание коллег привлекала судьба Фридиной дочки. Дочку Фрида не особенно жаловала, уж очень та была похожа на своего отца. Про бывшего мужа товарищ завуч вспоминала неохотно.
Женихов на Фридину послевоенную юность выпало мало, а уж евреев среди них вообще раз-два и обчёлся, так что выбирать особенно не приходилось. Худенькая воробьеподобная евреечка, пообносившаяся и выцветшая в эвакуации, она вообще была уверенна что замуж не выйдет. Ещё не развеялся над землёй пепел её женихов, уничтоженных фашистами, да и позаботиться о свадьбе и приданном было некому – из эвакуации Фрида вернулась сиротой, в основательно разграбленный дом. Дом этот девушка терпеть не могла. Он тяготил её осознанием безвозвратной утраты. Утрату детства, родительской семьи и даже любимых вещей, здесь она ощущала особенно остро. К оставшимся предметам не хотелось прикасаться, они казались осквернёнными чужими руками и взглядами. Да и сам дом, вдалеке вспоминавшийся ей таким большим, тёплым и уютным, на поверку оказался лачугой без удобств, мебели, с прохудившейся крышей, чадящей печкой и выбитыми окнами. Впрочем, окна, к счастью пострадали не все, самое большое чудом уцелело, а два “безглазых” девушка забила фанерой до лучших времён.
“Лучшие времена” настали, когда выучившись на педагога она взяла свой первый класс. Собственно, сам класс был шестым и состоял сплошь из неблагополучных детей, но откуда было в то время взяться благополучным? Фриде повезло – в её классе учился сын партийного “звеньевого” и когда отрок разбил единственное в школе зеркало, отец ”распорядился”. Школе привезли новое зеркало, а учительнице дома застеклили окна. Ставить стекла пришёл нагловатый мужичонка, отзывающий перегаром, но рукастый. С порога оглядев дом и привычно раздев взглядом хозяйку, он утвердительно спросил “Так значит училка?” и Фриде сделалось неловко. За свою некрасивость, за заброшенность дома и даже за то, в чём она вину не знала.
Позже, став её мужем, он объяснил ей эту вину. Она и «всё жидовское отродие» виноваты в том, что пока он на фронте кровь проливал, они отжирались фруктами в Ташкенте . Доводы о том, что в глухой чувашской деревне, куда их забросила судьба беженцев, фруктов сроду не видели, а две картофелины делили на всю семью, ютясь в одной комнате, он по пьяному делу не воспринимал, а по трезвому был не злобив. Если ему удавалось вспомнить, как вчера куролесил, мог даже извиниться, мол, Фирка я вчера того, ну сама понимаешь. Её родное имя Фрида казалось ему каким-то ‘‘нерусским‘‘, а потому было разжаловано до Фирки, подобно тому как в армии за слишком уж явное мародёрство был разжалован он сам.
Конечно, будь живы её родители, тишайший Аба и боевая Хана – не позволили бы они такого, но за сироту заступиться было некому и от такой жизни Фрида надёжно спряталась в школе. Там её ценили как безотказного работника: надо самый сложный класс взять –возьмёт, внеклассную работу — пожалуйста, в поход с классом — за милую душу. За такой трудовой подвиг руководство закрывало глаза на Фридин промысел — после занятий она давала частные уроки там же, в школе. Это было не принято, хотя так подрабатывали почти все учителя, но дома, тишком, но частные уроки в стенах школы не приветствовались. Как же это, мало знаниями торговать, так ещё и в стенах «Храма знаний», как выражалась директриса. Принимать учеников дома Фрида не могла – там были собственные сын и дочь, да и поди знай, не заложит ли за воротник их папаша.
Один сын ей бы не помешал, он вечно тихушничал у себя в углу — сначала из кубиков часами мог складывать непонятные сооружения, потом с бумагой возился, что-то резал, клеил. Дочь же была вся в отца, боевая, нагловатая, с младенчества требовала к себе особого внимания, а не получая его злилась и устраивала матери разные неприятности. Когда её шкоды выходили из дома и выливались в обворованный соседский сад или драку в школе, к Фриде Абрамовне, уже весьма уважаемой учительнице, шли ходоки с упрёками. Фрида внимательно выслушивала, стараясь не выразить лицом никаких эмоций. Лишь язык тела выдавал её, то туловище вперёд-назад качнётся, то сухонькая ладонь накроет ревматично выступающие костяшки пальцев другой руки. Ходокам в утешение доставалась одна и та же фраза: «Дурная кровь». Произносилась она Фридой Абрамовной как приговор родной дочери , который обжалованию не подлежал и означал завершение разговора.
Муж, впервые услышавший от доброжелателей такой вердикт, хотел было Фирку проучить по совести, как он выражался «накормить битками», но получил от худенькой женщины отпор разъярённой пантеры. Решив что та, ко всем своим достоинством ещё и «рехнутая», он руки на неё больше не поднимал. У Фриды же с той поры появилась над ним какая-то странная власть, она запомнила тот яростный взгляд, так испугавший здорового мужика и теперь награждала им всякий раз, когда тот заводился про жидов и прелести эвакуации. От этого взгляда муж трезвел и матеря «зазря переведённый продукт» шёл в сени и подолгу сидел там на чердачной ступени.
На чердаке он со временем соорудил лежак и уползал туда с бутылкой, что бы Фирка опять не сгадючила. Собутыльников в дом он и раньше-то не водил, стеснялся за такую недобабу — ни кожи, ни рожи, ни на стол не соберёт, только зыркать злобно горазда. Они удивлялись, чего он вообще такую чучелу взял, а он любил свою Фирку по-своему и за неё прибил бы любого. Впрочем, пожелай она разойтись — её бы тоже прибил бы и Фрида хорошо это знала, так же как и знала, что идти непутевому мужику некуда. К тому же, тверёзым муж был работящ и с детьми хорошо ладил, за себя и за неё, «учителку». Так бы и тянулись они по жизни дальше, не случись во Фридиной жизни Додика.
Додик (в миру Дмитрий Исакович) был жителем столичным, кишиневцем. Ещё до войны, в 40-ом, женился на приличествующей Давиду девушке, даже первенца успели родить и дочку задумать, а годом позже всё пошло прахом. Соседка-молдованка рассказала, что убили его кровиночек и стариков-родителей сразу, те вроде, не мучались. Убили и пограбили «свои», в смысле молдоване, немцы ещё не успели. За то, что это были «свои» соседка вовсе не стыдилась, мол, при немцах было бы хуже и дольше.
Рассказывая, она воровато косилась на бывший Давидов буфет, не по чину воцарившийся в её убогой лачужке, а ну как отберёт его законный владелец. Владельца же больше интересовала судьба его молодой жены-красавицы. В первых числах июня 41-го года Давида и ещё десяток партийно перспективных комсомольцев пригласили в Москву. Как говорил отец «учиться на коммуниста». Учёба закончилась через две недели на белорусском вокзале, с которого они, не обученные и не обстреленные отправились воевать с немцами. Немцы же, между тем, уже вовсю воевали с их оставленными дома семьями.
За всю последующую жизнь Додик так и не понял, на счастье или на горе попал он тогда в Москву. Останься, он непременно разделил бы участь своей семьи, но эта мысль его не страшила и долгие годы он клял судьбу за то, что не оставила она его тогда подле них. За право на жизнь, в нём говорил голос старого раввина из хедера его детства. Тот многократно повторял им, безбоязливым щеглятам о ценности еврейской жизни и необходимости беречь тело, ибо оно бесценное хранилище души. Голосу мудрого старика вторило мерзкое стрекотание той соседки, что помявшись, как умела, намекнула на участь постигшую его жену. Знай она русские слова «поглумились, обесчестили» может и рассказала бы пристойно, но она и на молдавском-то малограмотной была, так что поведала, как умела.
Не то, что бы кишенёвскому еврею услышать такое было в новинку – от прежних кишенёвских погромов ещё земля не остыла, но никак не получалось примерить этот ужас на своих стариков, маленького сына, беременную жену, сестру с племянниками и прочих родственников. За пару месяцев, проведённых в послевоенном Кишенёве, Додик узнал не одну такую трагедию, и даже смирился с мыслью о том, что и находясь здесь помочь своим не смог бы. Напротив, он лишь усилил бы страдания своей скромницы – подонки потешались, насилуя жён на глазах ещё живых мужей, а то и заставляли «добровольно» совершать мерзкое, шантажируя жизнью мужа.
В послевоенном Кишинёве Давид встретил нескольких приятелей по дворовому детству и хедеру. Один из них, Гирш, лишился рассудка не в правом бою, а после войны, узнав всё о последнем дне своей семьи. Гирш ходил по родному городу в истрёпанном довоенном пиджаке, заправив в карман ставший лишним левый рукав, в изрядно потёртом картузе и при всех медалях. Останавливая прохожих, он заглядывал им в глаза и задавал всегда один и тот же вопрос «Кого мы защищали?». Большинство прохожих шарахались сразу, некоторые отпрыгнув на безопасное расстояние разглядывали чудака с любопытством. Но были и те, кто удивлённо останавливались и даже пытались ответить «Как кого? Родину! Нас!».
«А Риву? Кто защищал мою Риву?» сильно картавя, с неистребимым идишским акцентом взвывал боец. «Ну допустим на фронте я защищал вас, а почему же ви здесь на защищали мою Риву? Ну допустим я на фронте защищал Родину, так почему все большая Родина не защитила одну маленькую Риву? Почему их не увезли, не спрятали от немцев?».
Прочувствовав всю неприятность ситуации прохожие отмахивались от Гирша как от назойливой мухи и… проходили. Те, кому было неудобно просто уйти и оставить отчаявшегося человека наедине с призраками близких, выслушивали длинную бессвязную речь горемыки, о том, какой красавицей была его Рива, и что в его мать никак нельзя было стрелять, потому что она седая и он на войне в седых женщин не стрелял, даже в немецких, хоть и до Берлина дошёл, и что поседела мать в юности, когда ещё в те погромы убили её сестру, а она спряталась и всё видела. И говорил, говорил, говорил, пока лихорадочный блеск его глазах не затухал и тогда, обессиленный, он садился прямо на землю – от усталости и в знак траура.
Додик к нему не подходил – шарахнулся от первого же «За кого я воевал», пугливо осмотрелся по сторонам, не видел ли кто. На фронте он вступил-таки в партию и своё царское имя изменил на Дмитрия. Впрочем, и звать его Додиком теперь было некому, родня погибла, товарищи величали по имени –отчеству, а несколько лет спустя он женился и новым русско-украинским родственникам звать человека Давидом казалось неприличным. На послевоенной гражданке Дмитрий Исакович вскоре из просто человека стал большим человеком и подобно Фриде, затыкавшей все школьные амбразуры, был готов нести свет коммунизма куда угодно, лишь бы подальше от Кишенёва.
Стоит ли удивляться, что много лет спустя жизнь свела-таки этих двух подранков Холокоста. Товарищ первый секретарь недавно приехавший в Черновцы по долгу службы был обязан пообщаться с товарищем завучем лучшей школы. То, что школу сделала лучшей именно Фрида Абрамовна знал весь город, хотя формальным директорством была обличена видная тётка с зычным голосом, правильной анкетой и крупными красными бусами на волнах необъятного бюста. Головой же в школе была Фрида, мало того, что Абрамовна, так ещё и беспартийная.
«Фрида Абрамовна» негромко но уверенно, с отчётливо слышными учительскими интонациями произнесла женщина, когда директрисса в своём кабинете представила её незнакомцу. Дмитрий…. Исакович сказал он, пропустив неловкую паузу между именем и отчеством. Глядя на эту худенькую, но такую характерную и хара‘ктерную Фриду он впервые подумал о том, что новообретённое имя никак не вяжется с полученным в наследство отчеством, и что был бы жив отец, за такую переделку имени всыпал бы ему почище чем за детские шалости.
«Ишь ты, Фрида Абрамовна!» — думал Давид, пока директриса что-то суетливо тараторила. «Пигалица пигалицей, а туда же, вон как аккуратно брошечку пустяковою носит, безделушка-то видать ещё довоенная. Да и вся она какая-то несовременная, одета чистенько, с достоинством, но как старомодно и бедно! Не то что моя, попробуй не купи новою цацку или туфли, мало что в постель не допустит, так ещё и мамочку свою науськает. Та как на похоронах начнёт завывать, «кака у ейной дони погана доля с нехристем жити», завывать будет долго и заткнется только когда пообещаю на Чёрное море отправить обеих… А лапка у этой Фриды какая худенькая, как у птички, только теплая и коготок коротенький. Аккуратная ручка, хоть и не холёная, а косточки на пальцах как у моей мамы выпирают. Наверно у жены сейчас такие же были бы». Женой Давид называл только ту, погибшую, с которой стоял под Хупой перед Б-гом и людьми. Нынешнюю, с которой перед ЗаГСом и товарищами он солидно и отстранённо называл супругой.
Отбрехав положенное, директриса казённо изрекла «Ну, товарищи, полагаю, разговор вам предстоит серьёзный, я бы сказала — судьбоносный», красноречиво взглянула на вымпел с профилем вождя пролетариата и удалилась, покачивая шариками алых бус и как бы невзначай задев Давида тем, на чём они возлежали. За время её манёвров он вернулся в роль Дмитрия Исаковича, и оставшись наедине уже готов был начать сеять доброе-вечное, как вдруг Фрида с местечковой прямотой спросила «Ды бист аид?»("Ты еврей?" - идиш). Додик аж поперхнулся заготовленной парт-агитацией. «Вус дин намэн?»("Как твоё имя" - идиш) продолжила она, посчитав его ошарашенное молчание удовлетворительным ответом на первый вопрос. «Дмитрий Исакович» представился он ещё раз, но теперь почему-то переставив ударения на идишский лад. Фрида подняла брови и посмотрела на него с учительски-материнским недовольством.
«Давид», - извиняющимся тоном произнёс товарищ первый секретарь и был принят. «Додик?» напевно-вопросительно произнесла Фрида как будто узнавая дальнего родственника или друга детства. Дмитрий Исакович покраснел как вымпел, на фоне которого стоял и подумал о том, что в последний раз краснел именно в бытность Додиком. Отпираться было глупо и вообще эта худенькая, явно битая жизнью женщина, вполне могла быть его сестрой, если бы родилась на пару лет раньше да в Кишенёве. И как хорошо, что не родилась она там, а то и она лежала бы сейчас в лесах у Дурлешты.
Прокрутив всё это в голове за пол минуты, он миролюбиво согласился: «Додик». Фрида так и не поняла, как при её-то робости тогда повела себя столь отчаянно и даже нахально. С того времени их жизни круто изменились. Об этих изменениях знали только они, а внешне всё оставалось по-прежнему. В партию Фрида так и не вступила: оттепель Хрущёвская, план по кукурузе, в общем — обошлось. От мужа тоже не ушла, ибо тогда и Додик жаждавший воссоединения развёлся бы, а зная характер его «супруги» Фрида не сомневалась, что развод будет стоить ему и работы и партийности, то есть всего, что он достиг. Главное, она всё не верила в свое неожиданное счастье, в то, что нужна ему, в его любовь, в то, что став повседневной жизнью сказка не разобьётся вдребезги .
За поздней своей, первой и единственной любовью Фрида проглядела дочку. Все мысли её теперь были поглощены Додиком, а время по прежнему было под завязку нагружено работой. Но даже когда поздно вечером она поднимала глаза от тетрадей в ней была женственная нежность, а никак не хозяйственная хлопотливость или материнская забота. Да и внешне она изменилась, глаза засветились, пополнела, даже цвет лица появился, это в пятьдесят-то лет! Муж, просвещённый всё теми же доброжелателями о причинах мечтательных взоров жены только крякал, плевал прямо на пол и уползал на чердак по совсем уже шаткой лестнице. Дочь была предоставлена самой себе, что в возрасте дурнадцати девушкам особенно противопоказанно.
«С пути сбилась девка» вздыхали одни соседи, «Дурная кровь» повторяли за Фридой другие. «И куда только мать смотрит?» «Известно, куда»…, а дальше змеили шёпотом «шу-шу-шу». Именно это «шу-шу» и заботило Фриду больше дочкиной судьбы, ибо про то, что из дочери ничего путного не вырастет, она ещё в её детстве поняла, а вот сплетни доходившие до ушей «супруги» сулили серьёзные беспокойства Додику. Кроме того они грозили разлучить влюблённых аж на 21 день – Давидова тёща к тому времени померла и в порядке компенсации морального ущерба с супругой теперь ездил к морю он сам.
Фридина дочка тем временем с горем пополам закончила восьмилетку и вымучила вечерку после чего исчезла с концами и знать о себе не давала. Версий её исчезновения было много, мол с табором сбежала, барон цыганский выкрал, на север уехала, в Москву. Кто-то даже сказал «в Израиль» год-то был 73-ий, вполне благоприятствующий. Правда, версию про Израиль быстро замяли, это казалось оговором, худшим чем бегство с табором. Фрида на все вопросы отвечала одно «Сгинула.И хватит об этом». В качестве последнего довода она упрямо поджимала губы, всем видом давая понять, что большего от неё не добиться и под пытками.
Накануне исчезновения дочки, в доме Фриды появился ребёнок. Девочка. Вот так, взрослая девочка исчезла, а новорожденная объявилась. Муж от всех этих превратностей судьбы запил окончательно, на пробку сел плотно и до гробовой доски уже не слезал. Больше всего он обижался на дочь, которой в детстве косы бантом заплетал, в школу собирал, с непропитого кукол покупал (а их в то время поди – достань!). В общем был и за маму и за папу, а как дочь выросла, так исчезла словом его не удостоив – ни куда, ни – зачем, ни откуда ребёнок. Мамаше непонятно с какой радости всё это явно рассказала, да разве от Фирки чего добьёшься, целыми вечерами копошится в тетрадях, как мышь в навозе, да по сторонам коровьими глазами смотрит. Девочка, между тем, на его породу ну совсем никак похожа не была, вот дети были в него, а внучка — вся в еврейскую родню. Бывает же такое! — рассуждал брошенный папаша после очередного запоя и от греха подальше ударялся в следующий.
Разговаривал он теперь исключительно сам с собой, больше было не с кем, ведь Дмитрий Исакович выхлопотал — таки для заслуженного учителя УССР Фриды Абрамовны двухкомнатную квартиру со всеми удобствами. Их старый дом признали аварийным, но по приказу того же начальства сносить не торопились, привидением в нём обитал спивающийся мужик да голодные тараканы.
Новые соседи приняли Фриду насторожено, пожилая женщина с младенцем вызывала кривотолки. В ЖЭКе протрепались, что по документам выходит, что Фрида замужем, а девочка ей внучка. Вот только ни мужа, ни девочкиной мамы они не видели, а оттого судачили, эта Фрида дочку за внучку выдаёт или наоборот, внучку как дочку ростит? Сама Фрида представляла Верочку внучкой и казалось, не замечала, косых взглядов.
Через год после их переезда, когда малышке не было и двух, Додик умер. Честное сердце не выдержало жизненного раздрая. Фрида горевала и тосковала, но смогла потерю пережить, ведь теперь у неё была другая цель — надо было поднимать Верочку. Сын в свои тридцать с хвостиком женился, детей ещё не имел, но жил отдельно и матери особо не помогал. Он осуждал её за отношение к отцу, за то, что не доглядела сестру, за маленькую байстрючку в доме, за роман с Исаковичем, о котором судачили кому не лень, и даже за новую квартиру, которую как гудела молва училка на старости лет с ответственным товарищем вылежала. «Старухе» между тем только пятьдесят стукнуло, но после смерти Додика она и вправду начала сдавать.
Так поплелась Фрида по будням, вдовствуя при живом ещё муже. Верочка её радовала ежедневно и со временем сделалась целью Фридиного существования. Умненькое выразительное личика с огромными карими глазами обрамляла копна темных кудряшек. Девочка схватывала всё на лето и не по возрасту. Раньше сверстников освоила все детские университеты ходить-говорить-проситься на горшок. В школе она порхала беззаботно, как та бабочка, которую Фрида неделю вышивала на Верином школьном переднике – не хотела девочка как все ходить, пришлось Фриде вспомнить мамину науку.
Вера вообще часто не хотела «как все», учиться ей было не то слишком легко, не то скучно, в школе блистала в основном на переменах, то с девчёнками что-то затевала, то с мальчишками хихикала, то перед старшеклассниками в новых туфельках дефилировала. Чем старше она становилась, тем тяжелее Фриде было расставаться с ней даже на школьный день. Выйдя на пенсию она уже не могла присматривать за девочкой в школе и её тревога усиливалась с каждым годом. Вера неумолимо отдалялась от неё, точнее просто не подпускала близко к себе ни Фриду, ни кого другого. Такая с виду открытая, болтливая и беззаботная, девочка была «вещь в себе». Она с самого рождения чувствовала, что всё в её жизни устроено как-то не правильно. Какая-то мифическая мать, неизвестный отец, дядя, который хоть и был, но общаться не жаждал и это её очень огорчало. Другие дядья таскали племяшей на рынок за продуктами, за город, на шашлыки, с учёбой помогали. Дядя ей явно пренебрегали, а Вере это было невыносимо, ведь когда некого назвать мамой каждая родная душа наперечёт.
Когда она стала постарше до её маленьких ушек стали доходить совсем уже странные слухи о её, Верином происхождении и мамином местонахождении. Такая семейная неполноценность отражалось на отношениях Веры со сверстниками. Кому-то родители не велели дружить с девочкой из «нехорошей» семьи, другие своим умом доходили. Фрида жестоко переживала, репетиторствовала с утра до ночи, дабы компенсировать нехватку семьи излишком одежды и прочей модности. Самая красивая кукла и не из местных магазинов, а из Москвы, школьная форма, сшитая на заказ у хорошей портной, чешские туфельки, югославские сапожки, зимние каникулы в Ленинграде, летние – в Прибалтике, самая полная коллекция переливных календариков и переводных картинок, большие шоколадные конфеты, первый в классе плейер – всё это было у Веры. Но семьи всё равно не было. И друзей близких не было. Успехов особенных, ни в учебе, ни в спорте, ни в общественной жизни тоже не наблюдалось, хоть и способности ко всему этому были незаурядные. И когда пришёл возраст искать виноватого во всех этих неприятностях, под рукой оказалась всё та же Фрида. Вере было четырнадцать, когда она попросила бабушку не провожать её первого сентября в школу: «Сама пойду, дорогу знаю!».
Фрида Абрамовна аж застыла, ведь встала не свет не заря, что бы нагладить родной семикласснице фартук до хруста, забрать у цветочницы загодя сторгованные гладиолусы и пионы, аккуратно прибрать седые пряди и надеть единственное приличное «выходное» платье. И тут на тебе – фуэтэ. Это было тем обидней, что День Знаний почтенная учительница до сих пор считала своим профессиональным праздником, даже большим, чем День Учителя. День Учителя был поводом получить формальный букет от родительского комитета, тихое подношение от родителей двоечников, да погонять чаи-кофеи в учительской. Первое Сентября было настоящим праздником — нарядные дети и коллеги, за лето вытянувшиеся старшеклассники и новенькие желторотые первоклашки, белоснежные фартучки и оттютюженные костюмы, в руках цветы, на лицах остаток летней беззаботности. Даже не раздражало дежурное директорское пожелание «Получить столько пятёрок, сколько листочков на этой берёзе», с неизменным картинным жестом и колыханием бус. Не пойти Первого Сентября в школу для Фриды Абрамовны означало не только невозможность полюбоваться Верой, втихаря разглядывая её одноклассников и примеряя их в подруги и кавалеры обожаемой принцессы, но и лишало радости общения с бывшими коллегами, да и просто такого редкого выхода в люди.
Блестящая, модная, юная Вера оставила седую, подслеповатую, архаичную Фриду на обочине своей жизни. С того первого сентября их отношения совсем разладились. Фрида засомневалась в том, что понимает девушку, как раньше, Вера была уверена, что старуха не понимала её никогда. Она стеснялась её, стеснялась своего происхождения и мечтала об одном, скорее отмучить восьмой класс и поступить в ПТУ, подальше от дома. Она была уверена что там, в новой обстановке, подальше от тех, кто знает историю её детства она расцветёт и обретет свое счастье. Там её не будут помнить смешной кучерявенькой евреечкой, на школьной сцене пляшущей кадриль с красным платочком в руках, там её увидят молодой дамой с высветленными кудрями, как в модных журналах у дядиной жены. И там её непременно встретит кооператор на белой иномарке. Старая Фрида в картинку предполагаемой дольче-витты не вписывалась.
Даже не подозревая о далеко-идущих Вериных планах, Фрида чувствовала себя лишней и наказанной. Она считала, что так судьба вернула её должок за нелюбимого мужа, недолюбленных детей и перелюбленных Додика и Веру. Сын наконец-то порадовал внуками, после долгой бездетности родились у них с невесткой мальчишки-погодки, но нянчить Фриду не звали. Невестке помогала её мамаша, а Фридин сын права слова в доме не имел с того момента как на волне перестройки его турнули с работы. Зато его инициативная жена наловчилась в тазу варить штаны с хлоркой и довольно бойко всё это пристраивала на местном рынке, выдавая за импортный товар.
Муж при ней стал домохозяином и нянькой мальчишкам, которому при каждом случае указывалось на его бесполезность и припоминалось нежелание в первые годы совместной жизни узаконить отношения. А когда жёнин бизнес накрылся тем самым тазом, в котором она его варила, пригодилась мужнина национальность. Год был восемьдесят восьмой и посланцы Сохнута вполне безнаказанно могли рассказывать о молоке с медом, манне небесной и прочих чудесах кулинарии абсорбции, не боясь при этом быть разоблаченными – оттуда, из Израиля, тогда ещё никто не возвращался. Да и писем писать было некому, прошлая волна репатриантов не верила, что уже можно свободно писать, а нынешняя ещё не доехала.
Первой воздух странствий в семье сына стала шумно и жадно вдыхать украинская теща, и как не пытался урезонить её русский муж-военнослужащий, она стояла насмерть, как Брестская крепость «Пусть хоть дочь с внуками как люди поживут, а там, глядишь и нас вызовут. Хоть какой толк ей с её жида будет, а то вон малохольный какой, ни денег заработать, ни в доме починить».
На все еврейские собрания теща бегала с завидным постоянством. Приходя к дочери деловито отчитывалась «Симкиного мужа знаешь? Ну, зубной техник. Так вот – уезжают!» Дальше следовал укоризненный взгляд на зятя и продолжение торжествующим голосом «Вот эти-то как раз могли бы и не сматывать, он-то при золотишке всегда, в коронки не доложит, а домой принесёт, Симка в лисьей шубе и при бриллиантах, как царица шамаханская». Дальше на кухонный стол торжественно выкладывались информационные листки о размере подъёмных и прочих правах новых репатриантов на исторической Родине. На Украине в то время было абсолютно безрадостно и дефицитно, поэтому теща была не прочь обхозяйствовать зятеву Родину.
Зять патриотических чувств не испытывал не к этой Родине, не к той и ему было всё равно. Уезжать особенно не хотелось, на старом месте было как-то привычней. За Израиль говорило то, что принеся в семейный бюджет репатрианские деньги он мог рассчитывать на то, что жена хоть ненадолго притупит свою пилу, и тещи рядом не будет, что тоже огромный плюс. К тому же по всему выходило, что там будет лучше его обожаемым мальчишкам. Всё остальное говорило против и остального тоже было не мало. Рассказывать жене и тёще о истинных причинах всего нежелания уезжать смысла не имело и он пошёл на хитрость «Не могу оставить престарелую мать». Бурча «Да когда ты о матери вообще вспоминал» жена с тёщей послали его в магазин и засели на военный совет. Сговориться с Фридой не представлялось возможным, тут требовался посредник, а кого старая послушает? Ответ напросился сам собой и в коалицию на дядиной кухне позвали Веру. Дядя в заговоре против матери не участвовал, но и баб не укоротил, ушёл в нейтралитет – с друзьями напоследок нарыбачиться, любимого пива попить (в Израиле такого не будет!) да по жёниному списку закупиться «на отъезд».
«Верунь, сама подумай, ты девка молодая, только жить начинаешь. Старая тебе бубнит всё время – туда не ходи, то не делай, домой – в десять. Это ж прям сталинизм какой-то. Всех парней от тебя распугает, чучело патлатое. И потом пенсия её по нынешнем временам смешная, а если завтра уроки давать не сможет? А если заболеет? Будет лежачей, а ты ей на лекарства работай да жопу мой, вот жизнь для девки!» — то стращали, то уговаривали бабы Веру. «А так уедет Фрида и ей там хорошо будет — государство позаботится, и тебе тут квартира двухкомнатная и полная свобода. Да при таком приданном никто и не спросит про мамку-папку, кому оно важно, если девка обеспеченная!». Вера как раз заканчивала восьмой класс и перспектива дальнейшей безнадзорности её вполне устраивала, но как сделать так, чтобы Фрида уехала одна, оставив её, Веру, в покое?
При очередном коалиционном собрании было решено пойти на военную хитрость – сказать Фриде, что она, Вера, о-очень хочет в Израиль, и жить они там будут вместе, и учиться Вера будет в университете, словом наобещать с три короба и уговорить Фриду поехать первой, квартиру снять, обустроится, чтобы девушке не хлебать иммигрантскую кашу а приехать на готовое. А она, мол, здесь пока десятилетку закончит и как раз года через два приедет в ВУЗ поступать.
Операция по уговариванию Фриды завершилась неожиданно быстро, по принципу «ах, обмануть меня не сложно, я сам обманываться рад». Пожилая женщина сама яркими красками раскрасила радужную картину Верочкиных израильских перспектив и беспокоилась только об одном, как бы там девочку в армию не забрали. «Девочка» между тем сноровисто упаковывала немудрёные фридины пожитки в баулы. Огромные клетчатые сумки дядина теща притащила аж из Киева, старалась в основном для дочери, но и старухи перепало, по-родственному. Фридин отъезд обставлялся куда скромнее, чем сыновний. Там огромными контейнерами посылали багаж – мебель, посуду, у торгашей купленные ковры и видеомагнитофон. Фриде же невестка обещала найти в Израиле на съем квартиру со всем необходимым. Впервые в жизни она с удовольствием называла свекровь мамой. «Вы, мама, о мебели не беспокойтесь. Мы же на несколько месяцев раньше Вашего приедем, всё для Вас сделаем. И жить мы, мама, будем по соседству, приглядим за Вами, пока Верочка не приедет.». Невестка чувствовала себя при этом великим стратегом, да и за обиды старые мстила. А мебель, это так, часть их с Веркой договоренности квартиру оставить со всем приданным.
Вот так, по собственной близорукости и родственной подлости оказалась Фрида израильской жительницей, одинокой и всеми брошенной, на старости лет в чужом углу. Угол, правда был вполне пристойным, тут невестка не соврала. На будущие Фридины деньги, ещё до приезда той, наняла маклера и велела найти приличную квартиру, полностью меблированную и от их дома подальше. «Подальше» маклер понял буквально и ближайшая квартира нашлась в Хайфе.
Пол года спустя уже и фридиной наивности не хватало на то, чтобы верить в Верино пришествие. Только теперь она поняла весь ужас своего положения. Одна, совсем одна на всём белом свете. Есть сын с внуками, где-то на свете есть и дочь, есть Вера. А что толку? Чужая страна, чужой язык, жара, не вкусные помидоры и хлеб, знакомых-коллег нет, а она не из тех, кто легко заводит новые знакомства. Правда нытьё других стариков об израильской дороговизне Фрида не понимала. В этом плане её, привыкшую довольствоваться малым, кушать как птичка и годами ничего себе не покупать всё устраивало.
Она даже ухитрялась откладывать из своей пенсии долларов по сто в месяц и посылала их Вере. Поначалу Фрида эти деньги копила на её приезд, но когда та открытым текстом сказала, что ехать не собирается даже в гости, а здесь ей не на что жить, и стипендия в ПТУ пустяшная, стала ей Фрида понемногу подбрасывать. Перевод денег давал старушке повод совершить путешествие через весь Адар к почте у фонтана и основание услышать Веру. По условию задачи человек, получавший перевод, должен был помимо предъявления паспорта назвать пароль, который ему сообщал отправитель. Пароль каждый раз менялся, так что раз в месяц Фрида общалась с Верой на вполне законных, оплаченных ею основаниях. Она даже придумала некую хитрость, что бы затянуть разговор, продлив его до получаса. Расспрашивая девушку о житье-бытье и жалуясь на жару, она якобы искала сначала очки, потом «ту бумажку, на которой записала эти цифры». Вера знала, что у старой училки-аккуратистки всё всегда под руками, но принимала условия игры и считала выслушивание нудного старческого ворчания вполне неплохо оплачиваемой работой.
В один из таких курьерских дней Фрида собиралась на почту, и хоть день был хамсиновый("знойный" - иврит) и с утра давило виски, планы менять не собиралась. К тому же рядом с почтой в адвокатской конторе у неё была назначена встреча с юристом, который якобы оформлял еврейским беженцам компенсацию из Германии. Деньги обещались нешуточные — пять тысяч дойчмарок. В курсах валют пенсионерка разбиралась неважно и понимала, что дошлый юрист, обдерёт её, как липку, но и оставшегося должно было хватить, чтобы съездить в Черновцы и своими глазами посмотреть на Верино-житьё-бытьё, на свою квартиру, где она сама хозяйка, а не какая-то цокающая фифа. Фрида даже в Израиль специально по туристической визе уезжала, чтобы прописки не лишиться.
Хотелось также пообщаться с коллегами, посмотреть на новую директрису, всё-таки столько лет этой школе Фрида отдала, отъесться сочными украинскими помидорами, обязательно вывесить на солнце пальто с натуральным воротником и заново пересыпать его нафталином, а ну-как ещё сгодится, а Вера этого точно не сделает. В общем, планов было много, но на выходе из подъезда всё закончилось. Дворовый кот странной окраски, как всегда поджидавший её у подъезда был последним, что увидела старушка, теряя сознание. Через какое-то время она очнулась от шершавого прикосновения к щеке, открыв глаза увидела над собой всю ту же бандитскую морду, которую обычно гоняла от мусорника. Вымученно ему улыбнулась, смотри-ка какой брат милосердия! Нога нестерпимо болела, палочка-выручалочка валялась поодаль, не дотянуться, повернувшись на бок Фрида застонала.
Кишкуш принял старушечий стон за призыв к действию. Он опять стал кому-то нужен! Опрометью кинувшись в лавку, он вскочил на прилавок и, призывно мяукая, стал тереться об лавочника. Смуглый торговец ленива скинул кота со стола, тот маневр повторил, и так несколько раз. В очередной раз слетая со стола, Кишкуш столкнул банку для пожертвований, куда покупатели обычно кидали медяки. Банка упала с грохотом, а лавочник кинулся за котом с нецензурным криком. Цель была достигнута, кошак вильнул за угол и мужик едва не налетел на распластавшуюся у подъезда старуху. Бабка что-то блеяла на непонятном языке, но итак всё было ясно. Cкорая приехала почти сразу и лавочник, гордый сотворённой мицвой("благое дело" - иврит), кота не прибил, хоть поначалу и собирался.
Вернулась Фрида дней через пять, точнее, её вернули, выгрузив из амбуланса на носилках. На носилках она не лежала, а гордо восседала, жестом полководца указывая путь к себе домой. Санитары не понимали её требовательной речи, но повиновались сухонькому персту и сверяясь с листом личного дела, водрузили старушку на хозяйский диван. С того дня диван в гостиной двухкомнатной квартиры стал Фридиным командным пунктом, с него она раздавала указания помощницам, обслуживающим её по линии местного Собеса. Ходила она после случившегося инсульта не уверенно, по дому-то ползала, а вот на улицу не решалась. Надобности особой тоже не было – продукты теперь приносила помощница, по инстанциям хлопотала она же, а собеседник у Фриды был в буквальном смысле под рукой. В тот день, когда её привезли из больницы и Фрида показывала «этим недоумкам» дорогу к своим апартаментам, она на все вопросы отвечала повелительным «Да», и так закомандовалась, что как-то упустила тот момент, когда нужно было сказать нет. «Твой дом этот?» «Да», «Второй этаж?» «Да!» «Эта дверь?» «Да!» «Смотри-ка какой красивый кот у двери тебя ждёт. Твой?» «Да.»
Так и поселился кот у Фриды. Когда санитары ушли и с пенсионеркой осталась помощница, Фрида кряхтя доползла до холодильника и проведя ревизию послала её за нехитрой снедью. Оказавшись с Кишкушем наедине она, критически оглядев кота, спросила «Блохастый, небось?». Кот подошёл, плюхнулся на пол у самых её ног и перевалился на спину, демонстрируя белоснежные пятна на брюшке. «Смотри-ка, чистюля!» — удовлетворённо заметила Фрида и устало опустилась на стул, что стоял у кухонного стола. Перебирая лекарства, она то и дело косилась на кота, тот же делал вид, что страшно занят поимкой мухи, которая незаконно вторглась в их воздушное пространство. Забыв о приличиях, прижав муху лапой и запрокинув голову, он два раза клацнул зубами и добычу сожрал.
«А тараканов поймаешь? А то совсем одолели! Они здесь не как в Союзе рыжие пожарники, а какие-то твари летучие, в окна летят и так крыльями стрекочат, прямо казни египетские! За хозяйскими книгами дом себе обустроили, я к Пасхе прибиралась, нашла, аж ахнула – вот так диво, чтоб тараканы так нахальничали! А чего удивляться, тут и дети нахальные, и подростки распущенные..» завела было старую песню старуха, да осеклась, поняв, что из собеседников у неё только кот. Впрочем, кот был благодарным слушателем, не перечил и смотрел на неё ласково, как когда-то её Додик.
Взяв строгий тон она обозначила условия: «Значит так: делаешь в туалете, кюветку тебе поставлю и не вздумай нагадить в комнатах. Это раз. На вискасы не рассчитывай, что сама ем, тем и поделюсь, котам рыбу надо есть – это пожалуйста, но без капризов. Это два. Мебель не драть, мне за неё потом с хозяйкой не расплатиться. Это три. Под ноги мне не кидайся, а то без очков или тебя раздавлю, или сама споткнусь, видишь какая стала старая перечница». Говоря это, Фрида загибала свои крючковатые пальцы, но дойдя до четвертого остановилась, решив, что для первого урока достаточно. Кот смотрел на неё с выражением морды Отличника ГТО. «Ну вот и славно. А там, поживём – увидим. Если будешь безобразничать – вытурю!» На том и порешили.
Имени ему Фрида придумывать не стала, называла его просто и ласково Котик. По мужской гормональной нужде Котик выпускался на улицу, с твёрдым условием приходить к девяти вечера, когда хозяйка собиралась спать. Как он угадывал время – непонятно, но уже в восемь скрёбся под дверью, терпеливо ждал, пока Фрида дошаркает ему открыть, врывался в квартиру и несся к миске. Потом долго вылизывался, распушал усы, улыбался, включал мурлычащую фырчалку и только в таком благообразном виде позволял себе запрыгнуть на хозяйский диван. Жители дома заметили изменение социального статуса зверька и уже величали его не иначе, как Фридин кот. «Слышали, как лавочник орал? Это Фридин кот ему под ноги попался, когда тот товар разгружал.» «Смотрите, какой Фридин кот гладенький стал – откормила его старуха.». «Эсти, не выпускай свою сиамку гулять, там Фридин кот, он вам таких мамзеров наделает!». Это, как не крути, была репутация и Котик ей дорожил.
Их дни тянулись послушной вереницей, не принося особых радостей или невзгод. Всё реже приходили известия от Фридиных наследников, да и не очень-то она их ждала, верить в Верино предательство не хотелось, а по-другому пасьянс не складывался. Кишкуш про Веру разговаривать не любил, знал, что кончаются эти разговоры одним и тем же – солёными капельками на узловатых костяшках Фридиных пальцев. Он терпеливо слизывал их, тёрся о запястье и со всех сил прижимался к костлявому старушечьему боку, что бы кошачьим теплом компенсировать человеческий холод.
Со временем амурные похождения ему наскучили и кот всё больше времени проводил с Фридой. Они уже не разговаривали друг с другом так часто, как раньше – ни к чему это было, и без того они прекрасно чувствовали, что у другого на сердце. Старушка всё чаще задрёмывала прямо в кресле, кот, свернувшись на её коленях тоже спал сутками. Снились им их дорогие девочки: Фриде маленькая Верочка с кудряшками и огромными любопытными глазами, так похожими на Додиковы, а Котику его Яэлька, легко сбегающая по ступенькам к апельсиновому дереву.
Приближалась новая осень, и кот и старушка чувствовали, что она может оказаться последней, но каждый из них боялся только одного – потерять другого, своё самое родное существо. Продавленное хозяйское кресло, представлявшее для них теперь весь мир опустело бы без любого из них и для оставшегося эта потеря была бы смертельной. В их прощальную седую осень они входили тихо и смиренно, желая себе только одного – не пережить свою последнюю любовь, уйти раньше или вместе, лишь бы никогда больше не узнать одиночества. Хотя бы не в этой жизни.
NewsPress.co.il 17/05/2019